Голубочек мой ясный

Ирина Ракша
Фото. Горный Алтай. Село Сростки. Дом, в котором родился В.М.Шукшин. 2. 1975г г.Бийск. Писатель И.Е.Ракша в гостях у Марии Сергеевны Шукшиной за чтением писем её сына 3. Художник Юрий Ракша. Портрет Василия Шукшина. 1973. 4.М.С.Шукшина и И.Е.Ракша               


                Из цыкла "Штрихи к портрету"

                ГОЛУБОЧЕК  МОЙ   ЯСНЫЙ


      Казанский вокзал, зима 1955 года (Бог мой! Как давно это было!). Гудок паровоза, да-да, именно паровоза. Мороз, белый пар, белый дым — в небо. Пар от дыханья у губ. Перрон битком набит провожающими, отъезжающими. Под официальные звуки духового желтотрубого с блеском  оркестра мы, молодые, счастливые первоцелинники, пареньки и девчата, одержимые безотчетной радостью неизвестного, отправляемся на Алтай «осваивать новые земли», превращаться из городских жителей в сельских. Кто-то едет, конечно, из-за «подъемных» и даже с детьми. За «подъем» переселенцам выплачивали большие деньги. Впрочем, в те годы люди на удивление легко «снимались» с насиженных и даже родных мест, передвигались по СССР. Это была программа, сверху, это было даже почетно. Заселять, осваивать, покорять. Ехали по лимиту из деревень в города, но в основном из городов в захолустье. Легко летели на Чукотку и в Казахстан, на Алтай и за Полярный круг. Ехали с запада на восток, с юга на север. При этом с вечной бодрой формулой: «По призыву родной Коммунистической партии и советского правительства». Реже добавлялось: «По зову сердца». Сейчас понимаю, как порою бездумно ломались судьбы, рушились семейные гнезда, традиции. И не единиц, миллионов...
У меня же был другой, простой случай — скандалы родителей. Энергичные, образованные, казалось, еще недавно влюбленные, растившие дочь, они расходятся. Повод серьезный. Рождение моего братца малыша Игоря. Несмотря на ревность к сопернику, отец дает мальчику свою фамилию и отчество, но с категоричным условием — «бросить Москву и навсегда уехать с детьми в Сибирь», подальше от столичных соблазнов. Но мама — москвичка — красавица, умница, словно тяжкой болезнью, истерзана любовью и сложными отношениями с женатым историком. Хорошо помню его у нас в гостях, еще до рождения брата. Засыпая заполночь в соседней комнате, слышу за стеной их романсы (Вертинский, Есенин) дуэтом под мамин аккомпанемент на пианино. Слышу, как он «с выражением» декламирует стихи (еще запретных тогда, опасных) Гумилева и Блока. Мой отец — агроном, в войну танковый офицер, музыкального слуха совсем не имел. Он был служащим министерства сельского хозяйства, оно и ныне расположено на Садовом кольце, в доме архитектора Щусева. Отца то и дело посылают по стране в командировки, в сибирские сельхозрайоны. А мама, как прежде, таясь и смущаясь, дуэтом поет романсы. Я, занимаюсь в обычной и музыкальной школах, и уже привычно нянчусь с братцем — толстым бутузом в белых кудряшках. Однако, прежде отличница, в седьмом и восьмом учусь все хуже. На каток меня не пускают. Теряю подруг и друзей. Сердце болит за себя, за родителей. Не встречая любви родителй, душа болит и черствеет. Мне надоели бурные их скандалы, беспомощная мамина ложь. Обижает несправедливость ко мне, я теперь не нужна им обоим. И возраст у меня самый «сложный», критический, «переломный». Для воспитания очень противный. Часто реву. Как-то на пару дней убегаю к бабушке на Таганку. Мама сердится: «Что с тобой? Ты стала невыносима. Тебя даже учителя не узнают». Бабушка предлагает отдать меня ей, в «нормальный дом и другую школу. Иначе вы потеряете дочь. Или она покатится по наклонной плоскости». Мама не отдает. «А кто с Игорьком сидеть будет?»... И вдруг…именно вдруг всему этому кладу конец я сама. Раз — навсегда. Как-то, услышав по радио очередной широкий призыв к молодежи — ехать на целину, я, наперекор всем, буквально сбегаю с родной Третьей Останкинской — в Сибирь, на Алтай. О, как шестнадцатилетней душе хочется вырваться на простор, на свободу, к ветру, к собственному полету!..
На перроне среди шума и толкотни, под звуки оркестра и громкие речи с трибуны вожаков партии и комсомола, плачет моя интеллигентная бабушка. Она любяще смотрит на меня, раскудрявую, возбужденную, полувысунувшуюся, вместе с другими, из окна вагона, и промокает глаза платочком. Мне стыдно, я «целинница», почти героиня, а тут какая-то бабушка, как из другой эпохи. Хочется, чтобы она поскорее ушла, испарилась, исчезла. Я не какая-то «мамина дочка». Но она в своем выношенном пальтишке, поверх шляпки повязанная вязаным ажурным платочком, все стоит, промокая глаза. И наверно, одна среди этой шумящей толпы понимает всю горечь происходящего. Она мудра, она знает латынь и французский, она родом из Х1Х века, из мелкопоместных дворян, у нее за спиной полвека жизни. Революции, войны, репрессии — все ее. Молча протягивает мне свои перчатки, сетчатую авоську с гостинцами на дорогу. И еще в газетке скорбный букетик белых промерзших хризантем. Словно кладбищенский. Цветы? — ну, это уж было слишком. И я прячусь в вагон, к новым подружкам, друзьям, не понимая, что именно сейчас кончается мое почти беззаботное отрочество, начинается иная, совсем иная жизнь. Но вот протяжный гудок паровоза и за морозным окном, вместе с толпой и гремящим оркестром, трогается и... — медленно уплывает бабушкино бледное, трагическое лицо, ее лик. Он навсегда уплывает в прошлое. (Прости за все меня, бабушка, незабвенная Зинаида Ивановна Трошева, Зина Никольская, урожденная в 1894-м, в Нижнем Новгороде, от врача, воевавшего на Шипке и дочки священника. Похоронена мной в Москве на Введенском кладбище в 1988 году.)
…За трое суток пыхтящий поезд темной гусеницей провез нас по снегам сквозь полстраны и, наконец, словно обессилев, остановился в предгорьях Алтая, в старинном городке Бийске, где железная дорога кончалась. Дальше к монгольской границе, поднимаясь все выше в горы, шел Чуйский тракт в семьсот километров.
 Быстро темнело, по февральски пуржило. На маленькой привокзальной площади, похожей на станционную, нас ждали разномастные обшарпанные совхозные грузовики. Цепляясь друг за друга, сквозь снег и свист добрались до них. Покидав чемоданы и узлы через борта, устроились в кузовах вповалку, прижались друг к другу, чтоб потеплей. В кабинах возле шоферов — только семейные, только те, кто с детьми. Были у нас и такие, с московского автозавода им. Лихачева. И вот, наконец, из деревянного одноэтажного городка пошла по Чуйскому тракту, надсадно гудя сквозь пургу, колонна машин, в неверном, пляшущем свете фар, словно на ощупь, вдоль двух стен белой тайги. А холод жуткий. Заматываю вокруг шеи длинные уши белой вязаной шапочки, поджимаю ноги в суконных городских ботиках (теперь и названия такого нет), сжимаюсь в комок, придавленная вещами. Все это в планы мои о свободе совсем не входило. Почему-то вспоминаю слышанную от останкинской шпаны песенку о печальной любви: «Есть по Чуйскому тракту дорога, много ездит по ней шоферов, но один был отчаянный ш`о фер, звали Колька его Снигирев. Там на «Форде» работала Рая и бывала над Чуей-рекой. Легкий «Форд» и тяжелая «АМО» друг за другом гонялись стрелой...» Колька, конечно, погиб из-за бессердечной Раи, рухнул с машиной в реку. Догонялся за ней без взаимности. Так неужели ж это и есть тот самый Чуйский тракт, по которому ездил когда-то несчастный Колька?.. В зверском морозе течение времени вскоре как бы остановилось, и закоченевшее тело уютно слилось с дрожью машины... Остановку же скорее почувствовала, чем поняла. Глуховатый крик нашего шофера «Сро-о-стки!» прозвучал словно крик о спасении «О-о-стров!» или «Земля-я!». Машина стояла в снежной круговерти на улице какого-то неизвестного села со странным названием Сростки. Слышался лай собак, слабо желтели пятна светящихся окон. «Ночевать по избам пойдем, — кричит шофер. — Нам тут за Катунью километра три осталось. Завтра доедем». Стучим в ближайшие ворота. Слышен глухой лай. Открывают не сразу. Женский голос резко кричит: «Борзя! На место, на место!» В белом пару вчетвером, кроме меня и шофера еще молодая семейная пара, вваливаемся в избу. (Остальные пошли по соседям.) Отряхиваемся. Жарко топится печь, уютно пахнет кисловатым деревенским жильем — хлебной опарой, деревом. И хозяйка, полноватая, широкоплечая, в вязаной кофте, низко, до бровей, как кержачка, повязанная платком, скрестив руки под грудью, глядит на нас сурово, словно бы осуждающе: «Ну, заходите однако, коли пришли». У дверей оставляем пожитки, раздеваемся, с ног течет на светлые выскобленные половицы... Потом сидим в горнице за столом, покрытым старенькой клеенкой, местами вытертой добела. По клеенке там и сям — лиловые, чернильные пятна. Видно, хозяйские дети тут уроки учили. Смотрю, и правда, на подоконнике меж цветочных горшков — чернильница-непроливайка, а над белой кружевной постелью, в рамочке — фотографии двух детей — скуластый мальчик и девочка, поменьше. «Это откудова ж вы будете?» — хозяйка ходит по избе спокойно, неслышно, как плавает, по полосатым домотканым половикам. Полна какого-то внутреннего, по-крестьянски спокойного достоинства. Ставит на стол нам, буквально первым встречным, тарелки с капустой, огурчиками, ломтями сала. «Целинники это, мамаша. Слыхала? — усмехается наш бийский шофер, закуривая «Беломорканал». — Теперь соседями будете. На той стороне Катуни ихний совхоз будет, «Урожайный». Так что зимой сюда напрямки бегать будут, а летом — паромом». Хлопоча у печи, хозяйка спросила: «Это как же так понимать, урожаю, однако, нет и в помине, а они уже нареклись «Урожайный»?» Шофер смолит папироску, морщится, как от зубной боли: «Ох, несознательная вы, мамаша. Это ж не наше дело. Это решение партии и правительства... Ну, вам по возрасту простительно». Хозяйка обиженно поджимает губы: «Какая я тебе мамаша?» — картинно, по-молодому поводит плечом, щурит острый взгляд, и вдруг я вижу, что эта женщина еще не стара, крепка и даже красива. Не взглянув на шофера, вдруг спрашивает меня строго: «Дак откудова ж вы се-таки будете? А то ночуете, а откудова — неизвестно. Неудобно так-то». «Из Москвы», — говорю, меня знобит, с болью «ломит» отходящие ноги, веки смежаются. «Из самой Москвы? — она почему-то замирает с тарелкой в руке. — Или же рядом откуда?» «Из самой, из самой...» Лицо ее сразу заливает улыбка. Она уже по-иному, словно родственников, оглядывает нас поочередно: «Господи, у меня ж сынок там учится, Вася. Вот жду на каникулы. Он в этом… как его, ну, что в кино-то работают. Общежитие у них возле Выставки, целая комната, на три человека, — кивает на стену. — Вон он с сестрой Наташкой. А вон его похвальные грамоты школьные. А тут он матросик... Вот пятна его чернильные капустным рассолом вывожу. Клеенку-то новую разь нынче купишь?.. Письма мне пишет, ну, а то как же. — И забегала, как молодая. — Угомон, однако, вас, молодых, не берет. Одни туда едут, другие оттудова. Это что ж, родителей-то бросают на одиночество?» И задымился над столом пар от картошки, и появился граненый графин с желтой мутноватой бражкой из погреба. «Пейте, милыя, угощайтеся. Может, и Васю мово кто там приветит, студента мово, голубиночку. Поди, и в Москве добры люди живут... Я тут триста рублей ему скопила, в Бийском поросеночка продала, на пальто отослала... Только вот не знай купит, не знай — нет... Вы ведь молодые какие. И протратить можете... А в Москве, поди, нынче тоже метет? Не дай Бог. Я все погоду-то по радио слушаю, как там да чо...»
Уже за полночь. Меня совсем сморило. А попутчики обжились, разговорились. Графин кланяется над стаканами не уставая. Щедро льется бражка-медовуха. «И ты пей с нами, Марья Сергеевна... Пей, теть Марусь...» Она подносит то моченых (в кадке с капустой) алтайских арбузиков, красных и сладких, как вино, то яблок, то квасу. И сама развеселая, ясноглазая, как яблочко в праздник: «Пейте, милыя, ешьте... Не знай, что мово Васю в Москве этой ждет... Чтой-то будет с моим голубочком... Пишет, не горюй, мама, милая, я здоров. Вернусь, буду Борзю воспитывать. Это собака наша, что вас встречала, его любимица. Скотинку-то Вася любит... А в декабре написал, что Бродягу-то этого, что в индийском кино играл, он своими глазами видел. Тот к ним из Индии в институт приезжал. С артистками...»
Ноги мои поутихли. Сижу, но уже засыпаю, не слушаю про какого-то Васю. Она теребит меня: «Однако совсем заколела ты, девка, тебе угреться надо, вот чо. Не то захвораешь. Хлебни-ка вот... И вставай-ка, вставай...» Хозяйка отправляет меня на теплую печь, на лежанку, где сушатся шуршащие семечки, где от ватников по-домашнему сладко пахнет сеном, соломой, поскотиной. Кидает мне на лежанку тугую, цветастую, гусиного пуха подушку. «И чо все неймется? Все ездиют без дела, все топчутся, зря землю тревожат». И задергивает на печи, как театральный занавес, пеструю занавеску. «Ладно, спи с Богом». Я засыпаю и слышу сквозь дрему приглушенные голоса за столом...
Милая Мария Сергеевна Шукшина!.. Я неизменно храню в памяти нашу многолетнюю дружбу, храню Ваши теплые, бесхитростные письма,  шерстяные овечьи носки, присланные в Москву посылочкой, вместе с семечками и облепиховым вареньем. Они грубоватые и колючие. (Уже столько лет на них «посягает» московская моль.) Вы сами вязали их долгими вечерами (клубок дергался на полу в чугунке). Сами, как всегда, пряли жесткими, уже непослушными, пальцами белую шерсть. Как тогда в ту зиму, когда вы спасали нас, промерзавших в палатках, девочек-механизаторов своим гостеприимным теплом. А наш скудный рацион из одной лапши разнообразили вашей квашеной капусткой и мочеными яблочками, которые я приносила из Сросток. (Тогда поговорка родилась в «Урожайном»: «Суп — лапша, река — Кокша, Ирина — Ракша».) Помню, в первый же буран вы приютили меня. Когда нашу солдатскую, десятиместную палатку на «Первом отделении» ночью обрушило на нас, спящих, и унесло в степь. (Помню ужас этого пробуждения.) Унесло и круглую печку-буржуйку, и чемоданчики из-под коек, с нехитрыми девичьими пожитками — туфельками, бельем. А по весне, когда мы уже распахивали вековечную целину (воображала, как некогда по этой земле ступали мамонты, потом — топтали копытами тамерлановы кони) и искренне надеялись, что спасаем страну от голода, а я, раскудрявая, в сапогах и ватнике на тракторе «Сталинец-80» гордо «проводила первую борозду», мы неожиданно находили в полях наши разметанные вещички. То девчата, а то и парни, вернувшись с работы на тракторе, со смехом подвозили почти вплотную к вагончику на палке то чью-то перепачканную рубашку, то юбку, а то и бюстгальтер: «Чье имущество?.. Разбирай!»
Достаю из старенького фибрового чемоданчика (теперь нет ни материала, ни слова такого) «целинные» фотографии разных лет. Вот мы с Вами, Мария Сергеевна, сидим за тем самым столом, за которым ваш Вася делал уроки. Рядом девчата — Вера Губанова (она сгорела потом на току), Фомичева Тося, маленькая, с толстыми косами (орден Ленина получила за первую уборочную), местный парнишка-немец из высланных поволжских — Роберт Кем. (Мы вместе десятый класс кончали.) А вот и Вася Шукшин в тельняшечке, он постарше нас, сидит на подоконнике в нашем недостроенном целинном клубе, где он, студент ВГИКа, впервые со сцены читал зрителям собственные стихи. Помню только прекрасное — «Кони в ночном», почти тургеневский «Бежин луг».

Ох, разыгрались кони в поле.
Поископытили красну зарю.
Что они делают? Чью они долю
Мыкают по полю? Уж не мою ль?

Мы веселы и дерзки, и у нас все еще впереди. Мое возвращение в Москву, поступление во ВГИК, о существовании которого до встречи с Васей я и не знала. Еще впереди наши веселые студенческие, «винегретные», нищие свадьбы в общежитии. Эмалированный таз винегрета. А выпивка — что принесут. Его жена (после первой алтайской красавицы одноклассницы с длинными косами Марии Шумской, с которой он так и не развелся официально, просто «потерял» в Москве паспорт) — актриса Лидочка Александрова (помните чернобровую красавицу-библиотекаршу в фильме «Живет такой парень»?). Позже — рождение в Москве первой Васиной дочки Катюши (ее мама — Вика Сафронова), и нашей с Юрой Ракшей — Анюты. Мы еще молоды и бессмертны.
Вот сложенный вчетверо лист. Весь истертый за сорок лет, как старая промокашка. Это стихи. Лиловыми чернилами. Еще «лягушкой» — металлическим перышком «дошариковой» эпохи, моим скверным пляшущим почерком.

Ночь, середина сентября.
В саду, средь яблок переспелых,
Мое распластанное тело
Несет огромная земля.
И это безрассудство — жизнь.
Здесь, у виска, под тонкой кожей
Ее рукой потрогать можно
И беззащитность ощутить.
И ощутить ее тепло,
И неразрывное единство:
Тут мыслей тайное витийство
И боли хрупкое стекло.
И стонет сад, как океан,
И ветер листья рвет и мечет,
А может, это дышит вечность?
Ведь здесь приют лишь краткий дан.
И падают, шурша, во тьму
С ветвей янтарные планеты.
Я на краю вселенной где-то
Осенним воздухом дышу...

А вот еще старенькая черно-белая фотография. Мы сидим с Марией Сергеевной уже в Бийске за тем же столом в кооперативной ее квартирке, купленной ей позже сыном на свой гонорар и деньги от проданной избы. Ведь он уже снял два своих первых фильма... Вы постарели, Мария Сергеевна, посуровели. Дочь замужем, сын далеко. С семьей у него не клеится, хоть и растет Катюшка.
Все в одиночестве, в многолюдном одиночестве. Как всегда, на вас низко повязанный темный платочек, и еще — круглые очки на веревочке по затылку. Не помню, кто нас с вами снимал. Кажется, ваш внук, Васин племянник... А вот это — письма ваши. Ничто так, как Слово, не раскрывает сути человека, даже его характера. Недаром — Слово было «вначале». Ваши письма «без грамоты» (до войны едва научилась писать) щемяще трогательны, и почерк корявый, и подпись «Мария Куксина». (Вы — дважды вдова. Два мужа было, один репрессирован, другой убит на войне.) Как дороги мне эти школьные, в линейку и клетку, листочки, аккуратно вырванные из тетрадки. Живо представляю, как вы, уже в этой бийской квартирке, неслышно ходите по деревенским полосатым половикам, привезенным с прочим скарбом из Сросток, выбираете конверт покрасивее (все же в Москву!) и, присев к столу и опустив на глаза очки, старательно, как школьница, выводите непослушные буквы. «Здравствуй, дорогая моя Ирина... называю тебя дорогая, раз не забываешь меня и мово родного сыночка, навестить меня хочешь... Да в каком бы я ни была состоянии, больная я или получшало, приезжай. Буду рада до слез...» Но плакать последние годы она уже не могла. Глазницы были сухие, глубокие, как выжженные. Все выплакала на похоронах Васи в Москве. На похоронах «сыночка мово, голубиночки ясной, к которому полетела бы на могилку, припала бы сердцем к земле и уж боле не встала бы, да болезнь не пускает»...
Пробегаю глазами неровные, невеселые строчки писем. Ее не может утешить мысль «чем глубже страданье, тем ближе к Богу». Она не знает ее. Мысленно вижу Марию Сергеевну — очень разную, в разные моменты жизни — великодушную и суровую, простую и хитрую, добрую и мудрую, некогда крепкую крестьянку, на плечах которых выдюжила-таки за черные, «советские» десятилетия наша земля. Вот она вместе с сыном, гордо, лукаво улыбающимся, потому что — на фоне нового, только что собственноручно построенного им сарая. Вот она возле «стайки» (крытый загон для скота, сиб.). Вот — за столом, как сама говорила, «головой больная» и уже придавленная горем утраты, в бийской квартире, называемой ею «избой». (Прилетела я к ней зимой, Москва–Барнаул–Бийск, поднялась с сумками на второй этаж девятиэтажного многоподъездного дома, нажала кнопку звонка. Дверь отворилась, и я услышала: «Ну, прибыла, слава Богу. Давай заходи скорей, а то избу выстудишь».) Квартирка (теперь двухкомнатная, от исполкома) была ею превращена в Музей памяти сына. По стенам — картины, фотографии, рисунки, и все — Вася, Вася, Вася. И вместе они или врозь, всегда были «сообщающимися сосудами». Мать и Сын.
Последние письма ее очень мужественные и... интимные. В них много разного, порой горьких обид, которые я сегодня, пока живы участники тех событий, не могу обнародовать. Однако Мария Сергеевна, например, пишет: «...Я никому на сиротство свое не жалуюсь. И только вы, дорогие Ирина и Юра, вы Васю хорошо знаете и я как родным открыла свою душу... а другим никому не говорю, ниудобна...». «Ира, увидишь там Лиду, скажи пусть велит дитям письмецо написать бабке. Хотя бы два слова. Я им к празднику послала варежечки... А то люди спрашивают, внучки-то пишут? Говорю, пишут, а показать нечего...». «У меня от старых страданий сердце не очистилось. Думала, выращу детей, полегше будет, а оно вон какое несчастье настигло, всем горям горе. Все старые горя из головы вылетели, старые страданья заглушились. Рвет сердце неутишимая боль. Да вот думаю, не заслужил он этого, покойный дитенык мой...» — к концу этого письма почерк слабеет, уже чуть различим: «О себе написать забыла. Всю зиму болею, давление ведь не вылечивается... Носки вам отправила и думала одну карточку Васину положить... Мне бы маленько полегчало, я бы к Васи полетела, голубочку ясному, ну, загадывать не буду, не надеюся на себя... До свиданья, дорогия, будьте здоровы, с глубоким уважением, Мария С.».
Потом она старательно надписывает конверт, привычным жестом поднимает на лоб, поверх платка, очки и идет к окну «глядеть погоду» (как испокон делают поутру крестьянки) и ждать внука или племянника, который заглядывает к ней порой — «чо ни то помочь».
…Помню, как-то летом, на съемках, в жарком, пыльном Бийске мы сидели с Васей на скамейке у гостиницы в ожидании машин, чтобы ехать вверх по Чуйскому. Каждый со своей группой, своей дорогой. Он снимал «Печки-Лавочки», я, как сценарист останкинского «Экрана», автор сценария, с режиссером М. Рыбаковым — документальный фильм «Горный Алтай». Всю неделю Вася, среди своей запарки и суеты, выкраивал для нас время, помогал раздобыть для съемок грузовую машину. Сам ходил куда-то к секретарям во всесильный горком компартии, ходил в исполком — и, наконец, все уладил.
Солнце пекло наши обветренные лица, вдали блестел купол единственно-невзорванного (большевиками) Божьего храма Пресвятой Троицы. Ветер скучно гонял бумажки по площади. Скорее хотелось уехать вверх по Чуйскому, вдоль быстротечной Катуни, на природу, на свежесть. Шукшин — до своих Сросток, мы — выше, до перевалов Семинский, Чегет-аман, Иня. «А ведь я мог теперь тут начальником быть, — вдруг задумчиво сказал он, покуривая. — Меня в юности комсомольским вожаком сделали. От района. Считай, почетно — выдвинули, назначили. Ну, и возгордился, конечно. Распавлинился... А потом... испугался», — взглянул на меня испытующе, наблюдая реакцию, помолчал. «Чего?» — все же спросила я. Он, глядя вдаль, ответил жестко, на щеке желвак дрогнул: «Испугался, что понравилось в президиуме сидеть. На сценах торчать... Вот ведь что». (Потом в жизни, для нас с мужем, эти слова стали почти семейным тестом. Например: «Что с него взять, он из президиума», и пр.)
В Москве Василия Макаровича... (величать по отчеству мы стали его лишь после смерти)... человека, в общем-то, сурово-молчаливого, всегда облепляли какие-то люди, какие-то женщины. Да он и сам порой был подвержен страстям, порой увлекался в запой, порой был «сам обманываться рад». (Одних только жен у него было три.) И он иногда приходил к нам в мастерскую отдохнуть, помолчать, посоветоваться, послушать. Через нас выверить что-то свое. И еще ему трепетно нравилась Юрина работа за мольбертом. Нравился терпкий запах масляных красок, пинена, поражало — появленье из небытия, словно ребенка, этюда, рисунка или просто выразительного наброска. Он умел поклониться, сердцем сорадоваться другому мастеру. Особенно, если это художник. Вообще у них с Юрой было много общего и какое-то нежное отношенье друг к другу, с шутками, юмором. На людях было лукавое подмигиванье, пониманье друг друга. Словно оба знали нечто сокровенное, нечто большее, чем остальные, да это, собственно, так и было. Они шагали по одной дороге и в одну сторону и совпадали почти во всем. Оба были дарующими, не берущими. «Помоги, Господи, дать», — порой говорил перед иконой Юра. Они оба, например, больше любили угощать, чем есть. Дарить, чем получать подарки. Просто обожали — что-нибудь дарить! (Вася, например, однажды идя в гости к знакомым, где в семье новорожденный, накупил — не обхватить — кучу пеленок!) Они оба были одинаково безразличны к деньгам. Легко расставались с ними. Не умели беречь, считать. (Вспоминаю «поддавшего» Васю на верхней лестничной площадке студенческого общежития. Он счастливо «раздавал» долги. Озорно, без сожаленья, бросал вниз купюры, первый серьезный свой гонорар, (хотя был еще нищ), и деньги летели в проеме медленно, картинно, как осенние листья.) Думаю, они с Юрой оба, в пятидесятые, как Гулливеры, шагнули... вернее, одним огромным шагом переступили (один с Алтая, другой с Урала) — в столицу и стали в ней адаптироваться, обживаться, упрямо пытаясь сохранить себя, свое достоинство. И сохранили, потому что от Бога были душою объемно-крепки, потому что в характерах не было никакой фальши или искусственности. Но главное, при абсолютной бытовой скромности, у каждого было четкое осознание своей значимости и роли на земле. Своей миссии. И постарели они быстро, уже к сорока пройдя полный круг жизни и став мудрецами. КПД их коротких жизней был настолько высоким, что еще и на других хватило бы. Они все успели! Так что не было никакой несвершенности, над которой порой сокрушаются критики. Господь воздал им щедро, мощно, сполна — не поскупился.
…Мастерская наша (тогда и жилье) была в Сокольниках, в полуподвале старинного четырехэтажного, набитого беднотой, кирпичного дома по улице Короленко, 8. (Мы платили какие-то деньги в какой-то арендный фонд, и в шутку назывались на этой самой улице Короленко — «детьми подземелья». Это Вася придумал.) Целый день за окнами в решетках (какие нарядные шторки ни вешай, решетка оставалась решеткой) — мелькали только проходящие ноги. Разнообразные ноги, в разнообразной обуви. Смотря по сезону. И еще, как фон, на той стороне улицы виднелся витой, старинный забор вендиспансера, а вернее — кожно-венерической больницы, под раскидистою листвой. По вечерам высокий больничный забор хитроумно и неутомимо-упрямо одолевали развеселые гости — посетители обоих полов — дружки и подружки больных. С закускою и бутылками в сетчатых «авоськах-нихераськах». Все уникальные, замечательные персонажи. Это был прекрасный второй план для мелькающих за окнами ног — первого плана. Так сказать, готовая мизансцена. Мы с мужем даже придумали такую игру — по проходящим ногам определять людей, отгадывать облик, характер, суть. Задумали даже снять такой маленький документальный фильм-притчу, миниатюру. Я набросала план сценария, Юра нарисовал раскадровку. (После ВГИКа он работал уже на «Мосфильме», снимал с ведущими режиссерами полнометражные кинофильмы.) Но мы, до смешного тогда наивные, конечно же, просчитались. Не понимали еще, что даже в «оттепель» шестидесятых все это, естественно, никому не нужно. Ведь в сценарии не было «положительных» героев-тружеников, никто там не брал повышенных обязательств. Не было даже обычно принятой борьбы хорошего с очень хорошим. (А сколько у нас по-настоящему ярких, глубоких замыслов не было осуществлено, исчезло, сгинуло.) Ведь, чтобы снять или опубликовать что-то подлинно-стоящее, мы, как и все, должны были «бороться», хитрить. И потому, как могли, осваивали Эзопов язык. Порой мастерское владение им и считалось талантом. Зачитывались «Новым миром», «Знаменем», книгами Рыбакова, Гранина, Трифонова. Прощали авторам и посредственность языка, и «художественную» ординарность. Выискивали в подтексте отчаянные, как подвиг, близкие нам честные мысли, крупицы правды. Найдя, радовались взахлеб! Цитировали. Подтекст становился текстом. Вообще, наше поколение осуществлялось не благодаря, а вопреки. (Уже расхожая фраза.) И собиралось по кухням не только единомыслием, но еще и от тайного страха, чтоб все же почувствовать не-одиночество, теплое плечо не просто со-временника — со-ратника.
…Вот прочла все написанное, подумала, не длинно ли, интересно ли?.. Пифагор, что ли, сказал — лучше семь лет молчать, чтобы потом хорошо высказаться. Ну, мы-то куда как дольше молчали и не могли высказаться...
Часто, проснувшись в мастерской после ночного дождя, мы с Юрой с ужасом опускали ноги в воду. По комнате плавали тапочки, вдоль плинтусов бегали очумевшие мыши. Мокли ножки мольберта. Но в остальном на Короленко нам было уютно и, в общем, тепло и счастливо. Это была в Москве, пожалуй, единственная картинная галерея в подвале. Развешанные, часто без рам (лишь холсты на подрамниках), пейзажи, портреты, этюды — напрочь скрывали наши ободранные, сырые стены. А обклеенные яркими журнальными вырезками двери и стены туалета (кстати, постоянно шумящего, как водопад) положили в Москве начало новому «подвальному» дизайн-стилю. Однажды на свалке Юра подобрал лист жести, а на нем напечатанный трафаретом — плакат «Мосэнерго». Всего в три слова: «Кончил — выключи рубильник!» Мы прикрепили его в туалете, где обычно курили гости, и предвкушали эффект. И не ошиблись. Помню, Вася, придя к нам и зайдя в «водопадную», громко там хохотал. (Это бывало с ним очень редко.) И даже просил нас подарить ему это «произведение».
В 65-ом у нас родилась Анютка. Однако мы жадно работали. Летали, ездили на съемки. От Союза писателей, от газет и журналов — в командировки. А какие друзья собирались у нас, какие пелись под гитару песни-надежды, какие с ходу сочинялись стихи!! Вот с бокалом в рукеЭдик Зарянский:
«Рождений наших дни — вдали,/и мы, как трезвые мужчины,/ не очень любим годовщины,/но и не любим быть одни. И, чтобы в дату юбилея/в хрусталь ударить хрусталем,/мы женимся, сперва немея,/ну, а потом… потом живем. И каждый год, о, совпаденье,/что родились в одно число,/зовем друзей для соблюденья/чередований вин и слов... Друзья все в сборе, как в соборе. Уж торжество, так торжество! Мы родились. О, волшебство! И мы живем. Творим и спорим». (Наши с мужем дни рождения разнились в несколько дней — 19 ноября и 2 декабря. И мы всегда праздновали их вместе.)
Юра, рожденный в нищете уфимского барака, терпеть не мог у коллег-художников грязных, прокуренных, заплеванных мастерских. Сам любил мыть пол, наводить порядок. По хозяйству во всем мне помогал. На грязь у него была аллергия. Протест. Он всегда жадно тянулся ко всему красивому, чистому. Именно там, на Короленко он работал особенно легко, вдохновенно. Порою неистово. Там написал многие программные свои картины (которые теперь в Третьяковке): «Мою маму», «Настроение», «Домой», «Разговор о будущем», «Добрый зверь и добрый человек». Несмотря на нехватку света — самые солнечные, ясные, янтарные свои полотна. Чаще всего позировала ему я. «Иногда нам, художникам, везет иметь музой любимую жену!» Это всерьез. А в шутку: «Самая дешевая натурщица — собственная жена: платить не надо». Но и когда рисовал модели, знакомых и малознакомых женщин, он каждую словно венчал на царство.
(До смертельной болезни — лейкоза, до последней, главной своей живописной картины «Поле Куликово», и до КОНЧИНЫ — ему оставалось всего восемь лет.)
Приходя к нам «в подземелье» в гости, Вася обычно садился на корточки у стены, чуть вывернув в коленях ноги, непременно спиной к горячей батарее отопления, и молча курил. У него часто, как и у Юры, «профессионально» болела спина, поясница. (Видно, говоря в шутку, в ту давнюю зиму 55-го года теплого пальто на материнские триста рублей, полученные с Алтая, он так и не купил.) И вот, сидя у батареи, Вася любил, подолгу мог наблюдать, как Юра с палитрой, с кистями и пестрой от красок тряпкой в руках что-то спешно дописывает, как всегда, стараясь «успеть к выставкому». Или просто за столом, с листом ватмана на коленях, щурясь и склоняя голову набок, неспешно делает наброски. И было тогда неведомо, да и сегодня, впрочем, не верится, что нашими именами («Ракша», «Иринара», «Шукшин») позже, в разные годы, и независимо друг от друга, ученые РАН РФ назовут во вселенной три близкие друг другу планеты, что на орбитах между Марсом и Юпитером. Эта честь нам тогда показалась бы до смешного нелепой. Вася с Юрочкой по этому поводу насмеялись бы, наюморили вдоволь... Вот в один из таких вечеров, невзначай и как бы легко, Юра и нарисовал прекрасный Васин портрет. Сперва, не муча натуру, он сделал широкий, выразительный карандашный набросок. И уже потом, без «модели», дорисовал, проработал. Кропотливо, серьезно. Этот портрет, на мой взгляд, не похож ни на один из шукшинских. Он своеобразный, мудрый, в нем есть особая магия. Образ вобрал в себя черты и всего Человечества, и конкретные — Шукшина, и еще — художника-автора. Это не фотография, это неизмеримо объемней — это философское обобщенье, размышление. Художник погрузился в самую суть персонажа. Так понять, так расшифровать Шукшина смог только большой художник. Вглядитесь в эти черты. В скуластое, мужественное лицо русского простеца-мудреца, в Лик бывшего крестьянина, ставшего в итоге глубоким интеллигентом. Ракша постиг его мысли и даже комплексы. Ведь Юра сам прошел этот путь — из глуши на Парнас. Путь — в сплошной несвободе. Трудный, болезненный, с ломками, срывами. Они оба шли в одну сторону, по одной дороге, одновременно. И это была дорога к Храму — путь духовного очищения, восхождения. (Однажды Юра сказал участливо: «Понимаешь, нам с тобой было легче. Нас всегда было двое. Мы были — «мы». А с ним кто?») Вася был жаден до знаний и все как бы наверстывал упущенное с детства. Словно чувствовал, что жизнь будет короткой, что надо быстрее, плотнее жить. (Отсюда и все его «завихрения».) Помню его потрепанные абонементные карточки в институтской библиотеке, в читальне. В них — битком набитый список сотен прочитанных, «проглоченных» книг. От Платона и Библии до Шопенгауэра, от Уайльда до Достоевского...
Однако работать с Шукшиным в кино Юра не собирался. С Васей работал хороший художник Пашкевич. И замечательный оператор и человек — Толя Заболоцкий, чем-то внешне похожий на писателя Васю Белова. Недавно я встретила Толю в метро, он стоял на переходе у «Белорусской», с шапкой у ног. На меня это, как удар, произвело жуткое впечатление. Он продавал свою книгу воспоминаний о Васе, об их общей работе на съемках. Рядом на табуретке стояла стопочка: глянцевые, дорогие, с дивными, классными фотографиями. «Выживать как-то надо, — объяснил он. — Кино лопнуло, не снимаю. А издательство вместо денег книгами вот расплатилось, — улыбнулся невесело. — Штуки две-три в день продаю. А бывает, и ни одной. И милиция гоняет». Мы постояли, поговорили. Купила книжку. Ушла. И такая горечь осталась в сердце. По сей день болит.
С Васей в кино Юра не работал и потому, что не хотел быть с ним слишком «лицом к лицу». Ему достаточно было в кино других силачей: Шепитьки, Швейцера, Климова, Монахова, Лиозновой, Куросавы. Достаточно было в кино и разочарований. Считал, пусть лучше «большое видится на расстоянье». Впрочем, и Шукшин, уж если говорить честно, никогда не был вместе со столичной литературной или киношной элитой. Он ей не доверял, был к ней насторожен. Как-то ее опасался, остерегался. Он словно был «другой группы крови». Сегодняшние, элитарные «шестидесятники» — поэты, режиссеры, постоянно мелькающие на экранах ТВ (порой — эмигранты), вспоминают, как откровения, минуты встреч с Шукшиным. А ведь он с ними вместе никогда не был. Рядом был, да. А чтобы вместе, чтобы «внутри» — никогда. И это — вполне понятная данность.
Он не любил людей «больших». И уверенных, без страха и упрека. Он любил «маленьких», в накинутой на плечи гоголевской шинели. Ему, например, были ближе писатели-деревенщики. Белов, скажем, Носов, другие. Или даже «просто люди», даже знакомые по случаю. Скажем, слесарь из ЖЭКа, сиделка в больнице, любимый паромщик на реке Катуни, в ватнике, с балалайкой. Вася легко, всегда с радостью, обнаруживал в них талант. Помню, уже в Москве, зачем-то пришла к нему, в Свиблово. В квартире было шумно, как у водопада — в ванной из крана вовсю хлестала вода, а он, забыв обо всем, увлеченно беседовал на кухне, за бутылочкой, с вызванным для ремонта слесарем — вчерашним селянином. «Нет, ты только послушай, послушай, как говорит!.. Как говорит!» И глаза — живые, сияющие. А тот и правда говорил интересно, попивая и не спеша, как на завалинке: «Ну, значит, они ее и разрезали, маманю-то, а там — труха трухою. Всю грудь ей, значит, раскроили, располосовали. От рака очистили, до костей, чтоб не расползлось, значит. Чтоб жила. И ведь, что характерно, сколь лет прошло, а по сегодня скрипит, топчется. И еще гоношистая, стопочкой не гнушается. Внуков моих тютюшкает. Вот ведь оно, медицина-то, что выкаблучивает. А ты говоришь...»
А вообще-то Шукшин был Прекрасно Одинок. Так сказать, одиночен. Единичен и самодостаточен. Как истинный классик. Он напоминал мне крепкий хутор в степи, где-то на выселках, на заимке (алтайское), который еще и других, заплутавших, в снегах потонувших, спасет и обогреет.
Как-то у нас в подвале, в мастерской за блинами, которые мы пекли очень лихо — при вечном безденежье, блины с селедочкой были коронным блюдом, плюс сладкий (!) рублевый «Пунш», — говорили о разном. О любви, о матерях. (Юра нежно любил свою рано ушедшую маму.) Вдруг Шукшин сказал: «В Законе Божьем (мы удивились, все тогда были нехристи, редко кто мог раздобыть Библию. — И. Р.) есть такая заповедь — «почитай отца твоего и матерь твою и благо будет тебе на земле. И продлятся дни твои»... Так, кажется. А у нас с любовью к родителям, с почитанием — туго. Мы Морозовых Павликов детушки. Вот блага и нет на земле. И долголетье не светит. Все крутимся, суетимся, все не до нежности к старикам. В общем, не успеваем». Юра кивнул: «Я, как мастер, скажу, сам проверил, что-то путное может родиться только из любви. Из ненависти — никогда. Разве что карикатура какая, — добавил: — А любить — это значит, чтобы тебе, любимой, любимому было лучше. Пусть даже за счет того, что самому хуже». Вася курил, серьезно молчал. Потом сказал: «Знаешь, ты живешь чисто. Так, наверно, и надо. Как будто ты уже Там, — на жестких щеках дрогнули желваки. — А вот мне еще учиться надо почитать матерь свою... Те же деньги ей послать вовремя. Письмецо написать. Она больная, бедняга, а все с овцами там, с поросенком возится. Надо бы ей в Бийске квартирку купить. Больная. А все нам посылочки шлет, с вареньем, сальцем, семечками. Все по старинке. Боится, что мы тут недоедаем. Носки всем вяжет, варежки шлет... В общем, учит нас жить по-людски. Вот ведь что... Стыдно. Совесть заела...»
Он вообще в разговорах часто повторял это слово — «совесть». Оно его особенно волновало. Он остро понимал, ощущал, что именно совесть есть та Божья частица, которая должна трепетать в каждом. Должна не давать душе зажиреть, заржаветь. Совесть должна постоянно болеть, давать о себе знать. Он считал, это нормально, правильно, когда болит. Считал, что без совести — это уже подонок...
Сколько же он их в жизни встречал! А ведь сейчас и они его вспоминают, и они цитируют и гордятся. И ладно, и слава Богу. Впрочем, ни при жизни, ни сейчас к Шукшину безразличных не было. Его или любили, или уж ненавидели, как чужого. Потому что втайне боялись, не бытово, конечно, а высшей Сути его. Или попросту, как Каин — завидовали. (У них и тут с Юрой — общая участь.)
У нас в семье для новых знакомых всегда был тест. Очень простой. Как говорили в шутку — «проверка на вшивость». «Как относишься к Богу? Как — к животным? И как — к Шукшину?» И о человеке — все ясно.
В сильных, выразительных пальцах его, как сказал бы художник, «в лепных руках», привычно дымилась сигарета. Как сейчас вижу эти смуглые кисти рабочих рук — клише многих крестьянских поколений. Они всю жизнь что-то делали. Умели и хлеб посеять, и лошадь запрячь, и трактор водить, а теперь вот и книги писать, и даже «тапочки шить». Юра Ракша тогда же нарисовал их. Потом эти руки (уже после Васиной смерти) он напишет в своем триптихе «Поле Куликово». Да и образ самого Дмитрия Бренка, героя, воина, по сути руководившего битвой, друга и родственника князя Дмитрия Донского, напишет с Шукшина, пользуясь лишь прежними своими рисунками. (В свой последний год Вася бывал у нас с отпущенной бородой — остались наброски. Он на себе «обкатывал» предстоящую и не сбывшуюся роль Стеньки Разина.) А несколько лет спустя, в 1980-м, на полотне «Куликово поле» Шукшин (с бородой) был написан художником в главной сцене. Перед началом сраженья прощание двух друзей, Бренка (Шукшина) и князя Дмитрия (Юрия Ракши). Это их последний рассвет на берегу Непрядвы и Дона. Рассвет перед боем. Перед смертью и перед бессмертием. Так Шукшин в картине художника сыграл еще одну свою роль — последнюю, «посмертную».
Дописывая триптих, за неделю до собственной кончины, Юра скажет мне: «У каждого должно быть свое Поле Куликово». И оно у нас было. У каждого свое.
…Последние годы я нет-нет, да и заезжала на улицу Короленко. Навещала, как старого друга, столетний, красного кирпича дом номер 8, наше прекрасное «подземелье», с полуподвальными окнами. В мастерской уже не было его «детей». Не было ни Мастера, ни Маргариты. Обычно молча я стояла напротив, под старыми кленами, у забора того же кожно-венерологического диспансера, который, переполняясь, «процветал» пуще прежнего и который, как прежде, атаковали, казалось, все так же гости. А за полузабитыми, как в войну, фанерой, пыльными окнами нашей мастерской уже давно был какой-то склад. Но я легко, свободно блуждала мыслью там, внутри, по сырым темным комнатам, хранившим память о наших образах и голосах, по комнатам, где нам, молодым, жилось так радостно и светло.
…А недавно, повернув руль на улицу Короленко, неожиданно въехала в совершенно иной, неизвестный, инопланетный мир. Оказалось — наш дом (да и пол-улицы) уже снесли. И теперь на том месте — нездешне-элегантно сверкает стеклами и алюминием какой-то «крутой», поднебесный банк. Что ж, нас всех, как огромной волной, захлестнуло новое время. Правда, из прошлого остался все-таки (как никогда понадобился!) этот самый вендиспансер... А вот вместо студии Мастера — теперь коммерческий банк. Вместо «Юности» — теперь «Плейбой». Вместо песен — хиты и попса, и андеграунд. И все Маргариты нынче — дивы крутые и дорогие, и «клёвые»... Хотя, одновременно — вместо лиловых чернил в непроливайке и стального перышка — компьютер, модем, интернет. В общем, каждому времени — свои песни.
…Передо мной на столе лежат Васины письма, фотографии разных лет, и все, что связано с тем периодом жизни, с Алтайской моей целиной. Тут Сростки и «Урожайный», «Грамоты» за успехи на посевной и уборочной. И еще — наш студенческий ВГИК, где, помимо всего, научилась я на уроках актерского мастерства без запинок, бегло, играючи произносить почему-то запомнившуюся скороговорку: «Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали...» Помню, до хохота тренировались в аудитории вместе с будущей актрисой Ларисой Лужиной... В общем, «минувших лет забытый след». Тут — все три, например, Васины дочки. Старшая, Катя. Она и отдельно, и с мамой — Викой Сафроновой. (Какие все молодые!) А вот — младшенькие, эти вдвоем — Машенька с Олей. Есть и с мамой, красивой Федосеевой Лидой — все счастливо, солнечно улыбаются. Это когда они были в Сростках, на съемках. А это уже мы с Юрой и нашей Анюткой. Не случайно одну из своих картин Юра мудро назвал «Продолжение». Воистину, все девочки наши — достойное продолжение. Юра вообще придавал большое значенье названиям своих работ. Названия эти всегда глубоко осмыслены, программны, несут суть задуманного: «Благословение на битву», «Предстояние», «Разговор о будущем». Как, впрочем, и у Шукшина: «Беседы при ясной луне», «Верую», «Выбираю деревню на жительство».
…В кипе писем и фотографий — все вперемешку, как в самой жизни. Вот оторванная яркая обложка журнала «Советский Союз», за март 1956. Цветной — во всю страницу — фотопортрет голубоглазой румяной девчонки-целинницы. «Ударница зерносовхоза «Урожайный»... Награждена медалью «За освоение целинных и залежных земель». (На бронзе медали выбиты — хлебное поле, комбайн и знамя.) Голубоглазая девчонка в ушанке и белом полушубке стоит в вагончике у окна и, приподняв занавеску, картинно смотрит куда-то вдаль. Наверное, в непогожую степь, на сизый хребет Бабурхан, что тянется по горизонту. А может, слушает горячую, бодрую песню, ставшую гимном первоцелинников: «Родины просторы, горы и долины, серебром одетый, зимний лес грустит. Едут новоселы по земле целинной, песня молодая далеко ле-е-тит. Ой, ты, дорога длинная, здравствуй, земля целинная, здравствуй, простор широкий, весну и молодость встречай свою...» У девочки на обложке журнала — неприлично-грязные ногти. «Под ногтями чернозем — сразу видно — агроном»?.. Вспоминаю, как приехавший к нам той зимой из Москвы легендарный старик Яков Халипп, военный фотокорреспондент, который чуть ли не Рейхстаг снимал в мае 45-го, буквально замучил меня, «щелкая» в разных позах. Ради этого меня бригадир даже на целый день снял с работы. Фотографировал он и так, и этак. И возле тракторов, и в конюшне. С веселой дворовой собакой и без. В подшитых валенках и стеганых брюках, красовалась я и на траках гусеничного «С-80», и обнимала неприкаянную березу у пилорамы. Наконец, уставшие, вернулись в тепло, в вагончик, где топилась и потрескивала чугунная, раскалившаяся буржуйка. И тут, уже последним кадром, Халипп решил «щелкнуть» меня у окна, велев приподнять белую занавеску. Этот кадр оказался лучшим.
А позже, когда журнал уже вышел, мне посыпались сотни солдатских писем из разных воинских частей, со всей страны. Писали пехотинцы, летчики, моряки. И уйму фотографий слали — одиночные и групповые, И все — бравые, симпатичные. Однажды в этой кипе я наткнулась на очередное тихое, слезное бабушкино письмо. Про журнальный портрет в нем — ни слова. А вновь и вновь бабушка умоляла меня опомниться, вернуться в Москву, поступать в серьезный ВУЗ, например, Тимирязевку, и учиться, чтоб стать человеком. (Она и не подозревала, родная, что я, вернувшись, поступлю в тот самый, «где Вася», неизвестный мне прежде ВГИК, встречу там Юру, и все это навечно определит мою судьбу.) Но тогда, среди шума, восторгов и прочих девичьих эмоций бабушкины слова были, как «глас вопиющего в пустыне». Помню, что, от обилия писем, тексты я уже не читала. Сохраняла лишь фотографии, и то только те, что нравились. По вечерам в теплушке за длинным столом мы с девчатами со смехом их обсуждали, разбирали, раскладывали, тасовали как карты. Одна из подружек потом, по такому письму, даже замуж вышла. Ну, а еще — посыпалась тогда на мою голову зависть. И подружек, и прочая — «комсомольская». Помню, как горько, болезненно это переживала. Втихомолку рыдала, растирая слезы по румяным щекам. Понять не могла — за что такая несправедливость? Уже потом, с годами, с мудростью попривыкла. Многое поняла. Тем более, что меня постоянно сопровождал, отравляя жизнь, этот желчный, извечный человеческий грех — зависть. Помните, даже у великой Ахматовой? — «Обкормили меня клеветою, обпоили отравой меня...» Или вот еще: «И всюду клевета сопутствовала мне...» Как сказано!
Откладываю в сторону яркую обложку старого журнала. (Ее в Москве долгие годы сохраняла бабушка.) Эта порывистая, восторженная девочка, со своей романтикой и неуемной жаждой жизни, навсегда канула в Лету.
…Вот опять фотография Васи: он в потрепанном пиджачке, в сапогах, на берегу островка, что посреди Катуни. С удочкой и большущим тайменем в руках. (Теперь уж такие в Катуни не водятся. Там все порываются построить ГЭС и уже скоро погубят заповедный Алтай.) Когда-то он просто позировал — весело, озорно, не представляя даже, что вскоре своим могучим творчеством (этим Божьим даром) будет кормить людей. Как Тот, который «двумя рыбами и пятью хлебами» накормил человечество. Здесь, на острове, молоденький Вася еще просто Шукшин-жилец, но уже грядет Шукшин-творец. И разрыв между ними, меж плотью и Духом, будет с годами все разрастаться. И, отставая, погибая телом, творец победит... А вот это фото известно, наверно, всем в России. Шукшин по-хозяйски сидит босиком на траве, на горе Пикет, откуда видны, вправо и влево, и его Сростки, и «Урожайный», и «Чуйский тракт до монгольской границы», по которому вот уже семьдесят лет все едет и едет за девушкой Раей лихой шофер Колька Снигирев. С горы Пикет видно далеко-далеко. Над Шукшиным огромное, бездонно-голубое небо. И тишина пространства. Тишина Божьего мира, которая заставляет говорить шепотом. Василий Макарович и в фильмах своих, и в книгах, и в жизни вообще не мог без высоты, без «воздушного пространства». Вот и тут он сидит не на Пикете. Он как бы сидит на земном шаре, буквально на его темени, на макушке. И притом — понимает это. Понимает, что неизбежно и скоро в России вор-уголовник застрелит тракториста Прокудина. Понимает, что на земле все равно Бандит убьет Пахаря. И с граем взлетит черное воронье — над пустой, незасеянной, осиротевшей пашней. И тогда, как возмездье, наступит-таки Конец Света. А потом — обязательно, неотвратимо — грянет и Божий Суд. И уж Там — отвечать за грехи будет каждый. И каждый — лишь за себя. Там не отвертишься, не кивнешь на другого. «Всем, Господи, воздашь ты по делам их. Делам их рук и по грехам в их душах. И всех, не внемлющих тебе, Ты не созиждешь вновь, когда разрушишь».
…Я думаю, Шукшин ушел вовремя — у Бога нет безвременной смерти, — взяв предельную планку собственной высоты. И, думаю, не случайно он не снял фильма о Разине. Его тракторист, его Пахарь-кормилец, Егор Прокудин поднялся на ступень выше. Он много выше Разина-бунтаря. В чьем бунте, кстати, в протесте, в разбое Шукшин так окончательно и не разобрался. Ни в книге своей, ни в дневниках, ни в сценарии. Да и разбираться после «Калины» уже не стоило. Хотя бунт, бесовство — всегда очень заманчиво. (Кого из великих не соблазнял, не прельщал образ бунта?!) Однако Шукшин не случайно не снял фильма о безбожном разбойнике. Это не Бондарчук, это Господь не дал ему этого сделать. Поскольку Шукшин уже свершил гораздо большее. Его Пахарь-Прокудин в «Калине красной», бывший бандит, нашел в себе силы подняться до Высшего — до Созидания, до Любви и Смирения Пахаря. Он получил наивысшее Божие послушание на земле — кормить людей хлебом насущным, а через это и Божьим Словом. За что и был бандитом, еще вчерашним сатрапом, убит. Каин убил-таки Авеля. Но в смерти этой и есть само Восхождение, само Бессмертие. И героя, и автора. И пока светит солнце, растет береза и зреет калина красная, людям надо жить не по разбоям, а по Любви и Высшим Божьим заповедям.
…Всматриваюсь в потемневший, бездонный взгляд Шукшина, на Пикете. Он и мудр, и гениально интуитивен, как полагается первопроходцу. Потомки будут его еще изучать. «На нем» напишут еще и книги, и защитят диссертации, используя и его, и чужие воспоминанья и мысли. А на алтайской горе Пикет (скорее это — огромный холм) поставят ему, наверное, памятник. А в Сростках, в избе Марии Сергеевны дом-музей уже открыт. И стоит там в низенькой комнате с беленой печью и голубыми оконцами, на полочке, среди прочих — и моя книжка. А по стенам в рамочках — «похвальные грамоты» и детская фотография брата с сестрой. Та самая, из 1955 года.
…При жизни Василий Макарович был как бы вне моды и вне политики. И, на мой взгляд, уже изначально, по высшей сути, был «обыкновенным» классиком. Начиная с его первых рассказов и книг: «Сельские жители», «Беседы при ясной луне». И даже не просто классиком, больше. Он стал Вехой, вершиной этого периода русской литературы. Как, например, Вехи своего времени — Чехов и Горький. Ибо Шукшин (как и они) открыл и закрепил в литературе совершенно нового, до него не бывшего в искусстве, социально-множественного героя — крестьянина, шагнувшего, в определенные годы, из деревни в город. (Бунин, например, не открыл своего типа, социально-нового героя, хотя проза его, на мой взгляд, может быть, даже самоценней, «дороже» чеховской.)
…Словно навсегда прощаясь, перебираю конверты... Конечно, особенно близка мне переписка Сына и Матери. Эти двое любили друг друга строго и нежно, по-Божески. Марию Сергеевну Вася почитал свято, как родную землю, до нервного истощения. И тот покаянный, очищающий плач Любви, что прозвучал в «Калине красной», после свиданья Егора Прокудина с брошенной им старухой-матерью, горел в его собственной груди, в сердце — всегда. Горел больно, неугасимо.
В быту считается, что читать чужие письма — зазорно, запретно. Это правильно. Но письма Гоголя, например, или Пушкина, и вот теперь Шукшина — они уже не чужие. Они — частица каждого из нас, наша совесть и наша гордость. Впервые Васины письма к матери я читала вместе с Марией Сергеевной, когда приезжала к ней в очередной раз в гости в Бийск. Настаивалась в щербатом чайничке заварка (новый, когда-то подаренный мной, берегся в буфете), на кружевной вязаной скатерти, в вазочке, солнечно рдело варенье — рыжее, облепиховое. Мария Сергеевна говорила неспешно: «Наша семья, в прошлом выходцы из России, жила строго, в уваженье друг к дружку. Уважительны были с родней, и с соседями, и со скотом. Вася любил людей как-то очень уж жалостно... да и скот, зверье всякое привечал. Как-то раз пойманная им рыбешка зажилась в кадушке с водой. Так он, мил, пошел и в Катунь ее выпустил. Как золотую рыбку. Это ей, говорит, за терпенье — награда. Пусть живет, заслужила. — Она задумывается, подыскивая слово, поправляет тугую повязку, поверх платка, на больной голове. — Любил он все живое без меры». За шторками, за оконным стеклом метет в Бийске пурга, как четверть века назад, когда я, школьницей, впервые ступила на эту алтайскую землю. Слушаю глуховатый, размеренный голос Марии Сергеевны. И к горлу подкатывает щемящий комок, от любви и нежности к ней, и ко всему прекрасному, но все-таки бренному миру. Чтобы скрыть слезы, подвигаю варенье, принимаюсь разливать чай. И еще не знаю, что вижу эту дорогую мне женщину в последний раз.
…Комитет по Ленинским и государственным премиям, который возглавлял литературный генерал, писатель Георгий Марков, наконец удостоил В. М. Шукшина премии. Проголосовали-таки. Конечно, посмертно, спустя время, когда «Калина красная» потрясла, покорила весь мир, стала классикой. Не дать премию было просто уже невозможно... Как-то, столкнувшись в ресторане ЦДЛ с грузным, рыхлым Юрием Верченко (были тогда в Союзе писателей эти два всесильных Генсека от литературы, революционный романист Г. Марков, член Президиума ЦК КПСС, и его сатрап, «не пишущий писатель» Ю. Верченко), я сказала ему: «Вас можно поздравить... (он не понял) с премией Шукшину?..» Тот недовольно понизил голос: «Ну, видишь ли (обращаться на «ты» было хорошим тоном, почти дружеским), проживи он еще пару лет, мы бы имели с ним такие хлопоты. Такого бы диссидента получили — почище уехавших, — он поднял толстый палец: — Заметь, инако- мыслящего», — и тяжело задышал, уходя...
Мне подумалось: Бог мой! Конечно же, Шукшин мыслил и-на-ко. Совсем и всегда — инако. И никогда не сидел с ними в президиумах, где они были буквально «прописаны». Он сидел на своей земле, на холме, босиком... А проживи он еще пару лет, он обязательно был бы в Храме. Он всегда шел по дороге к Храму. И подтвержденьем тому — его милосердие, все его упрямо восходящее творчество. В том числе и дневниковые записи. Его прекрасный образный русский язык, взятый от полуграмотной матери. Язык одновременно и молодой, и по-евангельски вечный. Для меня его короткие записи — как глотки свежей катунской воды. Вот, например: «Добро — это доброе дело, это трудно, это не просто. Не хвалитесь добротой. Хотя бы не делайте зла». «Критическое отношение к себе — вот что делает человека по-настоящему умным». «Простая русская женщина-мать органически не способна ныть: любую невзгоду, горе она переносит с достоинством...» «Самые наблюдательные люди — дети, потом художники». «Я воинственно берег свою нежность» (у Достоевского, помните: «Нужно молитвенно желать быть лучше»). «Человек, который дарит, хочет испытать радость. Нельзя ни в коем случае отнимать у него эту радость». «Всю жизнь свою рассматриваю как бой в три раунда: молодость, зрелость, старость. Два из этих раундов надо выиграть. Один я уже проиграл». «Я, как пахарь, прилаживаюсь к своему столу, закуриваю — начинаю работать. Это прекрасно». «Когда нам плохо, мы думаем: «А где-то кому-то хорошо». Когда нам хорошо, мы редко думаем: «Где-то, кому-то плохо».
А вот последнее Васино письмо к матери. Он был смертельно болен, был охвачен безмерной тревогой (Бондарчук закрыл его «Разина», предложил сниматься в собственном фильме, были для тревог и другие причины): «Мама, родненькая моя! Я жив-здоров, все в порядке. Здоровье у меня — нормально. Вот увидишь в картине («Они сражались за Родину». — И. Р.), я даже поправился. Все хорошо, родная. Известия о твоих посылочках успел получить... Спасибо, хорошая моя. Дай Бог тебе здоровья. За меня не беспокойся. Я серьезно говорю, что хорошо себя чувствую. Ну, обнимаю тебя! Василий».
Через несколько дней его не стало. Он умер без свидетелей. Как официально считается, ненасильственной смертью (Бурков считал иначе и говорил мне об этом), ночью на съемках 2 октября 1974 года. Незадолго до этого написав, словно завещание, всем нам, пока остающимся на земле:
«...Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания, — не отдавай всего этого за понюх табаку... Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».