Пустышка

Эрик Грюндстрём
Я представляю себе, что она никак не сядет. Что он ходит за ней, а она отщипывает листики даже с самыми маленькими пятнышками и они исчезают в кармане её  передника. Он ходит за ней и рассказывает про институт, и чувствует себя актёром, который играет роль хорошего сына, но зрителю на это наплевать.

Я представляю, как он идёт на шаг позади неё и в первый раз чувствует среди вони кошачьей мочи и гниющих растений кислый запах, идущий от самой матери. Как он пытается не дышать, когда рассказывает, что он всё-таки сдал на «отлично». Они стоят на кухне. Она выгребает листья из кармана фартука, запихивает в пакет для мусора.

Он говорит, что, вероятно, обойдётся без стажировки, что у профессора в Стокгольме налажены контакты с одной адвокатской конторой. Что они уже проводили с ним собеседование.

Тогда она поворачивается с неожиданной проницательностью во взгляде и говорит:

– У твоего отца на языке тоже было много красивых слов.

Она начинает плакать, просто стоит и воет, и слёзы текут, а она их даже не вытирает. Он отводит взгляд, смотрит в окно. На улице весна и всё зеленеет.

Тогда она ругает кошек, бросается в комнату, заставленную цветами в горшках, кричит, что сейчас уберёт их, чтобы он помог ей, что она хочет, чтобы он снова вернулся домой, что она жалеет, что не понимала раньше, как своими растениями вытеснила его, не давала ему пространство, но теперь всё будет хорошо, так хорошо.

У неё в руках оранжево цветущий гибискус, и она выпускает его, и влажная земля брызгает на его брюки, а она держит руки так, как будто вся тяжесть мира легла на её плечи. Она эффектна в этом жесте, и он снова чувствует себя двенадцати или тринадцатилетним, и говорит жалким голосом:

– Тебе нужна помощь, мама?

Нет, он тысячу раз упражнялся про себя в:

– Тебе нужна помощь, мама!

Но голос подводит его, звучит жалко, без той силы, которую он представлял себе, и она отводит глаза, притворяясь, что не слышит, и говорит, по-прежнему не глядя, нет, сначала складывает руки на груди, а затем говорит притворно-весело:

– Стою как дура, а кошечки-то мои голодные.

Она становится на четвереньки, ползает по полу и зовёт кошек, и они вылезают из углов, из-под дивана, семь, успевает он насчитать, прежде чем сбежать.

Я представляю, что он идёт, словно за это время по его шагам могу определить, что случилось, ударила ли она его снова. Если ему плохо, он идёт коротким шагом, но пытается идти размашисто, словно останавливая боль, поэтому походка у него неровная.

Я представляю, что он идёт до Люгнета*, как постепенно шаги его выравнивается. Как он вышагивает, выравнивает свой рассказ.

Как те, когда он был таким хорошим. Когда заставил меня забыть о слезах. Когда он до мельчайших подробностей сделал так, как делал папа. Вынул сигарету изо рта, и сказал что-то доброе, и погладил меня по голове. И я закрыла глаза, а его рука – как папина. И голос, так похожий на папин.

Он вышагивает свой рассказ, как ехал девятнадцать часов на поезде и автобусе, как шёл три часа, как передохнул в городке сегодня после обеда, и было светло и тепло,  как он смотрел на людей, которые ели мороженое. Но он приехал  навестить маму. Чтобы в последний раз пытался достучаться до её, заставить её понять, что именно она, а не он, нуждается в помощи. Что он чуть было не забыл об этом, скажет он в своей истории,  потому что день был такой прекрасный и тёплый, что не мог уместиться в мыслях рядом с ненормальной матерью.

Может быть, он добавит, что видел меня и что я поздоровалась, но он только улыбнулся мне, как будто я обозналась. И закончит, что даже собрался ехать обратно, и только в автобусе, когда мелькнул дом, в котором  жила мать, вспомнил, ради чего приехал.

Он сядет на скамейку. Может, возле церкви. Рассказывая себе эту историю снова и снова,  пока сам почти в неё не поверит. Пока не поймёт, что это единственный момент, когда он чувствует намного реальнее, чем сама реальность.

Так он сказал. Тогда. Положив руку на мою маленькую грудь.

– Лена. Если человек верит во что-то, то это единственное, что имеет значение.

Он выходит из церковного дворика, пересекает улицу. Заходит в бар. В зале никого нет, и он подзывает официантку. Заказывает пиво.

Он звонит Лейфу, но не успевает сказать, что хотел, потому что Лейф говорит что-то о вечеринке, куда надо прийти.

Его ложь, что он должен вернуться домой к матери, сметается:

– Да плюнь ты на эту сумасшедшую старуху.

Я чувствую, как он сидит и внушает себе, что ему нужно больше доказательств, прежде чем он сам поверит в то, что его визит к матери прошёл нормально. Что он не может идти на вечеринку. Что через час он должен сесть в автобус и девятнадцать часов добираться до своей комнаты. Сесть. Начать учить курс предыдущей осени.

И так – ночи напролёт, пока всё не начнёт расплываться перед глазами, и поэтому, только поэтому отложить книги в сторону, и уставившись в окно, лелеять одну и ту же мечту. Что в один прекрасный день в сшитом на заказ костюме он будет сидеть в кабинете, обставленном тяжёлой тёмно-красной кожаной мебелью, с выгравированным на двери своим именем, с титулом «адвокат». 

Он сидит и смакует каждую унцию этой мечты, которой живёт.

Но подходит официантка:

– Ещё пива?

Он смотрит на часы и кивает. У него ещё есть сорок пять минут. И когда лёгкое опьянение даёт о себе знать и запах её духов бьёт в нос, ему вдруг  хочется женского тепла.

Как тогда,

– Просто приляг, согрей меня.

Поэтому он заказывает третье пиво, задерживает официантку, нарочно замешкавшись с оплатой, вдыхает её запах, и решает пойти, вернее, поправляет он себя, просто забежать поздороваться с Лейфом, посмотреть на женщин, возможно, поухаживать за кем-то, во всяком случае, попытаться, хотя бы пригласить на танец, как бы ненароком пообнимать её, затем уйти с вечеринки, и чердак, парк, подъезд – всё сойдет, чтобы провести ночь.

Так он делал раньше со мной.


Мне не хочется идти. Говорю трусливо:

– Посмотрим, - когда звонит Гит.

Потому что я устала. Можно не выходя из дома представить, как пройдёт вечеринка. Кто что скажет. Кто будет ссориться. Кто плакать.

Но всё же я ещё раз переберу свои вещи. Ненужное выкину. Я как будто потихоньку готовлюсь к отъезду. Это то, чего я действительно хочу, хотя у меня есть хорошая работа, достойная жизнь, немного одинокая, но достойная. И  мне теперь это уже не важно – бесить их. Придумывать каждую неделю очередную причину, чтобы прийти в социалку, ходить по коридорам, раздражая сотрудников, которые не простили маме, что она захлопнула дверь перед их лицом, когда умер папа, и вес сброд, что ошивается там, который не простил меня, что я не стала шлюхой в их квартале.

В глубине шкафа, в старом пакете с синей восьмёркой - знаком вечности -  я нахожу фотоальбом и дневник. И я просто не могу не читать.

«7 июня.

Хакан говорит, что он больше не может со мной. Мне грустно. Он говорит, что это не моя вина. Он говорит, что теперь, когда его мама сошла с ума по-настоящему, он больше не может. Я спрашиваю, что он имеет в виду. Он говорит, что больше не может придумывать истории для меня. Я говорю, что сама могу придумать. Он не отвечает. Я говорю, что он не любит меня больше. Он говорит, что любит, но что не может справиться с чувствами. Он говорит, что если я хочу, мы можем встретиться через десять лет. Что ровно десять лет мы должны встретиться на вечеринке. Я должна буду одеть  красное платье, тогда он узнает меня. Мы цепляемся указательными пальцами. Потом мы целуемся. Потом мы делаем это снова, хотя мама говорит, что мы слишком маленькие делать это».

Десять лет. Почти день в день. Я и забыла. Наверняка и он забыл. Но я иду и достаю из шкафа своё единственное красное платье. Одеваю. Снимаю. Одеваю снова. Открываю бутылку вина. Сажусь на кухне. Ругаю себя.

Дайте мне, четырнадцатилетней, наконец решить самой.

Той, которая  плакала неделями и говорила, что никогда не забудет его.


И вот я стою на кухне Гит, и она смотрит на меня, на моё платье.

– Что, идти домой и переодеться?

Она молча смотрит на меня.

– Перемкнуло. Рылась в шкафу. Нашла это. Мне показалось, что оно красивое. 

– Красивое.

– Но это неправильно?

– Немножко.

– Пойду домой переоденусь.

– Нет. Стой, Лена. Это дерзко. Скажем так.

Она смеётся, и затем я слышу, что кто-то поднимается по лестнице. Слышу чей-то голос:

– Это было не вчера.

Слышу его голос:

– Нет.

Слышу только эхо его голоса. Не то, что говорит Гит. Вижу, как шевелится её рот, и улыбаюсь ей. И ухожу в комнату. Вижу, как он подсаживается к Лейфу. Он отрастил большую круглую бороду.

Я стою возле музыкального центра, смотрю на него, пытаюсь взглядом и мыслями повернуть его в мою сторону. Но он не смотрит, словно догадывается, что я здесь, и поэтому не решается взглянуть.

Он отпивает свой коктейль, и Лейф тут же с ухмылкой опять доливает его стакан водкой. Смесь почти прозрачная. А Лейф тянет свою вечную песню о том, что собирается уехать отсюда, что будет содержать себя, продавая конфеты на базарах. Не имея крыши над головой.

И так – долго.

И Хакан, который валится со стула, сдаётся, словно задумался о чём-то другом, словно он тоже пытается выглядеть шестнадцатилетним, как Лейф со своими длинными волосами и в джинсовой куртке, с болтовнёй, что надо дёргать отсюда, хотя у него есть какая-то полька, которая «часто бьётся об дверь и поэтому ходит в синяках», и ребёнок.

Я собираюсь пойти домой и сорвать с себя это платье. Пусть четырнадцатилетняя во мне выплачет последние слёзы.

Тогда он оборачивается. Я делаю шаг, выхожу в середину комнаты.

А Лейф со злостью, которую даже не пытается скрыть:

– Ты думал уехать в город и быть в шоколаде, как только выучишься на адвоката?

Но он встаёт, оставив Лейфа без ответа, как будто тот мешал ему, и идёт ко мне.

Мой рот говорит голосом четырнадцатилетней:

– Значит, ты пришёл?

Он:

– Да?

Говорит это вопросительно, и я не успеваю ответить, только голос Лейфа слышен через музыку, вроде жизнерадостный, но в нём слышится злость.

– Мне нужен адвокат.

Тихо. Только слышно, как Магнус Уггла поет, как ему плохо.

– Тебе это не по карману, – говорит Лейф громко, не оборачиваясь.

Хохот. Я улыбаюсь и через плечо вижу, как Лейф барахтается в кресле, чтобы встать и подойти к нам.

Я:

– Пошли!

Он:

– Минутку.

Я хочу погладить его по щеке. Но вместо этого хватаю его за руку:

– Нет, сейчас!

Он показывает пальцем:

– Только минутку!

Он не хочет сбежать. Не хочет признаться, что старый страх, как червь, поползёт по нему.

Так он сказал в тот день.

Тогда я выхожу одна. Представляю, как Лейф, наконец, встаёт с кресла, дышит водочной вонью ему в лицо, грубо лапает его повсюду, орёт в самое ухо:

– Мы ведь друзья?

Он начинает так, он начинает так всегда, когда хочет кого-то растереть в прах:

– Она, эта Лена, в моих трусах шарила руками, а её мамаша стояла рядом. Что?

Эту ложь он выкрикивает со страхом семилетней девочки в голосе.

Хакан:

– Не трогай меня.

– Чё?

– Не прикасайся ко мне.

– Что за чёрт?

Он выходит в прихожую, Лейф на полшага сзади, умоляюще-злобно:

– Чувак, какого хрена? Не вопрос, я устрою тебе девочку. Не эту шлюху.

Хакан подходит ко мне:

– Пошли?

И Лейф:

– С ней, что ли, пойдёшь?

С издёвкой.

Я молча отворачиваюсь. Иду к выходу. Он за мной. На освещённые вечерним светом улицы. Немного прохладно, и моя кожа покрывается мурашками.

Он видит это.

– Холодно?

– Забыла там кофту.

– Я принесу! – В его голосе такое рвение, словно он уже собирается убежать от меня, словно он уже пожалел, что пошёл со мной.

– Не надо, я заберу завтра.

Он кивает.

Я говорю снова:

– Так ты пришёл!

Тут он узнаёт меня и отводит взгляд. Не хочет узнавать. Он наверняка уже похоронил меня в одной из своих историй. Наверняка уже рассказывал другой женщине о своей детской любви. О той, которая умерла так трагически. Или он просто ограничился тем, что отправил меня в Корпиломболо** или в Эскильстуну***. Но говорил что-то в этом духе, чтобы заманить в постель женщину, под предлогом, что нуждается в утешении...

Но я стою перед ним живая, загораживая дорогу:

– Представь, ты пришёл!

– Конечно. Я ехал девятнадцать часов, чтобы встретиться с тобой.

Сказал как в одной из своих историй, без выражения.

Тогда я быстро беру в свои руки его лицо и целую. Потом беру его за руку и мы идём.

Украдкой гляжу на него.

Он красив. Сейчас, когда он думает, что я не смотрю на него. Сжатое лицо. Рот стал меньше. Глаза запавшие.

Мне приснился кошмар, как его глаза, рот, нос ужимались и ужимались. Пока не осталось сплошное лицо, покрытое блестящей кожей. Потом он начал говорить, и по мере того, как рассказывал, становился красивее.

Мы тогда сделали это. То, про что мама сказала, что мы слишком малы для этого. Потому что я уже тогда хотела его. Как и сейчас, когда всё залито светом, и я поднимаюсь по лестнице, а его рука тянет меня назад, как будто он тянет время, и я оборачиваюсь,  смотрю нетерпеливо, и его лицо начинает сжиматься.

Мы останавливаемся  у моей двери, он пытается  сделать бесстрастное лицо, но выглядит печальным. И я говорю:

- Что ж, можешь войти. Но только на чай. Сегодня вечером только на чай.

В моей прихожей, в моей маленькой тесной прихожей он смотрит на меня так, словно колеблется, поцеловать меня или ударить. И я лечу на кухню с криком:

- Чай!

Оставив его в прихожей. На мгновенье надеясь, что он уйдёт.

Он заходит следом, смотрит на меня. Стоит в дверях. Смотрит, как я наливаю воду в чайник, ставлю на плиту. Я не знаю, что говорить или делать. Жду, когда закипит вода,  тогда я смогу чем-то занять руки.

- Раздевайся!

Как тявканье.

Но я не двигаюсь. Борюсь со слезами. Думаю: «Просто уйди».

И я чувствую его руки, которые скользят вниз по спине, узнаю это дрожь, эту нерешительность. И я не раздумываю. Я расстёгиваю платье, и оно красной грудой соскальзывает на пол. Отпихиваю его в сторону. Одним махом стягиваю красные колготки и трусики.

Новое тявканье:

- Повернись!

Я качаю головой.

Он пятится и выходит, и я жду звука входной двери, что он уйдёт, и уже тянусь к своему платью, как слышу, как падает в прихожей его одежда, и он появляется в дверях.

- Посмотри на меня.

Я бормочу что-то, что мне стыдно, отворачиваюсь, чтобы не видеть его. Он обнимает меня. Мы остаёмся так. Долго.

Постепенно я позволяю своим глазам привыкнуть к его телу. К его тщедушности. С этой бородой он похож на ребёнка на маскараде.

Я веду его к кровати. Но не ложусь с ним, а говорю небрежно, что мне не нравится его борода, и иду за ножницами.

Он говорит, что она скрывает его мысли.

К моему удивлению, он не протестует, наоборот, позволяет стричь её. Борода падает, и я доскабливаю бритвой. Ему больно, наворачиваются слёзы, он закрывает глаза, чтобы не показать слёз, а я говорю:

- Теперь я узнаю тебя.

Нет, он не красив. Но и не безобразен. Так, что-то среднее.

Он тянется и хватает меня за бёдра, я выскальзываю, выжимаю из себя смешок и говорю:

- Нам некуда спешить. Встань.

Он послушно встаёт, я беру покрывало, выхожу и вытряхиваю его, и спрашиваю, останется ли он на ночь у меня или вернётся к матери.

Он отвечает только на последний вопрос. Коротко:

- Ну.

Он садится за мой белый стол. Начинает рассматривать мой фотоальбом. Видит наши фотографии. Свои. С мелкими чертами лица, которое могла закрыть рука ребенка.
 
Медленно, очень медленно он поднимает голову и смотрит на меня, как я голая сижу в кровати. Смотрит так, словно я тоже только фотография. Мне кажется, что он сравнивает меня с кем-то. Что он в свою вечную мечту об адвокатской конторе с кожаной мебелью, как будто это осуществилось, перенёс женщину. Про которую он может сказать, что она и есть женщина его жизни. Как он сказал тогда в утешение,  мне нужно подрасти, чтобы стать ею. Высокой, тонкой, с большой грудью. Но и тело, и грудь перестали расти. Может, поэтому он смотрит на меня сейчас, как на что-то недоделанное.

И все же я хочу его, сначала сделать его лучше, потом его.

- Предпоследнее лето, - говорю я. - Помнишь?

Он не отвечает.

- Я была тогда такой стеснительной. У меня только начала расти грудь. Я всегда пряталась в шкафу, чтобы переодеться в ночную рубашку. А ты всегда пытался открыть дверцу, чтобы увидеть, и всегда опаздывал. А я хотела, чтобы ты увидел, поэтому долго надевала рубашку через голову. И однажды  ты всё-таки распахнул  шкаф, и я притворилась, что рассердилась. А ты сказал, что у меня очень красивая грудь. И я была так счастлива, но сказала, что это совсем не так. И ты потащил  меня к зеркалу и сказал, чтобы я посмотрела на себя.

Я выстраиваю воспоминания, случаи. Я рассказываю ему, почти хорошему, его любимую историю. О маме, которая сочиняла песни о нём, только о нём. Он тогда говорил, что ему стыдно мечтать об этом, ведь ему всё-таки было четырнадцать лет. 

Я напеваю мелодию, которую сочинил он.

Он смотрит на меня. Не так, как раньше на картинку, а просто смотрит, его рука дрожит, он закуривает. Я жду, что он дополнит песню словами. На мгновение представляю его губы, прежде чем они зашевелятся. Я выпеваю ему в лицо из его внутреннего уродства.

Он не поёт. Не отводя взгляда от меня, тушит сигарету в вазе в заколками. Пахнет горящим пластиком.

- Не туши здесь!

- Где же тогда, чёрт побери?

- Извини. Я принесу блюдце.

Я говорю это мягко и, проходя мимо, глажу его рукой по щеке.

Он дрожит от моего прикосновения. Встаёт, выходит в прихожую и одевается, отвернувшись от меня.

- Уходишь? - говорю я.

Он не отвечает.

Я кладу руки ему на спину.

- Останься. Ради меня.

Он вырывается, наполовину одетый. Рубашка не застёгнута. Шнурки не завязаны. Катится вниз по лестнице.

Я сажусь на пол в прихожей. Захлопнутая его ногой дверь эхом отдаётся в подъезде.

Как много коротких спотыкающихся шагов, прежде чем он начнёт вышагивать историю и об этом.



* Люгнет - пригород Люкселле, города на севере Швеции
**Корпиломболо - поселок на севере Швеции
***Эскильстуна - город в центральной Швеции


пАвторизованный перевод со шведского и пояснения Шахризы Богатырёвой