Хозяин

Харьков.1978. Дни советской литературы.Писатели-делегаты. И.Ракша.1-ый ряд, 6-ая справа.
 
                                                                                Ирина Ракша


                                             Хозяин


                                        рассказ

В ночном тумане поезд шел медленно, будто на ощупь. Часто останавливался у разъездов, потонувших в белом, подолгу гудел. Звук был глухой, одинокий. Пассажир из шестого плацкартного никак не мог уснуть. Он лежал одетый, поверх одеяла, на нижней полке и слушал далекие, тяжкие гудки тепловоза. В сером вагонном сумраке было душно и сонно. Пассажир ерзал, томился, а тут еще за стенкой слышался приглушенный женский шепот: «Да не сохни ты, Дуся, не сохни. Ну что ты как мертвая, плюнь на него, шатуна...»
Пассажир сел. С крючка снял твердый хрустящий плащ и накрылся им с головой, но все равно было слышно: «Подумаешь, невелика потеря. Вот отойдешь маленько, еще такого себе отхватишь голубя. И родишь еще. Родишь. Вытри глаза-то...»
Пассажир поднялся, надел сапоги. Он был мужичок молодой, рослый и крепкий. Стащил сверху новенький дерматиновый чемодан, надел плащ и зеленую шляпу и, оглядев купе — не забыл ли чего, — пошел в тамбур.
Он шагал вперед, через весь состав. В вагонах белели простыни, торчали ноги в проходах. В гулких тамбурах обдавало сырым холодом, лязгом сцепки. Во втором вагоне за боковым столиком в тусклом свете плафона парень с девицей завороженно играли в карты. Видать, влюбленные, играли всю ночь. Можно было, конечно, подсесть к ним, картишками перекинуться, выставить перед ней этого... молоденького, но не было времени. И пассажир прошел мимо, до самых дверей проводницы. Торкнулся, постучал. Нечесаная, сонная проводница никак не хотела открывать тамбур:
— Вот еще новости. Чего захотел, до станции еще километров десять. — И, не глядя на него, стала заливать бачок из ведра.
— Да ты что, курносая, восемь. — Он было потянулся к ней. — Я тут околоточный.
Но она грозно ведро подняла:
— А ну! Не балуй. Пьяный, что ли? Из какого вагона?
Он весело шляпу поправил:
— Из мягкого. Литер. Другими не ездим... Да выпусти, ладно.
Она усмехнулась:
— В чистом поле, что ль?
— В чистом, это как раз мой участок. И ход тут тихий. Я тут мастером. Околоточным.
Она усомнилась:
— Много вас тут таких «мастеров околоточных», — но, звякнув ключом, все же гордо пошла открывать.
Дверь распахнулась, грохнуло подножье.
— Живей только, околоточный!
Бориса Ивановича хлестнул ветер, шум колес. Он снял шляпу, спустился на ступеньки. Поезд шел медленно, но стена леса, кустарник и близкая кочковатая земля слились в сплошную темную полосу. Борис Иванович выплюнул сигарету и, приподняв чемодан и шляпу, прыгнул вперед.
— Счастливо!!! — озорно понесся вдаль голос женщины.
Он достиг земли, но он не устоял, как бывало прежде, а по инерции неловко и больно повалился грудью на чемодан. Чертыхаясь, поднялся, отряхнулся и, нахлобучив шляпу, выбрался, наконец, на опустевшее полотно.
Место было до того прежнее, до того знакомое, будто и не прошло этих двух с лишним лет. Он прикинул, что до поста идти еще с километр, и, довольный, пошел вслед за ушедшим поездом.
Охваченный тишиной, он мерно шагал по шпалам, как ходил здесь когда-то с фонарем в руках. Шаркали полы плаща, от леса тянуло сыростью, вокруг стояло ночное безмолвие. Но почему-то душевный покой исчезал с каждым шагом, ведь вроде только смеялся, а поди ж ты, какая-то робость наваливалась. Робел он первой встречи. И наверно, все потому, что не любил слез. Борису Ивановичу представилась его жена Сима, вся в слезах, и ревущий сынишка в кроватке. И сразу так кисло на душе стало, так жалостно, хоть плачь. И себя ему стало жаль, и их, конечно. Ведь когда ушел — не жалел, и потом вспоминал нечасто, а теперь, поди ж ты, аж грудь теснит от жалости. Все же своя, жена все же. И он подумал, что она, бедная, тосковала по нему эти годы и, конечно, одинокая, плакала по ночам. (Это горячило, радовало его воображение.) И сейчас она, ясно уж, кинется и заплачет у него на груди. А может, и не кинется, может, постесняется по-крестьянски, отвернется. Приткнется у печки, это тоже на нее похоже, тихо всхлипнет от долгого ожидания и радости... Нет, не любит он бабьих слез. Не знаешь, то ли пожалеть, то ли прикрикнуть.
За полотном у темного леса проступила копна свежего сена. На глаз — плотная, ладная. Он вспомнил, что никогда не любил косить, и стога не умел ставить. И вообще не любил хозяйской работы. Отец был жив — он ставил, потом мать или жена Сима... А копешка эта была совсем свежая, дней пять как поставлена, ну, неделю. И он зашагал быстрее, прикидывая, что бы такое доброе, успокоительное сказать, как бы подарки отдать и ей, и пацану, и матери. Про свою мать он вообще как-то не вспоминал, и не то чтобы забыл — нет, просто как-то не думал о ней в отдельности. В его сознании мать существовала вообще, как постоянная вещь в доме. А забыть он ее не забыл. Когда, решив вернуться к себе на разъезд, накупал подарки в Перми в универмаге, он даже выискал ей платок. У матери привычка была такая — платки на плечи накидывать. Зимой вязаные, узлом назад, сама их вязала, а летом бумажные, в серую клетку. Вот и он увидел такой клетчатый на прилавке и взял. Благо недорого, а все же подарок.
Борис Иванович по шпалам подходил все ближе к дому. Главное, решил он, не суетиться. А плакать будет, упрекать — промолчать, характер свой по первости придержать. Потом, потом все уладится, устроится, все в свою колею войдет. Он, конечно, опять в мастера пойдет. Тут лучше ничего не придумаешь. Карпов, начальник, ему знакомый, по дружбе сразу возьмет. Конечно, сотня — не деньги, тут тебе не на лесосплаве, зато здесь — дома и все свое, даже корова. Правда, без мужика за два-то года небось все развалилось. Придется налаживать. Зато деньжат пока хватит. Привез, слава богу, и аккредитивы, и так, Серафима, поди, отродясь таких денег не видела. Ясно, рада будет. Чего там обходчица получает, костыли подбивать — много не заработаешь. А тут вдруг — на тебе, как с неба, прямо сберкасса. И Борис Иванович представил ее смятенье и радость и усмехнулся от удовольствия. Вот так-то. Вот так-то оно и пойдет все на лад. Будто и не было этих годков отсутствия.
Так мысленно он пережил и первую встречу, и первые трудности и успокоился помаленьку. А ночь прояснялась, синела, оседал, таял туман, и над головой распался звездный, умытый простор. И эту ясную сонную тишь нарушал только хруст гравия под ногами. Борис Иванович машинально оглядывал путь. Это был их участок. Когда-то — его отца, потом — его, теперь — Симы. Полотно было ухожено, окошено, костыли подбиты, пунктиром бежали беленные известью камешки. И все аккуратненько, чисто, как всегда бывало у них в избе. И вдруг мелькнуло: а ведь он может встретить ее вот сейчас, на путях, с фонарем в руке. И растерялся в испуге. Сразу рухнула так хорошо задуманная домашняя встреча. Взглянул на часы — нет, отлегло, отхлынуло. Не время еще для обхода. Рано еще, вернее, еще поздно, темно для обхода. И заспешил скорее, злясь на себя за этот дурной испуг. Как не мужик вроде.
Бориса Ивановича обступали запахи близкой тайги, свежих папоротников, буреломов. За полотном неясно темнели прогалины в стене тяжелого хвойного леса. И он опять успокоился, вспомнил об охоте. Любил когда-то побаловаться. С удовольствием вспомнил о своем ружье, которое вот уже два года не брал в руки, забыл второпях, когда уходил. А впрочем, он много чего тогда не взял. Все ей, Симе оставил. Не то что другие мужики, миски-ложки делят. Он — нет, не дорожил он ни тряпьем, ни хозяйством, ничем. Вот и сейчас, когда уходил от подруги, Татьяны, тоже ничего не взял. Так, кое-что из шмоток. Сапоги да брюки. Магнитолу даже не взял. А ведь вполне мог поместить в чемодан. А зачем? Он не жмот. Пусть пользуется, пусть музыку слушает и худо не вспоминает. Все же хорошая баба была. Хоть и разведенка, и дочь где-то в Ростове у матери, а хорошая. Обижаться не приходилось. И ее обижать не стоило. Он и ушел-то днем, пока она на работе была, чтоб сборов его не видела, чтоб не переживала. Надо же все по-доброму делать. И билет на пароход он взял загодя. Сутки в сапоге прятал. Да, хорошая баба была, ядреная, красивая, но крутая. Пока на автобусе до пристани ехал, все чемодан под сиденье прятал, чтоб знакомый кто не попался. Потом сидел у реки, за бочками прятался, парохода ждал и все на откос выглядывал, нервничал. Вдруг узнает, кинется догонять. На шее повиснет, заголосит, замилует. И вернет ведь, вернет. Эта баба такая. Это тебе не Серафима. Борис Иванович вздохнул, перехватил чемодан. А не продала ли Симка ружье? Не должна вроде. Знает же, как он любит охоту. Нет, не должна. Она вообще деликатная, к его вещам не касалась. Не то что Татьяна. Той до всего было дело, все оглядит, все переложит по-своему... Он придет, почистит ружье, смажет и пойдет по старым, знакомым местам — побродить, пострелять. Вдруг удачно, как в тот год, когда в логу лису уложил. Прямо, дура, на него выскочила. А сколько он ее выслеживал! Сколько травил! Правда, шкуренка оказалась паршивой — летняя. Куда он ее дел потом? Даже забыл. Выбросил, что ли? Наверно, выбросил. А ведь сколько сил было потрачено. И все — впустую. Зачем зря зверя извел?
Борис Иванович стал вспоминать подробности разных охот, и на душе становилось легко и бездумно. Хотя, в общем-то, не совсем. Ему все же надо было с поездом проехать до станции, выпить там все ж для порядку, для твердости. Может, вокзальный буфет там ночью открыт для пассажирского скорого. Или у вагонников бы нашлось для него по такому случаю. Все ж там должны быть свои, знакомые. Покурил бы, сидя с ними, чумазыми, рядком на рельсах, побалагурил. Новости разузнал бы, почти за три года, поди, накопилось. Да и он бы похвастал, как лихо вальщикам на Каме платят, какие заработки на сплаве, потом усмехнулся бы лукаво: «А бабы?.. Что бабы?.. Они везде одинаковые». Послушал бы, как они заспорят, где деньги легче, где надбавки больше, а он бы вздохнул в конце, поднимаясь: «Ну, лад-но, к своей пойду. Везде хорошо, где нас нет».
За поворотом ему открылось, как распахнулось: синяя сопка в тумане и близкий дом с высоким развесистым деревом. Его дом! Видный до бревнышка «Второй пост». И Борис Иванович вздохнул облегченно: «Ладно, погулял, голубчик, помотался по миру — и хватит. Хорошего — помаленьку».
Издали все выглядело прежним. Но вдруг взгляд напрягся. Во тьме рыжим пятном проступил какой-то новый, незнакомый сарай на месте былого коровника. И вдруг ударила мысль: «Мужик!.. Новый мужик у нее! Вот что... Видать, и копнит он, и строит». Он и представить такого не мог. Аж дух перехватило. Что ж делать теперь?.. Но тут же накатило другое, злое: «Обстроилась, значит? С чужим кобелем дрыхнет? Он там скитается, мучается, а она?.. Ладно, разберемся сейчас...» Он грозно шагал и думал: «Ведь и худая, и бессловесная, и вечно в платках на башке каких-то, а туда же!» Он уже ненавидел жену за измену. И мужиков-то свободных в их таежной округе отродясь не бывало, а вот, поди ж ты, где-то выискала. Ух, лиса подколодная! А поглядеть — мышь серая.
Он спешил, тяжело дышал, аж щебень выскакивал из-под ног. Вот неловко споткнулся, чуть не выронил чемодан с подарками. И такая обида, такая обида нахлынула за горькую свою, измятую другим, постель, что горло перехватило.
Не разбирая дороги, Борис Иванович свернул с пути, взошел на пригорок, миновал старый колодец по тоненькой стежке, клумбу с вечной, старинной надписью «Миру — мир», и только тут, сквозь мелькающий штакетник забора, разглядел постройку получше. Это был тот же старый щербатый коровник, только свежеокрашенный, видно, казенной краской. Вот ведь дурь напала! Остановился с облегчением. И долго не мог успокоиться, все оглядывался вокруг. Узнавал и кадку под стоком, и колоду, и скребок. Все было прежним, знакомым! Будто выскочил по нужде из теплой постели и оглянулся. И — отхлынуло, стало как-то уютно на сердце от вида этой посеченной колоды, своего старого велосипеда у сарая, горшков с цветами, выставленных под дождь на завалинку. Борис Иванович, не торопясь, поднялся на крыльцо и, забыв о продуманной встрече, стукнул в дверь. В свою дверь.
Сперва было тихо, только цветы в горшках шуршали листвой. Борис Иванович вслушивался, хотел угадать по шагам — она подойдет или мать. И на вопрос: «Кто там?» — решил пошутить: «Гостей принимаете?» Но почему-то было тихо. Наконец, внутри глухо стукнула дверь, кто-то твердо и незнакомо зашагал по сеням. Борис Иванович даже отступил в волненье. Но вот стукнула щеколда, и дверь беззвучно растворилась.
Перед ним в темном проеме стояла Сима. Бледная в голубом предутреннем свете, как восковая, гладко зачесана, и в платье — будто не ночь ей.
— Ну, здравствуй, Серафима, — сказал Борис Иванович нарочито бодро. — Принимай гостей, — и улыбнулся.
А у нее и бровь не дрогнула. Тихо, без удивления посторонилась, словно он по нужде выходил. И он шагнул через порог. За его спиной она притворила дверь и все никак не могла закрыть щеколду, не попадала в проем... Он уверенно шел в темноте сеней, вытянув руку вперед, навстречу двери. Забытые запахи кадок, дорожного инструмента, полынных, березовых веников приятно охватили его. Вот коснулся клеенчатой старой обивки, привычно нашарил ручку — все ту же чугунную, круглую, толкнул глухую дверь и по-хозяйски ступил в дом.
Едкий дух краски, олифы ударил в лицо. Борис Иванович еле устоял на досочке у порога — весь пол был выкрашен. И по пустой комнате крест-накрест тянулись белые дощатые мостки. От двери — к столу, к печи, к кровати, дивану. Доски были свежие, не струганные. Та-ак. Борис Иванович постоял, не зная, куда деть чемодан. Потом, не выпуская его из рук, неловко снял плащ, повесил на гвоздь в косяке и шляпу повесил. Раньше он шляп не носил. Пригладил волосы. А Сима не появлялась, замешкалась в сенях, чем-то гремела. А не ко времени — ведь все-таки муж вернулся. И матери не было видно, и сына. Только с печки из-за занавески свешивалось пестрое одеяло. Борис Иванович кашлянул и, неловко балансируя, прошел по досточке к столу, сел на единственный табурет, тоже на что-то поставленный. Водрузил чемодан на колени. Вокруг все было не так, как он помнил, чего ожидал. Вокруг неуютно было и голо, как в казарме, — голые стены, голая лампа под потолком, табуреты на койке вверх ножками. Ни штор, ни рамок, ни зеркала. И этот едкий запах! Да-а. Борис Иванович расстроился. В сенях раздались шаги, опять чужие, тяжелые. Вошла Сима с ведром, ногой прихлопнула дверь. Она была в кирзовых солдатских сапогах. В сенях он их не заметил. Зажгла электричество, простучала по доскам к печи. Пол при свете стал ярко-рыжим, и будто сильнее запахло.
— Ну, здравствуй, Серафима, — сказал еще раз Борис Иванович, оглядывая ее.
Сейчас бы ему встать, подойти. Но табурет двигаться не давал и подойти по краске было не так-то просто.
— Здравствуйте, Борис Иванович, — сказала она вежливым, бесцветным голосом, хлопоча у печи.
Уважение это ему понравилось. Он боялся упреков, слез, ну, а радости сразу, понятно, быть не могло. Стесненье, еще и обида, конечно. Надо ему повременить маленько, потом подарки достать. Хотя, в общем, жена могла бы быть и потеплее. Не сосед ведь зашел с обхода чайком погреться. Сам хозяин вернулся.
— Не ждала небось, а? — усмехнулся он.
— Да где уж ждать? — она включила электроплитку, плеснула в миску масла, поставила что-то разогревать.
Борис Иванович помолчал, не торопился с расспросами. Разглядывал ее помаленьку. Она была, как прежде, — маленькая, незавидная, и платье словно то же самое. И руки мелькали так же быстро-быстро. Только голос стал глухой, словно мертвый. И поступь твердая, широкая, как у солдатки. Это ему не понравилось. Она чистила картошку, переступая по листу жести, прибитому у поддувала, и лист жестко и сухо похрустывал. А бывало, ходила легко, неслышно, будто бы плавала.
— Вот ведь как вы попали-то, — заговорила она спокойно, не отрываясь от дела. — С окон все посдирала, с комода, с коек. Все в стирке, все вверх дном.
— Ничего-ничего, — ободрил он, сидя с чемоданом на коленях, очень неловко, как на вокзале. — А что, приемничек-то мой работает? — на голом комоде стоял знакомый ящик «Рекорда».
— А кто его знает? — она ссыпала очистки в ведро. — Мишка крутил чего-то. Любит он эту технику. Может, перекрутил, а может, работает, не знаю. Сейчас ведь полно всего нового. На станцию в магазин ездит. Все изучает, рассматривает. — Борис Иванович промолчал.
— А где же он, Мишка-то? — и покосился на лежанку.
Жесть под ее сапогами хрустнула. Сима вытирала плиту:
— На чердаке спит. Тут воздух дурной. Да и вообще он все лето там спит, на вышке, — голос был тихий, без выражения.
И тут Борис Иванович не выдержал, по-хозяйски велел ей строго:
— Шумни-ка его! Скажи — отец приехал!
Она прикрыла кастрюлю и вышла в сени. Через обитую дверь он слышал, как она позвала негромко: «Миш, сынок... А, Миш. Спустись-ка. Отец приехал».
Борис Иванович положил чемодан на стол, расстегнул блестящие замки и, довольный, стал ждать. Услышал, как в сенях хлопнула крышка погреба, видно, Серафима вниз, в подполье за чем-то полезла. А сын все не шел. Каким-то он стал, сынок, кровиночка? Ведь столько времени прошло. Небось уже в школу ходит?.. Пожалуй, пошел...
И тут дверь приоткрылась, и, щурясь от электричества, вошел сонный мальчик в выцветшей майке. Он был острижен наголо, и голова его, с узким личиком в частых веснушках, с пятнышками глаз, напоминала пестрое лесное яичко. Он стоял босиком у двери, не поднимая на гостя глаз...
Да-а. Совсем другой стал мальчишка, совсем. Вытянулся. И не понять уж теперь — в кого. В мать ли, в него ли? Раньше в него был.
— Ну, здравствуй, Михаил! — торжественно и с достоинством сказал Борис Иванович. — Здравствуй, герой!
Сейчас бы им сойтись, обняться по-мужски, но мешал этот чертов пол.
— Здрасьте, — потупился мальчик.
— Ну, как учеба?.. Оценки как? В школу ходишь?
Мальчик переступил босыми ногами:
— Не-а.
— Как нет? Как так? — опешил Борис Иванович.
Тот тихо ответил:
— Так лето же. Все на каникулах.
— А-а-а, — догадался Борис Иванович. — Верно, верно. Кани-кулы, — дальше он не знал, о чем говорить. Пригладил волосы. А на-до было бы именно сейчас быть как-то помягче и потеплее. Подумал: «Может, подарки отдать?» Но подарки хотелось доставать при Серафиме и при матери — чтоб торжественно, чтоб оценили. Но та что-то не появлялась. Борис Иванович только пощелкал замком:
— На велосипеде-то катаешься?
— Катаюсь, — мальчик не смел поднять глаз, смотрел в угол.
— Ну, а если сломается?
— Чиню. Он же старый.
В сенях опять что-то стукнуло.
— Ну, а вообще как? — неопределенно повертел рукой Борис Иванович. — Матери помогаешь?
И тут мальчик поднял голову, и Борис Иванович встретил неожиданно взрослый, насмешливый взгляд. И под этим взглядом сразу сделалось как-то не по себе. Неловко стало вот так, один на один с этим незнакомым маленьким человеком. Сейчас бы встать, пройтись независимо, а тут сиди, как жук на иголке, гляди на него, говорить придумывай чего. И Серафима куда-то запропастилась. Борис Иванович молчал, тишина становилась гнетущей. Вдруг зашипело, затрещало что-то на плитке. Борис Иванович сказал раздраженно:
— Ладно, иди спать. Утром поговорим.
И тот неслышно вышел, будто его и не было. Только в душе у Бориса Ивановича какая-то заноза осталась. А на плите клокотало, шипело, сладко запахло тушеным. Сима пришла с капустой в мисочке, протопала к печке, пошебаршила там, позвякала ложкой и с полными руками, как официантка, подошла к Борису Ивановичу, да так близко, что платьем задела. Локтем отодвинула чемодан, не торопясь стала расставлять перед ним угощенье: горячее мясо с картошкой, капусту. И Борису Ивановичу опять стало тепло и уютно.
— Вот только выпить нечего, — огорченно вздохнула она. — Рассветет, Мишку пошлю на станцию. Магазин в восемь открывается.
— Да ладно, чего там, — он взялся за вилку и решил: вот поест и сразу отдаст подарки. Пора.
— Ну, как жилось-былось? Рассказывай.
Он ел с аппетитом, обжигаясь, дуя в тарелку: ничего себе — вкусно, не хуже прежнего приготовлено, мастерица она была глухаря или маралятину готовить. И тушить, и жарить.
— Это вы поездили, мир поглядели, а у нас чего нового, старое все! — она глянула от печи на его широкую, склоненную к столу спину и отвернулась, жесть хрустнула под ногами. — Краску вон выдали, велели постройки обновить, ревизия скоро будет. Ну, осталось в банках маленько — я пол и покрыла. Не пропадать же добру. Липнет еще, к утру должен просохнуть.
Борис Иванович жевал мясо с горячей картошкой, и капустка была — ничего, хорошо уквасилась.
— А на станции что?
Она наливала воду в чайник:
— Карпова сняли. За аварию.
Он так и замер с открытым ртом.
— Товарняк на пятый путь, под обгон, ставил, а там дрезина была...
— Ну, и что?
— Ничего, обошлось. Сцепщик руку сломал, когда спрыгивал. — Она опять подошла, близко, печенье поставила, сахар в вазочке. — Дрезину списали, а Карпова уволили — по собственному желанию, — смела крошки в ладонь. — Этот не пропадет. В «Дорстрое» теперь прорабом. На два дома живет. Семья на станции, а сам в вагончиках на седьмом километре — дорогу на прииск ведут, — усмехнулась. — Зато колесные получает. Люди говорят — завел там матаню. Кур под вагоном держит. Целый курятник устроил, по утрам яички сырые пьет.
— Та-ак, — дальше Борис Иванович слушал уже вполуха, машинально ковырял вилкой. — Та-ак. А на моем месте кто же?
— На вашем — Голиков, — и пошла прочь.
— Женька? — поразился Борис Иванович, и тарелку в сторону. — Так он ведь шпана, сопляк. Он ведь шофером был, потом вагонщиком, буксы смазывал!
— Что ж, время-то не стоит, — пожала она плечами. — Заочные курсы кончил. Дом нынче новый себе поставил, пятистенку.
— «Зао-очные»! — все больше распалялся Борис Иванович. — Ишь какой «охотник» выискался. Помню, за мной все охотился. Все за браконьерство сцапать меня хотел, да не вышло! На-кося, выкуси!
— Он и теперь заказники проверяет. Кой-кого ловит. Одного посадил. Общественный контролер.
— Так... Значит, он теперь мастером, — задумался Борис Иванович.
Сима поднялась на печь, стала стаскивать из-за занавески подушки и одеяла:
— Живет хорошо. Ребенок уже. Жену в Абакане взял. Ничего вроде, ладная, рукодельная.
«Та-ак, так», — думал Борис Иванович и понимал, что все у него пока выходит не так, все — не так. Карпов сгорел. Это значит, уже козырь битый. Кто еще там остался на станции? Завгар? А на что ему завгар? Что он может? Да ничего... О-о-о! Еще Папикян остался! Ревизор Папикян еще есть в запасе. Тоже — туз порядочный. Правда, он в Абакане, в управленье работает, но если — за делом, то и в Абакан махнуть недалеко... Ничего, он еще скажет этому гниде Голикову «извини-подвинься»...
Сима переложила табуретки с кровати на комод, к приемнику. Достала из скрипнувшего комодного ящика чистое белье. Принялась стелить постель. Высокую, белую. Она топталась на досточке у кровати, засовывая цветастые тугие подушки в свежие наволочки. Взбивала их и клала в головах, одну по другой. Борис Иванович глядел, как она готовит эту богатую, праздничную постель, и сердце его быстро смягчалось. «Ладно, все пройдет, все уладится», — думал он. Вот Сима низко склонилась, разглаживая ладонями простыню, и движенье это было такое приятное и знакомое, что для него вдруг сразу отодвинулись и остыли все. Вдруг захотелось быть мягким, ласковым. Он потянулся к чемодану, сейчас, вот сейчас, он удивит ее подарками. И ее, и мать. Нарочно громко спросил:
— А мать что? Не слезет, что ли, с печи-то? Заспалась, что ли? — сдвинул миски-тарелки в сторону. — Не слышит разве — сын приехал?
Сима резко хлопнула напоследок подушку:
— Нет ее, Боря... Померла она, — пригладила простыню. — Весной еще схоронили. — Борис Иванович глядел на нее оторопело. А она пошла к плите, принялась мыть посуду, заговорила спокойно: — Она и так плохая была. А тут родню вздумала проведать, в Шушу поехала, к сестре твоей, Дуське, на неделю. А там, сам знаешь, ребят полон дом, колготня, дел по горло, совсем замучилась. — Сима постукивала посудой. — Ну, вернулась, правда, была еще ничего. Хоть и усталая. А тут таять стало как раз. Полезла она снег с крыши сгребать, ну, и свалилась. Я с обхода иду, а Мишаня навстречу бежит перепуганный, знай одно орет: «Баушка! Баушка!» Ну, кинулась я. Подбегаю — а она, вся мокрая, недвижно в снегу сидит. Я ее тормошить: «Мама, мама!» А она уже мертвая. — Сима потрогала чайник на плитке, отлила воды в ковшик. — Сейчас чай скипит... Ну, я сразу телеграмму Дуське отбила. Вам-то я не знала — куда отбивать. Ну, пока та приехала, пока я гроб с крестом заказала на станции... Как раз Женька Голиков делал, а крест мастерил дед евойный. Им спасибочко. А я тут одна с матерью. Поезда встречаю. Мишка маленький — не поручишь. И расписание не отменишь. А кругом — тает, развезло, Машины сюда не ходят, грязь по колено. Пошла я на станцию, к Карпову — дрезину просить, чтоб гроб отвезти. Он еще был на месте тогда. Не дает, хоть расшибись, — она отвела прядь со лба. — Не дает, гад, и все. «Не забывайся, говорит, женщина, это тебе железная дорога, а не катафалка». А я-то знаю, что в расписании «окна» есть. Всегда два–три «окна» в день... Уж я там просила-просила, плакать устала. — Голос был ровный, бесстрастный, чайник тихо запел. — Потом Женька Голиков его уломал все же. Так и везли мы с ним маманю вашу в гробу на дрезине, на второй километр. А там уж в горку, на кладбище, на руках. Она легкая... С отцом рядышком положили, там место просторное. Красивое место, березовое. — Она сняла чайник, отерла его тряпицей. — В общем, располагайтесь, чай вот пейте, — и пошла к двери по белой досточке. — А мне в обход пора.
Борис Иванович только вздохнул:
— Не до чаю.
— Ну, тогда ложитесь, отдыхайте с дороги, я свет погашу, — и, выключив свет, вышла.
В комнате сразу стало сине, пусто. И вроде бы даже холодно. Постель засияла голубым. И разлилась такая ясная, печальная тишь, что Борис Иванович поежился. За окном Сима, уходя, звякнула — то ли фонарем, то ли ключами. Борис Иванович выждал немного и осторожно пошел по доскам к кровати. Два года не спал он на ней. У кровати были все те же витые спинки, голубая краска пооблупилась. Еще мать когда-то красила ее «небесной лазурью», и койка долго сохла на улице среди зелени. Постель обожгла холодом. Он как в прорубь ухнул — в перину, в подушки. Лежал не шевелясь, все никак не мог согреться, дрожь пробирала. Долго не мог заснуть. Страшно было закрыть глаза в таком пустом доме, аж дыханье спирало. А может, это от запаха краски? Борис Иванович прикрыл глаза — тихо-то как! И где-то пацан его, Мишка, на чердаке спит. Его кровинка. Нет, плохо сын его встретил, ох, плохо. Борис Иванович сел, решил закурить. Но сигареты осталась на столе, идти не хотелось, и он опять лег в нагретое место. И чего он спешил сюда?.. Зачем, к чему? Что он тут потерял? И чего ждал такого?.. Стало жаль себя. Стало горько и одиноко в этой постели. Да, зря он все же не вышел на станции. Не выпил с рабочими. Все сейчас было бы легче.
…Проснулся он от неясного шума и сразу узнал его. Где-то шел поезд. Борис Иванович даже узнал, что это скорый курганский. Вот шум разросся и налетел — глухо загудела земля, дрогнул дом, и серый рассвет в окне гудел и подрагивал. Он подосадовал, что проснулся, а ведь когда-то спать не мог без этого шума, расписание знал наизусть.
Спал он плохо и проснулся еще раз с рассветом. Голое окно светлым квадратом висело в глубине комнаты. Остро пахло краской, и ни на что не хотелось смотреть. Что-то стукнуло в сенях. Дверь отворилась, и неслышно вошла Сима. Прежняя, тихая, его Сима, какой вспоминалась всегда: жакет внакидку, бледная, легкая. Постояла в сумраке, чутко прислушалась — и босая, прозрачная вся, тенью пошла к дивану. Сняла там жакет и осторожно легла, прикрыв им ноги. Пружины тихо запели. Она сразу замерла настороженно и долго еще лежала, не шевелясь, в другом конце пустой комнаты. Потом успокоилась, облегченно вздохнула, легла поудобнее. И тут он не выдержал. Позвал тихо:
— Слышь, Сима?..
Она вздрогнула. Замерла вся, затаилась.
— А, Сим?..
Тихо. Ни шороха. И он понял — сейчас ее не дозовешься, не докличешься. Как с того света.
…Ярко, светло было в комнате. Рыжий пол так и сиял, так и рдел. Борис Иванович поднялся с жарких подушек, сел. Голова была тяжелая, как после выпивки. В доме тихо, пусто. Спустил ноги с кровати, босыми пальцами пощупал пол — не липнет ли. Нехотя обулся и пошел прямо по свежим половицам, оставляя пыльные следы. В полумраке сеней — прохлада. По стенам, на лавках узлы со всяким домашним добром, кастрюли. На стуле зеркало и старая двойная фотография, в раме под стеклом, еще свадебная — он в галстуке и Серафима — голова к голове. У двери стояли полные ведра, голубела бутыль с молоком. Борис Иванович зачерпнул ковш воды и, распахнув дверь, вышел на волю. Охватило солнцем, зеленью, щебетом. Утро было чистое, звонкое. Трепалось по ветру разноцветное белье на веревке.
Борис Иванович обвел взглядом чистый двор, коровник с распахнутой дверью, вдали подсолнухи на огороде. И вид всего этого порадовал его, но голова была еще тяжелая, смутная. Он наклонился и, расставив ноги, стал лить себе на затылок. Вода обожгла шею, лицо, потекла за майку. Он фыркал, тряс головой, растирал затылок твердой ладонью.
А из сарая, опершись на лопату, все глядела и глядела на него Сима. Жадно глядела, как мужик ее моется, как трет загорелую крепкую шею, брызгаясь и пританцовывая. Потом воткнула лопату и пошла навстречу к нему, через двор, по светлой тропке.
— Погоди, полотенце дам, — в сенях из узла, стянутого платком, вытащила длинное полотенце. Подала, ворчливо оправдываясь: — Неглаженое. Затеялась я с этой покраской. Да кто ж знал, что приедешь.
— Да ладно, ладно, — подобрел Борис Иванович, — он прижал полотенце к лицу, охлопал щеки, ощутил знакомый свежий запах мыла.
— Мишка на станцию поехал. В магазин. — Она опять ушла в сени. — Если народу не будет, так на велосипеде он мигом.
— Мой велосипед еще, — усмехнулся Борис Иванович по-хозяйски.
— Недавно новую цепь достал. Уж он его чинит-чинит. — Она звякнула там посудой. — Завтрак поставлю покуда, — и понесла что-то в комнату.
Борис Иванович с полотенцем в руках постоял немного. Поглядел, как солнце встает из-за сопки. И пошел неторопливо по двору, все оглядывая хозяйским оком — и близкое полотно, и крышу дома, и цыплят, копошащихся в ведре с фикусом. Один за другим узнавал предметы, и тогда они будто вновь становились его, будто возвращались на прежнее место. Вот стоит его трамбовка у ящика с инструментом, и ящик этот дощатый — его, отец еще ладил, и вечная клумба с красными кирпичами «Миру — мир», и дерево — тоже его, вечное, липа, что ли. Всю жизнь во дворе одно-разъединственное, а будто весь двор в лесу. Дед, говорят, сажал. А забор... Э-э, что это? — Он подошел к забору. Край его завалился в полынь, столбик у основанья подгнил, накренился, штакетник пообломался, жерди уткнулись в землю. «Та-ак. — Борис Иванович упер руки в бока. — Вот оно, хозяйство без мужика. Без мужика все рушится». Он был даже доволен. Осторожно, чтоб не напороться на ржавые гвозди, поднял край изгороди, подтащил к дереву, привалил к толстому его морщинистому, как лицо старика, стволу. «Все рушится без мужика. Все. Забора наладить не могут». Он поднял с клумбы кирпич и, перекинув полотенце через плечо, стал прибивать жерди прямо к стволу дерева, крепко-накрепко, покряхтывая от удовольствия. И вдруг услышал:
— Ты что ж это, в живое-то бьешь?!
Рядом выросла Сима, гневная, неузнаваемая:
— Не к чему это в живое-то бить! Тоже мне — «хозяин».
Он выпрямился, отступил в удивленье:
— Спятила, что ли? Что ему сделается?
Но она молча шагнула и, прижавшись всем телом к стволу, напряглась — и с силой вырвала жерди с гвоздями. Край забора качнулся и опять завалился прямо под ноги Борису Ивановичу. А она, не взглянув даже, быстро ушла.
В сопках дрогнуло, загудело, перекатилось дальним тоскливым эхом. Борис Иванович машинально узнал тяжелый товарный. Отшвырнул кирпич и быстро пошел в дом. Терпенье его на этом кончилось. В комнате потрескивала на плите яичница. Серафима готовила, как ни в чем не бывало. Окна были распахнуты, постель прибрана. Борис Иванович взял со стола чемодан, прошел к койке, вывалил его содержимое прямо на одеяло. Пошвырял в сторону подарки: какие-то кофты, туалетный набор «Силена», для матери серый дешевый платок в клетку. Резко спросил:
— Где мое ружье?
— Ружье? — она задумалась, вспоминая. Рукой провела по лбу. (Он поразился — не помнить, где его ружье!) — На чердаке вроде. Я его тогда же, как вы уехали, на чердак отнесла. — Она взглянула на кучу добра на постели и опять — за нож. — Мишка приедет, отыщет. Он все знает. А я уж и не помню, где оно там.
В сенях он отшвырнул какие-то тюки и по железным скобам стал подниматься наверх. На чердаке было жарко от раннего солнца. Борис Иванович постоял, огляделся. Сквозь щели, по застрехам били розовые лучи, зайчиками пятнали хламье по углам, связки полынных веников, развешанные по балкам, измятую Мишкину постель с красной подушкой и стеганым одеялом. Пригибаясь, Борис Иванович пошел через весь чердак в дальний угол, где громоздился целый завал. Вот деревянная разломанная люлька, это вроде его даже люлька-качалка, отец мастерил. А потом в ней Мишка до году спал. Поднимая густую пыль, Борис Иванович в сердцах откинул ее в сторону. И старый стул откинул, и вековечную прялку, и бочковые обода. Потом присел на корточки и от самой застрехи подтащил минный ящик. Нащупал что-то внутри, в мешковине. Обрадовался — вот оно, тут, слава богу. Долго, с нетерпением разматывал пропыленную тряпку (кто это так замотал-то подробно?) и увидел, наконец, свое ружье. Поднял, полюбовался. Ладонью отер приклад, пощелкал курками. Переломил ружье о колено, поглядел на свет в стволы. Ну, и пы-лищи! Опять пошарил в ящике, но шомпола не нашел. А был шомпол, и коробки были с патронами. Все было... Куда, к черту, все подевалось?.. Он подобрал прут и, намотав ветошь, с удовольствием прочистил стволы. Потом с лязгом закрыл ружье и, сжав в руке, пошел прочь с чердака, словно чувствуя через ладони прилив уверенности и силы. А за спиной, в длинных солнечных лучах, все металась в испуге над утварью прошлого желтая пыль.
— Где патроны? — спросил он, входя.
Сима молча прошла к комоду, порылась в ящике:
— От Мишки прятала, — выложила на стол коробку. — Что-то нет его долго. Видно, очередь. Так есть-то будете?
— Сыт уж по горло, — он натянул пиджак, проверил в карманах деньги, бумаги, молча зарядил ружье, чувствуя, что она все стоит в ожидании, и демонстративно пошел вон из дому.
…Знакомая светлая дорога, не разбитая за лето колесами, шла под самой стеной леса, вдоль железнодорожного полотна. По ней в сторону станции и шагал Борис Иванович. Шагал и думал: Карпова нет, мастером этот выскочка Голиков, все теперь по-новому идет, давно без него. И соваться туда уже нечего. Чего он там не видел? Можно, конечно, в «Дорстрой» сходить, разузнать, что за ветку ведут к руднику, много ли платят — в теплушках за энтузиазм жить теперь он тоже не дурак. А может, все-таки к Папикяну в управление ткнуться? В Абакан съездить? Может, где и найдется ему местечко?.. Позади уже не было видно ни дома, ни огорода. Только вершина зеленого дерева, словно укоризненный перст, поднималась в небо. Но Борис Иванович не оглядывался. Он торопливо шагал по солнцу, думая о своем, скорей хотелось укрыться в чаще от зноя, досады, от неприятностей. В самом деле! Другая баба рада была бы. Ну, поругала бы или поплакала, ну, помолчала — и хватит. Мужик ведь вернулся! Судьбу же ее решил, и все как лучше хотел, даже подарки привез. А она с этим дурацким забором что, дура, устроила?.. Нет, к черту! Уезжать надо отсюда. Надо ехать обратно к Татьяне, на сплав. Вот та — обрадуется, вот та — баба. Той все — в радость, от всего широкого сердца! К тому ж — и образованная, и при деньгах. Он сразу представил Татьяну — доброй, умной. И груди ее представил завидные. И щеки ее, румяные и твердые, как свежие яблоки.
На косогоре, в зелени кустов и высоких ромашек Борис Иванович увидел корову на привязи. Черную с белыми пятнами. Переступая, та мирно щипала траву. Он вгляделся и узнал! То была их корова, Марта! Отец, путевой мастер, мужик крепкий, хозяйский, купил когда-то телочку на соседнем разъезде, и привел в марте прямо по шпалам, по оттаявшему полотну. Как раз Серафима была на восьмом месяце, мать берегла невестку, хозяйствовать не пускала, а сам Борис Иванович, тогда еще Боря, обходчиком был… Да-а... Сколько уже лет прошло. Вон как жизнь повернулась. А Марта жива.
Корова подняла голову, долго неподвижно глядела на проходящего незнакомого человека. Одно лето, когда отец уже помер (надорвался он на покосе), ее сын Мишка пас. Он подрос, и уже помогал. Травостой в то лето был бедный, засуха, и мальчонка водил ее круглый день на длинной веревке по обочинам и порубкам, далеко уходя от дома. А однажды привел ее к вечеру с венком на рогах. И сам был с венком из ромашек на стриженой головенке. Серафима так и доила ее, в веночке, и тихо посмеивалась: видно, понравилось. А Борис Иванович почему-то решил рассердиться, прикрикнул: «Это что за дурь такая? Ты что, девка, что ли, венки плести? И не стыдно? Здоровый мужик». Мишка смолчал, он смирный был мальчик, и больше такого не повторялось.
Вдруг сзади, из-за поворота, налетел поезд. Застучали, замелькали мимо тяжелые вагоны, открытые платформы с машинами, с лесом. «Тайшет», «Тайшет» — мелом было написано на бортах. «Вон куда, вон куда добро-то идет. Что это там за фирмы такие? Ворюги проклятые», — зло думал Борис Иванович. В ушах у него гудело от чужой силы и скорости. Когда же все стихло, он свернул в лес, решил не идти вдоль дороги, а сократить путь по прямой, через сопку, и уж там, перейдя полотно, выйти к Игрень-ручью, к водопоям.
Он шел лесом, по южному склону сопки. Тут подлесок редел, тайга расступалась, становилась выше, просторней. В небо вскинулись кроны могучих сосен и кедрачей. Кругом было чисто, светло, как в горнице, и пятна теплого света дрожали между стволами. При каждом шаге Борис Иванович чувствовал ружье за плечом, а в кармане коробку с патронами. Это было приятно, придавало уверенности. И вообще он привык себя чувствовать на земле хозяином. А тут уж тем более: каждый куст был знаком. Вон там, правее по склону, у полотна — старая вырубка. Это «Ремстрой» лес брал на шпалы. Тут он когда-то и Симу встретил. Она разнорабочей была в ремонтной бригаде. Щебенку ровняла, с трамбовкой в руках. Все девки были в майках, все закопченные, пропыленные, и лица марлей завязаны, только глаза видать. И все — шалопутки абаканские, все языкастые — страсть. А ему не любились бойкие бабы, ни до армии, ни после. Он сидел на горячем рельсе в кепочке, в линялой пятнистой гимнастерке, рядом с бригадиром. Вот так же пошел в лес с ружьецом, да задержался. Сидел, покуривал, на девок поглядывал. На их голые темные икры, на груди под майками, на твердые плечи. Глухо стучали трамбовки, пахло креозотом. Жаркий ветер выдувал пыль из щебенки, и та стояла стеной. Девки поглядывали на мужиков, пересмеивались. Потом какая-то крикнула: «Эй, молодой-красивый, может, вечерком в гости к тебе зайти, за молочком?» И — в смех. Только одна молчала, не смеялась, будто и ни к чему ей, будто глухая. Только глаза на солнце — зеленые, как трава. Потом в обед вся их бригада на пост пришла. К ним во двор. Шумной гурьбой, с лопатами, с узелками, со своим хлебом. Мать любила гостей, обрадовалась, вынесла им молока, приговаривая: «Пейте, пейте, голубки, молоко-то щас сладкое, цветочное». Они шумно пили, оглядывали чистый двор, сараи, смеялись. «А ничего, бабуся, вы обстроились. Как министры какие живете. Сына вон женить уж пора, а то переспеет...» — и опять — в хохот. А та, зеленоглазая, снова молчит, марлю с лица сняла, отряхнула и отошла. Так, ничего себе девка, не сказать, чтоб красавица, но ровненькая. Тогда небось и не мечтала она, что хозяйкой станет на этом разъезде. Потом девки спали вповалку, в тени, под раскидистым деревом, прикрыв лица косынками. Пролетали мимо составы, травы вздрагивали на откосе. А они спали. Только она не спала. Он следил за нею украдкой. Запрокинув голые руки, она все глядела, глядела в небо сквозь зелень тополя, покусывая травинку. И задумал он тогда на станцию в общежитие к девкам съездить. Про нее разузнать.
...Под ногами Бориса Ивановича мягко пружинил мох. Места пошли глуше, сырей. Стали попадаться береза и ель, поднялся кустарник, древесная молодь. А на припеках запахло медуницей, малиной. А вон там вытянул свои красные свечи кипрей. Года три назад, под осень, когда отец уже помер, он водил сюда на охоту начальство со станции. Суетился, волновался. Надеялся, что заплатят. Карпова водил, завгара и Папикяна — ревизора из управления. Все люди были полезные, нужные. Хотя с утра зарядил холодный дождь и все промокли, но поохотились удачно. Везучий был человек Борис. К вечеру, в сопках, выше к Игрень-ручью, он неожиданно взял косулю, а на обратном пути шального зайца. Потом все пили дома у Бориса Ивановича дотемна. Сушились. И называли его уважительно — Иванычем. Он любил вспоминать этот день.
— А ловко ты ее, Иваныч, с маху, а? — с усмешкой гудел довольный Карпов. Он сидел в майке, навалясь пузом на стол, не отрывался от мяса. Его промокшая, новая, ядреной кожи куртка, рядом с прочей неважной одежкой охотников, дымилась над плитой. А ружье и другие доспехи, полевая сумка, ремень висели на дверном косяке и остро пахли кожей. — Она, милка, как стебанет, а ты ее — шарах, с маху. Ловко. Ничего не скажешь, — он перетирал стальными зубами мясо и повторял машинально: — Ловко, ловко. С тобой, брат, не пропадешь.
— Ты к нам давай, Иваныч, — весело поддерживал черный, молоденький Папикян. — В город давай! В управление! — Одной рукой он держал косточку, в другой — пахучая сигаретка дымилась. Он уже веселенький был, и вся эта необычность, и его первая в жизни охота, и новое, после диплома, «ревизорское» положение пьянили покрепче водки, удалью наполняли. — К нам давай, Иваныч. А как же? Устроим! — ему нравилось быть щедрым, по-кавказски широким, и панибратское это слово «Иваныч» нравилось. — Штатную единицу тебе откроем с окладом, а? Слушай, будешь «егерь при управлении», а? Ха-ха-ха! Первым человеком станешь!
— Это точно, — кивал солидный Карпов. — К месту придешься. На руках носить будут.
А Иваныч сидел довольный, хмельной. Без аппетиту глядя на стол, на закуски, все слушал, внимал. Чернобровый ревизор-армянин был ему ровесник, а ученый, после какого-то вуза, и, видно, умный. Таких стоит послушать. Может, и правда, в город податься? Чего он тут киснет с такой зарплатой? Нет, ему на простор надо. Говорят же добрые люди. А за тем столом все были добрые, щедрые. Так бы всех и обнял! И как это раньше он всех их не знал?
— Ну, что бы нам раньше-то встретиться? — хозяин опять потянулся к бутылке. — Я б вам еще не то показал. На тягу бы всех повел. Небось, про тягу-то и не слышали?
— Как говорится, — хохотнул Карпов, блеснув стальными зубами, — ничто не поздно под луной, — и к грибкам потянулся. — Хорош, поганец, хорош!
Но тут завгар вдруг подал голос:
— О-хот-ник... Слово-то какое скверное. — Он все больше молчал, ел и пил молча, и вообще тихий был человек этот завгар, может, оттого, что заикался, контузило его в Афгане, потом жена ушла. — Ох-хот-ник. А до чего, собственно, ты охотник?
— Ну, как до чего?.. Дай-ка твою особенную, — Карпов взял сигаретку из ревизоровой пачки. — Стрелять, значит, охотник, убивать всякую там дичь, всякую честь-нечисть.
— Убивать?.. Честь-нечисть?.. Да что ты про это знаешь?.. У меня от выстрелов тут гудит, — и постучал себя кулаком в грудь.
Но Папикян — молодец, не дал разгореться спору. Стал быстрей наливать по новой, «за женщин... и за любовь… и за родителей». А Карпов откинулся на спинку стула, оглянулся на темные углы, на комоды и койки, на бабьи фигуры в углу, у печки и громко сказал:
— Нет, на простор тебе надо, Иваныч. В город. Там, знаешь, разные общества есть, — гудящий голос его заполнял комнатенку. — Квартиру дадут с сортиром, мусоропровод. Бытие, как говорится, оно определяет сознание.
Иваныч слушал с гордостью. И пусть бабы его, мать и жена, все это слушают, пусть знают, что у них за хозяин в доме. И вообще, за столом в тот вечер все шло ладно и весело. Смачно ели и много пили. И только однажды опять этот завгар контуженый, совсем некстати, заикаясь, сказал:
— Смотрю, Борис, живешь ты как-то впритык, без смысла живешь, без оглядки. Одним словом — охотничек. Только стрелять и умеешь здорово, — и крепко, двумя ладонями вытер лицо, будто что-то стирая с него вместе с кожей.
Ерунду какую-то, в общем, сказал, а настроенье испортил. Но Борис не обиделся, потому что за него Карпов ответил:
— Да брось ты, афганец. Тебе просто не повезло. А жить без оглядки надо, правильно. Хватай, что можешь. Все хватают. На кого оглядываться? Теперь все хозяева. Дуй в обе дырочки и — вперед. Верно я говорю, ревизор? Теперь свобода.
Пьяненький Папикян сидел, прикрыв глаза, ему было ни до чего, палец поднял:
— Тут надо смотреть философски.
И Иваныч налил по новой. Нравилось ему быть хозяином, угощать. И завгару он тоже налил от души: до самых краев, аж на стол стекло. Пускай. Чего обижаться? Он судьбою и так обижен. Пусть философствует. И все же какой-никакой, а начальник. Вдруг пригодится.
А дождь барабанил по стеклам. И старая мать суетилась, все бегала с фонарем во двор, за соленьями в погреб. От дождя прикрывала тарелки фартуком. Иногда за печь к внуку кидалась, когда тот кричал в люльке спросонок, мешал важной беседе.
И жена его Сима тоже скользила тенью. Не присела, жарила-парила гостям свежатину. Себе кусочка в рот не сунула, к столу не присела — стеснялась.
— Чего она у тебя такая дикая, первобытная? — гудел Карпов. — Моя на что старуха, а гостей всегда поддержит. Вон Папикян недавно от фирмы в Париж ездил. Так там, знаешь, бабы какие? Цивилизация!
Борис на жену прикрикнул:
— Не уважаешь?
И ревизор Папикян позвал, похрумывая грибками и сонно оглядывая ладную ее фигуру:
— Мамаш, совместно выпьем, э?..
Но та — ни слова. И — отступились.
Только «афган-завгар» опять некстати завел:
— Что в бабах вы смыслите?.. Вы без них и не жили... Лучше русских баб нет...
Тут мужики насчет баб маленько схлестнулись. Какие лучше и где. И пьяненькому хозяину понять их уже было трудно. Только завгар опять грустно молчал, замечая по временам, как над столом, являясь как мотыльки, мелькают порой, с тарелками, с угощением — легкие женские руки. И когда он замечал их — эти добрые, тонкие руки, то опять накрепко вытирал ладонями сырые глаза и щеки.
К ночи за ними приехал «газон». На пороге неслышно вырос завгаров шофер Женька Голиков. В черной кожанке, как чекист. Взглянул на Бориса, да так, будто хотел сорвать ружье и пальнуть ему прямо в морду. А Иванычу что?.. Он смеется. Ему плевать. Он теперь под крылом, он с начальством пьет. С его же завгаром, с ревизором опять же. И косулю в заказнике не для себя, для них подстрелил. Вон ляжку уж за будь здоров съели. И сейчас его, Бориса, никак не взять! Пусть Голик смотрит, хоть треснет!.. Гляди, завидуй — «общественный контролер».
— Учти, Борис, — уходя, сказал Голиков в темных сенях, — последний раз тебе это с рук сходит. Учти, последний...
Потом все уехали и увезли тушу. И сразу в доме стало пусто, тихо, постыло. Одни кастрюли да миски, да бабы шушукаются по углам. Хоть плачь. Борис Иванович не знал, куда себя деть. Наутро, проснувшись с головной болью, увидал на столе ревизоровы сигареты с фильтром (у них в сельпо таких заморских не было). Почти целую пачку. В рассоле только подмокли. Он просушил их на противне, уложил в пачку и спрятал за зеркало. Потом курил иногда, по одной. Все охоту эту припоминал и разговоры с начальством. И как его уважительно Иванычем величали. А к зиме Бориса оформили мастером и разряд повысили — видать, не забыл Карпов ту косулю.
...С каждым шагом под ногами становилось мягче. Борис Иванович ступал по толстой моховой подстилке, опускался в распадок. Скоро он должен был пересечь полотно в другом месте. В тени нежно зеленели раскидистые, как пальма, листья папоротника. А на поляне росли кусты кислицы с красными, прозрачными на солнце ягодами. Тут он остановился, прислушался: в траве стрекотало, и над головой старательно насвистывали пичуги. Охоты пока не предвиделось — полотно было рядом. Он набрал полную горсть красных и кисловатых ягод, пожевал, поморщился. Татьяна называла их «красной смородиной» и все смеялась: «Что это у вас за кислица такая в Сибири? Не кислица это, а смородина». И покупала ее на базаре, на варенье — по пятерке за стакан. Борис Иванович сердился: «Обдираловка! У нас ее — навалом, никто не берет. А тут такие деньги дерут». А Татьяна опять смехом: «Ну, едем к тебе в Сибирь, Боречка, за кислицей, я согласная». И поехала бы. Она хоть куда с ним поехала бы — такая уж отчаянная баба. А ему это ни к чему. Она ж его сама, по собственному желанию из общежития в свою квартиру сманила. А квартира хорошая. Третий этаж в поселке городского типа… И вместе с ним его вещи тащила по улице. У всех на глазах, сраму не побоялась — все же в конторе работала. А ему что? Он — не против, раз баба сама. А бытие, как говорится, определяет сознание... Хорошее было там бытие. С работы прибываешь в автобусе. Из сапог — сразу в тапочки. Надел чистое, все подано, вымыто. Хоть в клуб иди, хоть к телевизору, хоть бей баклуши. Ни тебе коровы, ни покоса, ни огорода. К празднику, опять же, в подарок — рубашечка новая, голубая или еще что... Любила Татьяна ему подарки делать. Вот и сейчас рубашка на нем была импортная, тоже она к Маю преподнесла. В общем, с ней жить было можно. Вот только причуды ее! Домино, например, не любила. Все к соседям его гоняла или во двор. «В дом, — говорит, — мужиков не води, не люблю я этого треску». А то вдруг в какой-то «кружок» его записала, историю музыки слушать — смех, да и только. «Жизнь, — говорит, — твоя, Боря, катится как попало. А мы будем ее созидать».
...Борис Иванович шагал меж стволов по теплой от солнца траве, все ближе к полотну. Думал с усмешкой, что бабы ему, наверно, все же не те попадались, не те. Другим мужикам, видать, больше везло. Татьяна его, например, днем строгой была, а ночью ласковой, нежной. И все норовила с ним побеседовать, спать не давала. Все любила с ним по ночам в темноте про жизнь рассуждать, про дела ему рассказывала конторские, все делилась, советовалась. А он терпеливо слушал сквозь дрему. Зато уж с утра гоголем ходил на «сплаве». Все про всех знал. Знал, кто чего стоит, что получает, кого поругать, а с кем промолчать. В общем, с умом теперь бригадирствовал. Командовал с усмешечкой, свысока — знал то, чего другие не знали. Только иногда по ночам Татьяна вдруг сильно печалилась: «Хочу дочку от мамы забрать. Скучаю я по ней очень. Такая лапушка. Хочу, Боречка, чтобы у нас семья была, и все — втроем, все — ладом, как у всех. — Потом тихо вздыхала ему в плечо. — Вот ведь не шалопут ты, Боря. И вроде даже самостоятельный. А вот как без костей, ненадежный, не обопрешься. Как дым вроде... И сколько вас таких по Руси... Куда только мужики подевались?..» Он в темноте усмехался довольный. Все по-своему понимал — это уж точно, не обопрешься и голой рукой не возьмешь, не ухватишь. Зачем?
Борис Иванович оставлял следы в мягкой дернине. Нет, надо ему подаваться обратно к Татьяне. Что ему здесь? Опять дороги обхаживать? Нет, надо развестись все-таки честь по чести с Серафимой и на Татьяне жениться. Там лучше, там город почти. А девчонка ее — не помеха. Но только пусть растет себе в Ростове, у бабки, а они будут туда посылки слать. Ему что, жалко, что ли? У него вон и свой оголец какой вымахал. В школу уж ходит... И тут он явственно представил Мишку, сына, как тот появился ночью на пороге комнаты. Вспомнил его глаза, его личико в частых веснушках. С неожиданной гордостью вдруг подумал: «Ишь ведь, механик какой — уже и велосипеды чинит, и приемники крутит...»
Вдруг из-под ног с шумом выпорхнула тетерка!.. Сквозь зелень метнулась в небо. Он машинально сжал ремень ружья. Подивился, что птица не пугана, значит, на той стороне — тоже будет охота... А с Татьяной они не ссорились. Раз только, уж перед тем, как ему от нее уйти. Она из конторы ночью вернулась. За окном лил дождь, а он все ждал ее, ворочался. Шесть километров она под дождем протопала, уже автобусов не было. И синяя вся стояла в дверях. И улыбалась еще, довольнешенька. Квартальный план, говорит, с бухгалтером закончили, сдавать, говорит, завтра, из управления, мол, звонили. Он тяжело сел на койке. Скандальчик был ему очень на руку. Ах, с бухгалтером, значит? План, значит, с ним кончали? Ночью? А тот что, законов не знает — сколько работать положено?.. И вскочил, даже ударить ее хотел. Но сдержался. Чего связываться — не жена все-таки, не расхлебаешь потом. Наорал, правда, сильно. А та молча разделась, на диван ушла спать: «Разные мы с тобой, Боря, все-таки люди»... Еще бы не разные — долго не мог успокоиться он. А она, погодя, опять сказала во тьме: «Странный ты. И молодой мужик вроде, и не подлец, а ни на что души не положишь... Загорись дом рядом — и не подымешься». А чего подыматься — пожарные есть... И сама — хороша... Она, видишь ли, ночью планы в конторе писала...
…Борис Иванович зло продирался сквозь малинник, проросший на старой гари. Лоб его взмок. Сама хороша! Устал он от нее. Надоело, покою не было! И не то чтоб слишком крута была, нет. Просто все хотела по-своему. Все на свой лад. И хотя всегда это было правильней, лучше, но нельзя же над мужиком брать верх. Баба должна быть — внизу. А эта… словно видела его насквозь. Все переделать мечтала. Ну, уж нет, у него своя голова на плечах... И когда он, уходя, сидел у пристани, на причале, ждал парохода, все оглядывался, все боялся, а вдруг Татьяна догонит, на плечи кинется, повиснет, заголосит: «Борюшка-Боря!» — и... уж — навсегда.
Борис Иванович остановился, закурил, представил, как она в тот вечер, придя из конторы, ждала его после работы, ужин подогревала. Как ночью, пугаясь тьмы, искала его на сплаве, оскальзывалась в туфлях по бревнам. А потом, все узнав, — сколько приняла сраму. И как, наверно, сейчас, взяв бюллетень, ничком лежит, уткнувшись в подушки, на которых только недавно лежали вместе. И так ему вдруг стало тоскливо, так тошно, что никогда уж ему не быть с нею рядом, что не простит она, а — вернись он, даже не поглядит в его сторону... Да, зацепила Татьяна его за душу! Такая уж это баба, крепкая и отчаянная... Симка — другое дело. Эта — простит... Но ему почему-то сразу вспомнилось утро. Ах, лучше б не вспоминать!.. И охватила растерянность. А где же он все-таки нужен? Кому? Кто нынче порадуется ему? Кто ждет его, Бориса Ивановича?
Вокруг дрожало зеленое марево. Светились прогалины. Он сел на поваленный ствол, прикрыл глаза и будто опустился в густую тенистую воду. Нет, что-то он делал в жизни не так, и она повернулась к нему иной, неведомой стороной. Прошлого не вернуть, а в настоящем он не знал, не нашел себе места. Он умел только стрелять. И незнакомое чувство страха охватило его. Он впервые задумался. И впервые не знал, как жить дальше, что делать, куда идти.
Он тяжело поднялся, стал оглядываться, выбирая направление. И вдруг, сквозь зелень кустов, увидел подвижное, бурое пятно... Сразу резко мелькнуло — марал! И волной всколыхнулось в груди азартное чувство! Молодой двухлеток стоял на залитой солнцем прогалине, буквально шагах в двадцати, и, мирно щипая траву, переступал на тонких ногах. Это была неслыханная удача! Сразу весь мир исчез для Бориса Ивановича. Исчезло все, прошлое, настоящее. Исчезла память, исчезли мысли. Все захлестнуло одно, острейшее, первобытное чувство охоты — не упустить, не спугнуть, убить. Не дыша, не сводя взгляда со зверя, он осторожно потянул с плеча ружье... Но... тот каким-то звериным чутьем вдруг ощутил опасность. И, вскинув красивую голову — замер. И тут же метнулся сквозь зелень — прочь. Грохнул выстрел!.. Гулко, раскатисто... Не помня себя, Борис Иванович через поляну бросился в чащу. Он тяжело бежал по хрусткой зелени, напрямик, напролом, слыша лишь глухой стук сапог и стук сердца. А далеко впереди — затихающий треск ветвей. «Промахнулся ведь! А? Промахнулся!» — с отчаяньем билось в мыслях. На бегу он вскинул ружье, и еще раз, уже наугад, со злостью выпалил зверю вдогонку. Эхо перекатилось по сопкам далеко-далеко — и где-то стихло.
И вот, тяжело дыша, Борис Иванович стоял в звенящей лесной тишине... Нет. Не везло ему сегодня. И вообще, не везло ему больше в жизни! А ведь как лихо он еще совсем недавно стрелял! Он стоял, опустив ружье, и окружающий мир постепенно возвращался к нему. Возвращалась память, возвращалось прошлое и настоящее. Он повернулся и пошел к полотну по высоким травам, огибая колодины. И все тревожное, неразрешимое, о чем он только что думал, опять нахлынуло с новой силой. Все вернулось к нему: и Татьяна, и умершая мать, Мишка, Сима и даже Голиков... «Голиков?» — Борис Иванович вдруг замер в испуге. Ведь этот Женька Голиков мог быть сейчас где-то рядом, мог слышать в заказнике выстрелы!.. И стало совсем противно, тошнотно. А может, махнуть сегодня же совсем в другую сторону, махнуть в Усть-Илим? Один мужик говорил в поезде, места там хорошие, и платят что надо... Господи, что же делать?.. А вокруг было тихо и солнечно, только птицы звенели в листве.
…Борис Иванович спешил вниз по склону, к железной дороге. Вот она уже блеском рельс, лестницей шпал проглянула сквозь зелень. Вот кусты расступились, и он вышел к насыпи полотна. Огляделся. И... сердце оборвалось: вдали, от станции, по дороге вдоль полотна кто-то ехал на велосипеде. Борис Иванович резко отпрянул в кусты: неужели слышали выстрелы?.. Но пригляделся. И понял вдруг — это же Мишка! Сын его — Мишка!
Мальчик ехал, просунув босую ногу под рамой большого старого велосипеда, и привставал при каждом нажиме. Сетка с консервами, поллитрой и сигаретами тяжело, в такт движениям, раскачивалась у него на руле. Он торопился, без передышки гнал от села седьмой километр, а сам, всей детской душой своей, был уже там, дома, с отцом. Колеса в мягкой пыли проворачивались с трудом и оставляли косичку следа. Мальчик напряженно переваливался на педалях. Веснушчатое личико его покраснело и взмокло. Он проехал рядом, совсем близко от кустов, где стоял отец, и тот услышал его частое детское дыхание...
Велосипед уже скрылся вдали, а Борис Иванович все стоял среди леса, пораженный этой неожиданной встречей. Потом вышел на солнце, закинул ружье на плечо, закурил и решительно зашагал по мягкой дороге, по косичке колесного следа — домой. Вслед за мальчиком на велосипеде.


Рецензии
Тонкий психологизм и знание жизни - то, что нужно для хорошего рассказа, Да еще хороший русский язык. Все это есть здесь. Хороший рассказ.

Спасибо,

Наталья Благушина   15.03.2017 22:29     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.