Вилье де Лиль-Адан. Импрессионист в литературе

«Квасные патриоты» Серебряного века русской поэзии имеют граничащую с некомпетентностью смелость утверждать, что подобного явления не было ни в одной из литератур мира. Между тем, Серебряный век едва ли не полностью «выпорхнул» из недр французской литературы, в которой тоже был свой «серебряный» век «поэтов-парнасцев» и «проклятых поэтов». И этот век - от Виктора Гюго и Теофиля Готье до Анри де Ренье длился почти столетие. И едва ли уступал количественно и качественно своему русскому собрату. Имена французских классиков 19 века всегда на слуху; отмечу лишь тех, кто незаслуженно, на мой взгляд, находится в тени Бодлера, Верлена и Рембо. Это, прежде всего, Жерар де Нерваль, Барбе д`Оревильи, Вилье де Лиль-Адан и Анри де Ренье. Они одинаково успешно писали и стихи, и прозу, что было для них так же естественно, как уметь дышать.

Вилье де Лиль-Адан, которого называли «французским Эдгаром По», прославился своими «Жестокими рассказами», которые, невзирая на название, трудно записать в триллеры. Впрочем, век был постромантический, и произведения, построенные на психологии, с элементами криминала,  воспринимались как не совсем «съедобное» чтиво. Вспомните, самого Достоевского современники в лице Н.К. Михайловского прозвали «жестоким талантом». На самом деле Вилье де Лиль-Адан – мастер самой что ни на есть изысканной речи, и читать его – одно удовольствие, особенно когда он пишет о любви. Не случайно на знаменитых вторниках Стефана Малларме в отсутствие хозяина право вести литературный салон было делегировано именно Вилье де Лиль-Адану. Солировать в салоне Малларме – это ли не признание значимости Вилье для французской литературы? Вот что сказал о нём сам Малларме: "Гений! Мы воспринимали его именно так. В том трогательном конклаве, где собирается молодежь каждого нового поколения, чтобы по едва заметным приметам святости выбрать своего апостола, его присутствие ощутили сразу же и испытали общее волнение".

Вилье де Лиль-Адан, как новеллист, отдавал предпочтение странным и редким историям. Как правило, с нетривиальным или даже парадоксальным концом. Его рассказы необычайны, как дети индиго. Этот незаурядный человек хочет поведать нам об исключительном. О том, что созвучно струнам его души. Собственно, «жестокость» рассказов Вилье заключается, пожалуй, в настойчивом игнорировании автором хэппи-энда. Но фатализм концовок с лихвой уравновешен у Вилье мастерским стилем повествования.

Мне кажется, исследователи то и дело норовят втиснуть Вилье де Лиль-Адана в некие рамки, сетуя, что он, романтик до мозга костей, «опоздал родиться». На самом деле, наследие Вилье чрезвычайно разнообразно как жанрово, так и стилистически. Он и мистик, и научный фантаст, и пламенный католик, и едкий сатирик, и «готический» новеллист… И этот человек, который был настоящим графом, умудрялся зарабатывать себе на пропитание литературной работой. Так справедливо ли записывать его в «неудачники»? А кто же тогда «удачник»? Всем «проклятым» поэтам было нелегко. Тем не менее, все они состоялись как писатели. А Вилье, по приведённому выше отзыву Малларме, был ни много ни мало «апостолом целого литературного поколения»!

Надо сказать, 70-е годы позапрошлого века были во Франции настоящей «плавильней» различных художественных направлений. Наиболее значительными из них были декадентство, неоклассицизм, импрессионизм и символизм. Мы называем Вилье поэтом, хотя писал он преимущественно новеллы и пьесы. Мне кажется, прозу может писать только человек, постоянно пребывающий «в жизни», знающий её частные подробности, часто неинтересные поэзии. Иными словами, человек, которому «внешняя» жизнь так же любопытна, как и внутренняя. Всей французской литературе, в той или иной степени, присущи галантность и изыск. Но даже на фоне пленительной плавности французского повествования новеллы Вилье де Лиль-Адана выделяются высочайшей культурой речи. Галантный век закончился, но галантность в литературе не исчезла. В середине 19 века галантность Вилье зачастую носит откровенно антибуржуазный оттенок; это, как у Чехова в пьесе «Вишнёвый сад», протест романтиков против засилья дельцов.

Несмотря на то, что имя Вилье, благодаря его участию в Парижской Коммуне, никогда не было у нас под запретом и даже пропагандировалось академиками, самое большое удовольствие я получал, скупая в советских букинистах его дореволюционные издания. Какое это было наслаждение! Читать произведения Вилье, с ятями, с алфавитом, ещё не обезображенным советскими языковыми реформами! Вилье был лично знаком с Бодлером и Вагнером, у которых многому научился. Но есть у него и мистическая связь с Жераром де Нервалем, особенно с последними рассказами Нерваля, в которых состояние героя погранично между здравым смыслом и сумасшествием. Таких людей называют ещё "визионерами". Меня потряс до глубины души рассказ Вилье «Вера». Де Лиль-Адан, вечный «холостяк», создал гимн любви, над которой не властна даже смерть. А рассказ «Тонкость чувств» показал, что такое истинный аристократизм – когда важен не столько титул, сколько дух. Вилье де Лиль-Адан нёс в себе поэзию духовного аристократизма. Я даже написал стихотворение – разговор с Вилье, как со своим близким другом, невзирая на разницу во времени, несмотря на жизнь в разных странах и далёких друг от друга эпохах.

  *****
 Поэту тёмный жребий дан,
 Огюст Вилье де Лиль-Адан.

 Вдруг шквал - и рвётся на дыбы
 Корабль мятущейся судьбы.

 И – ни души за сотни лье,
 Мой бедный друг Огюст Вилье.

 А в Греции... свободен трон.
 Только зачем поэту он?
 Не лучше ль клясться на крови –
 И пасть от пули нелюбви?

 Всё пишешь "в стол" – а ящик пуст!
 И лишь молва летит из уст.
 И радостью томится грусть,
 Мой бедный друг Вилье Огюст.

Наверное, «проклятые» французские поэты никогда бы не были у нас так хорошо поняты и приняты, если бы не «влюблённость» в них Максимилиана Волошина. Трудно переоценить его вклад в популяризацию французской поэзии конца 19 века. Он писал о ней статьи, переводил на русский язык, печатал в «Весах» и «Аполлоне», рассказывал о французских поэтах неофитам, вроде юной Марины Цветаевой. И одной из самых пламенных «любовей» Макса был граф Вилье де Лиль-Адан, драму которого «Аксель» он перевёл на русский язык. Не случайно знаменитая книга Волошина «Лики творчества» открывается большой статьёй о творчестве Вилье де Лиль-Адана «Апофеоз мечты». И мне кажется уместным дать здесь слово Максимилиану, как лучшему знатоку творчества французского писателя.

                  МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН О ВИЛЬЕ ДЕ ЛИЛЬ-АДАНЕ*
Вилье родился 7-го ноября 1838 года в Сен-Бриё, глухом уголке Бретани, в затишье небогатой семьи, отстаивавшей здесь уже в течение ряда поколений ту историческую волю, которая должна была возродиться как мысль.
   Все обстоятельства детства слагались так, что указывали ему на его предназначение. Ему было семь лет, когда нянька потеряла его во время прогулки и группа странствующих скоморохов подобрала его и увела с собой. Лишь через две недели маркиз-отец нашел его в Бресте, в ярмарочном балагане, окруженного нежностью и любовью всей труппы. Так казалось со стороны, но мечта ребенка пережила за это время два года, которые он провел вместе с цыганами, странствуя по Италии, Германии, Тиролю и Венгрии, и после был возвращен семье красавицей-цыганкой. Его память сохранила все подробности, имена, события и пейзажи этих стран, точно эти две недели были таинственным посвящением его детской души в мир тех образов, которые ему было суждено закрепить.
   В своей мечте он воспитывался у бенедиктинцев в Солемском аббатстве. Монахи глядели на него как на предназначенного, и в религиозных процессиях он, как потомок хоругвеносцев Франции, носил орифламму св. Бенедикта, а знаменитый восстановитель ордена, Дом-Геранжер, при первом причащении Вилье, для того чтобы отметить особое положение его в христианском мире, служил сам торжественную мессу отдельно для него одного.
   Когда Вилье минуло двадцать лет, его родители, нисколько не сомневаясь, что Матиасу суждено своей мыслью и пером вновь завоевать те богатства и ту славу, которую их предки завоевали мечом и кровью, и убежденные, что Париж – единственная достойная его арена и что долг их в том, чтобы пожертвовать всем ради развития его гения, продали старый дом и землю в Сен-Бриё, бросили свои дела и переселились вместе с ним в Париж.
   Первое появление его в литературе среди молодых в то время парнасцев было блистательно. Никто из узнавших его в ту эпоху не мог выразить своего впечатления иначе чем словом "гений".
   Маллармэ впоследствии в таких словах вспоминал это первое его появление в Париже:
   "Никто, сколько я помню, входивший к нам с широким жестом, говорившим: "вот я!", не был кинут ветром иллюзии, затаившимся в невидимых складках, порывом столь буйным и необычайным, как некогда этот юноша; никто не явил в это мгновение юности, мгновение, в котором взгораются молнии судьбы не его только, но возможной Человека, то сверкание мысли, которое навсегда отмечает грудь бриллиантом Ордена Одиночества. То, чего хотел действительно этот пришелец, было, я серьезно думаю это: царствовать. Когда газеты заговорили о кандидатуре на свободный престол, – то был престол Греции, –  не посмел ли он предъявить немедленно свои права на него, опираясь на царственных своих предков? Легенда, но правдоподобная, и заинтересованным она никогда не была опровергнута. И этот претендент на все царственные венцы не избрал ли, прежде всего, своего престола между поэтами? На этот раз, определив судьбу свою, прозорливо решил он: "вместе с гордостью к доблести рода моего присоединить единственно благородную славу нашего времени, она же – великого писателя". Девиз был избран.
   Ничто не замутит во мне, ни в памяти многих поэтов, ныне рассеявшихся, видение его –приходящего.
   Молнией, да! –  воспоминание это будет светиться в памяти каждого, неправда ли, вы, знавшие его? Коппе, Дьеркс, Эредиа, Катюлль Мендес – вы помните?
   Гений! – мы так поняли его.
   Я вижу его. Его предки были в этом привычном ему движении головы назад, в прошлое, когда он откидывал свои длинные, неопределенно пепельные волосы, с видом: "пусть они остаются там, я же знаю, что делать, хотя теперь подвиги гораздо труднее". И мы не сомневались, что его бледно-голубые глаза, отразившие в себе не прошлое, а иное небо, следят грядущие пути сознания, о которых нам еще и не грезилось".
   Не превосходит ли все это соединение обстоятельств, то, которое Вилье создал для Акселя? И гений, который так мог потрясти четкий, лишь к бриллиантово точным критическим взвешиваниям способный ум Маллармэ, не был ли еще более ослепителен, чем сокровища германских королевств, сверкающей лавиной рухнувшие к ногам Акселя, не скрывал ли он в себе скипетра власти, еще более осязаемого, чем это золото Черного Леса?
   В юности Вилье де Лиль-Адана было такое мгновение, сосредоточие всех возможностей, роза всех путей, которое было равно царственному мигу последнего акта "Акселя".
   Там, где Аксель выбрал смерть, Вилье выбрал жизнь, и этот выбор был более трагичен, чем выбор Акселя.
   …………………………………………………………………………………………………..   
   Царственные сокровища Вилье в реальной, литературной жизни Парижа были подобны тем заговоренным кладам, которые, раскрытые в полночь, ослепляют кладоискателя блеском золотых монет, а днем оказываются черепками битой посуды.
   Это было у него в семье. Его отец маркиз Жозеф Вилье де Лиль-Адан,, живший мечтой о миллионах, для которой у него не было выхода в творчестве, был фантастическим дельцом.
   Сухой, высокий, чопорный, он был одарен всепожирающей энергией и тратил ее в осуществлениях химерических предприятий. То он вел дела о наследствах, конфискованных во время Великой революции, то мечтал найти утерянные богатства рода Вилье, раскапывал старый их замок в Кентене, чертил планы его подземелий, исчислял ценности кладов, а позже в Париже истратил остаток своего состояния в финансовых операциях, и, умирая в грязной комнатке третьеразрядного отеля, говорил: "Я умираю спокойно. Я осуществил мечту моей жизни. Я оставляю Матиасу состояние, равное любому из богатейших царствующих домов Европы".
   Сокровища, которые Вилье-поэт нес с собою в жизнь, имели ценность вечную и реальнейшую, но они не были обменной монетой того дня, в который он вступил в жизнь, и спустя немного он увидел себя кинутым, как Иов, в помойную яму Всемирного Города, и железная нищета в лохмотьях со всеми унижениями голода и грязи стала у его изголовья и не отходила в течение тридцати лет.
   Это была не беззаботная бедность веселой богемы, не тесная мещанская скудость средств, обрекшая Маллармэ на уроки английского языка и на ограничения духовного комфорта, это была эпическая нищета большого города, которая "заставляет ночевать на лавках скверов, делает лицо" серо-бледным, глаза стеклянными, а спине дает смиренную осунутость того, кто просит милостыню".
   Тридцать лет он бродил по Парижу, не имея ни крова, ни очага, в грязном белье и в обшмыганном черном сюртуке, тридцать лет он проводил, ночи в кафе и отравлял свой сияющий мозг всеми тусклыми ядами кабацкого алкоголя. У него не бывало письменного стола, и он писал лежа на полу; у него не бывало бумаги, и он записывал свои мысли на папиросных бумажках. Иногда литература давала ему так мало, что он добывал себе средства для жизни уроками бокса и фехтования. Он прошел через все невероятные профессии Парижа, вплоть до того, что был одно время манекеном у врача-психиатра:  изображал для рекламы в его приемной выздоравливающего больного.
   Его гений, такой неудобный в своей ослепительности, такой непонятный в своей идейной утонченности, неподкупный в своей неуклонной цельности, никому не был нужен, и только литературные мародеры ходили за ним по ночным кафе, подбирая гениальные слова и мысли, которые он кидал без счету в своих импровизациях, и на следующее утро они расточались в газетных фельетонах и реализировались в звонкую монету.
   Но свойство тех сокровищ, которые носил в своей душе Вилье де Лиль-Адан, было таково, что он не замечал своей бедности, которая заслонялась от него мечтой о золоте.
   Анатоль Франс писал после его смерти:
   "Не знаю, следовало ли его жалеть или завидовать ему. Он ничего не знал о своей нищете. Он умер от нее, но ни разу не почувствовал ее. Своею мечтой он жил непрестанно в зачарованных парках, в чудесных дворцах, в подземельях, переполненных сокровищами Азии, где переливались сияния царственных сапфиров и сверкали гиератические девы. Этот нищий жил в счастливых краях, о которых счастливцы этого мира не имеют никакого понятия. Это был провидец: его тусклые глаза созерцали внутри ослепительные зрелища. Он прошел через этот мир как сонамбула, не заметив ничего из того, что видим мы, и созерцая то, что нам недозволено видеть. Так взвесивши все, мы не имеем права сожалеть о нем. Из банального сна жизни он сумел создать для себя вечно новые экстазы. По этим подлым столам кофеен, пропитанным запахом табака и пива, он расточал потоки пурпура и золота. Нет, нам не дозволено жалеть его. Мне кажется, что я слышу его слова:
   "Завидуйте мне и не жалейте меня. Жалеть о тех, кто владел красотою, – кощунство. А я носил ее в себе и созерцал только ее, внешний мир не существовал для меня, и я никогда не удостоил взглянуть на него. Моя душа была полна уединенных замков на берегу озер, где луна серебрит очарованных лебедей. Прочтите моего "Акселя", которого я не успел закончить и который останется моим шедевром. Вы увидите там два прекрасных создания божьих: юношу и девушку, которые ищут сокровища и, увы! – находят их. Когда же они овладели ими, они обрекают себя на смерть, сознавая, что есть лишь одно сокровище, воистину достойное обладания, – божественная бесконечность.
   Отвратительная каморка, в которой я грезил, играя Парсифаля на разбитом пианино, в действительности была пышнее, чем Лувр. Прочтите афоризмы Шопенгауэра и найдите то место, где он восклицает: "Какой дворец, какой Эскуриал, какая Альгамбра сравнятся когда-нибудь в великолепии с тою темницей, в которой Сервантес писал своего Дон-Кихота?". Он сам, Шопенгауэр, в своей скромной комнате имел Золотого Будду для напоминания о том, что нет в мире богатства иного, чем отказ от богатства. Я получил все удовлетворения, которые могут искушать сильных земли. Я был в глубине души великим Магистром Мальтийского ордена и королем Греции. Я сам создал свою легенду и возбуждал при жизни еще такое же удивление, как император Барбаросса целое столетие после своей смерти. И моя мечта так стерла реальность, что даже вы, знавший меня лично, не сможете отделить существования моего от тех сказок, которыми я великолепно украсил его. Прощайте, я прожил свою жизнь самым богатым, самым великолепным из всех людей!"".
   
   Не бедность составляла трагедию жизни Вилье. Эта антитеза золотой мечты и нищеты слишком примитивна в своей геометричности, чтобы его мысль могла на ней останавливаться. Если нищета не доходила до его сознания, то главным образом потому, что он не считал ее явлением достаточно сложным и интересным, чтобы на нем останавливаться. Его библейская бедность скорее была благодеянием судьбы, которая устранила, этим с его дороги те компромиссы, разочарования и узы, которые повлекли бы за собою относительное богатство, она только помогла ему донести до конца мечту о золоте неосуществленной.
   Но он вовсе не был настолько болен мечтой и опьянен гашишем своей фантазии, чтобы не видеть и не понимать реальностей внешнего мира, без чего произведения его лишились бы того едкого сарказма, который проникает их. Реальности внешнего мира он видел и понимал так же широко и глубоко, как реальности мира внутреннего, и всегда умел найти для них наименования подобающей глубины и силы. "Грядущая Ева" и "Трибюла Бономе", и "Машина славы" свидетельствуют об этом. Он зачертил и выявил лик Хама европейской мысли в масках, законченных и непреходящих. Увы! Внешний мир не только существовал для него, но был ему понятен в самых глубинных и непреходящих устоях своих, потому что гениальность его мечты зиждилась на страшной и беспощадной силе разложения и анализа.
   "Почтение перед тем, что думают все, – говорил он, – перед тем "здравым смыслом", который меняет свои мнения каждое столетие, который ненавидит понятие духа вплоть до самого его имени. Прославим же в "просвещенных людях" этот здравый смысл, который проходит, оскорбляя дух, и, тем не менее, следуя теми путями, которые дух намечает для него. К счастью, дух не обращает внимания на оскорбления здравого смысла больше, чем пастух на рев стада, которое он гонит к тихому месту смерти или ночного отдыха".
   Среди полужурнальной, полулитературной богемы Парижа, даже среди поэтов, семивековой аристократ Вилье, связанный каждой частицей своей гениальной души с героическим прошлым Франции, казался неуклюж и смешон, как бодлэровский Альбатрос, упавший на палубу корабля, над которым издеваются грубые матросы: "Один дымит ему в нос своею трубкой, другой передразнивает его походку" – его гигантские крылья мешали ему ходить.
   "Воистину я ношу имя, которое все делает трудным", -- восклицал он иногда и прибавлял таинственно: –  "На нем проклятие, потому что один из моих предков осмелился добиваться любви Иоанны Д'Арк".
   Жизнь Вилье должна быть написана так, чтобы каждая страница делилась на два столбца с заголовками: на одном -- "Реальности духа", на другом -- "Реальности здравого смысла", и они шли бы, не прерываясь и не сливаясь до последней минуты его существования. Вот какой вид представляли бы некоторые страницы этой биографии.
   Реальности духа. С эпиграфом из Маллармэ:
   "Вилье жил в Париже в гордой, несуществующей развалине, со взглядом, устремленным на закат геральдического солнца".
   Как мы уже знаем, Вилье был потомком славного основателя Мальтийского ордена (историческая точность его генеалогии была, между прочим, официально засвидетельствована на суде по делу о драме "Перринз-Леклерк", в которой Вилье усмотрел оскорбление своего рода) и, как таковой, он имел права на титул почетного Гроссмейстера ордена и на знаки отличия к сему причитавшиеся. Он не задумался в юности написать королеве Виктории письмо, требуя возврата острова Мальты, а после выставить свою кандидатуру на греческий престол, как потомок последнего из независимых государей Греции. Известно, что он имел по этому вопросу аудиенцию у Наполеона III, но что говорилось между ними, он удержал в тайне.
   "А что бы вы сделали, Вилье, – спросил его однажды Маллармэ, – если бы вы были, действительно, избраны королем эллинов?".
  –  О, я бы устроил торжественный въезд: цветы... фанфары.... В великолепном царском облачении я вхожу во дворец... и затем выхожу к народу на балкон – один, совсем нагой. Я показался бы так на мгновение и затем скрылся в своем дворце. Больше они бы не видели меня никогда. Я бы правил невидимый.

*Текст дан в авторской редакции Максимилиана Волошина, с некоторыми сокращениями.


Рецензии