Вечность Души в учении Платона

Алекс Боу
Смертна или бессмертна человеческая душа? Задать этот вопрос – значит спросить о смысле существования человека, о его природе, долге и надеждах. Ответ, который избирает человек – интуитивно, поскольку по-другому нам не дано выбирать, – предопределяет в дальнейшем его образ мышления и отношение к жизни. Поэтому вопрос о природе души является основным для каждого. Занимая ту или иную позицию, человек тем самым избирает формулу своего существования, ибо все, что с нами происходит, коренится в нашем мировоззрении, в представлении о том, что должно и ценно. Это также определяет его отношение к смерти как таковой. Во времена Платона, как и сегодня, существовали две основные точки зрения на этот счет. «Смерть – это одно из двух: либо умереть, значит стать ничем… либо, если верить преданиям, это какая-то перемена для души, ее переселение из здешних мест в другое место» («Апология Сократа», 40).


Плутарх:

Платон в своем анализе сущности души предполагал душу возникшей [31] и смешанной лишь на словах и ради достижения созерцания; они считают [32], что Платон рассуждал одинаково и в случае души, и в случае космоса: он описывал его возникновение, зная, что он вечносущий и невозникший, <1013b> однако, принимая во внимание, что его устроение и управление нелегко уяснить, не предполагая при этом его возникновения и совокупности изначально производящих его [сил], он шел именно этим путем. Это вот говорят они о целом [33], и Евдор тоже думает, что не может быть никакой части без целого; мне, однако, кажется, что они ошибаются относительно платоновского воззрения, если следует пользоваться [в своих построениях] образцовым правдоподобием [платоновского учения], не излагая собственных догматов, но желая говорить согласно Платону. Ибо то, что называется смешением умопостигаемой и чувственной сущности, не делает очевидным, почему [это смешение] есть рождение именно души, а не чего-либо другого, как кто-нибудь мог бы сказать. <1013с> Ибо и сам космос, и каждая из его частей составлены из телесной сущности и умопостигаемой, и первая приводит к возникновению материи и подлежащего, вторая – формы, эйдоса и возникающего; имеет место также некая материя, которая благодаря причастности и уподоблению умопостигаемому оформляется и становится сразу же [34] осязаемой и видимой [35], душа же изначально избегает [36] всякого чувственного восприятия [37]. В самом деле, Платон нигде не называет душу числом, но – вечно самодвижным движением, источником и началом движения [38]. Числом, логосом и гармонией он [39] упорядочил сущность подлежащего и восприемлющего более ясный эйдос, который возникает [в подлежащем] благодаря им [40]; <1013с1> но отнюдь не то же самое, думаю, быть душе согласно числу, и иметь число своей сущностью, ибо душа существует гармонически (;;; ;;;;;;;;), но отнюдь не есть гармония, как он [41] сам утверждал в сочинении о душе [42]. Очевидно также, что ими [43] не было понято и то, что о тождественном и ином, ибо они говорят, что к рождению души присоединяется (;;;;;;;;;;;) сначала сила покоя, а затем движения, в то время как сам Платон в Софисте [44] сущее, тождество, различие, а также покой и движение различает, разграничивает и полагает по отдельности.


Душа как таковая должна существовать без начала, ибо, как говорит сам Платон, душа есть самодвижное движение, не являющееся объектом для возникновения или уничтожения. Эта душа не может быть, однако, душой Вселенной, так как в этом случае она производила бы движения в теле Вселенной, в то время как они организуются душой космоса [11]. Этот материальный космос, если бы он был так организован всегда и без начала, был бы единовременен душе, и в этом случае не было бы ни неоспоримого доказательства существования Бога [12], ни какой-либо нужды в его существовании. Следовательно, существование Бога требует, чтобы душа Вселенной получила начало, предшествующее началу вещественного космоса, ею организованного. Это начало, однако, не может быть возникновением из того, что не является душой, поскольку душа как таковая безначальна; таким образом, могло произойти только изменение в предсуществующей душе – такое, которое могло бы объяснить правильные движения упорядоченного вещественного космоса, т.е. изменение от беспорядочного, или безумного к упорядоченному и разумному, которое должно было быть обусловлено введением в уже существующую душу. Следовательно, Платон, несмотря на вроде бы сказанное в Тимее, должен был подразумевать, что демиург не сотворил сущность души, но составил душу Вселенной путем смешения с неразумной душой, остаточное неразумие которой является причиной зла в мире, как и разумность, навязанная ей Богом, – причиной блага [13]; и, следовательно, существенными составляющими психогонии должны быть эти два, оба предсуществующие и безначальные, – и самодвижность, которая есть душа в себе.


Всякая душа бессмертна. Ведь вечнодвижущееся бессмертно. А у того, что сообщает движение другому и приводится в движение другим, это движение прерывается, а значит, прерывается и жизнь. Только то, что движет само себя, раз оно не убывает, никогда не перестает и двигаться и служить источником и началом движения для всего остального, что движется... Каждое тело, движимое извне, — неодушевленно, а движимое изнутри, из самого себя, — одушевлено, потому что такова природа души. Если это так и то, что движет само себя, есть не что иное, как душа, из этого необходимо следует, что душа непорождаема и бессмертна. («Федр»)

... Божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собою подобно — и тоже в высшей степени — наше тело. («Федон»)

Будучи совершенной и окрыленной, она (душа) парит в вышине и правит с миром, если же она теряет крылья, то носится, пока не натолкнется на что-нибудь твердое, — тогда она вселяется туда, получив земное тело, которое благодаря ее силе кажется движущимся само собой; а что зовется живым существом, — все вместе, то есть сопряжение души и тела, получило прозвание смертного.

Мы же коснемся причины утраты крыльев, почему они отпадают у души. Причина здесь, видимо, такая: крылу от природы свойственна способность подымать тяжелое в высоту, туда, где обитает род богов. А изо всего, что связано с телом, душа больше всего приобщилась к божественному — божественное же прекрасно, мудро, доблестно и так далее; этим вскармливаются и взращиваются крылья души, а от его противоположного — от безобразного, дурного — она чахнет и гибнет. («Федр»)



 Одна удивительная особенность античного учения о душе

Изучая все это огромное множество античных текстов о душе, всегда к тому же несущих на себе печать необычайной возвышенности, даже какой-то торжественности и глубины, мы приходим к одному удивительному выводу: душа, как ее трактовали в античности, вовсе не есть личность. Ведь что такое душа в античности? Это, прежде всего, жизнь, энергия жизни, принцип жизненности с очень ярким противопоставлением живой жизни и мертвой материи. Тут, казалось бы, и заговорить о личности, раз душа воспринимается так активно и так напряженно. Но ничего подобного в античных учениях о душе мы не имеем. Личность, как мы теперь думаем, есть прежде всего нечто единственное и неповторимое. Сказать это о душе безоговорочно никак нельзя. Всякая личность, в какой бы тяжелой зависимости она ни находилась от окружающего ее бытия, в своей глубине всегда чувствует себя свободной. А если ей приходится испытывать разного рода принуждения, то она всегда переживает их как нечто временное и случайное, как нечто такое, чего она совсем не боится в своей глубине и что она считает существующим или допущенным только для укрепления ее же собственной свободы, ее же собственного свободного самочувствия. Вместо этого античность во всех таких случаях все-таки начинает напирать на понятие судьбы, хотя в других случаях она как будто бы и совсем не боится какой-нибудь судьбы.


Плутарх:


Что же касается сущности души, то в Филебе он называет ее беспредельной, как лишенную логоса и числа, не имеющую в себе ни предела, ни меры, ни избытка, ни недостатка, ни различия, ни неподобия; и в Тимее смешивающееся с неделимой природой называется становящимся делимым в сфере тел [60], однако его не следует полагать ни множеством в единстве и точке, ни длиной и шириной, свойственными телам, и телам более, чем душе, но – самодвижным и движущим началом, которое он [61] повсюду называет необходимостью, <1014е> а в Законах открыто именует беспорядочной и злотворной душой. Такова, в самом деле, душа сама по себе; чтобы стать душой космоса, она должна была быть причастна уму, рассудку и разумной гармонии [62]. Ибо это всевосприемлющее и материальное [начало] уже обладало величиной, расстоянием и пространственностью, нуждаясь в красоте, форме и проявленности фигур; этим последним надлежало быть украшенными и упорядоченными, чтобы возникли всевозможные тела и орудия земли и моря, неба и звезд, растений и животных. Однако те, кто приписывает материи, а не душе то, что в Тимее называется необходимостью [63], а в Филебе безмерностью и беспредельностью, большим или меньшим в избытке и недостатке [64], что будут делать с тем, что материя всегда <1014г> называется Платоном бесформенной, лишенной очертаний (;;;;;;;;;;;;) и каких-либо присущих ей качеств и сил [65], подобной не имеющим запаха маслам, которыми пользуются парфюмеры для изготовления благовоний? <1015> Ибо то, что лишено качества, само по себе недеятельно и неизменно; оно не могло полагаться Платоном причиной зла и называться безобразием и творящей зло беспредельностью, и прямо – необходимостью беснующейся (;;;;;;;;;;;;) и труднооборимой [66]. Ибо необходимость и «врожденное вожделение» [67] заставляют космос, как говорит Платон в Политике, двигаться в противоположном направлении и [тем самым] разрушают его, и «обычай его древней природы был весьма причастен беспорядку прежде, нежели пришел в нынешнее космическое состояние» [68]. Почему [69] же происходят такие вещи [70], если была лишь бескачественная материя, никоим образом не причина, и если не была она всецело чужда демиургу, желавшему, <1015b> насколько это возможно, уподобить себе все вещи [71], притом, что ничего третьего не было? [В этом случае] мы впадаем в стоические апории, [предполагая] нерожденность зла и его беспричинное возникновение из несущего, поскольку среди сущего нет ни того, что не было бы благим, ни того, что было бы бескачественным подобно злу в его сущности и становлении. Отнюдь не так, как у позднейших [философов.] дела обстоят у Платона, ибо он не упускает третьего начала и силы, посредующей между материей и Богом, не следует нелепейшему [из учений, гласящему, что] природа зол творится как привходящее и, уж не знаю как, сама по себе и случайно. Дело [у разделяющих это мнение людей] обстоит так, что, соглашаясь с Эпикуром <1015с> в том, что нет даже малейшего отклонения атома, которое выступало бы как беспричинное движение из несущего, они сами говорят, что наличие множества зол и несчастий [претерпеваемых душой], а также те тягости и нелепости, что касаются тела, не имеют причины среди начал, но возникают так же, как и случайные следствия.




2. Пример Платона

В этом отношении особенно интересен Платон, который как раз глубоко чувствовал личностную природу души и подчеркивал ее внутреннюю свободу. Судьбы он не мог и не должен был избегать, хотя бы ввиду своего общего учения о диалектике свободы и необходимости.

В науке иной раз приводится тот любопытный факт из мировоззрения Платона, что души в загробном мире сами выбирают для себя тот тип жизни, которым они будут обладать в своем ближайшем душепереселении. Однако тут забывают два обстоятельства. Во-первых, если иметь ввиду картину загробной жизни в "Государстве", то души выбирают свою будущую жизнь не вообще, но только из тех образцов жизни, которые предлагает им "какой-то прорицатель" (X 617a). Что это за "прорицатель", у Платона здесь не сказано. Мало того. Эти выбранные душами жребии осуществляются в практической жизни душ вовсе не только ими самими, но под руководством каких-то "стражей" (620e). Что это за стражи, в данном случае сказано, но сказано так, что дело опять сводится скорее к судьбе, чем к личности. Именно такого стража в общем виде назначает Лахесида, а Клото его утверждает. Атропос же создает реальную нить избранной душой жизни (621a). Но эти три богини являются не чем иным, как дочерьми Ананки-Необходимости, да, кстати сказать, и весь космос тоже зарождается и пребывает, по Платону, на коленях этой Необходимости (617b). Не последнюю роль играет во всем этом представлении о свободе и необходимости также и то, что души, вступающие в жизнь, пьют из реки Забвения, то есть в своей реальной земной жизни забывают как раз то самое, что они выбрали для своей жизни, и забывают даже самый факт своего свободного выбора (621ab).

И после всего этого формально можно, конечно, говорить о диалектике свободы и необходимости у Платона. Фактически, однако, судьбе предоставлена здесь такая огромная роль, что человеческая личность начинает мало чем отличаться от безличных и бездушных вещей. Забывают также и то, что для Платона бессмертна не только душа, но бессмертно и тело души, хотя оно обладает разной степенью своей плотности и тонкости, вплоть до того, что даже и сами боги обладают особого рода телом, а именно эфирным телом, причем у богов душа и тело "нераздельны на вечные времена" (Phaedr. 246d). Таким образом, при всем глубочайшем различии души и тела, по Платону, в последней глубине то и другое неразрывно связано между собою, то и другое бессмертно, то и другое подчиняется судьбе, то и другое не есть личность в собственном смысле слова.

В античной философии имеется одно замечательное произведение, в котором числовая сущность всего существующего, а следовательно и души, выражена очень ярко и неотразимо. Это – то "Послезаконие", которое, хотя и не принадлежит самому Платону, а принадлежит его ученику и секретарю Филиппу Опунтскому, является последним, словом платоновской философии, поскольку автор имел здесь намерение дать философское обобщение, не хватавшее самим "Законам". Раньше (ИАЭ II 314 – 316) мы уже рассматривали общее учение Платона о числе. В "Послезаконии" используется пифагорейская традиция, но она доведена здесь до самой настоящей философской системы с использованием принципа числа как всеобщего и необходимого принципа. Тут и душа тоже должна считаться не чем иным, как именно числом с использованием соответствующей числовой специфики.

Таким образом, если Платона надо считать представителем высокой классики, то именно Платон и учил о душе как о числе. Все знают учение Платона об Эросе, о любовном восхождении в идеальный мир и о постоянном трепете души, восходящей к идеальной любви. Однако мало кто знает, что в научно-диалектическом смысле душа для Платона есть только самодвижное число. Кто этого не знает, пусть читает диалог "Послезаконие". Числовое понимание души было не только завершительным этапом всей философии Платона, но восторжествовало также и в Древней Академии, как это мы знаем из дошедших до нас материалов Ксенократа (выше, часть шестая, глава IV, §5, п. 1). Поэтому расцвет греческой философии в период классики как раз и учит нас о том, что душа есть не личность, но самодвижное число.

Мы не будем здесь приводить из других античных авторов тексты о внеличностной природе души. Но сделать это было бы нетрудно и даже в обширных размерах.
 §9. Античные обзоры теории души.

Из античной литературы до нас дошло несколько весьма ценных обзоров различных античных же теорий души. Укажем на Аристотеля и Цицерона.

1. Аристотель

У Аристотеля имеется весьма ценный обзор бывших до него теорий души, занимающий собою целую книгу в трактате "О душе" (1). Аристотель специально формулирует и разные точки зрения на этот предмет: естествоиспытателя, практически-творческого человека, математика и философа (1). Затем (2) приводит конкретные взгляды античных мыслителей на природу души, утверждая, что у души имеется, вообще говоря, три основные способности: способность порождать движение, способность к размышлению и познанию и бестелесность. После критики Демокрита и Платона (3), а также Эмпедокла и пифагорейцев (4) Аристотель формулирует свой очередной вывод (5, 409b 18 – 23): "Итак, до нас дошли три взгляда, согласно которым дается определение души. Одни утверждали, что душа больше всех способна приводить в движение потому, что она движет самое себя, другие – что она есть тело, состоящее из тончайших частиц, или что она наименее телесна по сравнению со всем остальным... Остается рассмотреть, на каком основании говорится, что душа состоит из элементов".

Во всем этом рассуждении Аристотеля можно находить те или иные недостатки. Но всякий скажет, что классификация Аристотеля, во всяком случае, весьма полезна и оказывает большую помоешь для ориентации среди большого количества античных теорий души.

2. Цицерон

Нам представляется важным привести еще одну, тоже античную классификацию, не менее, но даже, может быть, еще более полезную, чем то, что мы имеем у Аристотеля. Эту свою классификацию Цицерон дает в Tusc. I 18 – 22 (Гаспаров). Мы считаем весьма полезным привести весь этот текст целиком, но с добавлением (в скобках) указаний тех источников, которые сам Цицерон точно не цитирует.

18. "Одни полагают, что смерть – это когда душа отделяется от тела [Платон и платоники]; другие – что душа вовсе неотделима от тела, что они гибнут вместе и душа угасает в самом теле [атомисты и аристотелики Дикеарх и Аристоксен]. Из тех, кто полагает, что душа отделяется от тела [Plat. Phaed. 64d], иные считают, что она развеивается тотчас [атомисты, Эпикур, Diog. L. X 65], иные – что продолжает жить еще долгое время [например, стоики и SVF II 174], иные – что пребывает вечно [Сократ и Платон, Plat. Phaed. 70c – 107d].

Далее, что такое сама душа, и где она, и откуда она, – об этом тоже немало разногласий. Иные считают, что душа – это сердце (cor), и поэтому душевнобольные называются excordes, сумасброды vecordes, единодушные concordes, поэтому же мудрый Назика, дважды бывший консулом, прозван "Коркул", поэтому же сказано: "Элий Секст, проницательный муж великого сердца".

19. "Эмпедокл [ср. то же о мысли B 105] считает, что душа – это притекающая к сердцу кровь, другие – что душою правит какая-то часть мозга; третьи не отождествляют душу ни с сердцем, ни с частью мозга, но допускают, что место ее и пристанище – то ли в сердце, по мнению одних, то ли в мозгу, по мнению других [по Платону, бессмертная часть души находится не в "мозгу", а в "голове", Tim. 69de]. Четвертые говорят, что душа – это дух (animus) [ср. Arist.De an. I 2 405a 9 – 10, где говорится, что душа не "дух", но "ум" (Демокрит A 1=II 84, 17; 101=109, 12. 15; 106=110, 8; 113=111, 1)]. Таковы наши соотечественники – отсюда у нас выражение "расположение духа", "испустить дух", "собраться с духом", "во весь дух", да и само слово "дух" родственно слову "душа", а для стоика Зенона душа – это огонь.

Сердце, мозг, дух, огонь – это все мнения распространенные, а у отдельных философов есть еще вот какие. Не так давно Аристоксен [ИАЭ IV 665], музыкант и философ, вслед за еще более давними мыслителями говорил, что душа есть некоторое напряжение всего тела, такое, какое в музыке и пении называется гармонией [ср. Лактанций Inst. VII 13, 9]; сама природа и облик тела производят различные движения души, как пение производит звуки".

20. "Так говорит он, держась своего ремесла, но сказанное им было уже много ранее сказано и разъяснено Платоном [Phaed. 85e, 92b]. Ксенократ [ИАЭ III 418] говорил, что у души нет ни облика, ни, так сказать, тела и что душа есть число – ибо число в природе, как еще Пифагор говорил, главнее всего. Учитель Ксенократа Платон придумал, что душа разделяется на три части (Phaedr. 246b, Tim. 69d): главная из них, разум, помещена в голове, как в крепости, а две другие, ей повинующиеся, гнев и похоть, каждая имеет свое место: гнев в груди, а похоть под средостением".

21. "Дикеарх [аристотелик, фрг. 5 – 12 Wehrli], излагая в трех книгах свою коринфскую речь, в первой выводит множество спорящих ученых с их речами, а в двух остальных – некоего старца Ферекрата Фтиотийского, потомка (будто бы) самого Девкалиона, и он у него рассуждает, что душа – это вообще ничто, лишь пустое имя, что "одушевленные существа" называются так безосновательно, что ни в человеке, ни в животном нет никакой души и никакого духа, а вся та сила, посредством которой мы чувствуем и действуем, равномерно разлита по всякому живому телу и неотделима от тела – именно потому, что сама по себе она не существует, а существует только тело, единое и однородное, но по сложению своему и природному составу способное к жизни и чувству".

22. "Аристотель, наконец, и тонкостью ума, и тщательностью труда намного превосходит всех (кроме, разумеется, Платона), выделяя свои четыре рода начал, из которых возникает все сущее [выше, часть шестая, глава IV, §5, п. 1], считает, что есть и некая пятая стихия – из нее-то и состоит ум. Размышлять, предвидеть, учиться, учить, иное узнавать, а многое другое запоминать, любить, ненавидеть, желать, бояться, тревожиться, радоваться и тому подобное – все это не свойственно ни одному из первых четырех начал; потому и привлекает Аристотель пятое начало, названия не имеющее, и приискивает для души новое слово – "энделехия", что означает как бы некое движение, непрерывное и вечное [имеется в виду аристотелевское учение об эфире, а вместо аристотелевского термина "энтелехия" Цицерон ошибочно употребляет термин "энделехия"].

Вот какие есть мнения у философов о душе, если только я ненароком чего-нибудь не упустил. Обошел я стороною лишь Демокрита, мужа, бесспорно, великого, но душу представляющего случайным стечением гладких и круглых частиц [Демокрит A 101]: ведь у этого люда все на свете состоит из толчеи атомов.

23. "Какое из этих мнений истинно, пусть рассудит какой-нибудь бог, а какое из них ближе к истине, об этом можно спорить и спорить".

Нам представляется, что все эти сообщения Цицерона об античных ториях души имеют большое ориентирующее значение и весьма помогают составить классификацию этих учений как нечто целое.
 

 Если смерть – это конец всего, то, как говорит Сократ, она не страшна, ибо то, что следует за ней, подобно глубокому, крепкому сну без сновидений, когда никто и ничто не беспокоит человека. Если же душа бессмертна, то смерть является лишь переходом из этого мира в какой-то иной мир. Именно этой идеи придерживается Платон, и исходя из нее он ставит новые вопросы. Если душа бессмертна, если она имеет божественное происхождение, тогда почему она впала в зарождение? Каким является иной мир и что происходит там с душой?

Учение о душе является одним из смысловых центров платоновской философии. Действительно, понять платоновскую философию в отрыве от психологии невозможно. И теоретическое познание, и практическая деятельность в понимании Платона зависят от учения о душе. Главный тезис платоновской психологии есть утверждение бессмертия души. О том, что душа переживает тело и может воплощаться в различные тела (реинкарнация) людей, животных, растений, говорили до Платона орфики, пифагорейцы, Эмпедокл. Однако последовательная разработка этого учения в контексте онтологии, гносеологии, этики и политической философии была дана именно Платоном. Поэтому он может быть назван основателем идеалистической психологии. Почему Платон счел необходимым ввести понятие бессмертной души?
Во-первых, без бессмертной души немыслимо учение о загробном воздаянии, которое только и может быть гарантом тотальной справедливости. Если душа не получает награду за добродетель и не терпит страданий за свои пороки, справедливости не существует. Такая ситуация для Платона сводит на нет любую попытку обоснования этики.
Во-вторых, без бессмертной души, т. е. души, не зависящей от тела в своем бытии, не может быть чистого познания, поскольку тогда тело с его ощущениями не даст нам познать истину. А без истинного познания невозможна никакая практическая деятельность, невозможно и переустройство греческого полиса, о котором мечтал Платон.
В-третьих, бессмертная душа необходима для космологии, именно она должна приводить в движение космос. Если она окажется смертной, космос будет должен в определенный момент времени прекратить свое существование. Кроме того, душа бессмертная, т. е. никак не зависящая от тела и всего телесного, позволяет объяснить разумность космоса, выступая ближайшей причиной его осмысленности и целесообразности. Если такой души нет, то космос надо объяснять исключительно из физических причин, что, по Платону, дело невозможное. Для обоснования разумного и целесообразного космоса надо принять разумную и целесообразную причину, которой и оказывается душа.
Доказательство бессмертия души Платоном

Платон не просто утверждал бессмертие души, он пытался его доказать. Попытки такого доказательства были представлены Платоном в его знаменитом диалоге «Федон», в котором Сократ за несколько часов до своей смерти в беседе со своими ближайшими друзьями пытается их убедить в том, что «весь я не умру». Первый аргумент «Федона» сводится к следующему. Все в мире становления возникает из своей противоположности и обращается, уничтожаясь, в свою противоположность. Из этого правила нет исключений, поскольку иначе все процессы пришли бы к одному состоянию, т. е. прекратились бы, а весь мир стал бы однообразным и неподвижным. Для Платона такое состояние немыслимо, следовательно, любое возникновение и уничтожение происходят из противоположности в противоположность. Значит, мертвое возникает из живого, а живое и живые из мертвого. По Платону, в таком случае очевидно, что души не уничтожаются, но пребывают в Аиде, а из них снова возникают живые. Второй аргумент гласит, что душа бессмертна, если знание есть припоминание. Об этом, во-первых, свидетельствует то, что путем наводящих вопросов можно заставить человека, несмыслящего в какой-нибудь науке, дать правильное решение любой проблемы этой науки. Это значит, по Платону, что в душе человека до его рождения и земного пути пребывают все истины, следовательно, душа бессмертна. Во-вторых, когда мы утверждаем о каких-то вещах чувственно-воспринимаемых, что они, например, равны, мы одновременно знаем, что их равенство отлично от полного, истинного и совершенного равенства, следовательно, мы сразу же отличаем равные вещи от равенства как такового, видя неполное осуществление равными вещами самого равенства. Если это так, то поскольку все это, по Платону, происходит в нас с самого первого ощущения, то знание самого равенства, с которым мы сравниваем равные вещи, данные нам в ощущении, должно предшествовать первому ощущению, а значит, пребывать в нас еще до рождения, что возможно, если только наша душа бессмертна. Третий аргумент - все сущее делится на два вида: на самотождественное, неизменное и простое и на изменчивое и сложное. Поскольку тело ближе к изменчивому и сложному, душа, напротив, больше всего походит на неизменное и простое, которое в силу своей простоты не может разделиться на какие-то части и уничтожиться. Кроме того, неизменное и простое постигается только мышлением, тогда как сложное и уничтожающееся ощущением. Душа, которую нельзя ни видеть, ни слышать, следовательно, оказывается в числе невидимого, неизменного и простого. Затем, душа, по Платону, испытывает наибольшую радость в познании и мышлении, ощущения же портят и опьяняют душу, значит, стремясь к вечному и бестелесному, она стремится к подобному себе, значит, она сама вечна и неизменна. Четвертый аргумент, поскольку душа есть начальствующее, а тело подначально ей, то именно душа более походит на божественное, которому свойственно властвовать, а не на смертное, которому суждено только повиноваться. Четвертый аргумент строится на предположении теории самого по себе сущего или эйдосов. Если принять теорию о существовании сущностей, тождественных самим себе, из нее вытекает, что эти сущности не могут принять в себя того, что им противоположно. В первом аргументе говорилось, что из противоположных вещей происходят противоположные вещи, но сами противоположности, как здесь утверждается, не могут приобрести свойства своих антиподов. Равенство само по себе никогда не будет неравным, а четность не перейдет в нечетность. При этом есть определенные вещи (Платон в «Федоне» именует их формами), которые, хотя и отличны от самого эйдоса, тем не менее всегда имеют его свойства и точно так же как он, не принимают его противоположности. Например, число три никогда не может, оставаясь собой, принять в себя четность, а число четыре — нечетность. Также и душа, главным свойством которой, по Платону, является оживотворение, хотя и не тождественна с жизнью самой по себе, тем не менее, как и сама жизнь, не может принять в себя противоположное жизни свойство, т. е. смерть. Следовательно, душа бессмертна. Еще один аргумент, доказывающий бессмертие души, был приведен Платоном в диалоге «Федр». Все тела приводятся в движение либо извне (неодушевленные), либо изнутри (одушевленные), т. е. они либо движутся какой-то внешней силой, либо движутся сами по себе. Началом этого движения самого по себе надо признать душу. Все, что движется чем-то внешним, может прекратить свое движение, тогда как самодвижущееся является для себя началом движения. Если душа есть начало, то она не может произойти от чего-то еще, иначе она не будет началом, т. е. не может возникнуть, а то, что не может возникнуть, и не погибнет. Следовательно, душа бессмертна.
Что такое душа у Платона.

Черты субстанциального понимания души

Наконец, душа, оставаясь материальной, получала в раннеклассической философии также и значение принципа, закона и даже субстанции (конечно, тоже материальной). Гераклит, который, как мы сейчас видели, объявил душу испарением, делает такое утверждение в результате своего желания определить именно "принцип" (arche). В другом месте (B 115) Гераклит определяет душу как "сам себя умножающий логос". У того же философа (B 45), сколько ни искать границ души, их нигде нельзя найти, поскольку таков логос души. Такое понимание души в устах раннеклассического натурфилософа, конечно, не может быть чисто духовным. Однако ясно, что это материальное понимание души уже достигает здесь своего предельного обобщения, и потому она рассматривается здесь как принцип и как всеобщая материальная субстанция. У Эмпедокла (B 109) душа тоже является принципом "всех элементов". А у Диогена Аполлонийского, Клеанфа и Ойкопида (41 frg. 6) душа космоса есть бог, то есть самодвижный и движущий принцип. Уже Фалес (A 22) утверждал, что душа есть "движущий принцип", подобно магниту, тоже движущему железом, причем (A 22a) здесь имелось в виду не только движение, но и самодвижность. От этого мало чем отличается суждение Алкмеона (A 1), что душа "бессмертна и что она движется непрестанно, подобно солнцу", а также Анаксагора (A 99), что душа – "движущая" (правда, тут же, по Анаксагору, также и ум "движет всем"). Но если мы заговорили об Алкмеоне, то у него можно найти и более решительное суждение, а именно (A 12), что душа движется постоянно и что она даже вечно самоподвижна "по природе" и потому бессмертна, как и все божественное, двигаясь подобно солнцу, луне, звездам и всему небу. Выше мы видели, что, по Диогену Аполлонийскому, душа есть воздух, но сейчас этот фрагмент (A 20) можно привести и в более полном виде, а именно, что воздух есть легчайшее тело и что поэтому душа, будучи воздухом, обладает и познанием и движением. Интересно, что, по Демокриту (67 A 28), душа есть "какой-то огонь и теплота" и ввиду шаровидности образующих ее атомов она проникает всюду, всем движет и сама движется. Но, будучи, таким образом, телом, она, с другой стороны, по Пармениду (A 1=I 218, 4), вполне тождественна с умом и, в частности, как у пифагорейцев (18 frg. 11; 45 frg. 2=I 420, 9; 58 B 4=I 452, 4 – 5; B 15=455, 11), с числом. Пифагореец Гиппас (фрг. 11) прямо связывал душу с числом. Впрочем, и Демокрит (A 101) свой огонь понимает как тождество ума и души. Так оно и должно быть, если мы вспомним то, что говорилось у нас выше (часть шестая, глава IV, §1) об античном переходе от ума к душе. Экфант (frg. 1) и Архелай (A 18) говорили, что тела движутся умом и душой. И в этом смысле делается понятным также и пифагорейское отождествление души с космической гармонией (44 A 23, B 22; 58 B 41).

3. Отдельные моменты представления о душе

Мы не будем здесь приводить многочисленных досократовских текстов о превращении души из одного физического элемента в другой, а также о душе в загробном мире, где она отнюдь не теряет своей материальности, а только один вид материи меняет на другой. Не стоит также приводить многочисленных текстов морального содержания. Главнейшие тексты об атомистическом понимании души мы приводили выше (ИАЭ I 468 – 469).

Тут интересно отметить только то, что из всех досократовских философов особенно упражняется в морали Демокрит, у которого имеется большое количество моралистических текстов, сведенных, между прочим, в "Древнегреческих атомистах" А.О.Маковельского31. Самая главная обязанность души, по Демокриту, – это хорошее расположение духа, всегда спокойное и не зависящее от материальных обстоятельств, всегда радостное и мудрое, всегда воздержанное и сосредоточенное в себе. Это заставило Стобея прямо отождествлять этику Демокрита с Платоном, что, конечно, слишком преувеличено, но во многом, несомненно, соответствует действительности. Во всяком случае, по Демокриту (B 112), "постоянно размышлять о чем-нибудь прекрасном есть дело божественного ума". И это нисколько не удивительно, потому что боги у Демокрита, как и у всех досократиков, являются не чем иным, как предельным обобщением все той же материальной действительности.

4. Душа в ее тождестве и различии с другими категориями бытия и прежде всего с телом

а) Свести воедино различные представления о душе, как они дошли до нас от ранней античной классики, трудно потому, что этот философский период еще не пользуется ни развитой формальной логикой, которая стала возможной только после дискурсивной средней классики, ни логикой диалектической, которая стала возможной только в период зрелой классики. Основная философская направленность ранней классики пока еще чисто интуитивная, а интуиция пока еще не обнажает всех расчленений и противоречий действительности, на которые наталкивается дискурсия. Поэтому и в проблеме души можно находить у раннеклассических авторов сколько угодно суждений и о том, что душа и тело есть одно и то же (например, что душа есть не что иное, как дыхание = воздух или огонь = теплота), и определений о том, что душа и тело совершенно различны (поскольку, например, тело само недвижимо, а душа есть то, что им движет). Интуитивно здесь, конечно, не было никакого противоречия, потому что фиксировалась единая действительность, она же телесная, и она же душевная, и, даже больше того, она же и умственная, или, как потом стали говорить, духовная (под умом здесь понимался принцип общекосмической целесообразности).

Таким образом, тело и душа, во-первых, были совершенно тождественны; и, во-вторых, они же и совершенно различны. Это противоречие, конечно, останется противоречием и для зрелой классики. Но зрелая классика пользуется методом диалектики. А для диалектики это противоречие вполне законно и понятно, поскольку она умеет тут же и преодолевать это противоречие.

б) Мало того, интуитивный характер ранней классики отнюдь не мешает распределять различные стороны действительности в иерархическом порядке, так что, при всей абсолютности телесного мира, душа трактовалась все же выше тела. Поэтому получалось, что в нижней области действительности душа трактовалась гораздо слабее; чем в более высоких областях; и, конечно, выше всего трактовалась космическая душа, которую проповедовал уже Анаксимен (B 2).

в) И, наконец, та же самая интуиция требовала, чтобы между отдельными ступенями космической действительности не было полного разрыва, но чтобы каждая ступень переходила в другую постепенно и незаметно. Полное совмещение прерывности и непрерывности – это есть дело диалектики. Но ранняя классика еще не дозрела до диалектики, а в решении всех космических вопросов ограничивалась только интуитивным наблюдением. Однако с точки зрения интуиции, как бы ни были различны между собою земля, вода, воздух и огонь, все равно постепенный и незаметный переход одного такого элемента в другой не представлял собою ровно ничего странного или неожиданного и был явлением вполне естественным.

г) Здесь нам хотелось бы привести полностью один текст из Лукреция (III 370 – 380 Петровск.), который обычно приводится очень редко и почти не подвергается обсуждению, но который как раз и формулирует в интуитивной форме то, что диалектика трактует раздельно или, точнее, единораздельно.

В этих вопросах смотри не держись ты такого же взгляда,
 Как полагает о том Демокрита священное мненье:
 Будто одно за другим расположены первоначала
 Тела и духа и так, чередуясь, связуют все члены.
 Ведь элементы души, разумеется, мельче гораздо
 Тех, из которых у нас составляются тело и мясо,
 Да и число их не так велико, и рассеяны реже
 В членах они; и тебе остается одно заключенье,
 Именно: столь же малы расстояния между собою
 Первоначал у души, сколь малы и тела, что впервые
 Прикосновеньем у нас вызывают движение чувства.

Таким образом, как тождество души с телом и как их различие, так и их незаметный взаимный переход – вот интуитивная картина представления о душе в период ранней классики.

д) В заключение этого раздела о понимании души в период ранней классики мы бы порекомендовали проштудировать вторую главу I книги трактата Аристотеля "О душе". Здесь удивительным образом переплетаются десятки разнообразных оттенков понятия души, как они возникали в период ранней классики. Аристотель здесь настолько увлекается разными подробностями и настолько забывает делать общие выводы, что его изложение на первый взгляд производит впечатление чистейшего сумбура. Но для нас это очень хорошо, поскольку такой способ изложения в корне мешает водворяться тем или иным абстрактным схемам. Правда, сам Аристотель не очень понимает причину такой разноголосицы прежних теорий; и это, конечно, надо считать существенным недостатком его изложения. Тем не менее это изложение весьма поучительно, и к нему следует обратиться всякому, кто хочет овладеть этим сложнейшим периодом в истории учения о душе. А каким образом необходимо преодолевать весь этот историко-философский сумбур, мы сейчас как раз и наметим при помощи интуитивно данной диалектики тождества и различия.
 §4. Зрелая классика

Пестрая картина понимания души в ранней классике, во всяком случае, отличается одним принципом. Именно, душа здесь есть тот или иной материальный элемент, или, точнее сказать, принцип движения материальных тел; и принцип этот еще не достиг степени самостоятельного существования, еще не стал субстанцией, а оставался только атрибутом (правда, весьма оригинальным) материальных субстанций. Совсем другую картину мы находим в период высокой классики. Здесь душа трактуется именно как субстанция, то есть как нечто вполне самостоятельное, хотя и не первичное, но все же представляющее свою собственную установку в общей иерархии бытия. Она является, с одной стороны, продолжением диалектики ума, а с другой стороны, она является здесь необходимым условием для существования живого тела. Другими словами, она занимает среднее место между умом и материальными телами. К ней Платон приходит и сверху, дополняя и завершая диалектику ума, и снизу, дополняя и завершая диалектику тела.

1. Платон в "Тимее"

а) Первую концепцию Платон формулирует в своем "Тимее". Рассмотрев функции чистого ума, то есть мир чистых идей, а также признав обязательную функцию необходимости (то есть факта именно как факта, без всякого осмысления), Платон переходит к своему конструированию чувственно-материального космоса, для которого объявляется, с одной стороны, неделимый принцип осмысления вечного и неделимого, а с другой стороны, принцип фактической необходимости, всегда неустойчивой и делимой. Душа занимает как раз среднее место между тем и другим. Она всегда есть смешение вечного и неделимого ума и временной делимой необходимости. При этом именно душа оказывается причиной всех космических движений и всего космического круговорота, оставаясь в центре космоса, но распространяя свои творческие функции на весь космос вплоть до его периферии (Tim. 34b – 37c). Занимая такое среднее место между умом и "иным", то есть реализуясь только в инобытии ума, душа и является не чем иным, как инобытийным становлением ума, но не внутри самого ума, где ее становление тождественно с самим умом и потому так же неподвижно, как и он, но за пределами этого ума, где она может быть полным и цельным осуществлением ума, а может быть и неполным и частичным его осуществлением, а также как самодвижным и вечно движущим началом, так и началом ослабевания и подчинения безжизненной материальной телесности. Так Платон обосновывает категорию души сверху.

б) Но в такой же ясной форме Платон обосновывает субстанцию души и в своих рассуждениях снизу. Здесь он рассуждает очень просто. Именно, если причину движения одной вещи нужно находить в другой вещи, а причину этой другой вещи еще в третьей вещи, то такое объяснение ведет нас в дурную бесконечность и объясняемая вещь расслаивается на отдельные объясняемые моменты, а сама вещь остается необъяснимой. Поэтому причину данной вещи можно объяснить только с помощью такой вещи, которая уже не требует никакой другой вещи для своего объяснения, а движется сама от себя. Такая самодвижная вещь, по Платону, и есть душа. И такая вещь уже обязательно является самостоятельной субстанцией. Таковой она была у Платона уже при его рассуждении сверху. В "Тимее" отчетливейшим образом формулируется троякая природа души: душа неделима ввиду своего происхождения от неделимого ума; она делима ввиду своего происхождения от делимой материальной и телесной необходимости; но она, говорит Платон, есть еще и третья сущность, смешанная из первых двух (34c – 35b). Но что такое здесь эта "сущность"? По-гречески здесь стоит oysia, что в данном случае вовсе не есть "суть", "смысл", "значимость", но именно "субстанция". С терминологической точки зрения имеет значение то обстоятельство, что неделимость и делимость Платон называет "усиями", а третий момент, то есть смешение первых двух, он называет "эйдосом усии" (35a). Но тут же он употребляет еще термин "идея", под которой он понимает смешение трех указанных моментов и которую тоже, очевидно, считает субстанцией.

Такой субстанцией является душа и в рассуждениях Платона снизу. Для этого особенно поучительны два отрывка из "Законов": X 892a – c и 895a – 897b. Душа как первоначало, как первичная причина движения всех вещей трактуется здесь именно в результате невозможности объяснить одну вещь при помощи другой вещи и необходимости объяснить ее только самодвижной душой (особенно 892bc, 896b – d). То, что душа есть субстанция, вытекает из ее самодвижности и из ее причинного воздействия на соответствующие дела (892c, 896ab). Но таким делом является для нее весь космос, то есть небо, земля, море и вся человеческая морально-общественная область (897ab). Душа "старше и божественнее" тех вещей, движение которых, раз возникнув, создало вечную сущность (XII 866e), будучи "старше тела" и возникнув "раньше тела" (X 896cd), она занимает второе место после богов (V 727b), в то время как третье место занимает тело (V 728d).

2. "Федон"

Учение Платона о душе обычно базируется большей частью на диалоге "Федон", посвященном учению о бессмертии души. Что этот диалог очень важен для платоновского учения о душе, спорить об этом невозможно. Однако и в отношении этого диалога, как и в отношении всего Платона, всегда существовало множество разного рода предрассудков, в корне мешавших понимать сущность этого диалога. Правда, содержание этого диалога слишком сложно, чтобы можно было сразу же формулировать его идейную сущность. В диалоге дано целых четыре доказательства бессмертия души, и доказательства эти не очень простые и очевидные. В нашем настоящем резюмирующем очерке мы не можем и не должны анализировать эти четыре аргумента с точки зрения их логической последовательности. Этот анализ уже произведен нами (Плат., Соч., II 489 – 497), куда и следует обратиться читателю за подробностями. Что же касается нашего настоящего очерка, то достаточно будет выдвинуть только один, правда главнейший, тезис.

Этот тезис сводится к следующему, если передать его в простейшей форме. Пусть данная вещь существует. Это значит, что она есть нечто. Но если она есть нечто, это значит, что она есть носитель этого нечто, общий смысл этого нечто. Свойств и качеств души может быть множество, а вещь – одна и несводима на эти свойства и качества. А это значит, что она есть идея, несводимая на отдельные свойства и качества, и она не допускает никаких пространственных и временных определений. Воздух может быть теплым или холодным, но идея воздуха не может быть ни теплой, ни холодной. Точно так же и душа, если она действительно существует, имеет свою идею; и эта идея уже не страдает и не радуется и точно так же не рождается и не умирает, то есть она бессмертна.

Это доказательство Платона может быть понятным и очевидным только при двух условиях.

Во-первых, при таком доказательстве бессмертия души необходимо признать бессмертие также и тела. Ведь камень можно раздробить и размельчить, а с идеей камня этого сделать нельзя, ее нельзя услышать или понюхать, и ее вкус нельзя ощутить языком. Следовательно, каждый камень тоже бессмертен. И тут не нужно подсмеиваться над логикой Платона. Он и всерьез считает материальные вещи тоже бессмертными. Относительно богов Платон прямо говорит (Phaedr. 246a), что у богов душа и тело "нераздельны на вечные времена". Поэтому те, кто анализирует "Федона", напрасно говорят, что в этом диалоге мы имеем доказательства бессмертия души. В этом диалоге имеется точно так же и доказательство бессмертия тела. Правда, типов тела, как и вообще типов материи у Платона, да и во всей античности, признается очень много. Земное тело человека – вовсе не единственное. На земле оно умирает. Но когда в подземном мире душа человеческая подвергается суду, то судьи видят на ней разные порочные черты, которыми она обладала на земле; и хотя суд производится только над душой, тем не менее эта душа предстает судьям в некоем другом теле (Gorg. 523a – 525a). И учение о разных типах тела, то более грубых и тяжелых, то более тонких и разреженных, является вообще античным учением, начиная с досократиков, у которых материальные элементы тоже превращаются один в другой путем сгущения и разрежения.

Во-вторых, необходимо различать то, что Платон отождествляет, а именно логическую и хронологическую последовательность. Логически эйдос вещи и сама вещь, действительно, есть нечто различное. Но для Платона этого мало. То, что мы называем логической конструкцией вещи, он относит к доземной жизни человека и считает вечной идеей, о которой он в своей теперешней жизни только вспоминает. И если логика невещественной идеи вещи вполне понятна, то хронологическое предшествие этих невещественных идей есть требование уже не логики, а определенного вероучения. И различать эти две последовательности, логическую и хронологическую, для нас очень важно, если мы хотим с последней точностью понять учение Платона о душе. Сначала мы говорили о доказательстве Платона сверху, то есть переходили от ума (или области неподвижных идей) к душе (или к области самодвижной подвижности); потом мы говорили о рассуждении Платона снизу, от безжизненного тела к живой душе, необходимой для движения тела. Что же касается "Федона", то рассуждение здесь в основном тоже идет снизу вверх, но этот верх понимается здесь как идея, как эйдос, как существо и смысл души, и от вневременности всей этой смысловой области делается вывод и о вневременности души, подчиненной своей идее, или своему эйдосу.

3. Другие диалоги

Платон вообще очень любит говорить о душе и высказывает о ней более или менее глубокие суждения. Так, исходя из того, что душа "старше" тела, будучи "первенствующей и старейшей по своему рождению и совершенству" (Tim. 34c), а также из того, что тело существует "ради души" (Legg. IX 870b), Платон прямо называет душу бессмертной и по ее движению никогда и нигде не прерываемой (Phaedr. 245c), потому что, по Платону, душу надо рассматривать в ее чистоте, то есть вне ее зависимости от телесных осложнений (R.P. X 611c). Душа есть сама жизнь (Legg. H 895c), но она коренным образом отличается от простого становления (R.P. VII 518c), будучи, в первую очередь, Мировой Душой и потому носителем всей материальной жизни природы (Crat. 400b).

В области душевной проблематики Платон занимается еще учением о трех способностях души и о ее четырех основных добродетелях. Однако, согласно плану нашего краткого и резюмирующего изложения, этих вопросов мы здесь не касаемся.

4. Ксенократ

Из учеников Платона мы бы указали на члена Древней Академии Ксенократа (ИАЭ III 418), который прямо отождествлял душу и число ввиду того, что то и другое самодвижно (Xenocr. 60 – 65 Heinze, где приводится целый ряд очень важных текстов из античных теоретиков душевно-числового тождества).
 §5. Поздняя классика

Для Аристотеля, этого главного представителя поздней классики тема души является одной из самых любимых. Этой теме у него посвящается даже целый трактат, который так и называется "О душе". Но как раз это обстоятельство, а именно чрезвычайная заинтересованность Аристотеля в области душевной проблематики, и делает исследовательский анализ души у Аристотеля предприятием весьма нелегким. Аристотель высказывает множество разного рода суждений о душе, которые удивляют своей пестротой и большой трудностью при любой попытке добиться здесь окончательной ясности. В целях достижения этой ясности мы предлагаем тут использовать общеизвестное учение Аристотеля о четырехпринципном делении и бытия вообще и каждой вещи в отдельности, изложенное у нас в своем месте (ИАЭ IV 590 – 591). Именно, каждая вещь, по Аристотелю, во-первых, материальна, во-вторых, эйдетична, в-третьих, причинна и, в-четвертых, сама указывает на свою цель, или на свое назначение. Попробуем применить эти четыре принципа к понятию души, чтобы овладеть огромной пестротой и противоречивостью отдельных суждений Аристотеля о душе.

1. Аристотель о душе как материальном принципе

Что такое душа как материальный принцип? Прежде всего, Аристотель категорически заявляет (Met. VI 1, 1026a 1 – 5), что душа невозможна без материи, так что состояния души (De an. I I, 403a 24 – 25, 403b 17 – 19) тоже имеют основу в материи. Но в каком смысле? Душа материальна в том смысле, что она вообще есть принцип всего живого (402a 5 – 6), так что, как сказано, "мы живы не чем иным, как душой" (Magn. Mor. 4, 1184b 22) и "благодаря душе" (1184b 26). Это не значит, что душа есть само тело, но – только то, что без него она невозможна. Сама она (как и тело) ладная и крепкая не только благодаря уходу, но и по природе (11 1187b 25 – 28). Она притом не есть просто тело потому, что иначе душа, движущаяся вверх, была бы огнем, а движущаяся вниз была бы землей (De an. I 3, 406a 25 – 30), да, кроме того, в случае отождествления души и тела нужно было бы признать, что в одном месте может быть два тела (5, 409b 1 – 3). Душа, действительно, движет телом, но движет не так, как движут физические атомы, а своими собственными, чисто душевными актами (3, 406b 24 – 26), поскольку никакие свойства души вообще не телесны (De gen. et cor. II 6, 334a 13 – 15). Точнее будет сказать, что душа и тело – не только разные принципы, но что они также и отождествляются в том целом, что мы обычно называем человеком или вообще живым существом (Met. VIII 11, 1037a 4 – 5); душа и тело едины уже по одному тому, что то и другое есть движение (XII 10, 1075b 34 – 37). Больше того. Правильное отношение души и тела есть дружба, подобная отношению демократического правителя к подчиненным (Eth. Nic. VIII 11, 1161a 35 – b 10). Поэтому тело – вовсе не раб души. Раб есть только "одушевленное орудие", и с ним не может быть никакой дружбы, как невозможна дружба и в отношении коня или быка (Eth. Nic. VIII 11, 1161a 35 – b 10). Душа даже намного подвижнее и изменчивее тела (Magn. Mor. II 3, 1199b 32 – 33). Однако между душой и телом нет ничего общего в том смысле, что душа вовсе не состоит из физических элементов (De an. I 5, 409b 24 – 410a 23) и потому требует для своего объяснения выхода за пределы только одной материи. Таким объяснением является прежде всего наличие в душе того, что Аристотель называет эйдосом.

2. Душа как эйдос

Итак, что такое душа как эйдос? Тут, прежде всего, нужно отдавать себе отчет в том, что такое аристотелевский эйдос. Эйдос вещи есть ее 1) смысл (logos), данный как 2) единораздельная цельность, или ее структура, возникающая как результат ее становления, то есть как 3) ставшая чтойность (to ti en einai), предельно оформляющая всю подвижную действительность, то есть как 4) энтелехия вещи (об этих категориях Аристотеля – ИАЭ IV 91 – 140). Здесь нужно начать с того, что Аристотель прямо заявляет, что душа есть "сущность как логос" (De an. II 1, 412b 10 – 12). Этот логос обеспечивает собою несводимость души на отдельные физические элементы и даже на какой-нибудь один элемент и, следовательно (De gen. at cor. II 6, 334a 13 – 15), признание ее в качестве неделимой сущности, потому что, какие бы части мы ни находили в душе, все они обязательно объединяются душой как таковой (De an. I 5, 411b 5 – 18). "Поэтому нет никакой пользы от того, что элементы будут находиться в душе, если в ней не будет также их соотношений и сочетаний" (410a 6 – 8). Да и вообще, по Аристотелю (III 7, 431a 18 – 19), мыслящая душа есть единство и средоточие, несмотря на многообразие бытия. В подобного рода текстах уже совершенно явственно выступает момент структурного строения души.

При этом душа как эйдос отличается от ума как эйдоса, поскольку, оформляя собою движение, она по необходимости оказывается эйдосом потенциальным: "душа есть местонахождение эйдосов, с той оговоркой, что не вся душа, а мыслящая часть, и имеет формы не в действительности, а в возможности" (4, 429a 27 – 29).

Однако, будучи эйдосом в смысле структуры, душа есть эйдос также и в смысле такого становления души, когда она достигла предельного устойчивого результата как орудия действия, то есть она оказывается ставшей чтойностью. При этом она не просто "эйдос и чтойность тела" (Met. VII 10, 1035b 14 – 17), но "душа... есть чтойность и логос не только тела, как топор, а такого физического тела, которое в самом себе имеет начало движения и покоя" (De an. II 1, 412b 15 – 17). Следовательно, в эйдетической чтойности души выдвигается на первый план структурное оформление физического тела при помощи души. Однако, когда мы говорим о теле души, то мы имеем в виду не просто тело, но живое тело, то есть такое, которое является потенцией жизни; и для этого необходимо, чтобы тело обладало такими органами, которые осуществляют эту жизнь и являются ее орудиями. Другими словами, душа трактуется здесь не просто как чтойность, но и как энтелехия. Об этом у Аристотеля – целое рассуждение (412a 19 – b 6).

3. Душа как причинно-целевой принцип

а) Из приведенной выше четырехпринципной характеристики всякой вещи в отношении души остается указать еще на причины и цели.

Что касается причины, то Аристотель, избегая платонического суждения о самодвижности души, формально отвергает эту самодвижность. Тут он боится, что будет слишком принижена самодвижность живого тела. Однако это у Аристотеля есть только результат его обычной тенденции начинать с низшего и единичного и уже потом переходить к высшему и обобщенному.

С одной стороны, Аристотель утверждает (De an. I 4, 408b 1 – 32; 409d 17 – 18), что душа движет, но не может быть движущейся. В частности, душа не есть самодвижущееся число, как то утверждал Ксенократ, и не есть также самодвижущийся атом, как это утверждал Демокрит (408b 32 – 409a 30; 5, 409a 31 – 409b 18).

Но, во-вторых, по Аристотелю (3, 407b 1 – 5), душа есть движение по самому своему существу. А с нашей точки зрения это ведь и значит, что душа есть самодвижность. Да и сам Аристотель признает самодвижность души, но только с двумя условиями: самодвижность души не означает того, что ее ничто не приводит в движение – это одно; а кроме того, самодвижение души не есть ее сущность, а только привходящий признак этой сущности (406b 10 – 15; II 3, 427a 17). И мы понимаем, почему Аристотель рассуждает именно так. Ведь, согласно Аристотелю, существует инстанция, которая выше самой души, и эта инстанция есть ум. Хотя Аристотель кое-где и сомневается в самодвижности души (Top. IV 4, 120b 20 – 25), все же она у него бессмертна, поскольку относится к непрестанно движущейся божественной области (De an. I 2, 405d 30 – 32). А божественная область, по Аристотелю, это же и есть не что иное, как Ум-перводвигатель. Душа же относится сюда не вся, но своей умственной стороной (Met. XII 3, 1070b 24 – 26), потому что телесная душа то мыслит, то не мыслит (Top. VI 14, 151b 1 – 4), а ум, взятый в чистом виде, мыслит всегда. Но этот ум также и движет всегда. Следовательно, самодвижение души не просто отсутствует, но в одном смысле она движима умом, а в другом смысле она самодвижна, а еще в третьем смысле она сама движет телом. Но и в своей самодвижности, когда она является чистым логосом, она то созерцает вечные сущности, то приводится в движение своей чувственностью (Eth. Nic. VI 1, 1139b 4 – 8). Поэтому делается понятным, что заставило Аристотеля не отрицать самодвижность души, а признавать эту самодвижность как один из привходящих признаков сущности души (Top. IV 4, 120b 20 – 25). Во всяком случае, самодвижность души утверждается Аристотелем в некоторых текстах вполне категорически (Anal. post II 8, 93a 23 – 25).

б) Относительно души как принципа причины и цели, а в связи с этим и как энтелехии, то есть осуществленной причины и цели, мы имеем следующее весьма интересное рассуждение Аристотеля (De an. II 4, 415b 8 – 20). "Итак, душа есть причина и начало живого тела. О причине говорится в различных значениях. Подобным же образом душа есть причина в трех смыслах, которые мы разобрали. А именно: душа есть причина как то, откуда движение, как цель и как сущность одушевленных тел.

Что душа есть причина в смысле сущности – это ясно, так сущность есть причина бытия каждой вещи, а у живых существ "быть" означает "жить", причина же и начало этого – душа; кроме того, основание (logos) сущего в возможности – энтелехия.

Очевидно также, что душа есть причина и в значении цели. Ибо так же как ум действует ради чего-то, так и природа, а то, ради чего она действует, есть ее цель. А такая цель у живых существ по самой их природе есть душа. Ведь все естественные тела суть орудия души – как у животных, так и у растений, и существуют они ради души. Цель же понимается двояко: как то, ради чего, и как то, для кого".

Это рассуждение Аристотеля настолько ясно, что едва ли даже нуждается в сознательном комментарии. Что душа есть причина себя самой, это явствует уже из одного того, что она есть самодвижение. А если она движется умом, то это, как мы видели выше, не только не противоречит самодвижности души, но даже предполагает эту самодвижность. Но причина только в абстрактном смысле противоположна цели. Фактически же цель существует уже в каждом моменте причинного процесса, то есть она отлична от причины, но неотделима от нее. Да и странно было бы иметь представление о чем-нибудь в условиях незнания назначения этого предмета. Другими словами, душа имеет свое назначение и содержит его в каждом моменте своего движения. Это и есть то, что Аристотель называет энтелехией души, то есть ее осуществлением, когда причина и цель сливаются в одной субстанции. Это – твердое убеждение Аристотеля. В том же трактате "О душе" (De an. II 1, 412a 20 – 412b 5) еще раз говорится о том, что в душе осуществляется такая субстанция живого тела, которая есть не само тело, но его эйдос, и не просто эйдос, но такой, который пользуется органами тела как своими орудиями и потому является энтелехией. В "Метафизике" (Met. VIII 3, 1043b 35 – 36) тоже читаем: "ведь душа есть сущность [субстанция] и энергия какого-то тела". Но субстанция как смысловая энергия и смысловая энергия как субстанция есть не что иное, как аристотелевская энтелехия. Под субстанцией же Аристотель везде понимает здесь субстанцию жизни.

4. Элементы учения о всеобщей душе

а) Кроме предложенного у нас сейчас четырехпринципного определения души Аристотель и независимо от этого еще говорит очень много о душе, и говорит глубоко, даже, можно сказать, с любовью. Ведь если правильно то, что Аристотель критикует изолированные идеи за их неподвижность, то как раз душа и является для него той очевиднейшей идеей, которая вся состоит из движения.

Эта ясная и убедительная сущность души сквозит решительно во всех высказываниях Аристотеля о душе. По Аристотелю, в числах и величинах еще можно сомневаться, но в существовании души никак нельзя усомниться (Met. XIV 3, 1090b 16 – 19). В сравнении с телом и материей душа, по мнению Аристотеля (VII II, 1037a 4 – 5), безусловно, первична, хотя с материей и телом она объединяется в одно целое, то есть в человека или в другое живое существо. Только благодаря душе (и разуму) и возможно существование времени, так как время, которое есть "число непрерывного движения", предполагает считающего (Phys. IV 14, 223b 1, 20 – 25).

Без души невозможно было бы понимать и того, что выше нее, а выше нее – ум. Ведь душа имеет два момента, один наделен логосом, другой же лишен логоса; причем наделенный логосом момент души созерцает либо бытие, лишенное инаковости, то есть чисто ноуменальное, либо такое бытие, которое и содержит и не содержит в себе непрерывное становление, то есть инаковость (Eth. Nic. VI 1, 1139b 4 – 8). А эти моменты души родственны соответствующим предметам постижения (10 – 12), и дело обоих ноуменальных моментов души – истина (1139b 12 – 14), и поскольку человек есть осмысленное стремление или стремящийся ум (4 – 6), то в нем выше всего – мудрость: разумность в душе первенствует не над всем, но над низшим, над мудростью она не первенствует; так же домоуправитель есть господин и распорядитель всего в доме, но не первенствует надо всем, а доставляет хозяину досуг для прекрасных и приличных ему дел; разумность – управитель у мудрости (Magn. Mor. I 35, 1198b 9 – 20).

В связи с этим у Аристотеля важна оценка также и высших проблем добродетели, счастья, благоустроенной государственной жизни и умственной специфики. Добродетель осуществляется ради мыслящей части души (Eth. Nic. IX 4, 1166b 15 – 17). Деятельность души есть счастье (I 13, 1102a 18 – 20). Для Аристотеля очевидно, что жизнь бессмертной души должна быть беспечальной и блаженной, что она должна иметь интеллектуальный досуг, ибо даже души смертных существ имеют во сне и расслаблении тела передышку (De cael. II 1, 284 b 27 – 35). Политику следует ведать душу, как врачующему глаз надо знать все тело (Eth. Nic. I 13, 1102b 19 – 21). Но очень важно отметить еще и то, что при всей сложности соотношения души и ума Аристотель не только не теряет из виду подвижной специфики души, когда душа управляет пространственными движениями тела; он также не теряет из виду и специфики мышления, которое уже не имеет никакого отношения к пространству, а является чисто смысловой деятельностью, подобно развертыванию чисел в математике (De an. I 3, 407a 5 – 10). Душа, по Аристотелю, какие бы отдельные способности она ни имела, настолько едина и неделима и настолько специфична, что к ней нельзя даже применять такое понятие, как гармония, потому что для всякой гармонии требуются разные части целого и разные соотношения этих частей; а душа только потому и может иметь отдельные части, что в основе своей она, будучи энергией ума, специфична и неделима (De an. I 4, 407b 27 – 408a 30). И об этом Аристотель говорит настойчиво, хотя тут же он прекрасно учитывает всякую фактически возможную случайность протекания душевных процессов, то наличие в ней самосознания, то его отсутствие (Top. IV 4, 125a 37 – 40), то способность знания, а то – способность неведения (VI 14 151b 1 – 4).

б) После всего этого можно задать себе такой вопрос: если душа есть такая необходимая область бытия, если она так всеобща и понятна и если без нее немыслимо никакое движение, то где же у Аристотеля учение о Мировой Душе? Ведь естественно же в таких условиях ставить вопрос и о душе всего, о душе космоса. Тут, однако, необходимо напомнить, что Аристотель все время боится говорить о таких общих идеях, которые тут же не требовали бы для себя и своего единичного выражения. Формально Аристотель и достиг того, что систематическое учение о Мировой Душе у него целиком отсутствует. Но это не значит, что этого учения у него нет. Оно проглядывает у него очень часто.

Выше (часть шестая, глава III, §4, п. 2) мы уже видели, что момент жизни, – а это у него и есть душа, – весьма сильно представлен в его учении об Уме-перводвигателе. Но и без этого имеются тексты, косвенно указывающие на наличие у Аристотеля представления о Мировой Душе. Так, подводя итог одному своему рассуждению, Аристотель прямо пишет (De an. III 8, 431b 21): "Некоторым образом душа есть все сущее". И когда Аристотелю хочется понятным образом показать, что душа целиком содержится во всех своих частях, он прибегает к сравнению с небом и говорит, что душа, как и небо, содержится в каждой своей части (Phys. IV 5, 212b 10 – 13). И, несмотря на свое критическое отношение к платоновскому "Тимею" (De an. I 3, 406b 26 – 407b 26), свое собственное учение о небе он снабжает безусловно уверенными и точными соображениями о жизни неба, о душе неба, об уме неба, о теле неба, для чего у него и создано замечательное учение об эфире, пронизывающем собою все небо во всех отношениях (об этом – ИАЭ IV 266 – 267).

Таким образом, характерная для поздней классики черта энергийной конкретизации чистых идей целиком наблюдается и в учении Аристотеля о душе. Душа у него, в конце концов, как мы видели выше, – тоже субстанция как смысловое движение и смысловое движение как субстанция, то есть она получает свое окончательное выражение в энтелехии.

5. Аристотель и Платон

а) Чтобы показать зависимость Аристотеля от Платона в учении о душе, мы хотели бы обратить внимание на один текст из трактата Аристотеля "О душе". Этот текст интересен тем, что, несмотря на свое свидетельство зависимости Аристотеля от Платона, он все же оставляет за Аристотелем присущую ему оригинальность, а именно, всегдашнюю склонность Аристотеля выдвигать на первый план скорее единичное, чем общее, и трактовать это единичное обязательно структурно и, в частности, числовым образом.

Этот текст гласит (I 2, 404b 16 – 27 Попов): "Подобным образом и Платон изображает в "Тимее" (34c, 41de) душу как состоящую из элементов. [Он учит], что подобное познается подобным, вещи же состоят из начал. Такое же определение [дано] и в сочинении о философии, что живое по себе состоит из идеи единицы, первоначальной длины, ширины и глубины, остальное подобным же образом. Кроме того, [там сказано] и иначе: ум составляет единство, наука – двоицу, так как она [движется] к единству в одном [направлении], число поверхности [соответствует] мнению; число, [определяющее] трехмерное, – ощущению. Ведь числа были истолкованы как самые формы и начала, состоят же они из элементов. Что касается вещей, то некоторые из них постигаются умом, другие – наукой, третьи – при помощи мнения, наконец, – ощущением. Эти числа и являются формами вещей".

Этот отрывок нуждается в подробном комментарии, который мы здесь не будем давать, поскольку он уже дан в работе Сэффри32. Так, например, можно спорить, принадлежит ли диалог "О философии", на который ссылается Аристотель, самому Аристотелю или Платону. Или, например, сообщение Аристотеля, что душа, по Платону, тоже состоит из элементов, нуждается в дополнении, поскольку душа, по "Тимею", состоит вовсе не только из элементов, но является еще и неделимой субстанцией. За всеми этими подробностями мы отсылаем читателя к указанной работе Сэффри. Для нас же здесь интересно вот что.

б) Во-первых, очень важно понимание платоновского живого-в-себе как некоего структурного целого или, согласно приведенному тексту, как такой единицы, которая имеет свою длину, ширину и глубину. Подчеркивать структурный характер всех основных платоновских категорий – это всегда очень важно.

Во-вторых, в приведенном тексте содержится очень ценная интерпретация ума тоже как структурного целого. Именно, ум подносится здесь как некая неделимая точка; наука, поскольку она есть развитие мысли, есть уже не единица, а двоица и потому уподобляется линии; мнение есть уже троица и потому соответствует поверхности; и, наконец, ощущение, для которого кроме мнения необходимо еще и восприятие того или иного объекта, уподобляется четверице и в геометрии соответствует трехмерному телу. И этот взгляд не нужно считать каким-то чудачеством или произвольной фантастикой. Тут опять-таки важно понимать – допущение здесь выражения не буквально, но как указание на структурно-числовое построение.

Далее, в приведенном тексте прямо сказано, что числа со всеми своими элементами есть принципы как самих вещей, так и их познания.

Наконец, то, что сказано в приведенном тексте Аристотеля о структуре живого-в-себе требует весьма существенного развития и дополнения. Именно, живое-в-себе, во-первых, является моментом самого же божественного ума; и оно, во-вторых, есть умопостигаемый первообраз и модель также и всех отдельных живых существ и, в частности, модель всего звездного неба, то есть структура всего космоса. У Платона (Tim. 394e Аверинцев) мы читаем: "Вот как и ради чего рождены все звезды, которые блуждают по небу и снова возвращаются на свои пути, дабы [космос] как можно более уподобился совершенному и умопостигаемому живому существу, подражая его вечносущей природе".

Таким образом, душа, по Платону, есть не что иное, как самодвижно-становящееся выражение структуры самого ума, в котором уже содержится нечто душевное, но не прямо душа, а покамест еще числовым образом структурно построенная умопостигаемая жизнь, или живое-в-себе.

Из этого, наконец, видно и то, что Аристотель вовсе не отрицает живое-в-себе Платона; но понимает его по преимуществу структурно, то есть как числовым образом сконструированное. В этом смысле и душа тоже уходит своими корнями в эту категорию живого-в-себе, но в своем фактическом функционировании уже перестает быть этим "в-себе" и проявляет себя как специфически числовым образом оформленное целое.
 §6. Ранний и средний эллинизм

1. Душа как "интеллектуальное тело" у стоиков

Как мы уже много раз убеждались, в эпоху раннего эллинизма новостью явилось выдвижение человеческого слова в качестве основного принципа для построения всего бытия. Человеческое слово состоит из физических звуков; и, значит, оно прежде всего материально. Но слово не есть только звуки, а еще и такие звуки, которые несут с собою определенного рода смысл и являются символом определенного смыслового значения. Такое слово, если его применять как принцип построения всего объективного бытия, тоже делает это бытие в первую очередь чисто материальным, но в то же самое время и носящим на себе определенный смысл, указующим на этот смысл и тождественным с этим смыслом. Поэтому весь космос, будучи излиянием изначального огненного дыхания, состоит из семенных логосов. С такой точки зрения душа тоже телесна, тоже есть тело, однако такое, которое осуществляет собою определенного рода смысл, а именно, смысл самодвижения, самочувствования и саморазвития.



Но что такое душа, есть ли она нечто простое или сложное? Платон отвечает на этот вопрос в четвертой книге «Государства». Душа, как и идеальное общество, должна состоять из трех частей: из разумного или расчетливого начала (;;;;;;;;;;), из яростного или гневного (;;;;;, ;;;;;;;;;) и из неразумного и вожделеющего (;;;;;;;;; ;; rai ;;;;;;;;;;;;). Действует ли в актах знания, гнева или вожделения вся душа целиком или каждая часть выполняет свои отдельные функции? Для решения этой проблемы Платон впервые в истории мысли формулирует закон противоречия: ни одна вещь не может одновременно совершать или претерпевать противоположные действия. А части души, по Платону, действуют зачастую в прямо противоположном направлении. Разумный учет блага и пользы наталкивается на противодействие ощущений, они точно так же не могут получить то, чего им хочется, в силу противодействия разумного начала. Следовательно, по Платону, очевидно, что мы имеем дело с двумя различными частями души. Также можно привести аргументы, которые продемонстрируют отличие яростного начала от предшествующих двух частей. Например, дети уже могут сердиться и яриться, но при этом не разумеют и т. д.
Интересным моментом платоновской психологии являются соображения о различии частей души по объему. Наибольшей частью предстает часть неразумно-вожделеющая, две другие существенно уступают ей, причем кажется, что разумная часть была для Платона наименьшей. При этом здоровое состояние всей души возможно только тогда, когда разумная часть господствует, яростная проводит в жизнь приказы разумной, а вожделеющая кротко повинуется, не смея и мечтать о своей толике власти. В этом случае, по Платону, в душе реализуется справедливость, поскольку каждая из частей делает то, что ей установлено от природы. В «Федре» Платон дает замечательную мифологическую иллюстрацию этого учения о частях души. Он сравнивает душу с колесницей, которой правит возничий (разумная часть). В нее запряжены два коня: один прекрасный и совершенный, белой масти (яростная часть), а другой своенравный и скверный, черной масти (вожделеющая часть). Возничий правит, добрый конь слушается возничего, а черный тянет в сторону. Колесницы разных душ следуют за колесницами богов и пытаются узреть занебесное место, в котором пребывает истинно-сущее. Это, однако, удается далеко не всем. В отличие от богов, которые спокойно созерцают это место, не испытывая никаких помех со стороны своих коней, души всех остальных существ не могут так же совершенно созерцать истину, ибо плохой конь постоянно мешает возничему и благородному белому коню. Поэтому лишь самые лучшие души могут слегка узреть нечто из истинного, другие же сталкиваются между собой и падают вниз, теряя свое оперение. Души, которые постоянны в своем созерцании истины, быстро освобождаются от бытия в мире. Те, кто меньше в этом преуспел, вынуждены по неизменному закону Адрастеи перерождаться в человеческих и животных телах. А те души, которые никогда не видели ничего в мире истинно-сущего, вообще не могут получить человеческое тело и могут воплощаться только в животных. Быть человеком, по Платону, значит знать истину. Каждая человеческая душа знает истину, узрев ее в занебесной области, но при этом каждой человеческой душе нужно вновь обрести оперение, чтобы воспарить за небесные пределы, ибо судьба человека в том и заключается, что душа то воспаряет горе и зрит само сущее, то ниспадает долу и должна вновь и вновь пытаться подняться к богам и божественному. Платон рисует лестницу перерождений человека, когда больше всего видевшая душа вселяется в тело философа, а самое низкое положение занимает душа тирана. При этом всегда можно благодаря справедливой жизни подняться в следующем перерождении на следующую ступеньку совершенства.
Душа как доказательство существования богов

О психологии платоновского «Тимея» речь пойдет в главе, посвященной космологии. Здесь же мы укажем на основные моменты учения о душе в последнем произведении Платона, «Законах». Проблема души в этом самом большом платоновском сочинении рассматривается в свете необходимости доказательства существования богов. Платон сводит этот вопрос к проблеме соотношения природы и искусства: что из них возникло вначале и что во вторую очередь. Противники существования богов отстаивают первичность и первостепенность возникновения природных первоэлементов, тогда как искусство в космосе появляется только после природы, зависит от нее и подражает ей. Сама природа согласно их учению полностью лишена разума, который является только вторичным и искусственным образованием, своего рода условностью. Точно так же и законодательство не существует от природы, но есть произвольный конструкт, различный в разные времена и у разных народов. Задачей Платона было показать, что дело обстоит как раз наоборот. Искусство первично, а материальные элементы только следуют за ним. В таком случае и само понятие природы должно быть полностью изменено, природой и первичным оказывается как раз разум и искусство. И законодательства превращаются из дела человеческого произвола в прекрасное, божественное и первичное создание. Для этого как раз и нужно доказать первичность души, основного агента разума в мире, по отношению к материальным первоэлементам, к сухому и влажному, теплому и холодному и т. д. Доказательство строится аналогично доказательству в «Федре». В мире присутствуют движущиеся и покоящиеся вещи. Что привело первые в движения? Таким фактором может быть нечто, получившее движение от чего-то другого, но это другое должно было получить движение от чего-то еще. Но в таком случае мы должны предположить, что существует некое движение, приводящее в движение и себя, и иное, иначе мы не могли бы найти источник и начало движения, постоянно уходя в бесконечность. Это движущее себя и иное и есть душа, а следовательно, она существует до тел, которые движутся благодаря ей. Следовательно, душа и все ее свойства (разум, память, нравы, забота и т. д.) существуют до тела и всего телесного, т. е. до материальных элементов космоса. В «Законах» Платон учит в отличие от «Государства» и «Федра» не о трех, но только о двух видах души, хорошем и плохом. Когда в космосе царит хорошая, т. е. разумная, душа, космос движется размеренно и упорядоченно, когда же в космосе наблюдаются отклонения от такого движения, когда в нем проявляются неистовость и хаотичность, это значит, что власть перешла ко второму, плохому и неразумному виду души.
Что же такое боги, существование которых доказывалось Платоном через понятие души? Боги суть не что иное как души небесных тел, Солнца, Луны и звезд. Как они соотносятся со своими телами, Платон не говорит, ссылаясь на трудность вопроса. Вообще, учение о душе — одно из самых сложных в платоновской философии. Сам Платон хорошо видел все затруднения, встающие перед человеком, утверждающим превосходство души над телом и ее бессмертие. Для него это свидетельствовало о том, что наше познание, все-таки очень тесно связанное с чувственно-воспринимаемым, с большим трудом может постигнуть и выразить в определении то, что существует первично, до тела и его чувственного восприятия. Поэтому Платон в своей психологии далек от категоричности, он предлагает определенные попытки решения психологических проблем, но он всегда готов к переосмыслению и новой формулировке своих положений. Но при этом без учения о бессмертной и бестелесной душе он не может никак обойтись, поскольку с ним связано важнейшее платоновское убеждение в примате разумного над неразумным, логического над материальным, искусства над природой.



 Представления Платона о потустороннем мире оформлены в целостную и стройную картину, различные аспекты которой представлены в сочинениях «Горгий», «Федон», «Федр» и «Государство». Описывая иной мир, он опирается на произведения Гомера, Гесиода, Пиндара и Эсхила, на орфические учения и на древнейшие традиции.

 «Аид – это незримый мир, куда душа уходит после смерти в сопровождении своего гения. Дорога, которая ведет туда, не простая и не единственная, и на ней должны иметься многие распутья и перекрестки» («Федон», 108a).



Жизнь – это развертывание души изнутри наружу; посмертные переживания являются ее свертыванием. Свободная от тела душа встречает в ином мире себя и свои деяния.

 Смерть – обнажение души
 По преданию, в древние времена суд над душой осуществлялся в последний день жизни человека, перед его смертью. Одни люди приходили на этот суд в лучших одеждах, украшенные своим знатным происхождением, славой, властью и богатством, и, к тому же, приводили с собой свидетелей, подтверждающих правдивость всех их слов. Другие, не имея таких возможностей, приходили такими, какие есть, – не нарядные, некрасивые. Были и те, которые многим не нравились и против которых могли быть обвинительные выступления. Все это создало путаницу, поскольку внешний вид часто обманывал судей, и те, кого по заслугам должны были отправить в Тартар, попадали на Острова Блаженных, и наоборот.

 Чтобы решить проблему, Зевс приказал вершить суд над душой после смерти, чтобы на суде она представала обнаженной. С тех пор люди не знают день своего ухода и приговор над душой выносится на основании не внешних признаков, а ее внутренних качеств.

 После смерти «делаются заметными все природные свойства души и все следы, которые человек оставил на душе каждым из своих занятий» («Горгий», 524d).

 Значит, смерть обнажает душу, отделяет от нее все, что человек имел, с чем отождествлял себя в течение жизни: от имущества до положения в обществе. Она убирает все ложные опоры и все то, что по своей природе не является частью самой души.

 Смерть оставляет человека наедине с самим собой – таким, каким он себя сделал при жизни, и для него, как и для судей, становятся видимыми все достоинства и недостатки, которыми он наделил свою душу. Они и есть нами приобретенное имущество, то, что всегда несем с собой.

 Если человек жил несправедливо, его душа покрыта рубцами ложных клятв и поступков, искривлена самолюбием, и в ней нет ничего прямого, потому что она не стремилась к истине и не знала истины. А справедливой душе присуща красота. Оставаясь равнодушной ко всему тому, что ценит большинство людей, стремясь найти истину и делаться лучше, человек, думающий о смерти, живет жизнью, которая будет полезна не только здесь, но и в Аиде («Горгий», 525а–526а).

 Суд над душой является своего рода психостазией, которая включает в себя разделение всего, что прожили, по двум признакам; все, что с нами происходит, мы психологически воспринимаем как единое, неделимое целое, как одну жизнь, хотя на самом деле она является смешением двух форм существования человека. Этим формам соответствуют две дороги, которые от распутья, где происходит суд над душой, ведут к двум областям иного мира. Распутье напоминает священную для пифагорейцев букву Y, символизирующую весы, на которых взвешивается душа. Одной из дорог, ведущих от распутья, соответствуют титанические деяния, а другой – дионисийские. Одна удаляет душу от Блага, другая приближает. Одна является дорогой Венеры земной, а другая Венеры небесной. Все, что происходит с душой, либо наносит ей раны, либо очищает и возвышает ее. В пифагорейской школе психостазия практиковалась ежедневно. Перед сном ученики оценивали прожитый день, отвечая на вопросы: «В чем согрешил сегодня?», «Что сделал?», «Что должного не исполнил?»

 Как говорит Платон, на душу надо смотреть глазами судей мира иного, и это значит вести внутренний диалог со своей совестью, не оправдывая и не обманывая себя. Лишь возвысившись над собой, мы обретаем это ясное видение, дающее ответ на вопрос: стали ли мы сегодняшние лучше нас вчерашних?

 Воспоминание
 Прежде чем покинуть невидимый мир, после длинного и изнурительного путешествия душа приходит на равнину, где нет никакой растительности, и там пьет воду из реки Леты, которая приносит ей забвение всего, что происходило с ней в ином мире. После этого она отправляется в новое тело в сопровождении своего гения судьбы, который должен сопровождать ее в новой жизни.

 В ином мире находится также озеро Мнемосины – матери муз и всего того, что возобновляет и укрепляет воспоминания о Небе. Воды этого озера по праву могут пить лишь души героев-философов, родственные Эросу и движимые им в их страстном стремлении к божественному образу жизни.

 Павсаний пишет, что, приходя к пещере Трофония, которого считали сыном Аполлона, паломник, желавший услышать совет или узнать свое будущее, сначала пил воду из источника Леты, а потом, когда выходил, из источника памяти. Обращаясь к божественному, он должен был забыть все земные заботы и волнения, мучающие душу, а уходя от него, закрепить в своей памяти все, что видел и созерцал в пещере.

 Иной мир – это мир, в котором над душой происходит суд, и судят ее сыновья Зевса Минос, Радамант и Эак, которые, оценивая ее образ жизни на земле с точки зрения божественного закона, выносят свой вердикт, тем самым определяя дальнейшую судьбу души. Это мир воздаяний, следовательно, там есть области, соответствующие чистой и духовной жизни, и области, в которых душа расплачивается за все свои прегрешения. Там душа проводит около тысячи лет, так что и награда и наказание в десятикратном размере превышают вызвавшие их причины. В ином мире время как бы удлиняется, течет более медленно, чем в мире проявленном. Этот мир многообразен и делится на уровни, а движение, которое там осуществляет душа, является движением по вертикальной оси, на одном конце которой находится Тартар, а на другом – Олимп.

 Иной мир имеет и свой ландшафт: горы, реки, озера, огненные области и пустыни. Там протекают реки, среди которых особо выделяются четыре, соответствующие четырем стихиям и сторонам света: Ахеронт, Перифлегетонт, Кокит и Океан. Там же находятся и озеро Мнемосины и река забвения – Лета. Есть и границы, отделяющие мир иной от мира видимого. В мифе об Эре, которым Платон завершает «Государство», невидимый мир четко разделен на правое верхнее пространство – небесное – и левое нижнее – подземное. В одном душа очищается от всего телесного и чувственного, в другом она вознаграждается согласно ее заслугам (созерцает истину). Таким образом, посмертное существование является процессом очищения от прошлого опыта и возобновления сил для того, чтобы, вернувшись снова на землю, продолжить долгий путь узнавания самого себя, своей подлинной природы.

 По истечении назначенного срока души выбирают свою следующую жизнь, и при этом выборе большинство душ исходит из опыта и привычек предыдущей жизни; этот выбор, утвержденный Мойрами – богинями судьбы, после нисхождения души в тело становится для нее реальностью.

 В каком-то смысле география потустороннего мира – это география самой души. Сколько людей – столько и незримых миров. И в каждом из этих миров есть свое нижнее и верхнее небо: пространство четырех стихий личного опыта и эфирное пространство духа. В это духовное пространство душа поднимается окрыленная вдохновением, чтобы, пользуясь внутренним зрением, созерцать высшую реальность, которая не имеет ничего общего с чувственными переживаниями и интересами преходящей личности.

 После смерти душа должна снова пройти по тем же дорогам, по которым ходила в течение своего земного существования. Знание, как говорит Платон, есть воспоминание о том, что душа видела раньше (в Аиде), а ее земная жизнь – результат выбора, который она совершила в ином мире до своего рождения. Подобно этому, все, что происходит с душой после смерти, должно быть воспоминанием о прожитой жизни, беспристрастной оценкой и судом над всеми выборами, которые были сделаны здесь, в этом мире. Выбор судьбы – это свободный выбор. Но если в течение земной жизни человек имеет возможность воздействовать на себя, меняться, делаться лучше, то после смерти на душу воздействует только правосудие. Мы не выбираем сны, они нам просто снятся, являясь следствием прошлого опыта. Подобно этому, переживания души, когда она уже находится в потустороннем мире, уже не выбираются, их выбор осуществлялся в течение всей земной жизни. Каждый человек создает и несет внутри себя свой Тартар и свой Олимп. Первый соответствует чувственному аспекту жизни, а второй – результат его духовных исканий.


Но в пещеру можно войти не только забыв все, что отягощает душу; можно забыть также все, что связывает ее с небом. Это символическое значение она принимает в «Государстве», где Платон чувственный мир сравнивает с пещерой, в которой живут люди, прикованные цепями к своему месту. Они не могут двигаться, и все, что они видят и изучают, – это тени вещей, которые отражаются на стенах. При этом они не догадываются, что их знание является знанием теней, а не подлинной реальности, которая находится снаружи и является причиной существования иллюзорного мира.

 Как узнать эту другую реальность, если она недоступна чувствам? Как научить добродетели, если она относится к этому другому, сверхчувственному знанию? Отвечая на этот вопрос, Платон отождествляет знание с воспоминанием. Познание идей возможно потому, что истина изначально существует в душе, она созерцала ее еще до своего нисхождения в круг необходимости и в той или иной мере помнит истину, и настолько, насколько ее помнит, является мудрой, а значит – свободной.

 В «Федре» Платон сравнивает душу с крылатой колесницей. Если в случае богов и кони, и возничие благородного происхождения, то у смертных один из коней прекрасен, добр и послушен, а другой наделен противоположными качествами: он тяжел и тянется к земле. Совершая путешествие по небесному своду, души богов и души людей созерцают мир идей и истину, которая является амброзией, пропитанием души. В силу своего несовершенства человеческие души то поднимаются, то опускаются, и в конечном итоге их крылья ломаются и они входят в цикл перерождений. Те из них, которые видели больше, больше и помнят, им легче восстановить утраченную способность летать. Находясь в теле, душа посредством вещей чувственного мира, являющегося отражением мира идей, может вспомнить то, что раньше созерцала. Пребывание в чувственном мире имеет задачу восстановить те знания, которыми она обладала, а не превратить ее в своего узника. Говоря иначе, чувственный мир должен для души играть роль символа или знамения другой реальности, быть для нее посредником и мостом, который от видимого, известного ведет в невидимое, неизвестное.

 В душе изначально заложено все, что находится в мире идей, хотя в меньшей степени и в непроявленном виде – так же, как в семени заложено знание того, чем оно может и должно стать. Рост и проявление скрытых потенциалов и есть процесс припоминания. А это значит, что душа может вспомнить ясно лишь то, чем она уже стала, и интуитивно предчувствовать то, чем может стать в дальнейшем. Способности, которыми мы уже владеем, это те знания, которые приобрели раньше – в течение предыдущих воплощений. В той мере, в какой мы ими владеем, они предшествуют опыту, являются тем, что знаем априори. Подобное мы встречаем в глубинной психологии, где архетипы обозначают врожденную способность души расти в определенном направлении, они подобны имеющим один и тот же исток руслам рек, по которым движется душа в процессе своего роста, и в своей сумме являются суммой всех потенциальных возможностей человеческой психики.

 Подлинное знание – это умение выбрать подлинное благо, и этим оно отличается от неведения, которое, выбирая, не знает природу того, что выбирает. Именно поэтому при выборе образа жизни душа выбирает худшее, считая его лучшим.

 Вспомнить значит, подобно Зевсу, родить в душе Афину во всем ее боевом облачении, это значит прозреть и видеть то, чего раньше не видели, и это прозрение приходит внезапно, подобно вспышке света, которая делает видимыми те слои души, которые раньше находились в темноте самозабвения.

 Забота о душе
 Принимая идею бессмертности души и понимая, что в таком случае смерть отнимает у человека все, кроме души, Платон приводит нас к мысли о том, что основной заботой человека в жизни должна быть забота о душе.

 Эта забота означает очищение души, освобождение от чувственного в стремлении соединения с духовным – умопостигаемым миром.

 Объясняя природу души, то, какова душа сейчас и какой была до своего нисхождения в мир чувственный, Платон символически отождествляет ее с морским божеством Главком, к телу которого за долгое время пребывания в морских глубинах прикрепилось много грязи. Он весь покрыт ракушками, водорослями и песком, а тело его изломано и изуродовано волнами, так что он больше похож на чудовище, чем на божество. Душа пребывает в подобном состоянии, и она должна стряхнуть с себя все лишнее – все, что, делая ее тяжелой и бесформенной, не позволяет ей узнать самое себя. Она нуждается в очищении от всего, с чем срослась в течение многих перевоплощений.



Е. Головин: неоплатоники смягчают дуализм Платона ступенчатой иерархией бытия — каждая ступень имеет нечто от предыдущей и последующей; во-вторых, здесь особое значение получает эфирное (квинтэссенциальное) тело души, пространство пневмы, в котором присутствует или отсутствует тело материальное. Само собой разумеется, это резко меняет направленность активного познания: речь может идти не о “спасении души”, но о чрезвычайно тонком отделении души от тепа. Зачем? Прежде всего, надо немного познакомиться с концепцией “жизненного ума”, пронизывающего любое материальное тело. В неоплатонизме нет “априорности” и “трансцендентности” в кантовском смысле: в космосе, то есть демиургически организованной части хаоса, все компоненты взаимосвязаны. Отсюда иерархически разделенная четырехчастная композиция души: душа небесная, рациональная, животная, растительная (anima celestis, rationalis, anima-lis, vegetabilis). После катастрофы (распри богов, в данном случае) и нарушения космической гармонии начался распад структуры микрокосма. Постепенное отслоение квинтэссенциаль-ной anima celestis привело к разрушению человеческой композиции. Человек, правда, может существовать и без anima celestis. Его разум (природный, жизненный) вполне способен корректировать его растительно-животные потребности и амбиции. По разум этот — природный эпифеномен, лишенный небесных эйдосов 4, подпадает под власть хаотических влечений и отталкиваний. Отсюда ощущение бессмысленности жизни и все возрастающее недоумение касательно роли и сущности человека. Действительно, вне влияния “единого”, в режиме “иного” человеческую ситуацию можно трактовать сколь угодно широко.

Чтобы хоть немного представить себе, что такое политеизм, необходимо усвоить следующее: в цивилизациях Египта, Греции понятие «смерть» вообще отсутствовало. Не было смерти как провала в ничто, полного, безвозвратного ухода тела и души, как это понимают люди, воспитанные в иудеохристианской традиции. А значит, и сопровождающего смерть пессимизма в античной традиции не существовало. По существу дела, бесконечная чреда авторов, упражнявшихся на тему античности, не имела о ней даже самого приблизительного представления. Лишь при чтении Бахофена, Буркхарта или, скажем, Ницше интуиция нам подсказывает, что эти писатели, кое-что понимали в античности.




Третье доказательство допускает отдельное существование тела как зримой вещи и души как незримой вещи. Тело, в силу сотворенной природы способно через определенное время разрушаться и истлевать, тогда как душа, будучи вечной и неуничтожимой сущностью, остается постоянной и неизменной по своей «природе». В этом доказательстве наиболее интересной является аргументация этической стороны проблемы. Не всякая душа оказывается блаженной и становится после смерти приближенной к богам. Речь идет только о душе философа, который при жизни уже отдалял свою душу от тела углубленным самопознанием, изучением бессмертных сущностей. Души остальных людей (в точности с индуистской, буддийской концепцией реинкарнации) могут обрести новое тело в зависимости от того образа жизни, который они вели перед смертью: «…кто предавался чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того, чтобы всячески их остерегаться, прейдет, вероятно, в породу ослов или иных подобных животных (…) А те, кто отдавал предпочтение несправедливости, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков, ястребов или коршунов» [3].

Однако душа философа заслуживает иной участи, нежели остальные, в этом отличии как раз и состоит нравственно-этический смысл аргументов бессмертия души. Еще ранее Платон утверждал: «Те, кто подлинно предан философии, заняты, по сути вещей, только одним – умиранием и смертью» («Федон», 64а). Это суждение по праву может считаться эпитетом всей античной и последующей философской мысли. Что же оно означает в контексте бессмертия души?

Из общего смысла третьего доказательства видно, что душа должна противостоять телу, чтобы и после смерти не зависеть от него. Сама же смерть, по мнению автора диалога, и есть «освобождение и отделение души от тела». «Освободить же ее, – утверждаем мы, – постоянно и с величайшей настойчивостью желает лишь одна порода людей – истинные философы, в этом как раз и состоят философские занятия – в освобождении и отделении души от тела. (…) истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди» («Федон», 67d, e, 68a). Таким образом, философ, занимающийся познанием того, что составляет вечное благо, на самом деле занят подготовкой к смерти [4]. Философствуя, человек избавляется от «тяжести» тела и делает свою душу свободной и чистой, чтобы затем, после смерти, она стала божественной: «Но в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, – никому, кто не стремился к познанию» («Федон», 82с).

Такой философский пафос смерти, неизвестный до этого античной традиции танатологического дискурса, по-новому расставил акценты познания человеком смысла своего бытия. Теперь проблема жизни и смерти, наконец, перешла из области чистой мифологии в пространство философии, хотя решение ее пока еще сохраняет мифологический характер, но он проявляется лишь как фон, декорация для собственно метафизических рассуждений. Вместе с тем Платон объясняет назначение философии для человека. Это уже не космогоническая мудрость, но подлинное учение о человеке и для человека. Философ поднимается до уровня бога в своем статусе человека и гражданина посредством этического долга жизни и умирания. Оказывается, что смерть философа – это больше, нежели обычное умирание тела, это испытание для души, которая должна проявить себя как воплощение божественной идеи вечности.

Четвертый аргумент в пользу бессмертия души завершает танатологические рассуждения Платона. Один фрагмент этих рассуждений формально построен как силлогистическое умозаключение, которое убеждает в истинности вывода: «А то, что не примет смерти [называется – М.Т.] бессмертным. Но ведь душа не принимает смерти? Нет. Значит, душа бессмертна?» («Федон», 105е). Исходная посылка этого рассуждения заключается в том, что противоположности не принимают друг друга, т.е. не превращаются друг в друга, утрачивая свои качества. Жизнь не принимает смерти, она сохраняет свое постоянство, как эйдос жизни, и является бессмертной душой.

 Современные комментарии [5] этого и остальных аргументов указывают на то, что Платон точно не определяет, о каком эйдосе идет речь, то ли об эйдосе жизни вообще, то ли об эйдосе жизни каждого человека. Кажется вполне оправданным, что последующие «этические выводы из учения о душе» доказывают наличие смысла индивидуального эйдоса жизни. «Ведь душа не уносит с собой в Аид ничего, кроме воспитания и образа жизни, и они-то, говорят, доставляют умершему либо неоценимую пользу, либо чинят непоправимый вред с самого начала его пути в загробный мир». («Федон», 107d). Смерть Сократа, кажется, вполне исчерпывает сомнения в том, что речь идет именно о душе (и бессмертии) конкретного человека. Смерть Сократа, будучи отправной точкой в философском дискурсе Платона, является смысловым центром для всей последующей философской танатологии именно благодаря тому, что обессмертила Совесть (гений, демон) человека. Не будь этики Сократа, идея смерти «утонула» бы в очередной мистификации и мифологизации, и мы никогда не смогли бы оценить ее эвристический смысл.

Все четыре доказательства бессмертия души заключаются в идее смысла жизни, освещенной добродетелью и знанием человека. На этом основании смерть сама по себе лишается смысла и выносится за пределы Человека. «Смерть – удел всякой составной вещи. Настойчиво трудитесь», – это последнее напутствие Сидхартхи Гаутамы своим ученикам находится в полном соответствии с этикой смерти Сократа (Платона), который этот же смысл передал фразой: «…думайте и пекитесь о себе самих…» («Федон», 115b). Итак, именно философии было суждено стать учением о жизни и смерти, а философам исполнить долг учителей, готовящих людей к смерти. В таком виде философский танатологический дискурс был продолжен в эпоху эллинизма.

Несколько отличается идея смерти и бессмертия в учении Аристотеля, для которого не менее важен вопрос о понимании конечности (или бесконечности мира), чем о смертной природе человеческой души. Свои физические воззрения Аристотель выражает в нескольких трактатах. В одном из них, «О небе», дается представление о бессмертии божественного существа. По мнению философа, «Небо» (или «верхнее место») единственно бессмертно, оно неуничтожимо, поскольку не имеет начала и конца и «не испытывает никаких тягот, которым подвержены смертные» существа. В этой же связи находится бог, имеющий вечное бессмертие, и в силу этого, равно с небом, пребывающий в вечном движении.

Логический смысл идеи смерти и бессмертия выражен Аристотелем в трактате «Топика». Здесь он пытается объяснить видовые и родовые отличия понятия. Все также, апеллируя к бессмертию богов, Аристотель называет его видовым отличием для некоторых живых существ, которые обладают бессмертием как иным «обстоятельством» или «состоянием» жизни. Далее интересно представлено темпоральное измерение этого состояния – «неподверженное теперь гибели», которое может быть рассмотрено, как минимум, в трех значениях: во-первых, что «оно теперь не погибло», во-вторых, что «оно не может теперь погибнуть», в-третьих, что «оно теперь таково, что никогда не сможет погибнуть». Приводя пример этих трех значений, Аристотель желает показать неоднозначность трактовки понятия «бессмертие», которое следует употреблять в строгом соответствии с логикой времени, действия и субъекта.

В целом идея смерти и бессмертия души у Аристотеля неразрывно связана с его психологией, метафизикой, физикой, логикой и этикой. Так что, определить ее однозначно не представляется возможным, хотя условно ее можно свести к принципу безличностного бессмертия. Ведь Аристотель нигде не указывает на возможность продолжения индивидуального (физического) существования души человека после смерти тела. Таким образом, Аристотель утверждает идею безличностного бессмертия божественного духа (Неба).


К душе прикрепилось много «землистого и дикого», ее терзают внутренние противоречия. Платон говорит, что внешне душа кажется одним существом, но на самом деле она является соединением троих: человека, льва и химеры, которые накрепко срослись друг с другом. Неразумный человек кормит своего многоголового зверя, а внутреннего человека морит голодом; разумный, напротив, стремится в своей душе наладить справедливость. Он укрощает льва, облагораживает в химере все кроткое и препятствует развитию ее диких качеств, которые губят душу. Каждой из трех частей души присущ свой тип совершенства, своя добродетель: разумному началу – мудрость, яростному – храбрость, а вожделеющему – умеренность.

 Платон неоднократно подчеркивает, что душу портят несправедливость, невоздержанность, трусость и невежество и другие пороки, делающие ее узником тела. Ко всему этому нужно добавить эгоизм или чрезмерное себялюбие, которое ослепляет душу человека, так что ему собственное невежество кажется мудростью, свои представления об истинном он считает истиной. Такой человек слишком горд и самоуверен, чтобы учиться у более мудрых людей («Законы», 732 а).

 Очищение души у Платона связано с телесной и умственной дисциплиной, которая внутренне трансформирует человека и уподобляет его божеству. «Благоразумие, справедливость, мужество и мудрость являются средствами такого очищения» («Федон», 69 с). Все эти достоинства являются целью философского поиска, и по мере очищения мы открываем их внутри себя.

 Очищение подобно восстановлению зрения души, ее способности видеть ясно, созерцать Благо и творить благо. Благодаря этому внутреннему зрению человек способен различать добро и зло, добродетель и порок, как и то, что не является ни тем, ни другим. Значит, добродетель очищает, и для Платона она является подлинным знанием. Но она также и легкое передвижение, а затем и вечно свободное течение и полет доброй души («Кратил», 415 d). Этот переход от легкого передвижения к полету соответствует выходу души из пещеры, ее восхождению в область света, которое она осуществляет, движимая желанием совершенства.

 Правда, Платон говорит и о добродетели-привычке, которая не является внутренним достоянием человека. Если человек действует хорошо лишь по привычке, а не исходя из знания, его поведение будет лишь рефлексией на окружение, так как этот образ действия является не достоянием самого человека, а достоянием окружения. Другими словами добродетель, приобретенная воспитанием, нестабильна, она легко ускользает из души вместе с «правильным мнением», на которое она опирается. Добродетели необходимо привязать к душе посредством диалектики, которая для Платона является не чисто логическим упражнением, а в первую очередь средством внутреннего преображения.

 Опираясь на мнения, человек действует и ведет себя подобно слепому, который все, что его окружает, познает и узнает лишь на ощупь. Для такого человека характерна экстраполяция своих представлений о частях на целое и наоборот, этот человек часто не улавливает, что то, что он знает как отдельное, на самом деле является частями единого целого. Кроме того, такой человек свободно движется лишь в пространстве, к которому он привык, и если поменять его пространство, он начинает спотыкаться и всеми силами пытается все новое свести к тому, что он уже знает. И так же, как слепой, чтобы обрести зрение, должен сначала осознать свою слепоту, так и неведающий, чтобы обрести знание, сначала должен осознать свое неведение. Это признание является началом философской дороги, которая возвращает человека к самому себе и дает власть над самим собой.


божественный Платон, сказавший много прекрасного и о душе, и о ее приходе, так что мы надеемся почерпнуть у него нечто ясное. Что же сказал этот философ? Очевидно, он не говорил одно и то же повсюду, чтобы [случайный] человек не мог с легкостью узнать его намерения; но повсюду он с презрением говорит обо всем чувственном, повсюду порицает общение души с телом, говоря, что она скована и похоронена в нем, что «нечто великое говорит тайное слово», утверждая, что душа «находится в заключении»; и пещера Платона — так же, я думаю, как и пещера Эмпедокла — обозначает эту Вселенную, а «восхождение из пещеры» и «разрешение от оков» — переход в умопостигаемое. В Федре он называет «облиняние крыльев» причиной прихода сюда, [он упоминает] и те круги, которые опять носят здесь восшедшую душу, и суды над другими душами, отправляющимися вниз, и жребии, и судьбы, и необходимости. Во всех местах, где говорится об этом, он порицает приход души к телу; в Тимее же он, когда рассуждает о Вселенной, то восхваляет космос, говоря, что он есть счастливый бог, и что душа — от блага Демиурга, что она пришла, чтобы Вселенная была вразумленной, поскольку мир должен быть вразумлен, а этого не могло произойти без души. Душа всего [утверждает он в этом произведении] была отправлена в этот мир по решению Бога, и душа каждого из нас пришла сюда, чтобы Вселенная могла быть совершенной: поскольку необходимо, чтобы все роды живых существ, что существуют в мире умопостигаемом, существовали также и в мире чувственном. и каковой должна быть положена природа космоса, чтобы в нем обитали души: добровольно, по принуждению или каким-нибудь иным способом; и относительно его Творца: правильно ли [он творит], или, может быть, [Душа всего] такова же, как и наши души, которые, поскольку они управляют худшими телами, глубоко погрузились в этот мир; это произошло потому, что, наверное, в самом деле души были призваны властвовать: как иначе каждая из рассеянных [телесных частиц] могла бы быть приведена на свойственное ей место — во Вселенной всё расположено согласно природе на свойственном ему месте,—если не потому, что наши тела нуждаются во многом и тягостном промышлении о них, ибо многие иные силы нападают на них, и они всегда скованы нуждой и нуждаются во всякой помощи, как находящиеся в горчайших бедах. Однако же [тело Вселенной] совершенно, самодостаточно и само-удовлетворенно: ничто не случается помимо его природы, нуждающейся лишь в незначительном руководстве; его Душа всегда желает быть; она отнюдь не наслаждается и не претерпевает, поскольку «[тело мира] ничего не принимает и не отдает». По этой причине он [Платон] сказал, что наша душа, если становится единой с совершенством той Души, совершенна и сама, она «идет высоким путем и управляет целой Вселенной»; когда душа отходит, и не присутствует больше в телах, и не относится к какому-либо из них, [в этом состоянии] она — как Душа всего, беструдно соучаствует в управлении Вселенной, хотя нет ничего дурного и в том, чтобы душа давала телу силу расти и бытие, поскольку не всякое Провидение заботится о том, чтобы лишить худшее, о котором оно промышляет, способности пребывать в лучшем. Есть два способа попечения обо всем: бездеятельное повеление, приводящее в космический порядок царственным господством — так осуществляется всеобщее попечение; и тот способ, каким осуществляется попечение об отдельных вещах, которое благодаря связи деятельности со сделанным связывает со сделанным и делателя [т. е. Творца]. Божественная Душа, о которой мы говорили, всегда первым способом осуществляет свое руководство целым небом, возвышаясь [над миром] своей высшей частью, однако посылая свою низшую силу в глубину мира; Бог не может быть обвинен в том, что сделал Душу всего существующей в чем-то худшем, и Душа не лишалась существования, согласного своей природе, которое вечно было и вечно будет, которое не помимо природы и в том, что касается непрерывности и безначальности ее пребывания. Он [Платон] сказал, что души звезд относятся к своим телам так же, как Душа всего ко Вселенной, — ибо он поместил души звезд в кругообращения Души, — он сохранил для них свойственное им состояние счастья. Ибо есть две причины тягостности общения души с телом: первая — та, что тело становится чем-то препятствующим мышлению, вторая — та, что удовольствия, влечения и скорби наполняют душу, чего никогда бы не произошло, не погрузись она внутрь тела; но душа не есть чья-то душа, она не принадлежит телу, но тело принадлежит ей; она такова, что ничего не желает и ничего не страшится; так что отнюдь не душа наполняется желаниями и страхами; [потому] душа [звезды] никогда не страшится за будущее своего тела, отсутствие досуга не склоняет ее к низшему, не уводит от лучших и блаженных созерцаний, но душа всегда направлена к Тем [высшим силам], она украшает эту Вселенную, посредством тех сил [что творят], вечно бездействуя.

3. О человеческих же душах он сказал, что будучи в телах, они подвержены всякому злу, возникая среди тупости, влечений, страхов и всяких других несчастий; тело есть для них тюрьма и могила, Вселенная — пещера и яма: позволим же себе согласиться с его мыслями об этом, ибо они не противоречивы — благодаря тому, что Платон говорит о разных причинах нисхождения души. Теперь, поскольку Ум всего существует в месте мышления и как целое, которое мы называем умопостигаемым космосом, поскольку в нем заключены умные силы и индивидуальные умы, — ибо Ум не только един, но и множественен, — постольку в нем должны быть и многие души, и одна Душа, и из единой Души — многие души, как виды одного рода: некоторые — лучше, некоторые — хуже, одни — более умные, ум других актуализирован в меньшей степени. Поскольку там, в Уме, мы имеем, с одной стороны, Ум, возможностно заключающий в себе иные [умы], как великое живое существо, а с другой стороны — актуальные единичные умы, каждый из которых осуществляет возможность, которая содержится в другом [т. е. в Уме как живом существе, и постольку уместно сравнить это с городом]; если представить его одушевленным и охватывающим других одушевленных, то душа этого города будет более совершенной и более могущественной, что при этом не помешает быть и иным такой же природы, или, если бы из всего огня появлялись большой и малый огни, то всей сущностью был бы весь огонь, или, лучше, то, от чего приходит сущность всего огня. Работа наиболее разумного [в душе] есть мышление, но существует не только мышление, иначе чем душа будет отличаться от ума? К ее умному бытию присоединяется и иное, согласно Уму не пребывающее; это иное имеет свою собственную работу, как и все другие умопостигаемые сущности, которые существуют [согласно Уму]. Когда она смотрит на то, что прежде нее, она мыслит, если же взирает на то, что после, то украшает и управляет, и начальствует; поскольку все не может неподвижно пребывать в умопостигаемом, постольку иному — как следующему по порядку — возможно быть [только] меньшим, и это иное должно быть, если есть то, что прежде него.

4. Отдельные души имеют, конечно, умние желания, выражающиеся в стремлении к тому началу, отвернувшись от которого они возникли, но они обладают также и силой, направленной в этот низший мир, как и свет, зависящий от высшего Солнца, не отказывает в своей помощи тем, кто ниже его, и не наносит им вреда, если они пребывают с целой Душой в умопостигаемом; в небе же вместе с целой Душой правят и эти звезды, как если бы были те, кто, будучи вместе с царем всего, правит вместе с ним его царством; в этом нет никакого унижения для престола, ибо все они находятся в одном и том же [месте]. Но изменяясь от целого к бытию частей, в себя самих, они поступают [так] как будто утомившись быть вместе, удаляются каждая к себе. Когда некоторое время уже длится это бегство от Всего, и душа разделением утверждает себя в отдельности и не взирает [долго] на умопостигаемое, тогда она превращается в часть и индивидуализируется, тогда она становится бессильной, предпринимающей множество дел и обращенной к части; в своей отдельности от Целого, душа хватается за какую-нибудь вещь, затем бежит от нее к иной: это обращается для нее тем и ведет к тому, что всякое индивидуальное при любом стечении обстоятельств бывает разбито совокупностью других [индивидуальностей]; оставив Целое, частичная душа управляет своей отдельной частью с огромным трудом; теперь уже душа привязывается и служит внешним вещам, она присутствует и глубоко погружается в отдельную часть. На этом этапе происходит то, что был названо «облинянием крыльев» и возникновение в оковах тела, поскольку душа теряет ту нетленность, которой она обладала, пока вместе с целой Душой пеклась о лучшем; ей было во всех отношениях лучше, прежде чем она выступила наружу; она пала, была поймана и окована: она действует чувством, потому что ее новое начало мешает ей действовать умом — это Платон называет «быть погребенным» и «быть в пещере»; но когда душа оборачивается к мышлению, она освобождается от оков и восходит, когда берет из воспоминаний начало видения истинно сущих, поскольку несмотря ни на что, она имеет нечто возвышающееся [над этим способом своего существования]. Таким образом, души становятся, можно сказать, амфибиями: по необходимости обладая той жизнью, они живут жизнью частей; те, кто имеет возможность в большей степени соединиться с Умом, те в большей степени живут той жизнью, но те, что благодаря природе или судьбе находятся в противоречии с лучшим, живут большей частью низшей жизнью. Платон это четко показал, еще раз определяя тех, что были произведены из позднейшей смеси, и создавая их части; именно тогда он сказал, что они должны впасть в становление и пребывать в нем, поскольку они стали частями, обладающими определенными качествами. Но должно понимать его слова о том, что Бог «посеял» их, так же, как и когда он делает Демиурга говорящим, и даже выступающим с речью: он стремился показать порождение и сотворение вещей, существующих в природе Целого, выводя по порядку в целях наглядности тех, что вечно приходят в бытие и вечно в нем существуют.

5. Значит, нет противоречия между «посевом» [душ] и нисхождением душ ради совершенства Вселенной, [нет противоречия между] справедливостью и пещерой, между необходимостью и свободным выбором (поскольку необходимость заключает в себе свободный выбор) и бытием в теле как неким злом. [Нисхождение, как мы его понимаем, не противоречит] ни Эмпедоклову бегству от Бога и блужданию, греху, за которым последовало возмездие, ни Гераклитову покою в движении как вообще чему-то добровольному и недобровольному. Все, что идет к худшему, идет недобровольно, но поскольку оно движется свойственным именно ему движением, то когда оно претерпевает худшее, — говорится, что это кара за совершенное. Война — необходимость благодаря закону природы действовать и претерпевать подобные вещи, она — от того, что свыше, она встречает нужду иного в столкновении с ней; как кто-то сказал, Бог послал закон долу, чтобы не быть в несогласии с Истиной и Собой. Конечные [т. е. низшие, последние] вещи возводятся к тому началу, от которого они произошли, сколько бы ни было промежуточных состояний. Грех души [отсылает к] двум [предположительным началам]: либо к причине нисхождения, либо к деланию зла, когда душа уже здесь; наказание за нисхождение есть само претерпевание нисхождения, уменьшение [степени интенсивности жизни] и быстрое погружение в иные тела, согласно суду, оценивающему по достоинству (слово «суд» обозначает здесь, что события происходят благодаря божественному установлению) «безмерность» — тот вид зла, который подлежит большему наказанию под присмотром воздающих демонов. Таким образом, и душа, несмотря на то, что она божественна и пришла из мест горних, возникла внутри тела; хотя она — наименьший бог и приходит в этот мир посредством добровольного склонения, ее собственная сила и космизация [т. е. украшение и упорядочивание] того, что приходит в бытие после нее, — вот причина ее нисхождения. Но если она уходит быстро [из этого мира], то не терпит вреда благодаря приобретению знания зла, познания природы порочности, выявлению работ и творческих деятельностей, которые молчат, пока остаются в бестелесном, и праздны, поскольку не пришли в действительность; но душа не может их знать, пока они не изошли и не проявились. В самом деле, повсюду действительность обнаруживает скрытую возможность, мертвенную и не существующую, поскольку никогда не существующую истинно. Но поскольку вещи есть, то в каждой есть нечто удивительное, ибо все они многообразно проявлены вовне из того, что производит их столь изящными.

6. Если же должно быть не только Единое, — ибо тогда все вещи были бы скрыты и лишены формы, находясь в Едином, и не было бы сущих, если бы Единое оставалось в Себе, и не было бы множественности [истинно] сущих, происходящей от Единого, если бы те, что после, не изошли и не восприняли бы чин душ, — точно так же не должно и душам быть только собой без явлений, производимых ими; и если содержание всякой природы состоит в том, чтобы творить то, что после нее, и развертывать себя, подобно семени, приходить из лишенного частей начала к завершающей ступени развития, воспринимаемой чувствами вместе с тем, что прежде и пребывает в свойственном ему месте, то то, что после возникает из неизреченной силы, которая в Тех, и которая не должна оставаться неподвижной, словно ограниченная завистью, но должна вечно идти вперед вплоть до всех вещей, до крайнего возможного предела, движимая из себя, излучающая из себя все вещи, не оставляя ничему возможности быть непричастной ей. Таким образом, поскольку не было того, что мешало, постольку не осталось ничего, что не имело бы части в природе Блага, но каждая из вещей получила такую часть, какую смогла воспринять. Далее, природа материи или была вечно, что невозможно, потому что она не участвует в том, что дает вещам столько блага, сколько они могут взять; или же она возникает как необходимое следствие, из причины, которая прежде нее, и не должна быть отдельной [т. е. существовать сама по себе], ибо что-то дало ей существование, как некий милостивый дар быть чем-то устойчивым благодаря невозможности прийти в нее той силе, что прежде нее. Величайшая красота в чувственном, таким образом, есть проявление наилучшего в умопостигаемых сущностях, их сил и благостности; все сущие всегда пребывают вместе — и умопостигаемые, и чувственные, при этом умопостигаемые существуют сами по себе, а чувственно воспринимаемые — принимая умопостигаемые вещи, благодаря постоянному участию в них, подражанию умопостигаемой природе насколько это для них возможно.

7. Поскольку эта природа двойственна: и умопостигаема, и чувственна, лучшее для души — находиться в умопостигаемом; но все равно, поскольку она имеет это качество иной природы, она необходимо будет участвовать в чувственном; душа не должна быть недовольна собой за то, что не все в ней наилучшее, ибо она занимает среднее положение среди сущих, принадлежа божественной части, но будучи последним пределом умопостигаемого; и имея общую границу с чувственной природой, давая ей нечто от того, что она имеет в себе, и воспринимая от нее нечто назад, если она пользуется не только той неделимой частью, которая участвует в управлении Вселенной, но с великим рвением опускается в низшее и не может пребывать, как целое, с Целым; особенно, когда она может появиться опять, уже обладая историей того, что она видела и претерпела здесь, зная, что здесь, как Там, и благодаря сравнению и некоторой противоположности [здешних вещей тамошним] узнавая лучшие вещи. Опыт зла есть более ясное познание блага для тех, чьи силы слишком слабы, чтобы знать зло раньше, чем его испытать. Умный исход есть нисхождение к крайним границам худшего, поскольку [тому, кто спускается] невозможно подняться к тому, что выше него, но он должен действовать необходимо из себя и вовне, и не может пребывать в самом себе; благодаря необходимости и закону природы, он следует вплоть до души; это его цель, он должен передать душе то, что следует за ним, и вновь возвратиться вверх—такова деятельность души; то, что приходит после нее, есть этот мир, то, что прежде — созерцание истинно сущих; этот опыт медленно приходит к частичным душам, когда они, возникнув в худшем, оборачиваются к лучшим; но та, что зовется Душой всего, не предалась худшей работе и не имеет опыта зла, созерцательно рассматривая то, что лежит ниже ее, всегда будучи зависима от того, что прежде; в самом деле, возможны [два способа ее деятельности]: она может принимать Оттуда, и в то же время распределять здесь, поскольку Душа действует безыскусно и не связана с этим миром.

8. Если дерзнуть сделать наше рассмотрение [этого вопроса] более ясным, даже вопреки другим представлениям, то должно сказать, что даже наши души не могут все вместе сойти вниз, но всегда некоторые из них пребывают в умопостигаемом; если властвует та часть, которая в чувственном, или, лучше сказать, если душа подчиняется ей и впадает в замешательство, то она мешает нам воспринимать те вещи, которые созерцает высшая часть души. Умопостигаемое достигает нас, когда приходит к восприятию в своем нисхождении, поскольку мы не знаем, что происходит в какой-либо части души, пока это действие не пришло к целой душе, например, желание, пребывающее в желающей части души, становится известно нам только тогда, когда мы воспринимаем его силой внутреннего чувства или дискурсивного мышления, или и тем, и другим. Каждая душа имеет нечто низшее, направленное к телу, и нечто высшее, направленное к Уму. Целая душа есть Душа Целого; посредством части, управляющей телом, она сохраняет красоту и порядок Целого беструдно и возвышаясь над ним; она не рассчитывает, подобно нам, и не рассуждает, но Ум, как искусство, не выбирает <...>. Но частичные души и души частей Вселенной тоже имеют это возвышающееся над ними, однако они заняты чувственными восприятиями и своими [низшими] способностями; они чувственно схватывают множество вещей, противоположных их природе, которые печалят и беспокоят их. Поскольку то, о чем они заботятся, в силу того, что оно есть часть, ущербно, оно имеет много различного и враждебного вокруг себя и множество предметов стремления, оно наслаждается — и наслаждения обманывают его; но есть и то, что не наслаждается кратковременными удовольствиями, то, чья жизнь согласна его природе.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Здесь Плотин, начав с уникального в Эннеадах изложения собственного опыта, затем обращается к традиции за помощью в осмыслении этого опыта. Как всегда, он уделяет совсем немного времени досократикам, не рассчитывая на серьезную помощь с их стороны. «Необходимая перемена» — эту фразу приписывают Гераклиту и Ямв-лих (см.: Стобей. Антология, 149, р. 378, 21-25), и Сто-бей; другие цитаты из Гераклита — см.: Fr. В. 60, В. 84а, В. 84b Diels—Kranz (две последние встречаются только у Плотина). Цитата из Эмпедокла — см.: Fr. В. 115 Diels— Kranz, 13-14. Примечательно нетерпение, с которым отклоняется Пифагор и его последователи: ибо для Нумения и других неопифагорейцев до Плотина, равно как и для поздних неоплатоников после него, Пифагор был традиционным авторитетом, едва ли не более почитаемым, чем сам Платон. Позиция Плотина относительно Пифагора здесь ближе к аристотелевской, чем к его собственной обычной школьной традиции.

2.    Как и всегда, Плотин считает, что Платон будет нашим лучшим проводником к истине, если мы возьмем на себя труд правильно истолковать его и примирить встречающиеся у него очевидные противоречия. Вот места, которые Плотин цитирует или упоминает здесь: Федон, 62b2-5,67d 1; Кратил, 400с2; Государство, 514а5,515с4, 517Ь4—5, 619d7; Федр, 246с2, 247d 4-5, 249а6; Тимей, 34Ь8. При этом Федон, образ пещеры в Государстве и миф из Федра — для Плотина главные платонические основания для пессимистического воззрения на нисхождение души в мир, а Тимей — главное основание для оптимистического взгляда.

3.    См.: Платон. Тимей, ЗЗсб-7.

4.    См.: Платон. Федр, 246с1-2.

5.    См.: Платон. Тимей, 38с7-8.

6.    См.: Платон. Федон, 65а10, 66с2-3.

7.    Это одно из очевидных проявлений постоянного убеждения Плотина, что грех души есть самоизоляция, индивидуализм, отвращение (хотя и не окончательное) от свободной всемирности ее высшего состояния в пользу привязанности к частному. Это, по мнению Плотина, ключ к пониманию тех мест из Платона, которые упоминались в гл. 1.

8.    См.: Платон. Тимей, 41d5-8. У Платона фактически только одно смешение, хотя две смеси. Но Аттик до Плотина и Феодор из Азины после него прочитывали «два» смешения в платоновском тексте, как с неодобрением отмечает Прокл (Комментарий на Тимей, III, 246-247 Diehl).

9.    Образ семени используется Плотином в Епп. III. 7 [45]. 11.23-27, но со значительной разницей: здесь акцент сделан на необходимом и благостном самораскрытии и самообщении Единого, там же — на вырождении и ослаблении как неизбежном результате движения от единства к множественности.

10. Ср.: Enn. IV. 3 [27]. 30; I. 4 [46]. 10.

И. Цитата из Аристотеля. Физика, В. 199Ь28-29. Возможно, именно это место из Аристотеля явилось отправной точкой для развития доктрины о безыскусной (т. е. бессознательной, спонтанной и без предварительного планирования. — Прим. Пер.) деятельности Души и природы в творении и управлении физическим миром, на которой Плотин всегда жестко настаивал.


В орфической традиции этому соответствует воскрешение Диониса, спасителем и воссоздателем которого является Аполлон. Он собирает Диониса в единое целое и оживляет его. Нисхождение божественного в материю, утрата изначальной чистоты и целостности описывается символически как разделение тела Диониса титанами на части.

 Душа человека создана из пепла уничтоженных Зевсом титанов. Она внутри себя несет два начала: титаническое и дионисийское, которые необходимо отделить друг от друга. Первое символизирует стихийные, терзающие душу силы, все то, что является причиной ее дробления. Дионисийское начало роднит человека с божеством и делает его бессмертным, но оно нуждается в очищении и восстановлении утраченной целостности.

 Подобная мысль встречается в «Пире», где один из собеседников Сократа рассказывает миф, согласно которому каждый человек является лишь половиной одного целого. В древние времена люди имели круглое тело, четыре руки, четыре ноги и два лица. Обладая огромной силой, они начали посягать на власть богов, которые, не желая уничтожать человеческий род, решили разделить их пополам. С тех пор каждый человек находится в поиске утраченной половины.

 В одном из ключей этот миф указывает на присущее человеку чувство ущербности, разделенность сознания и его двойственную природу. Внутри нас есть то, чего мы не осознаем и чем не владеем, то, что можем назвать сверхсознанием, той частью души, которой присущи творческие способности и которой мы достигаем благодаря вдохновению, тем моментам, когда поднимаемся над собой в сферу чистой духовности и, возвращаясь, создаем творения, превышающие их творцов.

 Философский Эрос
 Душа занимает промежуточное положение между чувственным и умопостигаемым мирами, и это сближает ее с Эросом – одним из гениев, которые осуществляют посредническую функцию между богами и людьми. Если Эрос является сыном Пороса – богатства и Пении – бедности, то душа в каком-то смысле их дочь. Так же, как и Эрос, душа бедна, и поэтому она стремится найти то, что могло бы осмыслить ее существование, будь то богатство, слава, счастье, истина или что-то другое, что с точки зрения человека обладает ценностью. Она движется от одной цели к следующей, от одного счастья к другому, и это движение не имеет ни начала, ни конца. Но душа также и богата, ибо то, что ищет и к чему стремится, она в конечном итоге находит внутри себя.

 Подобно Эросу, она является бездомным существом, не знающим покоя и всегда в чем-то нуждающимся. Но она любит, и ее любовь – это стремление овладеть прекрасным. И эту красоту она открывает в первую очередь в чувственном мире, а потом, по мере прозрения, – и в мире духовном. Подобно Эросу, она и «смертна» и «бессмертна», в один и тот же день то умирает, то возрождается. Умирает, когда опускает свои глаза к земле, стремясь осуществиться посредством преходящих, материальных благ, либо попадая под власть тела. Она возрождается, просыпаясь и бодрствуя в сфере духовного.

 Слово «порос» (poros), кроме богатства, означает мост, переход через что-либо, путь и средство достижения какой-то цели. В «Пире» Порос является сыном богини Метиды – разума, а, как известно, Афина, олицетворяющая мудрость, является дочерью этой богини. Вместе они представляют мудрость и путь, ведущий к этой мудрости.

Философия – это любовь к мудрости, а философ – человек, любящий мудрость. Он занимает промежуточное пространство между неведением и мудростью. В отличие от невежд философ знает, что его душа еще не обладает ни красотой, ни добротой, ни справедливостью, и это знание своего несовершенства превращается в жажду, в страстное желание мудрости – самого прекрасного из всех вещей, которые существуют.

 Любовь – это всегда движение к тому, чем мы не обладаем, желание вечно обладать предметом нашей любви. Она то, что не дает покоя душе и поглощает ее все сильнее по мере приближения к избранной цели. Она окрыляет и возносит душу к той сфере, где она была до своего нисхождения в тело, когда вместе с богами могла созерцать мир идей.

 Но любовь это не только стремление к вечному обладанию Благом, ее природе присуще желание увековечить себя, порождая в физической и духовной плоскостях. Как говорит Платон, она должна родить в прекрасном как телесно, так и духовно. И так же, как есть люди, беременные телесно, есть и те, кто беременен духовно.

 Разрешаясь от бремени, смертное приобщается к бессмертному: тело – продолжением человеческого рода, а душа – порождая в духовной плоскости, как внутри, так и вне себя. Философский Эрос – это способность забеременеть духовностью и родить духовность, освободить изнутри наружу прекрасное, доброе и справедливое, эманировать их из центра души, подобно тому как солнце эманирует свет, освещая и придавая жизнь всему, что существует.

 Философ должен упражняться в добродетели практической, ведущей к нравственному образу жизни, и добродетели созерцательной, приводящей человека к знанию. Таким путем он приближается к мудрости, которая уподобляет его богам.

 Утраченная целостность
 Очищение души осуществляется под покровительством Аполлона – божества, которое олицетворяет единство и целостность (человека и мира), гармонию и порядок. Согласно Платону, он является носителем врачебной, стрелковой, мусической и мантической функций, каждая из которых по-своему связана с воссозданием изначальной чистоты и целостности души. В качестве предводителя муз вместе с ними он является символом страстного стремления и поиска философской мудрости («Кратил», 405 а–406 b).

Для того, чтобы составить хотя бы приблизительное представление о том, что античный человек думал о жизни, я хочу привести одну цитату из Парацельса: «Натура, космос и все его данности — единое великое целое, организм, где все вещи согласуются между собой и нет ничего мертвого, все органично и живо. Космос — пространная живая сущность, нет ничего телесного, что не таило бы духовного, и не существует ничего, что не таило бы в себе жизни. Жизнь — это не только движение, живут не только люди и звери, но и любые материальные вещи. Нет смерти в природе. Угасание какой-либо данности есть погружение в другую матку, растворение первого рождения и становление новой натуры».

В данном случае Парацельс совершенно правильно подходит к тому, что называется политеизмом. В XIX в. была «изобретена» идея оппозиции «эрос — танатос». Однако, перевод слова «танатос» при этом остался более чем спорным. «Танатос» никогда не означает «смерть», это скорее «неопределенное пребывание где-то». И когда, основываясь на оппозиции «эрос — танатос» (понятых как «любовь — смерть»), создаются некие концепции, претендующие на истинность, грош им цена. Такие понятия, как «Гадес», «Аид», и т.д. не имеют ничего общего с христианским адом, как мы его привыкли себе представлять. Аид — скорее неопределенное пребывание где-то перед следующей метаморфозой. Нельзя понять политеизм, не прочувствовав глубоко эту принципиальную идею. Идею метаморфозы. Когда мы читаем о любовных похождениях Зевса, мы должны понимать, что путем соединения с разными женскими сущностями Зевс создал тот космос, который мы сегодня уже почти потеряли, но все еще можем представить по зодиакальным знакам и названиям созвездий. Таким образом мы видим эротический путь создания космоса. То же самое относится и к «любовным похождениям» других богов. Демиурги греческого или египетского мира создавали космос путем любви

Душа — субтильное тело сложной композиции.


 Любопытно: Платон назвал главным атрибутом души auto-zoon (самодвижение);
 Согласно Галену, разумная душа (anima rationalis) входит в тело после пубертации — голос устанавливается во всех параметрах, жизнь обретает определенный ритм.


Неоплатоники, затем схолиасты разделяли ее на четыре сферы: anima vegetabilis , anima animalis , anima rationalis, anima celestis (душа вегетативная, животная, рациональная, небесная). Для научно настроенных современников две первые — просто атрибуты живой (органической) материи, душа рациональная суть «убеждения и принципы», определяемые воспитанием и образованием, душа небесная — выражение из лексики священников, мистиков, романистов.

 Учение о субтильном теле души связано с древним представлением о четырех элементах или стихиях, которые в сочетаниях и метаморфозах образуют много миров, в том числе доступный обычному восприятию космос. Античность часто упрекают в «телесности» и полном отрицании трансцендентности — по существу это упрек в пренебрежении абстрактно-теоретической схематикой. Действительно, сложное учение об элементах не переходит пределов сколь угодно тонкой конкретики. Только потому, что большинство не видит, не слышит и не осязает иных миров, новое время объявляет оные фантастическими, то есть теоретическими. Но возможно иное объяснение: мы не чувствуем иных миров из-за прогрессирующей стагнации восприятия. Это как раз и касается проблемы «субтильного тела» души, обладающего субтильными органами чувств.

 Душа не подлежит спасению или гибели, душа не сфера рецепции моральных законов и не реторта эмоционально-эстетических флюидов. Вот одно из определений души в языческом неоплатонизме: «Это субтильное тело, свободно пребывающее во всех четырех элементах, его еще называют «телом фантазии» (Синезий, V в. н. э.)



Прокл: "Смерть это только переход одного тела души в другое, более субтильное".

"ведь душа внетелесна и без всякого субстрата возвращается к самой себе. Следовательно, она вечна и не подлежит уничтожению". Прокл "Первоосновы Теологии".



Аристотель — основоположник не только логики, но и психологии. Ему принадлежит специальный трактат «О душе» — одно из знаменитейших его произведений. В нем рассматриваются природа души, явления восприятия и памяти. Душа — организующая форма.

В душе Аристотель видит высшую деятельность человеческого тела. Это его действительность, его «энтелехия», его осуществление. Поэтому между душой и телом имеется, согласно Аристотелю, тесная связь.




Плотин неизменно следует Платону в учении о бессмертии души, о нисхождении её с неба на землю и обратном восшествии на небо, об укорененности всех индивидуальных душ в единой «мировой душе», о знании как припоминании и т. д. Концепция восхождения души от чувственного состояния к сверхумному экстазу составляет основу мистицизма Плотина.


"Ибо душа — «начало движения», она сообщает движение всему остальному, сама движимая изнутри себя; она дает жизнь одушевленному телу, имея ее от самой себя; она ее никогда не утрачивает, так как имеет жизнь от себя самой. должна быть какая-то изначально живая природа, которая по необходимости «не подвержена гибели и бессмертна», ибо она начало жизни для других. Именно там должно корениться все божественное и блаженное, само по себе живое и само по себе сущее, сущее изначально и изначально живое, не участвующее в изменении по сути, не знающее ни рождения, ни гибели. В самом деле, откуда оно могло бы родиться или куда погибнуть? И если бытие правильно называется бытием, то ему нельзя то быть, то не быть. Так и в случае с белизною: белый цвет как таковой не может быть то бел, то не бел; а если бы белизна помимо бытия белым предполагала также и само бытие, то все белое существовало бы вечно; но белое имеет только белизну. То, что имеет изначальное бытие от самого себя, будет существовать вечно".

В целом «душа» для Плотина есть смысловое функционирование Ума за его пределами, «логос ума». душа сродни божественной и вечной природе, делает ясным уже само наше доказательство ее бестелесности.

"жизнь есть сущность и такого рода сущность, живая сама по себе, существует — это как раз то, что мы ищем, душа,— и они согласятся, что она бессмертна, в противном случае эту вещь они будут исследовать опять как составную до тех пор, пока не придут к бессмертному самодвижущемуся, чему не положено получить в удел смерть 56, либо жизнь как они полагают, есть состояние материи, но тогда они должны будут объяснить, как это состояние пришло в материю, и в конце концов они вынуждены будут согласиться с тем, что оно-то во всяком случае бессмертно, будучи неспособным принять в себя нечто противоположное тому, что оно приносит". Плотин о Бессмертии души

Но ведь есть только одна природа, живая в действительности.


Ямвлих:
 «Сократ, постой-ка, — подхватил Кебет, — тебя удостоверивает еще один довод, если только верно то, что ты так часто повторял, а именно, что знание в действительности есть припоминание, мы должны были знать в прошлом то, что ныне припоминаем».

«Некоторые, введенные в заблуждение данной фразой, поверили, что Платон все души считал бессмертными. Взгляни, что он говорит: "Рассмотри это рассуждение не только по отношению к человеку, но и по отношению к неразумным существам и растениям", как если бы он намеревался утверждать, что неразумные и растительные души бессмертны И они придумали следующее всякая душа, являясь хорегом жизни, не принимает смерть. Ибо ничто не примет противоположности тому, для чего является причиной, например, огонь является причиной для тепла и не привносит холод — потому что, как говорит Ямвлих, то, что привносит нечто в другое, не привносит это в себя то, что является хорегом тепла, не привносит тепло в себя.


Ямвлих устанавливает, что каждое доказательство подтверждает бессмертие души. Ведь если, говорит он, живое и мертвое [возникают] друг из друга, причем вечно возникают друг из друга, <1> то душа, таким образом, должна быть вечной. Но если, далее, знание является припоминанием, то согласно и этому доказательству душа бессмертна»


«Вот какой вопрос нам нужно задать себе, по-моему, — сказал Сократ. — Чему свойственно испытывать это состояние, то есть рассеиваться, и каким вещам оно грозит, и за какие, напротив, можно не опасаться? Потом нужно рассудить, куда отнести душу, и уж в зависимости от этого страшиться за нашу душу или быть за нее спокойным».

 
«Этот философ Ямвлих желает, чтобы и данное доказательство также полностью демонстрировало бессмертие души. Он верит, что бессмертие души может быть выведено из демонстрации Сократом сходства [бессмертия] с долгожительством. Ведь он доказал, что душа не-составна и что она правит телом; к тому же лучше, как считал Плотин, утверждать, что все разрушимое разрушимо в одном из двух смыслов: или как нечто составное, или как пребывающее в подлежащем. <1> Бестелесное разрушается как то, что пребывает в подлежащем, тело же — как составное. Если же, как говорит Ямвлих, душа не является составной, как это ясно из текста, — ибо Платон никогда не указывал на душу как [только] на невидимую, но говорил о ней как о несоставной, имея в виду, что бытие невидимым и бытие несоставным подразумевают друг друга, — с другой же стороны, если душа не является пребывающим в подлежащем, принимая во внимание то, что она правит телом, дарует ему жизнь и является причиной его движений, <2> — то тогда она поистине не будет разрушима никоим образом — ни как составная, ни как пребывающая в подлежащем»


По Платону, души существуют вечно, души существовали до рождения и будет жить после смерти тела. Души до рождения обитали в мире идей, видели эти идеи и познавали их сразу, непосредственно, целиком. При рождении человека души, попадая в тела, забывают все те знания, которые они имели до рождения, но идеи в себе все же хранят и, встречаясь с предметами, души начинают припоминать то знание, которое имели до рождения, т.е. до воплощения в тело.

Поскольку душа проста и безвидна, она не может уничтожаться, распадаться на составляющие и, следовательно, вечна.

Сущность души состоит в жизни, и там, где есть душа, присутствует и жизнь, ведь недаром слова “живое” и “одушевленное” являются синонимами. Поэтому сущность души, ее идея есть жизнь. Но душа не материальна, безвидна и проста, то есть она по своей сути также является идеей. Сама душа есть идея души, следовательно, идея жизни. А может ли идея быть невечной? И может ли идея жизни стать идеей смерти. Если мы говорим, что все возникает из своей противоположности, то это не касается идей. Идея большого не переходит в идею малого, также и идея жизни — в идею смерти. А так как душа есть идея души и идея жизни, поэтому она будет вечна и после земной жизни.

Кроме этого, в двух других диалогах Платон предлагает еще два доказательства бессмертия души. Одно доказательство — в диалоге “Федр”, другое — в диалоге “Государство”. В диалоге “Федр” Платон доказывает при помощи понятия движения. Каждая движущаяся вещь приводится в движение чем-то другим. Однако есть вещи, которые двигают сами себя. Если вещь движет сама себя, то она никогда не перестанет двигаться, она сама обладает источником движения. Что в человеке является причиной, источником движения? Душа или тело? Конечно же, тело приводится в движение душой, а душа имеет источник движения в себе и следовательно — вечна.

В диалоге “Федр” Платон описывает, как он представляет себе существование души. В этом диалоге Платон устами Сократа рассказывает миф, в котором он уподобляет душу крылатой колеснице, запряженной двумя конями, а правит ею возничий. Любая душа — и человека и Бога — подобна такой колеснице. Отличие души человека от души богов состоит в том, что у богов оба коня, запряженных в колесницу, благородны, у человека же один конь благородный — белый, красивый, статный, второй же конь — черный, горбатый, неказистый. Если один конь влечет эту повозку ввысь, то второй все время спотыкается, тянет повозку вниз, на землю. И задача возницы состоит в том, чтобы умело управлять этими конями.

Души были созданы демиургом при сотворении всего чувственного мира, и они носятся в этом идеальном мире, созерцая идеи, получая все знание во всей его полноте и совершенстве. Затем в результате некоторых причин эти души оказываются на земле, душа вовлекается в тело. Платон придерживается пифагорейской традиции, согласно которой тело — это могила, тюрьма для души. Душа, оказавшись в этом теле, забывает все те идеи, которые она созерцала, находясь до своего рождения в идеальном мире. Однако, встречаясь с различными явлениями, понятиями, предметами этого мира, душа вспоминает и те идеи, которые она наблюдала до своего воплощения в тело. И таким образом она приобретает знание.


Учение о душе является одним из смысловых центров платоновской философии. Действительно, понять платоновскую философию в отрыве от психологии невозможно. И теоретическое познание, и практическая деятельность в понимании Платона зависят от учения о душе. Главный тезис платоновской психологии есть утверждение бессмертия души. О том, что душа переживает тело и может воплощаться в различные тела (реинкарнация) людей, животных, растений, говорили до Платона орфики, пифагорейцы, Эмпедокл. Однако последовательная разработка этого учения в контексте онтологии, гносеологии, этики и политической философии была дана именно Платоном.


Платон. 10 книга Государство:


– Разве ты не сознавал, что душа наша бессмертна и никогда не погибнет?

Главкон взглянул на меня с удивлением и сказал:

– Клянусь Зевсом, нет. А ты можешь это сказать?

– Да, если не ошибаюсь. Но я думаю, и ты это можешь – ничего трудного здесь нет.

– Для меня это трудно. Но я с удовольствием услышал бы от тебя об этой нетрудной вещи.

– Что ж, слушай.

– Говори, говори!

– Называешь ли ты что-нибудь благом и злом?

– Я – да.

– А думаешь ли ты об этом то же, что и я?

– А именно?

– Все губительное и разрушительное – это зло, а спасительное и полезное – благо.

– Да.

– Что же? Считаешь ли ты, что благо и зло существуют для каждой вещи? Например, для глаз – воспаление, для всего тела – болезнь, для хлебов – спорынья, для древесины – гниение, для меди и железа – ржавчина, словом, чуть ли не для каждой вещи есть именно ей свойственное зло и болезнь?

– Да.

– Когда что-нибудь такое появится в какой-либо вещи, оно делает негодным то, к чему оно пристало, и в конце концов разрушает и губит всю вещь целиком.

– Конечно.

– Значит, каждую вещь губят свойственные ей зло и негодность, но если это ее не губит, то уж ничто другое ее не разрушит. Благо, конечно, никогда ничего не погубит, не может быть губительным и то, что не будет ни злом, ни благом.

– Конечно.

– Значит, если среди существующего мы найдем нечто имеющее свое зло, которое его портит, но не в состоянии его совсем уничтожить, мы будем знать, что это нечто по своей природе неуничтожимо.

– Видимо, так.

– Что же? У души разве нет чего-то такого, что ее портит?

– Разумеется, есть: это все то, что мы недавно разбирали, – несправедливость, невоздержанность, трусость, невежество.

– А может ли хоть что-нибудь из всего этого ее погубить и уничтожить? Поразмысли об этом, но так, чтобы нам не обмануться, думая, будто человек несправедливый и неразумный погибает вследствие своей несправедливости, этой порчи души, тогда, когда его уличат в преступлении. Нет, ты подойди к этому так: порча тела – болезнь – измождает и разрушает тело, а это приводит к тому, что оно уже перестает быть телом; так и все то, что мы теперь перечислили, приходит к небытию вследствие собственной порочности, которая своим назойливым присутствием губит все изнутри. Или не так?

– Да, так.

– Значит, и душу рассмотри точно так же. Может ли присутствующая в ней несправедливость и прочая порочность извести и уничтожить ее своим присутствием до такой степени, чтобы довести ее до смерти, отделив от тела?

– Уж это-то ни в коем случае.

– Но ведь нет разумного основания для того, чтобы что-то гибло от посторонней порчи, а от своей собственной не разрушалось?

– Такого основания нет.

– Обрати внимание, Главкон, что мы не считаем, будто тело должно гибнуть непосредственно от испорченной пищи, в чем бы эта порча ни состояла, то есть если пища несвежая, протухшая и так далее. А вот когда испорченная пища вызывает в теле телесный недуг, тогда мы скажем, что тело гибнет хотя и через посредство пищи, но от своего собственного порока, иначе говоря, от болезни. А от порчи съестного, поскольку съестное и тело – это разные вещи, мы считаем, тело никогда не погибнет, пока это постороннее телу зло не вызовет в нем зла, свойственного телу.

– Ты говоришь очень правильно.

– На том же самом основании, если порча тела не вызывает испорченности души, присущей ей самой, мы никогда не признаем, будто душа гибнет от постороннего зла, помимо своей собственной испорченности: это зло и присущее ей зло – разные вещи.

– Да, это имеет под собой основание.

– Так вот, либо мы опровергнем сказанное как неверное, либо, до тех пор пока это не опровергнуто, мы ни за что не согласимся, будто душа гибнет от горячки или другой болезни либо от перерезанного горла: если даже изрубить все тело на мелкие кусочки, все это нисколько не увеличивает возможности ее гибели, пока нам не докажут, что из-за этих страданий тела она сама становится менее справедливой и благочестивой. Если постороннее зло возникает в чем-либо постороннем, а собственное зло не рождается, мы не позволим утверждать, будто душа или что-то другое гибнет.

– Но ведь этого никто никогда не докажет – что души умирающих становятся менее справедливыми именно из-за смерти.



– Может, кто и наберется смелости выступить против нашего утверждения, лишь бы только не согласиться с тем, что души бессмертны, и будет настаивать, что умирающий становится менее справедливым и более порочным. Тогда, если допустить, что он прав, мы станем считать несправедливость смертельной, словно болезнь, для ее обладателя и говорить, что те, у кого она есть, умирают от ее смертоносной природы – одни скорее, другие медленнее, – а вовсе не так, как это бывает теперь, когда нарушители справедливости умирают потому, что их казнят другие люди.

– Клянусь Зевсом, значит, несправедливость окажется вовсе не столь ужасной, раз она смертоносна для того, у кого она есть, ведь это было бы избавлением от бед! Но я думаю, что выйдет как раз наоборот: она убийственна для всех прочих, если это в ее силах, но своего носителя она делает очень живучим – и мало того, что живучим, еще и неутомимым. В этих случаях она, как видно, располагается где-то вдалеке от того, что смертоносно.

– Хорошо сказано! Раз даже собственные порочность и зло не способны убить и погубить душу, то от зла, назначение которого – губить другие вещи, вряд ли погибнет душа или что-нибудь иное, кроме того, для чего это зло предназначено.

– Вряд ли; да оно и естественно.

– Но раз что-то не гибнет ни от одного из этих зол – ни от собственного, ни от постороннего, – то ясно, что это непременно должно быть чем-то вечно существующим, а раз оно вечно существует, оно бессмертно.

– Непременно.





Аргумент, доказывающий бессмертие души, был приведен Платоном в диалоге «Федр».

Все тела приводятся в движение либо извне (неодушевленные), либо изнутри (одушевленные), т. е. они либо движутся какой-то внешней силой, либо движутся сами по себе. Началом этого движения самого по себе надо признать душу. Все, что движется чем-то внешним, может прекратить свое движение, тогда как самодвижущееся является для себя началом движения. Если душа есть начало, то она не может произойти от чего-то еще, иначе она не будет началом, т. е. не может возникнуть, а то, что не может возникнуть, и не погибнет. Следовательно, душа бессмертна.


Аргументы Платона в пользу бессмертия души, приводятся во многих произведениях, и прежде всего четыре взаимосвязанные доводы, излагаемые в "Федоне":

1) любые противоположности превращаются друг в друга, причем это двухсторонний процесс - сон превращается в бодрствование, которое в свою очередь, преващается в сон; очевидно, что живое превращается в мертвое; но живому неоткуда взяться, как только из мертвого; следовательно, мертвое может становится живым и души умерших неизбежно оживут (70c-71d);

2) мы обнаруживаем знания, которые не могут быть получены из опыта - мы их как-бы припоминаем, что говорит о том, что мы существовали и имели некоторый жизненный опыт прежде этой жизни (72е-76е);

3) мы видим, что тело тяготеет к распаду и обладает характеристиками телесного мира, душа же "безвидна" и тяготеет к единству. Пока тело и душа связаны, душа единит и сохраняет тело, а тело отягощает и дробит душу. В случае же разъединения каждое из них должно, не испытывая противодействие от другого, последовать своей естественной тенденции: тело -разрушиться, а душа воспарить к миру "безвидного" и единого (78b-83d);

4) для того, чтобы вести речь о высоком/низком и другом противоположном, необходимы не только нечто высокое и низкое по отношению друг к другу, но и абсолютно высокое/низкое, иначе мы не сможем разо-братся во множественности естественных причин и отношений (поскольку некий естественный предмет - например, голова человека, есть естественная причина как его относительной высоты, так и короткорослости, а также и великого числа других, естественных следствий). Абсолютные же причины, в отличие от природных субъектов, не могут принимать противоположное. Абсолютная причина жизни - душа, стало быть она не может принимать в себя смерть (96а-106е).





[Четыре доказательства бессмертия души.
Аргумент первый: взаимопереход противоположностей]

— Хорошо, — промолвил Сократ. — Мне кажется, что теперь никто, даже комический поэт, не решится утверждать, будто я попусту мелю языком и разглагольствую о вещах, которые меня не касаются. Итак, если не возражаешь, приступим к рассуждению.

Начнем, пожалуй, вот с какого вопроса: что, души скончавшихся находятся в Аиде или же нет? Есть древнее учение — мы его уже вспоминали, — что души, пришедшие отсюда, находятся там и снова возвращаются сюда, возникая из умерших. Если это так, если живые вновь возникают из умерших, то, по-видимому, наши души должны побывать там, в Аиде, не правда ли? Если бы их там не было, они не могли бы и возникнуть; и если бы мы с полною ясностью обнаружили, что живые возникают из мертвых и никак не иначе, это было бы достаточным доказательством нашей правоты. Если же все это не так, поищем иных доводов.

— Отлично, — сказал Кебет.

— Тогда, — продолжал Сократ, — чтобы тебе было легче понять, не ограничивайся одними людьми, но взгляни шире, посмотри на всех животных, на растения — одним словом, на все, чему присуще возникновение, и давай подумаем, не таким ли образом возникает все вообще — противоположное из противоположного — в любом случае, когда налицо две противоположности. Возьми, например, прекрасное и безобразное, или справедливое и несправедливое, или тысячи иных противоположностей. Давай спросим себя: если существуют противоположные вещи, необходимо ли, чтобы одна непременно возникала из другой, ей противоположной? Например, когда что-нибудь становится больше, значит ли это с необходимостью, что сперва оно было меньшим, а потом из меньшего становится большим?

— Да.

— И соответственно если оно станет меньше, то меньшим станет из большего?

— Конечно, — подтвердил Кебет.

— И слабое возникает из сильного, а скорое из медленного?

— Несомненно!

— Какой бы еще привести тебе пример? Если что становится хуже, то не из лучшего ли? Если справедливее, то из несправедливого? Так?

— А как же иначе?

— Значит, мы достаточно убедились, что всЁ возникает таким образом — противоположное из противоположного?

— Совершенно достаточно.

— Тогда двинемся дальше. Нет ли между любыми двумя противоположностями как бы чего-то промежуточного? Так как противоположностей две, то возможны два перехода — от одной противоположности к другой или, наоборот, от второй к первой. Например, между большей вещью и меньшей возможны рост и убывание, и об одной мы говорим, что она убывает, о другой — что растет.

— Да, ты прав, — сказал Кебет.

— Но ведь не иначе обстоит дело с разъединением и соединением, с охлаждением и нагреванием и во всех остальных случаях; у нас не всегда может найтись подходящее к случаю слово, но на деле это всегда и непременно так: противоположности возникают одна из другой, и переход этот обоюдный.

— Ты совершенно прав, — сказал Кебет.

— Теперь ответь мне, есть ли что-нибудь противоположное жизни, как сон противоположен бодрствованию?

— Конечно, есть.

— Что же именно?

— Смерть, — отвечал Кебет.

— Значит, раз они противоположны, то возникают друг из друга, и между двумя этими противоположностями возможны два перехода.

— Ну, конечно!

— Тогда я назову тебе одну из двух пар, которые только что упомянул, — сказал Сократ, — и саму пару, и связанные с нею переходы, а ты назовешь мне другую. Я говорю: сон и бодрствование, и из сна возникает бодрствование, а из бодрствования — сон, а переходы в этом случае называются засыпанием и пробуждением. Достаточно тебе этого или нет?

— Вполне достаточно.

— Теперь сам скажи так же о жизни и смерти. Ты признаешь, что жизнь противоположна смерти?

— Признаю.

— И что они возникают одна из другой?

— Да.

— Стало быть, из живого что возникает?

— Мертвое, — промолвил Кебет.

— А из мертвого что? — продолжал Сократ.

— Должен признать, что живое, — сказал Кебет.

— Итак, Кебет, живое и живые возникают из мертвого?

— По-видимому, да.

— Значит, наши души имеют пребывание в Аиде?

— Похоже, что так.

— Не правда ли, из двух переходов, связанных с этой парой, один совершенно ясен? Ведь умирание — вещь ясная, ты со мною согласен?

— Разумеется, согласен!

— Как же мы теперь поступим? Не станем вводить для равновесия противоположный переход — пускай себе природа хромает на одну ногу? Или же мы обязаны уравновесить умирание каким-то противоположным переходом?

— Пожалуй, что обязаны.

— Каким же именно?

— Оживанием.

— Но если оживание существует, — продолжал Сократ, — то чем оно будет, это оживание? Не переходом ли из мертвых в живые?

— Да, конечно.

— Значит, мы согласны с тобою и в том, что живые возникли из мертвых ничуть не иначе, чем мертвые — из живых. Но если так, мы уже располагаем достаточным, на мой взгляд, доказательством, что души умерших должны существовать в каком-то месте, откуда они вновь возвращаются к жизни.

— Да, Сократ, мне кажется — это необходимый вывод из всего, в чем мы с тобою согласились, — сказал Кебет.

— А вот взгляни, Кебет, еще довод в пользу того, что не напрасно, на мой взгляд, пришли мы с тобою к согласию. Если бы возникающие противоположности не уравновешивали постоянно одна другую, словно описывая круг, если бы возникновение шло по прямой линии, только в одном направлении и никогда не поворачивало вспять, в противоположную сторону, — ты сам понимаешь, что все в конце концов приняло бы один и тот же образ, приобрело одни и те же свойства, и возникновение прекратилось бы.

— Нет, не понимаю. Как это? — спросил Кебет.

— Да очень просто. — отвечал Сократ. — Представь себе, например, что существует только засыпание и что пробуждение от сна его не уравновешивает, — ты легко поймешь, что в конце концов сказание об Эндимионе оказалось бы вздором и потеряло всякий смысл, потому что и все остальное также погрузилось бы в сон. И если бы все только соединялось, прекратив разъединяться, очень быстро стало бы по слову Анаксагора: "Все вещи [были] вместе". И точно так же, друг Кебет, если бы все причастное к жизни умирало, а умерев, оставалось бы мертвым и вновь не оживало, — разве не совершенно ясно, что в конце концов всЁ стало бы мертво и жизнь бы исчезла? И если бы даже живое возникало из чего-нибудь иного, а затем все-таки умирало, каким образом можно было бы избегнуть всеобщей смерти и уничтожения?

— Никаким, сколько я могу судить, Сократ, — сказал Кебет. — А ты, мне кажется, рассуждаешь совершенно верно.

— Вот и мне кажется, Кебет, что это именно так, а не как-нибудь иначе, — сказал Сократ, — и что мы нисколько не обманываем себя, приходя к согласию. Поистине существуют и оживание, и возникновение живых из мертвых. Существуют и души умерших, и добрым между ними выпадает лучшая доля, а дурным — худшая.

[Аргумент второй: знание как припоминание того, что было до рождения человека]

— Постой-ка, Сократ, — подхватил Кебет, — твои мысли подтверждает ещЁ один довод, если только верно то, что ты так часто, бывало, повторял, а именно что знание на самом деле не что иное, как припоминание: то, что мы теперь припоминаем, мы должны были знать в прошлом, — вот что с необходимостью следует из этого довода. Но это было бы невозможно, если бы наша душа не существовала уже в каком-то месте, прежде чем родиться в нашем человеческом образе. Значит, опять выходит, что душа бессмертна.

— Но как это доказывается, Кебет? — вмешался Симмий. — Напомни мне, я что-то забыл.

— Лучшее доказательство, — сказал Кебет, — заключается в том, что когда человека о чем-нибудь спрашивают, он сам может дать правильный ответ на любой вопрос — при условии, что вопрос задан правильно. Между тем, если бы у людей не было знания и верного понимания, они не могли бы отвечать верно. И кроме того, поставь человека перед чертежом или чем-нибудь еще в таком же роде — и ты с полнейшей ясностью убедишься, что так оно и есть.

— А если этого тебе недостаточно, Симмий, — сказал Сократ, — погляди, не согласишься ли ты с другими соображениями, вот примерно какими. Ты ведь сомневаешься, может ли то, что называют знанием, быть припоминанием?

— Нет, я-то как раз не сомневаюсь, — возразил Симмий. — Мне нужно лишь одно, и как раз то, о чем сейчас идет речь: припомнить. Кебет только принялся рассуждать — и я уже почти все помню и почти что согласен с вами. И тем не менее мне бы хотелось услышать, как примешься рассуждать ты.

— Я? Да вот как, — сказал Сократ. — Мы оба, разумеется, сходимся на том, что, если человеку предстоит что-либо припомнить, он должен уже знать это заранее.

— Конечно.

— Тогда, может быть, мы сойдЁмся и на том, что знание, если оно возникает таким образом, каким именно, я сейчас скажу, — это припоминание? Если человек, что-то увидев, или услыхав, или восприняв иным каким-либо чувством, не только узнает это, но еще и примыслит нечто иное, принадлежащее к иному знанию, разве не вправе мы утверждать, что он вспомнил то, о чем мыслит?

— Как это?

— Вот тебе пример. Знать человека и знать лиру — это ведь разные знания?

— Само собой.

— Но тебе, конечно, известно, что испытывают влюбленные, когда увидят лиру, или плащ, или иное что из вещей своего любимца: они узнают лиру, и тут же в уме у них возникает образ юноши, которому эта лира принадлежит. Это и есть припоминание. Так же точно, когда видят Симмия, часто вспоминают Кебета. Можно бы назвать тысячи подобных случаев.

— Да, клянусь Зевсом, тысячи! — сказал Симмий.

— Стало быть, это своего рода припоминание, — продолжал Сократ. — Но в особенности, мне кажется, нужно говорить о припоминании, когда дело касается вещей, забытых с течением времени или давно не виденных. Как, по-твоему?

— Ты совершенно прав.

— Теперь скажи мне, возможно ли, увидев нарисованного коня или нарисованную лиру, вспомнить вдруг о человеке? Или, увидев нарисованного Симмия, вспомнить Кебета?

— Вполне возможно.

— А увидев нарисованного Симмия, вспомнить самого Симмия?

— И это возможно.

— Не следует ли из всего этого, что припоминание вызывается когда сходством, а когда и несходством?

— Следует.

— И если мы припоминаем о чем-то по сходству, не бывает ли при этом, что мы непременно задаемся вопросом, насколько полно или, напротив, неполно это сходство с припоминаемым?

— Непременно бывает.

— Тогда смотри, верно ли я рассуждаю дальше. Мы признаем, что существует нечто, называемое равным, — я говорю не о том, что бревно бывает равно бревну, камень камню и тому подобное, но о чем-то ином, отличном от всего этого, — о равенстве самом по себе. Признаем мы, что оно существует, или не признаем?

— Признаем, клянусь Зевсом, да еще как! — отвечал Симмий.

— И мы знаем, что это такое?

— Прекрасно знаем.

— Но откуда мы берем это знание? Не из тех ли вещей, о которых мы сейчас говорили? Видя равные между собою бревна, или камни, или еще что-нибудь, мы через них постигаем иное, отличное от них. Или же оно не кажется тебе иным, отличным? Тогда взгляни вот так: бывает, что равные камни или бревна хоть и не меняются нисколько, а все ж одному человеку кажутся равными, а другому нет?

— Конечно, бывает.

— Ну, а равное само по себе — не случалось ли, чтобы оно казалось тебе неравным, то есть чтобы равенство показалось тебе неравенством?

— Никогда, Сократ!

— Значит, это не одно и то же, — сказал Сократ, — равные вещи и само равенство.

— Никоим образом, на мой взгляд.

— И однако же, знание о нем ты примысливаешь и извлекаешь как раз из этих равных вещей, как ни отличны они от самого равенства, верно?

— Вернее не скажешь, — отвечал Симмий.

— И между ним и вещами может существовать либо сходство, либо несходство?

— Разумеется.

— Впрочем, это не важно, — заметил Сократ. — Но всякий раз, когда вид одной вещи вызывает у тебя мысль о другой, либо сходной с первою, либо несходной, — это припоминание.

— Да, несомненно.

— А скажи, — продолжал Сократ, — с бревнами и другими равными между собою вещами, которые мы сейчас называли, дело обстоит примерно так же? Они представляются нам равными в той же мере, что и равное само по себе, или им недостает этого равного, чтобы ему уподобиться?

— Недостает, и очень, — отвечал Симмий.

— Тогда представь себе, что человек, увидев какой-нибудь предмет, подумает: "То, что у меня сейчас перед глазами стремится уподобиться чему-то иному из существующего, но таким же точно сделаться не может и остается ниже, хуже". Согласимся ли мы, что этот человек непременно должен заранее знать второй предмет, который он находит схожим с первым, хоть и не полностью?

— Непременно согласимся.

— Прекрасно. А разве не такое же впечатление у нас составляется, когда речь идет о равных вещах и равенстве самом по себе?

— Совершенно такое же!

— Ну, стало быть, мы непременно должны знать равное само по себе еще до того, как впервые увидим равные предметы и уразумеем, что все они стремятся быть такими же, как равное само по себе, но полностью этого не достигают.

— Да, верно.

— Но мы, конечно, согласимся и в том, что такая мысль возникает и может возникнуть не иначе как при помощи зрения, осязания или иного чувственного восприятия. То, что я говорю, относится ко всем чувствам одинаково.

— Да, одинаково, Сократ. По крайней мере, до тех пор, пока мы не упускаем из виду цель нашего рассуждения.

— Итак, именно чувства приводят нас к мысли, что все воспринимаемое чувствами стремится к доподлинно равному, не достигая, однако, своей цели? Так мы скажем или по-другому?

— Да, так.

— Но отсюда следует, что, прежде чем начать видеть, слышать и вообще чувствовать, мы должны были каким-то образом узнать о равном самом по себе — что это такое, раз нам предстояло соотносить с ним равенства, постигаемые чувствами: ведь мы понимаем, что все они желают быть такими же, как оно, но уступают ему.

— Да, Сократ, это с необходимостью следует из того, что уже сказано.

— А видим мы, и слышим, и вообще чувствуем с того самого мига, как родились на свет?

— Конечно.

— Но знанием равного мы должны были обладать еще раньше, — так мы скажем?

— Выходит, мы должны были обладать им еще до рождения?

— Выходит, что так.

— А если мы приобрели его до рождения и с ним появились на свет, наверно, мы знали — и до рождения, и сразу после — не только равное, большее и меньшее, но и все остальное подобного рода? Ведь не на одно равное распространяется наше доказательство, но совершенно так же и на прекрасное само по себе, и на доброе само по себе, и справедливое, и священное — одним словом, как я сейчас сказал, на все, что мы в своих беседах, и предлагая вопросы, и отыскивая ответы, помечаем печатью "бытия самого по себе" (ayтo o eстi). Так что мы должны были знать все это, еще не родившись.

— Да, верно.

— И если, узнав однажды, мы уже не забываем, то всякий раз мы должны рождаться, владея этим знанием, и хранить его до конца жизни. Ведь что такое "знать"? Приобрести знание и уже не терять его. А под забвением, если не ошибаемся, Симмий, мы понимаем утрату знания.

— Да, Сократ, совершенно верно, — сказал Симмий.

— Но если, рождаясь, мы теряем то, чем владели до рождения, а потом с помощью чувств восстанавливаем прежние знания, тогда, по-моему, "познавать" означает восстанавливать знание, уже тебе принадлежавшее. И, называя это "припоминанием", мы бы, пожалуй, употребили правильное слово.

— Совершенно правильное.

— Ну да, ведь, как выяснилось, вполне возможно, чтобы человек, увидев что-либо, или услыхав, или постигнув любым иным чувством, вслед за тем помыслил о чем-то другом, забывшемся в силу либо сходства, либо же несходства двух этих предметов. Итак, повторяю, одно из двух: либо все мы рождаемся, уже зная вещи сами по себе, и знаем их до конца своих дней, либо те, о ком мы говорим, что они познают, на самом деле только припоминают, и учиться в этом случае означало бы припоминать.

— Так точно оно и есть, Сократ.

— И что бы ты выбрал, Симмий? Что мы рождаемся, владея знанием, или что позже припоминаем уже известное в прежние времена?

— Пока я не могу еще сделать выбора, Сократ.

— Тогда вот тебе другой вопрос — скажи, что ты думаешь по этому поводу: если человек что-то знает, может он выразить свои знания словами или не может?

— Несомненно может, Сократ, — отвечал Симмий.

— И ты думаешь, все могут ясно высказаться о вещах, о которых мы сейчас говорили?

— Хотел бы я так думать, — возразил Симмий, — но очень боюсь, что завтра, в этот час, уже не будет на свете человека, который сумел бы это сделать по-настоящему.

— Значит, ты не думаешь, Симмий, что эти вещи известны каждому?

— Ни в коем случае.

— Значит, люди припоминают то, что знали когда-то?

— Должно быть.

— Но когда появляются у нас в душе эти знания? Ведь не после того, как мы родились в человеческом облике?

— Конечно, нет!

— Значит, раньше?

— Да.

— Стало быть, Симмий, наши души и до того, как им довелось оказаться в человеческом образе, существовали вне тела и уже тогда обладали разумом.

— Да, если только мы не приобретаем эти знания в тот самый миг, когда рождаемся, Сократ: вот время, которое мы еще не приняли в расчет.

— Будь по-твоему, друг, но тогда в какое же время мы их теряем? Ведь мы не рождаемся с этими знаниями, как мы только что с тобою согласились. Может быть, мы теряем их в тот же миг, в который и приобретаем? Или ты укажешь иное какое время?

— Нет, Сократ, не укажу. Теперь я понял, что сказал глупость.

— Тогда, Симмий, вот к чему мы пришли: если существует то, что постоянно у нас на языке, — прекрасное, и доброе, и другие подобного рода сущности, к которым мы возводим все, полученное в чувственных восприятиях, причем обнаруживается, что все это досталось нам с самого начала, — если это так, то с той же необходимостью, с какой есть эти сущности, существует и наша душа, прежде чем мы родимся на свет. Если же они не существуют, разве не шло бы наше рассуждение совсем по-иному? Значит, это так, и в равной мере необходимо существование и таких сущностей, и наших душ еще до нашего рождения, и, видимо, если нет одного, то нет и другого?

— По-моему, это совершенно необходимо, Сократ, — ответил Симмий. — И какое прекрасное прибежище находит наше рассуждение в том, что одинаково существуют и души до рождения, и те сущности, о которых ты говоришь! Для меня, по крайней мере, нет ничего более очевидного: да, все эти вещи безусловно и неоспоримо существуют — и прекрасное, и доброе, и все остальное, о чем ты сейчас говорил. Что до меня, мне других доводов не надо!

— А как быть с Кебетом? — спросил Сократ. — Нужно ведь и его убедить.

— Я думаю, и ему этого достаточно, — сказал Симмий, — хотя нет на свете человека более упорного и недоверчивого. И все же, я думаю, он вполне убедился, что душа наша существовала до того, как мы родились. Но будет ли она существовать и после того, как мы умрем, — продолжал он, — это и мне, Сократ, представляется еще не доказанным. Еще не опровергнуто опасение большинства, о котором говорил Кебет, что со смертью человека душа немедленно рассеивается и ее существованию настает конец. В самом деле, пусть даже она возникла и образовалась где-то в ином месте и существовала прежде, чем войти в человеческое тело, — разве это мешает ей, после того как она наконец войдет в тело, а затем избавится от него, погибнуть и разрушиться самой?

— Ты прав, Симмий, — заметил Кебет. — Я бы сказал так: доказана только половина того, что нужно, а именно что наша душа существовала прежде, чем мы родились. Надо еще доказать, что и когда мы умрем, она будет существовать ничуть не хуже, чем до нашего рождения. Иначе доказательство останется незавершенным.

— Оно уже и теперь завершено, Симмий и Кебет, — возразил Сократ, — если вы потрудитесь соединить в одно два доказательства — это и другое, на котором мы сошлись раньше, то есть что все живое возникает из умершего. Раз наша душа существовала ранее, то, вступая в жизнь и рождаясь, она возникает неизбежно и только из смерти, из мертвого состояния. Но в таком случае она непременно должна существовать и после смерти: ведь ей предстоит родиться снова. Значит, то, о чем вы говорите, уже доказано. И все же, мне кажется, и ты, и Симмий были бы не прочь углубить это доказательство потому, что испытываете детский страх, как бы и вправду ветер не разнес и не рассеял душу, когда она выходит из тела, — в особенности если человеку выпало умирать не в тихую погоду, а в сильную бурю.

Кебет улыбнулся.

— Ну что ж, Сократ, — сказал он, — постарайся переубедить трусов. А впрочем, не то чтобы мы сами трусили, но, пожалуй, сидит и в нас какое-то малое дитя — оно-то всего этого и боится. Постарайся же его разубедить, чтобы оно не страшилось смерти, точно буки.

— Так ведь над ним придется каждый день произносить заклинания, пока вы его совсем не исцелите, — сказал Сократ.

— Но где же нам взять чародея, сведущего в таких заклинаниях, если ты, Сократ, нас покидаешь?

— Греция велика, Кебет, и, конечно, сведущие люди найдутся. А сколько племен и народов кроме греков! И в поисках такого чародея вам надо обойти их все, не щадя ни денег, ни трудов, ибо нет на свете ничего, на что было бы уместнее потратить деньги. Надо поискать и среди вас самих: мне кажется, вы не так легко найдете человека, который сумел бы исполнить эту задачу лучше вашего.

[Аргумент третий: самотождество идеи (эйдоса) души]

— Мы сделаем, Сократ, как ты говоришь, — сказал Кебет. — Но вернемся к тому, от чего мы отвлеклись, если ты не против.

— Нисколько не против, наоборот!

— Прекрасно.

— Вот какой вопрос нам нужно задать себе, по-моему, — сказал Сократ. — Чему свойственно испытывать это состояние, то есть рассеиваться, и каким вещам оно грозит, и за какие, напротив, можно не опасаться? Потом нужно рассудить, куда отнести душу, и уж в зависимости от этого страшиться за нашу душу или быть за нее спокойным.

— Да, верно ты говоришь.

— Не правда ли, рассеянию подвержено все составное и сложное по природе — оно распадается таким же образом, как прежде было составлено? И если только вообще возможно этой участи избежать, то лишь в одном случае: когда вещь оказывается несоставной?

— Я думаю, так оно и есть, — сказал Кебет

— Скорее всего можно предполагать, что несоставные вещи — это те, которые всегда постоянны и неизменны, а те, что в разное время неодинаковы и неизменностью вовсе не обладают, — те составные.

— По-моему, так.

— Тогда давай обратимся к тому, о чем мы говорили раньше. Та сущность, бытие которой мы выясняем в наших вопросах и ответах, — что же, она всегда неизменна и одинакова или в разное время иная? Может ли равное само по себе, прекрасное само по себе, все вообще существующее само по себе, то есть бытие, претерпеть какую бы то ни было перемену? Или же любая из этих вещей, единообразная и существующая сама по себе, всегда неизменна и одинакова и никогда, ни при каких условиях не подвержена ни малейшему изменению?

— Они должны быть неизменны и одинаковы, Сократ, — отвечал Кебет.

— А что мы скажем о многих прекрасных вещах, ну, допустим, о прекрасных людях, или конях, или плащах, что мы скажем о любых других вещах, которые называют равными или прекрасными, короче говоря, обо всем, что одноименно упомянутым сущностям? Они тоже неизменны или, в полную противоположность тем, первым, буквально ни на миг не остаются неизменными ни по отношению к самим себе, ни по отношению друг к другу?

— И снова ты прав, — ответил Кебет, — они все время изменяются.

— Теперь скажи мне, ведь эти вещи ты можешь ощупать, или увидеть, или ощутить с помощью какого-нибудь из чувств, а неизменные [сущности] можно постигнуть только лишь с помощью размышления — они безвидны и незримы?

— Да, ты совершенно прав!

— Итак, с твоего разрешения, мы установим два вида сущего — зримое и безвидное.

— Согласен.

— Безвидное всегда неизменно, а зримое непрерывно изменяется?

— Примем и это, — согласился Кебет.

— Пойдем дальше, — сказал Сократ. — В нас самих есть ли что-нибудь — тело или душа — отличное [от этих двух видов]?

— Ничего нет.

— К какому же из двух видов [сущего] ближе тело?

— Каждому ясно, что к зримому.

— А душа? Зрима она или незрима?

— [Незрима], по крайней мере для людей.

— Да ведь мы все время говорим о том, что зримо или незримо для человеческой природы! Или, может, ты имеешь в виду другую [природу]?

— Нет, человеческую.

— Что же мы скажем о душе? Можно ее видеть или нельзя?

— Нельзя.

— Значит, она безвидна?

— Да.

— Значит, в сравнении с телом душа ближе к безвидному, а тело в сравнении с душой — к зримому?

— Несомненно, Сократ.

— А разве мы уже не говорили, что, когда душа пользуется телом, исследуя что-либо с помощью зрения, слуха или какого-нибудь иного чувства (ведь исследовать с помощью тела и с помощью чувства — это одно и то же!), тело влечет ее к вещам, непрерывно изменяющимся, и от соприкосновения с ними душа сбивается с пути, блуждает, испытывает замешательство и теряет равновесие, точно пьяная?

— Да, говорили.

— Когда же она ведет исследование сама по себе, она направляется туда, где все чисто, вечно, бессмертно и неизменно, и так как она близка и сродни всему этому, то всегда оказывается вместе с ним, как только остается наедине с собой и не встречает препятствий. Здесь наступает конец ее блужданиям, и, в непрерывном соприкосновении с постоянным и неизменным, она и сама обнаруживает те же свойства. Это ее состояние мы называем разумением, правильно?

— Совершенно правильно, Сократ! Ты говоришь замечательно!

— Итак, еще раз: к какому виду [сущего] ближе душа, как ты рассудишь, помня и прежние доводы, и эти, самые последние?

— Мне кажется, Сократ, — ответил Кебет, — любой, даже самый отъявленный тугодум, идя по этому пути, признает, что душа решительно и безусловно ближе к неизменному, чем к изменяющемуся.

— А тело?

— К изменяющемуся.

— Взгляни теперь еще вот с какой стороны. Когда душа и тело соединены, природа велит телу подчиняться и быть рабом, а душе — властвовать и быть госпожою. Приняв это в соображение, скажи, что из них, по-твоему, ближе божественному и что смертному? Не кажется ли тебе, что божественное создано для власти и руководительства, а смертное — для подчинения и рабства?

— Да, кажется.

— Так с чем же схожа душа?

— Ясно, Сократ: душа схожа с божественным, а тело со смертным.

— Теперь подумай, Кебет, согласен ли ты, что из всего сказанного следует такой вывод: божественному, бессмертному, умопостигаемому, единообразному, неразложимому, постоянному и неизменному самому по себе в высшей степени подобна наша душа, а человеческому, смертному, постигаемому не умом, многообразному, разложимому и тленному, непостоянному и несходному с самим собою подобно — и тоже в высшей степени — наше тело. Можем мы сказать что-нибудь вопреки этому, друг Кебет?

— Нет, не можем.

— А если так, то не подобает ли телу быстро разрушаться, а душе быть вовсе неразрушимой или почти неразрушимой?

— Как же иначе?

— Но ведь ты замечаешь, что, когда человек умирает, видимая его часть — тело, принадлежащая к видимому, или труп, как мы его называем, которому свойственно разрушаться, распадаться, развеиваться, подвергается этой участи не вдруг, не сразу, но сохраняется довольно долгое время, если смерть застигнет тело в удачном состоянии и в удачное время года. К тому же тело усохшее и набальзамированное, как бальзамируют в Египте, может сохраняться чуть ли не без конца. Но если даже тело и сгниет, некоторые его части — кости, сухожилия и прочие им подобные, можно сказать, бессмертны. Верно?

— Да.

— А душа, сама безвидная и удаляющаяся в места славные, чистые и безвидные — поистине в Аид, к благому и разумному богу, куда — если бог пожелает — вскорости предстоит отойти и моей душе, — неужели душа, чьи свойства и природу мы сейчас определили, немедленно, едва расставшись с телом, рассеивается и погибает, как судит большинство людей? Нет, друзья Кебет и Симмий, ничего похожего, но скорее всего вот как. Допустим, что душа разлучается с телом чистою и не влачит за собою ничего телесного, ибо в течение всей жизни умышленно избегала любой связи с телом, остерегалась его и сосредоточивалась в самой себе, постоянно в этом упражняясь, иными словами, посвящала себя истинной философии и, по сути дела, готовилась умереть легко и спокойно. Или же это нельзя назвать подготовкою к смерти?

— Бесспорно, можно.

— Такая душа уходит в подобное ей самой безвидное место, божественное, бессмертное, разумное, и, достигши его, обретает блаженство, отныне избавленная от блужданий, безрассудства, страхов, диких вожделений и всех прочих человеческих зол, и — как говорят о посвященных в таинства — впредь навеки поселяется среди богов. Так мы должны сказать, Кебет, или как-нибудь по-иному?

— Так, клянусь Зевсом, — ответил Кебет.

— Но, думаю, если душа разлучается с телом оскверненная и замаранная, ибо всегда была в связи с телом, угождала ему и любила его, зачарованная им, его страстями и наслаждениями настолько, что уже ничего не считала истинным, кроме телесного, — того, что можно осязать, увидеть, выпить, съесть или использовать для любовной утехи, а все смутное для глаза и незримое, но постигаемое разумом и философским рассуждением, приучилась ненавидеть, бояться и избегать, — как, по-твоему, такая душа расстанется с телом чистою и обособленною в себе самой?

— Никогда!

— Я думаю, что она вся проникнута чем-то телесным: ее срастили с ним постоянное общение и связь и долгие заботы о нем.

— Совершенно верно.

— Но ведь телесное, друг, надо представлять себе плотным, тяжелым, землеобразным, видимым. Ясно, что душа, смешанная с телесным, тяжелеет, и эта тяжесть снова тянет ее в видимый мир. В страхе перед безвидным, перед тем, что называют Аидом, она бродит среди надгробий и могил — там иной раз и замечают похожие на тени призраки душ. Это призраки как раз таких душ, которые расстались с телом нечистыми; они причастны зримому и потому открываются глазу.

— Да, Сократ, похоже на то.

— Очень похоже, Кебет. И конечно же это души не добрых, но дурных людей: они принуждены блуждать среди могил, неся наказание за дурной образ жизни в прошлом, и так блуждают до той поры, пока пристрастием к бывшему своему спутнику — к телесному — не будут вновь заключены в оковы тела. Оковы эти, вероятно, всякий раз соответствуют тем навыкам, какие были приобретены в прошлой жизни.

— О каких же навыках ты говоришь, Сократ?

— Ну, вот, например, кто предавался чревоугодию, беспутству и пьянству, вместо того чтобы всячески их остерегаться, перейдет, вероятно, в породу ослов или иных подобных животных. Как тебе кажется?

— Это вполне вероятно.

— А те, кто отдавал предпочтение несправедливости, властолюбию и хищничеству, перейдут в волков, ястребов или коршунов. Или же мы с тобою решим, что такие души перейдут в иные какие-нибудь тела?

— Что ты! — сказал Кебет. Конечно, в эти, которые ты назвал.

— Тогда, по-моему, уже ясно, что и всем остальным предназначены места, соответствующие их главной в жизни заботе.

— Да уж куда яснее!

— А самые счастливые среди них, уходящие в самое лучшее место, — это те, кто преуспел в гражданской, полезной для всего народа добродетели: имя ей рассудительность и справедливость, она рождается из повседневных обычаев и занятий, без участия философии и ума.

— Чем же они такие счастливые?

— Да они, вероятно, снова окажутся в общительной и смирной породе, среди пчел, или, может быть, ос, или муравьев, а не то и вернутся к человеческому роду, и из них произойдут воздержные люди.

— Да, похоже на то.

— Но в род богов не позволено перейти никому, кто не был философом и не очистился до конца, — никому, кто не стремился к познанию. Потому-то, милые мои Симмий и Кебет, истинные философы гонят от себя все желания тела, крепятся и ни за что им не уступают, не боясь разорения и бедности в отличие от большинства, которое корыстолюбиво, и, хотя они в отличие от властолюбивых и честолюбивых не страшатся бесчестия и бесславия, доставляемых дурною жизнью, они от желаний воздерживаются.

— Так ведь иное было бы и недостойно их, Сократ! — воскликнул Кебет.

— Да, недостойно, клянусь Зевсом. Кто заботится о о своей душе, а не холит тело, тот расстается со всеми этими желаниями. Остальные идут, сами не зная куда, а они следуют своим путем: в уверенности, что нельзя перечить философии и противиться освобождению и очищению, которые она несет, они идут за ней, куда бы она ни повела.

— Как это, Сократ?

— Сейчас объясню. Тем, кто стремится к познанию, хорошо известно вот что: когда философия принимает под опеку их душу, душа туго-натуго связана в теле и прилеплена к нему, она вынуждена рассматривать и постигать сущее не сама по себе, но через тело, словно бы через решетки тюрьмы, и погрязает в глубочайшем невежестве. Видит философия и всю грозную силу этой тюрьмы: подчиняясь страстям, узник сам крепче любого блюстителя караулит собственную темницу. Да, стремящимся к познанию известно, в каком положении бывает их душа, когда философия берет ее под свое покровительство и с тихими увещаниями принимается освобождать, выявляя, до какой степени обманчиво зрение, обманчив слух и остальные чувства, убеждая отдаляться от них, не пользоваться их службою, насколько это возможно, и советуя душе сосредоточиваться и собираться в себе самой, верить только себе, когда, сама в себе, она мыслит о том, что существует само по себе, и не считать истинным ничего из того, что она с помощью другого исследует из других вещей, иначе говоря, из ощутимых и видимых, ибо то, что видит душа, умопостигаемо и безвидно. Вот то освобождение, которому не считает нужным противиться душа истинного философа, и потому она бежит от радостей, желаний, печалей и страхов, насколько это в ее силах, понимая, что, если кто сильно обрадован, или опечален, или испуган, или охвачен сильным желанием, он терпит не только обычное зло, какого и мог бы ожидать, — например, заболевает или проматывается, потакая своим страстям, — но и самое великое, самое крайнее из всех зол и даже не отдает себе в этом отчета.

— Какое же это, зло, Сократ? — спросил Кебет.

— А вот какое: нет человека, чья душа, испытывая сильную радость или сильную печаль, не считала бы то, чем вызвано такое ее состояние, предельно ясным и предельно подлинным, хотя это и не так. Ты, я думаю, со мною согласишься, что в первую очередь это относится к вещам видимым.

— Охотно соглашусь.

— А согласишься ли ты, что именно в таком состоянии тело сковывает душу особенно крепко?

— То есть как?

— А вот как: у любой радости или печали есть как бы гвоздь, которым она пригвождает душу к телу, пронзает ее и делает как бы телесною, заставляя принимать за истину все, что скажет тело. А разделяя представления и вкусы тела, душа, мне кажется, неизбежно перенимает его правила и привычки, и уже никогда не прийти ей в Аид чистою — она всегда отходит, обремененная телом, и потому вскоре вновь попадает в иное тело и, точно посеянное зерно, пускает ростки. Так она лишается своей доли в общении с божественным, чистым и единообразным.

— Верно, Сократ, совершенно верно, — сказал Кебет.

— По этим как раз причинам, Кебет, воздержны и мужественны те, кто достойным образом стремится к познанию, а вовсе не по тем, о которых любит говорить большинство. Или, может, ты иного мнения?

— Нет, что ты!

— Да, душа философа рассуждает примерно так, как мы говорили, и не думает, будто дело философии — освобождать ее, а она, когда это дело сделано, может снова предаться радостям и печалям и надеть прежние оковы, наподобие Пенелопы, без конца распускающей свою ткань. Внося во все успокоение, следуя разуму и постоянно в нем пребывая, созерцая истинное, божественное и непреложное и в нем обретая для себя пищу, душа полагает, что так именно должно жить, пока она жива, а после смерти отойти к тому, что ей сродни, и навсегда избавиться от человеческих бедствий. Благодаря такой пище и в завершение такой жизни, Симмий и Кебет, ей незачем бояться ничего дурного, незачем тревожиться, как бы при расставании с телом она не распалась, не рассеялась по ветру, не умчалась неведомо куда, чтобы уже нигде больше и никак не существовать.

После этих слов Сократа наступило долгое молчание. Видно было, что и сам он размышляет над только что сказанным, и большинство из нас тоже. Потом Кебет и Симмий о чем-то коротко перемолвились друг с другом. Сократ приметил это и спросил:

— Что такое? Вы, верно, считаете, что сказанного недостаточно? Да, правда, остается еще немало сомнительных и слабых мест, если просмотреть все от начала до конца с нужным вниманием. Конечно, если у вас на уме что-нибудь другое, я молчу. Но если вы в затруднении из-за этого, не стесняйтесь, откройте свои соображения, если они кажутся вам более убедительными, наконец, примите в свой разговор и меня, если находите, что с моею помощью дело пойдет лучше.

На это Симмий отозвался так:

— Я скажу тебе, Сократ, все как есть. Мы уже давно оба в смущении и всЁ только подталкиваем друг друга, чтобы тебя спросить, потому что очень хотим услышать, что ты ответишь, да боимся причинить тебе огорчение — как бы наши вопросы не были тебе в тягость из-за нынешней беды.

Сократ слегка улыбнулся и сказал:

— Ах, Симмий, Симмий! До чего же трудно было бы мне убедить чужих людей, что я совсем не считаю бедою нынешнюю свою участь, если даже вас я не могу в этом убедить и вы опасаетесь, будто сегодня я расположен мрачнее, чем раньше, в течение всей жизни! Вам, верно, кажется, что даром прорицания я уступаю лебедям, которые, как почуют близкую смерть, заводят песнь такую громкую и прекрасную, какой никогда еще не певали: они ликуют оттого, что скоро отойдут к богу, которому служат. А люди из-за собственного страха перед смертью возводят напраслину и на лебедей, утверждая, что они якобы оплакивают свою смерть и что скорбь вдохновляет их на предсмертную песнь. Им и невдомек, этим людям, что ни одна птица не поет, когда страдает от голода, или холода, или иной какой нужды, — даже соловей, даже ласточка или удод, хотя про них и рассказывают, будто они поют, оплакивая свое горе. Но, по-моему, это выдумка — и про них, и про лебедей. Лебеди принадлежат Аполлону, и потому — вещие птицы — они провидят блага, ожидающие их в Аиде, и поют, и радуются в этот последний свой день, как никогда прежде. Но я и себя, вместе с лебедями, считаю рабом того же господина и служителем того же бога, я верю, что и меня мой владыка наделил даром пророчества не хуже, чем лебедей, и не сильнее, чем они, горюю, расставаясь с жизнью. Так что вы можете говорить и спрашивать о чем хотите, пока вам не препятствуют Одиннадцать, поставленные афинянами.

— Что ж, прекрасно, — начал Симмий, — в таком случае и я объясню тебе, в чЁм мои затруднения, и Кебет не скроет, что из сказанного сегодня кажется ему неприемлемым. Мне думается, Сократ, — как, впрочем, может быть, и тебе самому, — что приобрести точное знание о подобных вещах в этой жизни либо невозможно, либо до крайности трудно, но в то же время было бы позорным малодушием не испытать и не проверить всеми способами существующие на этот счет взгляды и отступиться, пока возможности для исследования не исчерпаны до конца. Значит, нужно достигнуть одного из двух: узнать истину от других или отыскать ее самому либо же, если ни первое, ни второе невозможно, принять самое лучшее и самое надежное из человеческих учений и на нем, точно на плоту, попытаться переплыть через жизнь, если уже не удастся переправиться на более устойчивом и надежном судне — на каком-нибудь божественном учении. Поэтому я теперь наберусь смелости и задам свой вопрос, тем более что ты и сам велишь: я не хочу потом укорять себя за то, что теперь промолчал. Да, Сократ, я и сам размышляю над твоими словами, и вместе с ним, с Кебетом, и мне кажется, они не вполне убедительны.

А Сократ на это:

— Может быть, тебе и правильно кажется, друг, но только скажи, в чем именно "не вполне"?

— А вот в чем, на мой взгляд: то же самое рассуждение можно применить к лире, к ее струнам и гармонии. И верно, в настроенной лире гармония — это нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божественное, а сама лира и струны — тела, то есть нечто телесное, сложное, земное и сродное смертному. Представь себе теперь, что лиру разбили или же порезали и порвали струны, — приводя те же доводы, какие приводишь ты, кто-нибудь будет упорно доказывать, что гармония не разрушилась и должна по-прежнему существовать. Быть того не может, скажет такой человек, чтобы лира с разорванными струнами и сами струны — вещи смертной природы — все ещЁ существовали, а гармония, сродная и близкая божественному и бессмертному, погибла, уничтожившись раньше, чем смертное. Нет, гармония непременно должна существовать, и прежде истлеют без остатка дерево и жилы струн, чем претерпит что-нибудь худое гармония. И право же, Сократ, я думаю, ты и сам отлично сознаешь что наиболее частый взгляд на душу таков: если наше тело связывают и держат в натяжении тепло, холод, сухость, влажность и некоторые иные, подобные им, [начала], то душа наша есть сочетание и гармония этих [начал], когда они хорошо и соразмерно смешаны друг с другом. И если душа — это действительно своего рода гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или, напротив, чрезмерно напрягается — из-за болезни или иной какой напасти, — душа при всей своей божественности должна немедленно разрушиться, как разрушается любая гармония, будь то звуков или же любых творений художников; а телесные останки могут сохраняться долгое время, пока их не уничтожит огонь или тление. Пожалуйста, подумай, как нам отвечать на этот довод, если кто будет настаивать, что душа есть сочетание телесных качеств и потому в том, что мы называем смертью, гибнет первою.

Сократ, по всегдашней своей привычке, обвел собравшихся взглядом, улыбнулся и сказал:

— Симмий говорит дело. Если кто из вас находчивее моего, пусть отвечает. Кажется, Симмий метко поддел [наше] рассуждение. И все-таки, на мой взгляд, прежде чем отвечать, нужно сперва выслушать еще Кебета, — в чем упрекает [наши] доводы он, а мы тем временем подумаем, что нам сказать. И тогда уже, выслушав обоих, мы либо уступим им, если выяснится, что они поют в лад, а если нет — будем отстаивать свое доказательство. Ну, Кебет, теперь твой черед: говори, что тебя смущает.

— Да, Сократ, я скажу, — отозвался Кебет. — Мне кажется, [наше] доказательство не сдвинулось с места, и упрек, что мы делали ему раньше, можно повторить и теперь. Что наша душа существовала и до того, как воплотилась в этом образе, доказано — я не отрицаю — очень тонко и, смею сказать, очень убедительно. Но что она и после нашей смерти продолжает где-то существовать, это мне представляется далеко не столь убедительным. Правда, я не разделяю возражения Симмия, будто душа не сильнее и не долговечнее тела. Наоборот, сколько я понимаю, душа обладает огромным преимуществом перед всем телесным. "Как же так? — спросят меня. — Откуда же тогда твои сомнения, если ты видишь, что после смерти человека даже более слабая его часть продолжает существовать? Разве тебе не кажется. что более долговечная часть непременно должна сохраняться в целости все это время?" Смотри, есть ли толк в том, что я на это отвечаю. Естественно, что и мне, как раньше Симмию, понадобится какое-нибудь уподобление.

Так рассуждать, на мой взгляд, примерно то же самое, что применить этот довод к умершему старику ткачу и утверждать, будто он не погиб, но где-то существует, целый и невредимый, и в подтверждение предъявить плащ, который старик сам себе соткал: плащ-то ведь цел, ему ничего не сделалось, он невредим. А если кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди или плащи, которые постоянно в употреблении, в носке, и, услыхав в ответ: "Разумеется, люди", — считать доказанным, что человек, соткавший этот плащ, без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла вещь менее долговечная.

Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все обстоит иначе. Следи и ты за там, что я говорю. Кто так рассуждает, судит нелепо — это каждому видно. Ведь наш ткач соткал и сносил много этаких плащей и пережил их все, за исключением, правда, одного, последнего, но из этого никак не следует, будто человек негоднее или бессильнее плаща.

То же самое уподобление, по-моему, применимо и к душе, связанной с телом, и, кто говорит о душе и тела теми же самыми словами, что о ткаче и плаще, мне кажется, говорит верно: он скажет, что душа долговечнее, а тело слабее и кратковременнее; к этому, однако ж, он должен прибавить, что всякая душа снашивает много тел, в особенности если живет много лет: тело ведь изнашиваатся и отмирает еще при жизни человека, и, стало быть, душа беспрерывно ткет наново, заменяя сношенное. И когда душа погибает, последняя одежда на ней непременно должна быть цела — она одна только и переживает душу. Лишь после гибели души обнаруживает тело природную свою слабость и скоро истребляется тлением. Значит, приняв наше доказательство, мы всЁ еще не можем твердо надеяться, что душа наша, когда мы умрем, будет где-то продолжать свое существование. Мало того, скажут мне, допустим, мы сделаем стороннику этих доводов еще большие уступки, чем сделал ты, и согласимся, что душа существует не только до нашего рождения, но, что вполне возможно, некоторые души существуют и после того, как мы умрем, и будут существовать, и много раз родятся, и снова умрут: ведь душа по природе своей настолько сильна, что способна вынести много рождений. Допустим, со всем этим мы согласимся, но не признаем, что душа не несет никакого ущерба в частых своих рождениях и не погибает однажды совершенно в какую-то из своих смертей, — а никто не похвастается, будто знает хоть нибудь об этой последней смерти и о разрушении тела, несущем гибель душе, ибо такое ощущение никому из нас не доступно. Раз это так, не следует нам выказывать отвагу перед смертью; она просто безрассудна, такая отвага, — ведь доказать, что душа совершенно бессмертна и неуничтожима, мы не можем. А раз не можем, умирающий непременно будет бояться за свою душу, как бы, отделяясь от тела на этот раз, она не погибла окончательно.

Выслушав Симмия и Кебета, мы все помрачнели. Потом мы признавались друг другу, что прежние доводы полностью нас убедили, а тут мы снова испытывали замешательство и были полны недоверия не только к сказанному прежде, но и к тому, что нам еще предстояло услышать. Может быть, это мы никуда не годны и не способны ни о чем судить? Или же сам вопрос не допускает ясного ответа?

Эхекрат. Клянусь богами, Федон, я вас отлично понимаю. Послушал я тебя, и вот что примерно хочется мне сказать самому себе: "Какому же доказательству мы теперь поверим, если Сократ говорил так убедительно, и, однако же, все его рассуждения поколеблены! До сих пор меня всегда особенно привлекал взгляд на душу как на своего рода гармонию. Когда об этом зашла речь, мне словно напомнили, что я давно держусь такого мнения и сам, и теперь снова, как бы с самого начала, мне до крайности нужно какое-нибудь иное доказательство, которое уверит меня, что душа умирает вместе с телом. Продолжай, ради Зевса! Как Сократ вернулся к своему доказательству? И был ли он заметно удручен — так же как и вы — или же, напротив, спокойно помог вашему исследованию? И вполне ли успешной была его помощь или не вполне? Расскажи нам обо всем как можно точнее!

Федон. Знаешь, Эхекрат, я часто восхищался Сократом, но никогда не испытывал такого восхищения, как в тот раз. Он нашелся, что ответить, но в этом нет еще, пожалуй, ничего странного. Если я был восхищен сверх всякой меры, так это тем, во-первых, с какой охотой, благожелательностью и даже удовольствием он встретил возражения своих молодых собеседников, далее, тем, как чутко подметил он наше уныние, вызванное их доводами, и, наконец, как прекрасно он нас исцелил. Мы были точно воины, спасающиеся бегством после поражения, а он ободрил нас и повернул назад, чтобы вместе с ним и под его руководительством внимательно исследовать все сначала.

Эхекрат. Как же именно?

Федон. Сейчас объясню. Случилось так, что я сидел справа от Сократа, подле самого ложа — на скамеечке — и потому гораздо ниже его. И вот, проведя рукой по моей голове и пригладив волосы на шее — он часто играл моими волосами, — Сократ промолвил:

— Завтра, Федон, ты, верно, острижешь эти прекрасные кудри?

— Боюсь, что так, Сократ, — отвечал я.

— Не станешь ты этого делать, если послушаешься меня.

— Отчего же? — спросил я.

— Да оттого, что еще сегодня и я остригусь вместе с тобою, если наше доказательство скончается и мы не сумеем его оживить. Будь я на твоем месте и ускользни доказательство у меня из рук, я бы дал клятву, по примеру аргосцев, не отращивать волосы до тех пор, пока не одержу победы в новом бою против доводов Симмия и Кебета.

— Но ведь, как говорится, против двоих даже Гераклу не выстоять, — возразил я.

— Тогда кликни на помощь меня — я буду твоим Иолаем, пока день еще не погас.

— Конечно, кликну, только давай наоборот: я буду Иолаем, а ты Гераклом.

— Это все равно, — сказал Сократ. — Но прежде всего давай остережемся одной опасности.

— Какой опасности? — спросил я.

— Чтобы нам не сделаться ненавистниками всякого слова, как иные становятся человеконенавистниками, ибо нет большей беды, чем ненависть к слову. Рождается она таким же точно образом, как человеконенавистничество. А им мы проникаемся, если сперва горячо и без всякого разбора доверяем кому-нибудь и считаем его человеком совершенно честным, здравым и надежным, но в скором времени обнаруживаем, что он неверный, ненадежный и еще того хуже. Кто испытает это неоднократно, и в особенности по вине тех, кого считал самыми близкими друзьями, тот в конце концов от частых обид ненавидит уже всех подряд и ни в ком не видит ничего здравого и честного. Тебе, верно, случалось замечать, как это бывает.

— Конечно, случалось, — сказал я.

— Но разве это не срам? — продолжал Сократ. — Разве не ясно, что мы приступаем к людям, не владея искусством их распознавать? Ведь кто владеет этим искусством по-настоящему, тот рассудит, что и очень хороших и очень плохих людей немного, а посредственных — без числа.

— Как это? — спросил я.

— Так же точно, как очень маленьких и очень больших. Что встретишь реже, чем очень большого или очень маленького человека или собаку и так далее? Или что-нибудь очень быстрое или медленное, безобразное или прекрасное, белое или черное? Разве ты не замечал, что во всех таких случаях крайности редки и немногочисленны, зато середина заполнена в изобилии?

— Конечно, замечал, — сказал я.

— И если бы устроить состязание в испорченности, то и первейших негодяев оказалось бы совсем немного, не так ли?

— Похоже, что так, — сказал я.

— Вот именно, — подтвердил он. — Но не в этом сходство между рассуждениями и людьми — я сейчас просто следовал за тобою, куда ты вел, — а в том, что иногда мы поверим доказательству и признаем его истинным (хотя сами искусством рассуждать не владеем), а малое время спустя решим, что оно ложно, — когда по заслугам, а когда и незаслуженно, и так не раз и не два. Особенно, как ты знаешь, это бывает с теми, кто любит отыскивать доводы и за и против чего бы то ни было: в конце концов они начинают думать, будто стали мудрее всех на свете и одни только постигли, что нет ничего здравого и надежного ни среди вещей, ни среди суждений, но что всЁ решительно испытывает приливы и отливы, точно воды Еврипа, и ни на миг не остается на месте.

— Да, все, что ты сказал, — чистая правда.

— А когда так, Федон, было бы печально, если бы, узнав истинное, надежное и доступное для понимания доказательство, а затем встретившись с доказательствами такого рода, что иной раз они представляются истинными, а иной раз ложными, мы стали бы винить не себя самих и не свою неискусность, но от досады охотно свалили бы собственную вину на доказательства и впредь, до конца дней упорно ненавидели бы и поносили рассуждения, лишив себя истинного знания бытия.

— Да, клянусь Зевсом, — сказал я, — это было бы очень печально.

— Итак, — продолжал он, — прежде всего охраним себя от этой опасности и не будем допускать мысли, будто в рассуждениях вообще нет ничего здравого, скорее будем считать, что это мы сами еще недостаточно здравы и надо мужественно искать полного здравомыслия: тебе и остальным — ради всей вашей дальнейшей жизни, мне же — ради одной только смерти. Сейчас обстоятельства складываются так, что я рискую показаться вам не философом, а завзятым спорщиком, а это уже свойство полных невежд. Они, если возникает разногласие, не заботятся о том, как обстоит дело в действительности; как бы внушить присутствующим свое мнение — вот что у них на уме. В нынешних обстоятельствах, мне кажется, я отличаюсь от них лишь тем, что не присутствующих стремлюсь убедить в правоте моих слов — разве что между прочим, — но самого себя, чтобы убедиться до конца. Вот мой расчет, дорогой друг, и погляди, какой своекорыстный расчет: если то, что я утверждаю, окажется истиной, хорошо, что я держусь такого убеждения, а если для умершего нет уже ничего, я хотя бы не буду докучать присутствующим своими жалобами в эти предсмертные часы, и, наконец, глупая моя выдумка тоже не сохранится среди живых — это было бы неладно, — но вскоре погибнет.

Вот как я изготовился, Симмий и Кебет, чтобы приступить к доказательству. А вы послушайтесь меня и поменьше думайте о Сократе, но главным образом — об истине; и если решите, что я говорю верно, соглашайтесь, а если нет — возражайте, как только сможете. А не то смотрите — я увлекусь и введу в обман разом и себя самого, и вас, а потом исчезну, точно пчела, оставившая в ранке жало.

Однако ж вперед! Раньше всего напомните мне, что говорили, — на случай, если я что забыл. Симмий, если не ошибаюсь, был в сомнении и в страхе, как бы душа, хотя она и божественнее и прекраснее тела, всЁ же не погибла первою — по той причине, что она своего рода гармония. А Кебет, мне кажется, соглашается со мною в том, что душа долговечнее тела, но, по его мнению, никто не может быть уверен, что душа, после того как сменит и сносит много тел, покидая последнее из них, не погибает и сама; именно гибель души и есть, собственно, смерть, потому что тело отмирает и гибнет непрестанно. Это или что другое нужно нам рассмотреть, Кебет и Симмий?

Оба отвечали, что именно это.

— Скажите, — продолжал Сократ, — вы отвергаете все прежние доводы целиком или же одни отвергаете, а другие нет?

— Одни отвергаем, — отвечали они, — другие нет.

— А как насчет того утверждения, что знание — это припоминание и что, если так, душа наша непременно должна была где-то существовать, прежде чем попала в в оковы тела?

— Я, — промолвил Кебет, — и тогда нашел это утверждение на редкость убедительным, и сейчас ни в коем случае не хочу от него отказываться.

— И я так считаю, — сказал Симмий, — и был бы очень изумлен, если бы мое мнение вдруг переменилось.

Тогда Сократ:

— А между тем, друг-фиванец, тебе придется его переменить, если ты останешься при мысли, что гармония — это нечто составное, а душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал. Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложилась и существовала прежде, нежели то, из чего ей предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?

— Никогда, Сократ! — воскликнул Симмий.

— Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то, чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается. Как же этот новый твой довод будет звучать в лад с прежним?

— Никак не будет, — отвечал Симмий.

— А ведь если какому доводу и следует звучать стройно и в лад, так уж тому, который касается гармонии.

— Да, конечно, — согласился Симмий.

— А у тебя не выходит в лад, — сказал Сократ. — Так что гляди, какой из двух доводов ты выбираешь: что знание — это припоминание или что душа — гармония.

— Первый, Сократ, несомненно, первый. Второй я усвоил без доказательства, соблазненный его правдоподобием и изяществом, то есть так же, как обычно принимает его большинство людей. Но я прекрасно знаю, что доводы, доказывающие свою правоту через правдоподобие, — это пустохвалы, и, если не быть настороже, они обманут тебя самым жестоким образом. Так случается и в геометрии, и во всем прочем. Иное дело — довод о припоминании и знании: он строится на таком основании, которое заслуживает доверия. Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какою ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-видимому, не должен признавать, что душа есть гармония, кем бы этот взгляд ни высказывался — мною или еще кем-нибудь.

— Ну, так и что же, Симмий? Как тебе кажется, может ли гармония или любое другое сочетание проявить себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно складывается?

— Никак не может.

— Стало быть, как я думаю, ни действовать само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем ни?

Симмий согласился.

— И значит, гармония не может руководить своими составными частями, наоборот, она должна следовать за ними?

Симмий подтвердил.

— И уж подавно ей и не двинуться, и не прозвучать вопреки составным частям, одним словом, никакого противодействия им не оказать?

Да, ни малейшего.

— Пойдем дальше. Всякая гармония по природе своей такова, какова настройка?

— Не понимаю тебя.

— Ну, а если настройка лучше, полнее — допустим, что такое возможно, — то и гармония была бы гармонией в большей мере, а если хуже и менее полно, то в меньшей мере.

— Совершенно верно.

— А к душе это приложимо, так чтобы хоть ненамного одна душа была лучше, полнее другой или хуже, слабее именно как душа?

— Никак не приложимо!

— Продолжим, ради Зевса. Про душу говорят, что одна обладает умом и добродетелью и потому хороша, а другая безрассудна, порочна и потому дурна. Верно так говорится или неверно?

— Да, верно.

— А если душу считать гармонией, как нам обозначить то, что содержится в душах — добродетель и порочность? Назовем первую еще одной гармонией, а вторую дисгармонией? И про хорошую душу скажем, что она гармонична и, будучи сама гармонией, несет в себе еще одну гармонию, а про другую — что она и сама негармонична, и другой гармонии не содержит?

— Я, право, не знаю, как отвечать, — промолвил Симмий. — Однако же ясно: раз мы так предположили, то и скажем что-нибудь вроде этого.

— Но ведь мы уже признали, — продолжал Сократ, — что ни одна душа не может быть более или менее душою, чем другая, а это означает признать, что одна гармония не может быть более, полнее или же менее, слабее гармонией, чем другая. Так?

— Именно так.

— А что не есть гармония более или менее, то не должно быть и настроено более или менее. Верно?

— Верно.

— А что не настроено более или менее, будет ли это причастно гармонии в большей или меньшей степени, нежели что-то иное, или одинаково?

— Одинаково.

— Значит, душа, раз она всегда остается самой собою и не бывает ни более ни менее душою, чем другая душа, не бывает и настроенной в большей или меньшей степени?

— Да, не бывает.

— И если так, [одна душа] не может быть причастна гармонии или дисгармонии более полно, [чем другая]?

— Выходит, что нет.

— Но повторяю, если так, может ли одна душа оказаться причастной порочности или добродетели более полно, чем другая? Ведь мы признали, что порочность — это дисгармония, добродетель же — гармония.

— Никак не может.

— А еще вернее, пожалуй, — если быть последовательными — ни одна душа, Симмий, порочности не причастна: ведь душа — это гармония, а гармония, вполне оставаясь самой собою, то есть гармонией, никогда не будет причастна дисгармонии.

— Да, конечно.

— И душа не будет причастна порочности, поскольку она остается доподлинно душою.

— Можно ли сделать такой вывод из всего, что было сказано?

— Из нашего рассуждения следует, что все души всех живых существ одинаково хороши, коль скоро душам свойственно оставаться тем, что они есть, — душами.

— Мне кажется, что так, Сократ.

— Но кажется ли тебе это верным? Кажется ли тебе, что мы пришли бы к такому выводу, будь наше исходное положение — что душа это гармония — верно?

— Ни в коем случае!

— Пойдем дальше, — продолжал Сократ. — Что правит всем в человеке — душа, особенности если она разумна, или что иное, как, по твоему?

— По-моему, душа.

— А правит она, уступая состоянию тела или противясь ему? Я говорю вот о чем: если, например, у тебя жар и жажда, душа влечет тебя в другую сторону и не велит пить, если ты голоден — не велит есть, и в тысяче других случаев мы видим, как она действует вопреки телу. Так или не так?

— Именно так.

— Но разве мы не согласились раньше, что душа, если это гармония, всегда поет в лад с тем, как натянуты, или отпущены, или звучат, или как-то еще размещены и расположены составные части? Разве мы не согласились, что душа следует за ними и никогда не властвует?

— Да, — отвечал Симмий, — согласились.

— Что же получается? Ведь мы убеждаемся, что она действует как раз наоборот — властвует над всем тем, из чего, как уверяют, она состоит, противится ему чуть ли не во всЁм и в течение всей жизни всеми средствами подчиняет своей власти и то сурово и больно наказывает, заставляя исполнять предписания врача или учителя гимнастики, то обнаруживает некоторую снисходительность, то грозит, то увещевает, обращаясь к страстям, гневным порывам и страхам словно бы со стороны. Это несколько напоминает те стихи Гомера, где он говорит об Одиссее:

В грудь он ударил себя и сказал раздраженному сердцу:
Сердце, смирись; ты гнуснейшее вытерпеть силу имело...

Разве, по-твоему, у него сложились бы такие стихи, если бы он думал, что душа — это гармония, что ею руководят состояния тела, а не наоборот — что она сама руководит и властвует и что она гораздо божественнее любой гармонии? Как тебе кажется?

— Клянусь Зевсом, Сократ, мне кажется, что ты прав!

— Тогда, дорогой мой, нам никак не годится утверждать, будто душа — своего рода гармония: так мы, пожалуй, разойдемся и с божественным Гомером, и с самими собою.

— Верно, — подтвердил он.

— Вот и прекрасно, — сказал Сократ. — Фиванскую Гармонию мы как будто умилостивили. Теперь очередь Кадма, Кебет. Как нам приобрести его благосклонность, какими доводами?

— Мне кажется, ты найдешь как, — отозвался Кебет. — Во всяком случае, твои возражения против гармонии меня просто восхитили — настолько они были неожиданны. Слушая Симмия, когда он говорил о своих затруднениях, я все думал: неужели кто-нибудь сумеет справиться с его доводами? И мне было до крайности странно, когда он не выдержал и первого твоего натиска. Так что я бы не удивился, если бы та же участь постигла и Кадмовы доводы.

— Ах, милый ты мой, — сказал Сократ, — не надо громких слов — как бы кто не испортил наше рассуждение еще раньше, чем оно началось. Впрочем, об этом позаботится божество, а мы по-гомеровски вместе пойдем и посмотрим, дело ли ты говоришь.

Что ты хочешь выяснить? Главное, если я не ошибаюсь, вот что. Ты требуешь доказательства, что душа наша неуничтожима и бессмертна: в противном случае, говоришь ты, отвага философа, которому предстоит умереть и который полон бодрости и спокойствия, полагая, что за могилою он найдет блаженство, какого не мог бы обрести, если бы прожил свою жизнь иначе, — его отвага безрассудна и лишена смысла. Пусть мы обнаружили, что душа сильна и богоподобна, что она существовала и до того, как мы родились людьми, — все это, по-твоему, свидетельствует не о бессмертии души, но лишь о том, что она долговечна и уже существовала где-то в прежние времена неизмеримо долго, многое постигла и многое совершила. Но к бессмертию это ее нисколько не приближает, напротив, само вселение ее в человеческое тело было для души началом гибели, словно болезнь. Скорбя проводит она эту свою жизнь, чтобы под конец погибнуть в том, что зовется смертью. И совершенно безразлично, утверждаешь ты, войдет ли она в тело раз или много раз, по крайней мере для наших опасений: если только человек не лишен рассудка, он непременно должен опасаться — ведь он не знает, бессмертна ли душа, и не может этого доказать.

Вот, сколько помнится, то, что ты сказал, Кебет. Я повторяю это нарочно, чтобы ничего не пропустить и чтобы ты мог что-нибудь прибавить или убавить, если пожелаешь.

А Кебет в ответ:

— Нет, Сократ, сейчас я ничего не хочу ни убавлять, ни прибавлять. Это все, что я сказал.

Сократ задумался и надолго умолк. Потом начал так:

— Не простую задачу задал ты, Кебет. Чтобы ее решить, нам придется исследовать причину рождения и разрушения в целом. И если ты не против, я расскажу тебе о том, что приключилось со мной во время такого исследования. Если что из этого рассказа покажется тебе полезным, ты сможешь использовать это для подкрепления твоих взглядов.

— Конечно, я не против, — ответил Кебет.

[Аргумент четвертый: теория души как эйдоса жизни]

— Тогда послушай. В молодые годы, Кебет, у меня была настоящая страсть к тому виду мудрости, который называют познанием природы. Мне представлялось чем-то возвышенным знать причины каждого явления — почему что рождается, почему погибает и почему существует. И я часто бросался из крайности в крайность и вот какого рода вопросы задавал себе в первую очередь: когда теплое и холодное вызывают гниение, не тогда ли как судили некоторые, образуются живые существа? Чем мы мыслим — кровью, воздухом или огнем? Или же ни тем, ни другим и ни третьим, а это наш мозг вызывает чувство слуха, в зрения, и обоняния, а из них возникают память и представление, а из памяти и представления, когда они приобретут устойчивость, возникает знание?

Размышлял я и о гибели всего этого, и о переменах, которые происходят в небе и на Земле, и всЁ для того, чтобы в конце концов счесть себя совершенно непригодным к такому исследованию. Сейчас я приведу тебе достаточно веский довод. До тех пор я кое-что знал ясно — так казалось и мне самому, и остальным, — а теперь, из-за этих исследований, я окончательно ослеп и утратил даже то знание, что имел прежде, — например, среди многого прочего перестал понимать, почему человек растет. Прежде я думал, что это каждому ясно: человек растет потому, что ест и пьет. Мясо прибавляется к мясу, кости — к костям, и так же точно, по тому же правилу, всякая часть [пищи] прибавляется к родственной ей части человеческого тела и впоследствии малая величина становится большою. Так малорослый человек делается крупным. Вот как я думал прежде. Правильно, по-твоему, или нет?

— По-моему, правильно, — сказал Кебет.

— Или еще. Если высокий человек, стоя рядом с низкорослым, оказывался головою выше, то никаких сомнений это у меня не вызывало. И два коня рядом — тоже. Или еще нагляднее: десять мне казалось больше восьми потому, что к восьми прибавляется два, а вещь в два локтя длиннее вещи в один локоть потому, что превосходит ее на половину собственной длины.

— Ну, хорошо, а что ты думаешь обо всем этом теперь? — спросил Кебет.

— Теперь, клянусь Зевсом, — сказал Сократ, — я далек от мысли, будто знаю причину хотя бы одной из этих вещей. Я не решаюсь судить даже тогда, когда к единице прибавляют единицу, — то ли единица, к которой прибавили другую, стала двумя, то ли прибавляемая единица и та, к которой прибавляют, вместе становятся двумя через прибавление одной к другой. Пока каждая из них была отдельно от другой, каждая оставалась единицей и двух тогда не существовало, но вот они сблизились, и я спрашиваю себя: в этом ли именно причина возникновения двух — в том, что произошла встреча, вызванная взаимным сближением? И если кто разделяет единицу, я не могу больше верить, что двойка появляется именно по этой причине — через разделение, ибо тогда причина будет как раз противоположной причине образования двух: только что мы утверждали, будто единицы взаимно сближаются и прибавляются одна к другой, а теперь говорим, что одна от другой отделяется и отнимается! И я не могу уверить себя, будто понимаю, почему и как возникает единица или что бы то ни было иное — почему оно возникает, гибнет или существует. Короче говоря, этот способ исследования мне решительно не нравится, и я выбираю себе наугад другой.

Но однажды мне кто-то рассказал, как он вычитал в книге Анаксагора, что всему в мире сообщает порядок и всему служит причиной Ум; и эта причина мне пришлась по душе, я подумал, что это прекрасный выход из затруднений, если всему причина — Ум. Я решил, что если так, то Ум-устроитель должен устраивать все наилучшим образом и всякую вещь помещать там, где ей всего лучше находиться. И если кто желает отыскать причину, по которой что-либо рождается, гибнет или существует, ему следует выяснить, как лучше всего этой вещи существовать, действовать или самой испытывать какое-либо воздействие. Исходя из этого рассуждения, человеку не нужно исследовать ни в себе, ни в окружающем ничего иного, кроме самого лучшего и самого совершенного. Конечно, он непременно должен знать и худшее, ибо знание лучшего и знание худшего — это одно и то же знание. Рассудивши так, я с удовольствием думал, что нашел в Анаксагоре учителя, который откроет мне причину бытия, доступную моему разуму, и прежде всего расскажет, плоская ли Земля или круглая, а рассказавши, объяснит необходимую причину — сошлется на самое лучшее, утверждая, что Земле лучше всего быть именно такой, а не какой-нибудь еще. И если он скажет, что Земля находится в центре [мира], объяснит, почему ей лучше быть в центре. Если он откроет мне все это, думал я, я готов не искать причины иного рода. Да, я был готов спросить у него таким же образом о Солнце, Луне и звездах — о скорости их движения относительно друг друга, об их поворотах и обо всем остальном, что с ними происходит: каким способом каждое из них действует само или подвергается воздействию. Я ни на миг не допускал мысли, что, назвавши их устроителем Ум, Анаксагор может ввести еще какую-то причину помимо той, что им лучше всего быть в таком положении, в каком они и находятся. Я полагал, что, определив причину каждого из них и всех вместе, он затем объяснит, что всего лучше для каждого и в чем их общее благо. И эту свою надежду я не отдал бы ни за что! С величайшим рвением принялся я за книги Анаксагора, чтобы поскорее их прочесть и поскорее узнать, что же всего лучше и что хуже.

Но с вершины изумительной этой надежды, друг Кебет, я стремглав полетел вниз, когда, продолжая читать, увидел, что Ум у него остается без всякого применения и что порядок вещей вообще не возводится ни к каким причинам, но приписывается — совершенно нелепо — воздуху, эфиру, воде и многому иному. На мой взгляд, это все равно, как если бы кто сперва объявил, что всеми своими действиями Сократ обязан Уму, а потом, принявшись объяснять причины каждого из них в отдельности, сказал: "Сократ сейчас сидит здесь потому, что его тело состоит из костей и сухожилий и кости твердые и отделены одна от другой сочленениями, а сухожилия могут натягиваться и расслабляться и окружают кости — вместе с мясом и кожею, которая все охватывает. И так как кости свободно ходят в своих суставах, сухожилия, растягиваясь и напрягаясь, позволяют Сократу сгибать ноги и руки. Вот по этой-то причине он и сидит теперь здесь, согнувшись". И для беседы нашей можно найти сходные причины — голос, воздух, слух и тысячи иных того же рода, пренебрегши истинными причинами — тем, что, раз уж афиняне почли за лучшее меня осудить, я в свою очередь счел за лучшее сидеть здесь, счел более справедливым остаться на месте и понести то наказание, какое они назначат. Да, клянусь собакой, эти жилы и эти кости уже давно, я думаю, были бы где-нибудь в Мегарах или в Беотии, увлеченные ложным мнением о лучшем, если бы я не признал более справедливым и более прекрасным не бежать и не скрываться, но принять любое наказание, какое бы ни назначило мне государство.

Нет, называть подобные вещи причинами — полная бессмыслица. Если бы кто говорил, что без всего этого — без костей, сухожилий и всего прочего, чем я владею, — я бы не мог делать то, что считаю нужным, он говорил бы верно. Но утверждать, будто они причина всему, что я делаю, и в то же время что в данном случае я повинуюсь Уму, а не сам избираю наилучший образ действий, было бы крайне необдуманно. Это значит не различать между истинной причиной и тем, без чего причина не могла бы быть причиною. Это последнее толпа, как бы ощупью шаря в потемках, называет причиной — чуждым, как мне кажется, именем. И вот последствия: один изображает Землю недвижно покоящейся под небом и окруженною неким вихрем, для другого она что-то вроде мелкого корыта, поддерживаемого основанием из воздуха, но силы, которая наилучшим образом устроила все так, как оно есть сейчас, — этой силы они не ищут и даже не предполагают за нею великой божественной мощи. Они надеются в один прекрасный день изобрести Атланта, еще более мощного и бессмертного, способного еще тверже удерживать все на себе, и нисколько не предполагают, что в действительности все связуется и удерживается благим и должным. А я с величайшей охотою пошел бы в учение к кому угодно, лишь бы узнать и понять такую причину. Но она не далась мне в руки, я и сам не сумел ее отыскать, и от других ничему не смог научиться, и тогда в поисках причины я снова пустился в плавание. Хочешь, я расскажу тебе, Кебет, о моих стараниях?

— Очень хочу! — отвечал Кебет.

— После того, — продолжал Сократ, — как я отказался от исследования бытия, я решил быть осторожнее, чтобы меня не постигла участь тех, кто наблюдает и исследует солнечное затмение. Иные из них губят себе глаза, если смотрят прямо на Солнце, а не на его образ в воде или еще в чем-нибудь подобном, — вот и я думал со страхом, как бы мне совершенно не ослепнуть душою, рассматривая вещи глазами и пытаясь коснуться их при помощи того или иного из чувств. Я решил, что надо прибегнуть к отвлеченным понятиям и в них рассматривать истину бытия, хотя уподобление, которым я при этом пользуюсь, в чем-то, пожалуй, и ущербно. Правда, я не очень согласен, что тот, кто рассматривает бытие в понятиях, лучше видит его в уподоблении, чем если рассматривать его в осуществлении. Как бы там ни было, именно этим путем двинулся я вперед, каждый раз полагая в основу понятие, которое считал самым надежным; и то, что, как мне кажется, согласуется с этим понятием, я принимаю за истинное — идет ли речь о причине или о чем бы то ни было ином, — а что не согласно с ним, то считаю неистинным. Но я хочу яснее высказать тебе свою мысль. Мне кажется, ты меня еще не понимаешь.

— Да, клянусь Зевсом, — сказал Кебет. — Не совсем.

— Но ведь я не говорю ничего нового, а лишь повторяю то, что говорил всегда — и ранее, и только что в нашей беседе. Я хочу показать тебе тот вид причины, который я исследовал, и вот я снова возвращаюсь к уже сто раз слышанному и с него начинаю, полагая в основу, что существует прекрасное само по себе, и благое, я великое, и все прочее. Если ты согласишься со мною и признаешь, что так оно и есть, я надеюсь, это позволит мне открыть и показать тебе причину бессмертия души.

— Считай, что я согласен, и иди прямо к цели, — отвечал Кебет.

— Посмотри же, примешь ли ты вместе со мною и то, что за этим следует. Если существует что-либо прекрасное помимо прекрасного самого по себе, оно, мне кажется, не может быть прекрасным иначе, как через причастность прекрасному самому по себе. Так же я рассуждаю и во всех остальных случаях. Признаешь ты эту причину?

— Признаю.

— Тогда я уже не понимаю и не могу постигнуть иных причин, таких мудреных, и, если мне говорят, что такая-то вещь прекрасна либо ярким своим цветом, либо очертаниями, либо еще чем-нибудь в таком же роде, я отметаю все эти объяснения, они только сбивают меня с толку. Просто, без затей, может быть даже слишком бесхитростно, я держусь единственного объяснения: ничто иное не делает вещь прекрасною, кроме присутствия прекрасного самого по себе или общности с ним, как бы она ни возникла. Я не стану далее это развивать, и настаиваю лишь на том, что все прекрасные вещи становятся прекрасными через прекрасное [само по себе]. Надежнее ответа нельзя, по-моему, дать ни себе, ни кому другому. Опираясь на него, я ужа не оступлюсь. Да, я надежно укрылся от опасностей, сказавши себе и другим, что прекрасное становится прекрасным благодаря прекрасному. И тебе тоже так кажется?

— Да.

— И стало быть, большие вещи суть большие и бо'льшие суть бо'льшие благодаря большому [самому по себе], а меньшие — благодаря малому?

— Да.

— И значит, если бы тебе сказали, что один человек головою больше другого, а другой головою меньше, ты не принял бы этого утверждения, но решительно бы его отклонил, заявивши так: "Я могу сказать лишь одно — что всякая вещь, которая больше другой вещи, такова лишь благодаря большому, то есть она становится больше благодаря большому, а меньшее становится меньшим лишь благодаря малому, то есть малое делает его меньшим". А если бы ты признал, что один человек головою больше, а другой меньше, тебе пришлось бы, я думаю, опасаться, как бы не встретить возражения: прежде всего в том, что большее у тебя есть большее, а меньшее — меньшее по одной и той же причине, а затем и в том, что большее делает большим малое, — ведь голова-то мала! А быть большим благодаря малому — это уж диковина! Ну что, не побоялся бы ты таких возражений?

— Побоялся бы, — отвечал Кебет со смехом.

— Стало быть, — продолжал Сократ, — ты побоялся бы утверждать, что десять больше восьми на два и по этой причине превосходит восемь, но сказал бы, что десять превосходит восемь количеством и через количество? И что вещь в два локтя больше вещи в один локоть длиною, но не на половину собственного размера? Ведь и здесь приходится опасаться того же самого.

— Совершенно верно.

— Пойдем дальше. Разве не остерегся бы ты говорить, что, когда прибавляют один к одному, причина появления двух есть прибавление, а когда разделяют одно — то разделение? Разве ты не закричал бы во весь голос, что знаешь лишь единственный путь, каким возникает любая вещь, — это ее причастность особой сущности, которой она должна быть причастна, и что в данном случае ты можешь назвать лишь единственную причину возникновения двух — это причастность двойке. ВсЁ, чему предстоит сделаться двумя, должно быть причастно двойке, а чему предстоит сделаться одним — единице. А всяких разделений, прибавлений и прочих подобных тонкостей тебе даже и касаться не надо. На эти вопросы пусть отвечают те, кто помудрее тебя, ты же, боясь, как говорится, собственной тени и собственного невежества, не расставайся с надежным и верным основанием, которое мы нашли, и отвечай соответственно. Если же кто ухватится за само основание, ты не обращай на это внимания и не торопись с ответом, пока не исследуешь вытекающие из него следствия и не определишь, в лад или не в лад друг другу они звучат. А когда потребуется оправдать само основание, ты сделаешь это точно таким же образом — положишь в основу другое, лучшее в сравнении с первым, как тебе покажется, и так до тех пор, пока не достигнешь удовлетворительного результата. Но ты не станешь все валить в одну кучу, рассуждая разом и об исходном понятии, и о его следствиях, как делают завзятые спорщики: ведь ты хочешь найти подлинное бытие, а среди них, пожалуй, ни у кого нет об этом ни речи, ни заботы. Своею премудростью они способны все перепутать и замутить, но при этом остаются вполне собою довольны. Ты, однако ж, философ и потому, я надеюсь, поступишь так, как я сказал.

— Ты совершенно прав, — в один голос откликнулись Симмий и Кебет.

Эхекрат. Клянусь Зевсом, Федон, иначе и быть не могло! Мне кажется, Сократ говорил изумительно ясно, так что впору понять и слабому уму.

Федон. Верно, Эхекрат, все, кто был тогда подле него, так и решили.

Эхекрат. Вот и мы тоже, хоть нас там и не было, и мы лишь сейчас это слышим. А о чем шла беседа после этого?

Федон. Помнится, когда Симмий и Кебет с ним согласились и признали, что каждая из идей существует и что вещи в силу причастности к ним получают их имена, после этого Сократ спросил:

— Если так, то, говоря, что Симмий больше Сократа и меньше Федона, ты утверждаешь, что в Симмий есть и большое и малое само по себе разом. Верно?

— Верно.

— Но ты, конечно, согласен со мною, что выражение "Симмий выше Сократа" полностью истине не соответствует? Ведь Симмий выше не потому, что он Симмий, не по природе своей, но через то большое, которое в нЁм есть. И выше Сократа он не потому, что Сократ — это Сократ, а потому, что Сократ причастен малому — сравнительно с большим, которому причастен Симмий.

— Правильно.

— И ниже Федона он не потому, что Федон — это Федон, а потому, что причастен малому сравнительно с большим, которому причастен Федон?

— Да, это так.

— Выходит, что Симмия можно называть разом и маленьким, и большим по сравнению с двумя другими: рядом с великостью одного он ставит свою малость, а над малостью второго воздвигает собственную великость.

Тут Сократ улыбнулся и заметил:

— Видно, я сейчас заговорю как по писаному. Но как бы там ни было, а говорю я, сдается мне, дело.

Кебет подтвердил.

— Цель же моя в том, — продолжал Сократ, — чтобы ты разделил мой взгляд. Мне кажется, не только большое никогда не согласится быть одновременно и большим и малым, но и большое в нас никогда на допустит и не примет малого, не пожелает оказаться меньше другого. Но в таком случае одно из двух: либо большое отступает и бежит, когда приблизится его противник — малое, либо гибнет, когда противник подойдет вплотную. Ведь, оставаясь на месте и принявши малое, оно сделается иным, чем было раньше, а именно этого оно и не хочет. Вот, например, я принял и допустил малое, но остаюсь самим собою — я прежний Сократ, маленький, тогда как то, большое, не смеет быть малым, будучи большим. Так же точно и малое в нас никогда не согласится стать или же быть большим, и вообще ни одна из противоположностей, оставаясь тем, что она есть, не хочет ни превращаться в другую противоположность, ни быть ею, но либо удаляется, либо при этом изменении гибнет.

— Да, — сказал Кебет, — мне кажется, что именно так оно и есть.

Услыхав это, кто-то из присутствовавших — я уже не помню точно кто — сказал:

— Ради богов, да ведь мы раньше сошлись и согласились как раз на обратном тому, что говорим сейчас! Разве мы не согласились, что из меньшего возникает большее, а из большего меньшее и что вообще таково происхождение противоположностей — из противоположного? А теперь, сколько я понимаю, мы утверждаем, что так никогда не бывает!

Сократ обернулся, выслушал и ответил так:

— Ты смело напомнил! Но ты не понял разницы между тем, что говорится теперь и говорилось тогда. Тогда мы говорили, что из противоположной вещи рождается противоположная вещь, а теперь — что сама противоположность никогда не перерождается в собственную противоположность ни в нас, ни в природе. Тогда, друг, мы говорили о вещах, несущих в себе противоположное, называя их именами этих противоположностей, а теперь о самих противоположностях, присутствие которых дает имена вещам: это они, утверждаем мы теперь, никогда не соглашаются возникнуть одна из другой.

Тут он взглянул на Кебета и прибавил:

— Может быть, и тебя, Кебет, смутило что-нибудь из того, что высказал он?

— Нет, — отвечал Кебет, — нисколько. Но я не стану отрицать, что многое смущает и меня.

— Значит, мы согласимся без всяких оговорок, что противоположность никогда не будет противоположна самой себе?

— Да, без малейших оговорок.

— Теперь взгляни, согласишься ли ты со мною еще вот в каком вопросе. Ты ведь называешь что-либо холодным или горячим?

— Называю.

— И это то же самое, что сказать "снег" и "огонь"?

— Нет, конечно, клянусь Зевсом!

— Значит, горячее — это иное, чем огонь, и холодное — иное, чем снег?

— Да.

— Но ты, видимо, понимаешь, что никогда снег (как мы сейчас только говорили), приняв горячее, уже не будет тем, чем был прежде, — снегом, и вместе с тем горячим: когда горячее приблизится, он либо отступит перед ним, либо погибнет.

— Совершенно верно.

— Равным образом ты, видимо, понимаешь, что огонь, когда приближается холодное, либо сходит с его пути, либо же гибнет: он и не хочет и не в силах, принявши холод, быть тем, чем был прежде, — огнем, и, вместе, холодным.

— Да, это так.

— Значит, в иных из подобных случаев бывает, что одно и то же название сохраняется на вечные времена не только за самой идеей, но и за чем-то иным, что не есть идея, но обладает ее формою во все время своего существования. Сейчас, я надеюсь, ты яснее поймешь, о чем я говорю. Нечетное всегда должно носить то имя, каким я его теперь обозначаю, или не всегда?

— Разумеется, всегда.

— Но одно ли оно из всего существующего — вот что я хочу спросить, — или же есть еще что-нибудь: хоть оно и не то же самое, что нечетное, все-таки кроме своего особого имени должно всегда называться нечетным, ибо по природе своей неотделимо от нечетного? То, о чем я говорю, видно на многих примерах, и в частности на примере тройки. Поразмысли-ка над числом "три". Не кажется ли тебе, что его всегда надо обозначать и своим названием, и названием нечетного, хотя нечетное и не совпадает с тройкой? Но такова уж природа и тройки, и пятерки, и вообще половины всех чисел, что каждое из них всегда нечетно и все же ни одно полностью с нечетным не совпадает. Соответственно два, четыре и весь другой ряд чисел всегда четны, хотя полностью с четным ни одно из них не совпадает. Согласен ты со мною или нет?

— Как не согласиться! — отвечал Кебет.

— Тогда следи внимательнее за тем, что я хочу выяснить. Итак, по-видимому, не только все эти противоположности не принимают друг друга, но и все то, что не противоположно друг другу, однако же постоянно несет в себе противоположности, как видно, не принимает той идеи, которая противоположна идее, заключенной в нем самом, но, когда она приближается, либо гибнет, либо отступает перед нею. Разве мы не признаем, что число "три" скорее погибнет и претерпит все, что угодно, но только не станет, будучи тремя, чЁтным?

— Несомненно, признаем, — сказал Кебет.

— Но между тем два не противоположно трем?

— Нет, конечно.

— Стало быть, не только противоположные идеи не выстаивают перед натиском друг друга, но существует и нечто другое, не выносящее сближения с противоположным?

— Совершенно верно.

— Давай определим, что это такое, если сможем?

— Очень хорошо.

— Не то ли это, Кебет, что, овладев вещью, заставляет ее принять не просто свою собственную идею, но [идею] того, что всегда противоположно тому, [чем оно овладевает]?

— Как это?

— Так, как мы только что говорили. Ты же помнишь, что всякая вещь, которою овладевает идея троичности, есть непременно и три, и нечетное.

— Отлично помню.

— К такой вещи, утверждаем мы, никогда не приблизится идея, противоположная той форме, которая эту вещь создает.

— Верно.

— А создавала ее форма нечетности?

— Да.

— И противоположна ей идея четности?

— Да.

— Стало быть, к трем идея четности никогда не приблизится.

— Да, никогда.

— У трех, скажем мы, нет доли в четности.

— Нет.

— Стало быть, три лишено четности.

— Да.

— Я говорил, что мы должны определить, что, не будучи противоположным чему-то иному, все же не принимает этого как противоположного. Вот, например, тройка: она не противоположна четному и тем не менее не принимает его, ибо привносит нечто всегда ему противоположное. Равным образом двойка привносит нечто противоположное нечетности, огонь — холодному и так далее. Теперь гляди, не согласишься ли ты со следующим определением: не только противоположное не принимает противоположного, но и то, что привносит нечто противоположное в другое, приближаясь к нему, никогда не примет ничего сугубо противоположного тому, что оно привносит. Вспомни-ка еще разок (в этом нет вреда — слушать несколько раз об одном и том же): пять не примет идеи четности, а десять, удвоенное пять, — идеи нечетности. Разумеется, это — десятка, — хоть сама и не имеет своей противоположности, вместе с тем идеи нечетности не примет. Так же ни полтора, ни любая иная дробь того же рода не примет идеи целого, ни треть, как и все прочие подобные ей дроби. Надеюсь, ты поспеваешь за мною и разделяешь мой взгляд.

— Да, — разделяю, и с величайшей охотой! — сказал Кебет.

— Тогда вернемся к началу. Только теперь, пожалуйста, отвечай мне не так, как я спрашиваю, но подражая мне. Дело в том, что помимо прежнего надежного ответа я усмотрел по ходу нашего рассуждения еще и другую надежность. Если бы ты спросил меня, что должно появиться в теле, чтобы оно стало теплым, я бы уже не дал того надежного, но невежественного ответа, не сказал бы, что теплота, но, наученный нашим рассуждением, ответил бы потоньше — что огонь. И если ты спросишь, от чего тело становится недужным, не скажу, что от недуга, но — от горячки. Подобным же образом, если ты спросишь меня, что должно появиться в числе, чтобы оно сделалось нечетным, я отвечу, что не нечетность, но единица. Ну и так далее. Теперь ты достаточно ясно понимаешь, что я имею в виду?

— Вполне достаточно.

— Тогда отвечай: что должно появиться в теле, чтобы оно было живым?

— Душа, — сказал Кебет.

— И так бывает всегда.

— А как может быть иначе? — спросил тот.

— Значит, чем бы душа ни овладела, она всегда привносит в это жизнь?

— Да, верно.

— А есть ли что-нибудь противоположное жизни или нет?

— Есть.

— Что же это?

— Смерть.

— Но — в этом мы уже согласились — душа никогда не примет противоположного тому, что всегда привносит сама?

— Без всякого сомнения! — отвечал Кебет.

— Что же выходит? Как мы сейчас назвали то, что не принимает идеи четного?

— Нечетным.

— А не принимающее справедливости и то, что никогда не примет искусности?

— Одно — неискусным, другое — несправедливым.

— Прекрасно. А то, что не примет смерти, как мы назовем?

— Бессмертным.

— Но ведь душа не принимает смерти?

— Нет.

— Значит, душа бессмертна?

— Бессмертна, — сказал Кебет.

— Прекрасно. Будем считать, что это доказано? Или как по-твоему?

— Доказано, Сократ, и к тому же вполне достаточно.

— Пойдем дальше, Кебет. Если бы нечетное должно было быть неуничтожимым, то, вероятно, было бы неуничтожимо и три.

— Разумеется.

— Ну, а если бы и холодному непременно следовало быть неуничтожимым, то, когда к снегу приблизили бы тепло, он отступил бы целый и нерастаявший, не так ли? Ведь погибнуть он бы не мог, но не мог бы и принять теплоту, оставаясь самим собой.

— Правильно, — сказал Кебет.

— Точно так же, я думаю, если бы неуничтожимым было горячее, то, когда к огню приблизилось бы что-нибудь холодное, он бы не гаснул, не погибал, но отступал бы невредимым.

— Непременно.

— Но не должны ли мы таким же образом рассуждать и о бессмертном? Если бессмертное неуничтожимо, душа не может погибнуть, когда к ней приблизится смерть: ведь из всего сказанного следует, что она не примет смерти и не будет мертвой! Точно так же, как не будет четным ни три, ни [само] нечетное, как не будет холодным ни огонь, ни теплота в огне! "Что, — однако же, препятствует нечетному, — скажет кто-нибудь, — не становясь четным, когда четное приблизится, — так мы договорились — погибнуть и уступить свое место четному?" И мы не были бы вправе решительно настаивать, что нечетное не погибнет, — ведь нечетное не обладает неуничтожимостью. Зато если бы было признано, что оно неуничтожимо, мы без труда отстаивали бы свой взгляд, что под натиском четного нечетное и три спасаются бегством. То же самое мы могли бы решительно утверждать об огне и горячем, а равно и обо всем остальном. Верно?

— Совершенно верно.

— Теперь о бессмертном. Если признано, что оно неуничтожимо, то душа не только бессмертна, но и неуничтожима. Если же нет, потребуется какое-то новое рассуждение.

— Нет, нет, — сказал Кебет, — ради этого нам нового рассуждения не нужно. Едва ли что избегнет гибели, если даже бессмертное, будучи вечным, ее примет.

— Я полагаю, — продолжал Сократ, — что ни бог, ни сама идея жизни, ни все иное бессмертное никогда не гибнет, — это, видимо, признано у всех.

— Да, у всех людей, клянусь Зевсом, и еще больше, мне думается, у богов.

— Итак, поскольку бессмертное неуничтожимо, душа, если она бессмертна, должна быть в то же время и неуничтожимой.

— Бесспорно, должна.

— И когда к человеку подступает смерть, то смертная его часть, по-видимому, умирает, а бессмертная отходит целой и невредимой, сторонясь смерти.

— По-видимому, так.

— Значит, не остается ни малейших сомнений, Кебет, что душа бессмертна и неуничтожима. И поистине, наши души будут существовать в Аиде.

— Что до меня, Сократ, то мне возразить нечего, я полон доверия к нашему доказательству. Но если Симмий или кто другой хотят что-нибудь сказать, лучше им не таить свои мысли про себя: ведь другого случая высказаться и услышать твои разъяснения по этому поводу, пожалуй, не представится, так что лучше не откладывать.

— Я тоже, — заметил Симмий, — не нахожу, в чем из сказанного я мог бы усомниться. Но величие самого предмета и недоверие к человеческим силам все же заставляют меня в глубине души сомневаться в то, что сегодня говорилось.

— И не только в этом, Симмий, — отвечал Сократ, — твои слова надо бы отнести и к самым первым основаниям. Хоть вы и считаете их достоверными, всЁ же надо их рассмотреть более отчетливо. И если вы разберете их достаточно глубоко, то, думаю я, достигнете в доказательстве результатов, какие только доступны человеку. В тот миг, когда это станет для вас ясным, вы прекратите искать.

— Верно, — промолвил Симмий.