Светлый Уве

Эрик Грюндстрём
Когда раздался звонок, он понял, что это было то, чего он ждал, ждал уже тогда, когда  видел отца, возвращающегося из поликлиники. Знал по тому, как тот шёл. Не хотел слушать его, пытающегося шутить:

– Всё, пора идти на покой.

Фырканье:

– Подумаешь, сердцебиение…

Тогда он уже знал. Тогда он уже ждал, просто не признавался себе в этом.

И он снял трубку и услышал маму, и она говорила, что папаша Эскиль был на даче, и она не знает о нём ничего со вчерашнего вечера, и не мог же он, Уве, представь себе, что

Он думал: «Когда ты научишься заканчивать предложения». Молча повесил трубку, обеими руками оперся на телефонный столик, левая, как краб, поползла по красной деревянной столешнице, нащупала ключи от машины, сжала их.

Он не слышал, как подошла Виола, только почувствовал, как её руки сомкнулись вокруг его пояса. Она ничего не сказала, и они стояли недвижно, пока он медленно не начал высвобождаться. Её объятие ослабло, и он повернулся к ней, посмотрел сверху вниз. Кажется, он иногда забывал, какие у неё красивые глаза.

Сказал ей это.

Она не улыбнулась. Только сильнее обхватила его. Он высвободился из её объятий и сказал:

– Папа…

– Опять?

– Не жди меня к обеду.

– Торе тоже мог бы пойти. Хотя бы раз.

Он не ответил, повернулся к вешалке. Сдёрнул куртку.

Анна в дверях в комнату. Рука на дверном косяке. Балансирует на одной ноге. Взгляд на задранную ногу, рука вытаскивает из носка кончик пальца.

– Папа уходит?

– Да, папа уходит, – ответила за него Виола.

– Я с тобой!
 
– Не сегодня, – ответил он.

Но Анна уже вся сосредоточилась на носке, который медленно сползал с ноги.

И Виола, когда он уже взялся за ручку двери, в карих глазах – беспомощность:

– Хочешь, чтобы я

Он покачал головой.

– Мы можем оставить Анну у

Он провел рукой ее по волосам. Попытался, чтобы голос звучал бодро.

– Скорее всего, отец пьян, как обычно.


Торе, в выходном костюме, в белой рубашке и чёрной бабочке, как он обычно одевался в праздники, пытался казаться тем инженером, которым, как он утверждал, отец помешал ему стать.

– Папа…

Всё, что он сказал, и Торе вдруг полностью углубился в то, чтобы прикурить свою трубку, и между попытками пробормотал, что Уве был единственный, кто хоть как-то мог ладить с папашей Эскилем, что он, Гретель и дети как раз собирались обедать, что это бессмысленно ехать,  что он только разозлит старика.

Он положил руку на плечо брата, перебил его:

– Я пошёл.

А Торе:

– В другой раз, в любое время.


Последний день в раю, как говаривал отец. В первые летние дни, когда ещё не начинали роиться комары.

Вокруг – тишина. Не слышно птиц. Ни звука. Как подтверждение.

Но всё же он должен открыть эту прямоугольную пластину из прессованной стружки с ручками от шкафа, называемую отцом дверью. Точно так же, как построенную им развалюху он называл дачей и которая была объектом его гордости, непонятной для сыновей.

Три пальца в дверную скобу,  и в этот раз он больше всего хотел, чтобы отец сидел за раскладным столиком с бутылкой бренди, кольцом варёной колбасы и с дробовиком, который он никогда не держал в пределах досягаемости, сидел долго, погружённый в пьяный сон, чтоб он был кем-то другим, не тем, кем был сейчас.

И хотя он отступил сразу, и натянутая пружина с грохотом захлопнула дверь, и хотя он не видел отца – только мелькнуло, что он лежал возле перевёрнутого стола.

Просто видел стену. Кровь. И всё остальное.

Видел больше, чем когда-либо сможет забыть.

И там, на полпути между автомобилем и сараем, там он должен остановиться и попытаться вспомнить, что надо сделать, чтобы можно было дышать: «… так надо втянуть воздух, так выдохнуть, так вдохнуть, так выдохнуть…»

Потом он услышал птичьи голоса, и понял, что это выстрел разогнал их. Отец, вероятно, стоял тут, через просвет между деревьями смотрел вниз на перекрёсток, стоял и ждал его белый Saab, зная, что приедет именно он, Уве, и только потом зашёл в дом, сел, сунул дуло в рот, и может, немного подождал шума подъезжающей машины, прежде чем нажать.

Сделал это из-за страха.

Они говорили об этом, когда отцу пришла в голову пьяная блажь пооткровенничать. Он тогда наклонился к Уве и сказал:

– Знаешь, чего я больше всего боюсь?

И Уве сказал:

– Нет, а чего?

Хотя он слышал это слишком часто.

– Что крысы съедят мои глаза, когда я умру.

Он открыл багажник. Вытащил брезент, которым укрывали лодку. Лодку продали осенью, когда Виола перестала получать пособие по безработице.

Он держал брезент перед глазами, когда входил в дом, избегая  смотреть на стену или на отца. Бросил на него брезент. Удалось закрыть его лицо с первого раза.

Внизу на перекрестке он остановился. Только здесь он заметил, что руки не слушаются его, что он неимоверным усилием пытается держаться прямо. Что он слишком близко от линии электропередач, и ничего, кроме треска из радио в машине, не слышит. Что его руки шарят по карманам в поисках сигарет, которых там не могло быть – четыре года назад он бросил курить ради Анны.

Он вырвал бардачок, с грохотом вытряхнул его на пол. Нашёл леденец дочери. C налипшим ворсом, наполовину обсосанный и спрятанный на потом. Он сунул конфету в рот. Затхлый вкус, прежде чем просочилась карамельная кислинка.

… И он пополз вверх на второй скорости, склонившись над рулем, как если бы видимость была плохой, на малолюдную улицу, где жил Торе в трехэтажном доме кирпичного цвета, обвитым плющом, зимой похожим на трещины, но сейчас с нежно-зелёными листьями, которые изо всех сил пытались заявить о себе на тёмном фоне.

Едва он коснулся звонка, дверь отворилась, и Торе посмотрел на него, но не в глаза, словно боялся того, что увидит. Со всхлипом потянул трубку.

– Чёрт, кисло. Надо поменять.

Скрылся внутри.

А Уве шагнул к телефону. Запах жареного лука в прихожей. Телефонная трубка была горячей, и это удивило его, как и собственный голос – он звучал так же, как обычно, когда он объяснял дорогу полицейским.

Когда он повесил трубку, Торе в спину:

– Как?

– Дробовик.

– Мама?

– Я сейчас к ней.

– Ты звонил ей?

– Нет.

– Я с тобой.

Он слышал, как брат снова зашёл в комнату, слышал крик невестки:

– Нет!

И по дороге к машине руки опять шарили по карманам в поисках сигарет.

У светофора на старой дороге только его машина. Зелёный свет на пустой дороге. Торе сказал:

– Я никогда не любил старика.

– Да?

– Ты сердишься на меня за это?

Он подъехал к заправке. Повернулся к Торе:

– Кофе?

– Здесь?

– Да.

Втиснутые между журнальной стойкой и моторными маслами два круглых высоких стола без стульев, термос с кофе. В плетёной корзине бисквитики и кексы в целлофановых упаковках.

Он подошел к кассе, расплатился за кофе, купил сигареты и спички. Что-то знакомое в этом прыщавом узком подростковом лице, поэтому, принимая сдачу, он спросил:

– Как поживает ваш отец?

– Он умер три года назад.

– Простите. Я не знал. Вы дочь Поляка?

– Поляка?

– Мы звали его так. Густав? Линд?

Она кивнула.

– Мы должны были прийти на похороны.

Она тряхнула головой:

– Кто вы? Если мама спросит.

– Светлый Уве. Привет ей.

– Конечно.

Он повернулся, и она сказала ему в спину:

– Здесь запрещено курить.

– Я знаю.

Торе в своей белой рубашке и чёрной бабочке был похож на нарядно одетого выросшего ребёнка, и Уве налил кофе в коричневый пластиковый стаканчик и пододвинул ему. Взял кекс и пирожное. Попытался поймать взгляд Торе – не удалось. Положил назад пирожное в зеленой марципановой глазури.

– Ну вот и кончено все, – сказал он.

И Торе - в глаза ему, пытаясь найти опору своему:

– Слишком поздно, чёрт побери.

Уве шумно хлебнул чуть тёплый кофе и, когда Торе взгляд был не так тёмен, сказал:

– Ты так не думаешь.

– Что, черт возьми, знаешь ты об этом?

– Он гордился тобой, – солгал он. – Что ты старался. Что ты был боссом.

Торе начал дёргать упаковку, пытаясь достать «мазарини»*.

– Могли бы придумать к этой дряни дрянную открывалку.

Он рванул, а может, просто швырнул пакетик на полку с бутылками с маслом. Его отрикошетило на пол.

Дочь «Поляка» встала, посмотрела на них. Уве успокаивающе махнул ей, и она села обратно.

Он поднял пакетик, положил рядом с корзиной. Открыл другой, достал «мазарини» и положил его рядом с чашкой Торе на маленький круглый металлический стол, где уместились два стакана кофе и два недоеденных кекса. Его. И два локтя. Торе.

– Ты врёшь.

– Я повторяю то, что он говорил, когда был пьян.

– Ты врёшь.

Но в интонации – вопрос.

Внезапно Уве устал, поэтому замолчал, почти рассердившись.

Ведь было же: Торе и отец могли возиться целый день на даче – красить ворота, подрезать живую изгородь. Торе, а не он, составлял компанию отцу, когда тот шёл на рыбалку.

Он – только когда отец был пьян, и как говорила мать, невозможен.

Когда это случалось, он приезжал на дачу и садился напротив отца, и сидел с таким же непроницаемым лицом, в тяжёлой тишине, как и когда отец был трезв.

Сидел, словно не слыша:

– Ушёл бы тогда в море в пятьдесят седьмом. Когда свалил Улафсон. Он ведь стал капитаном.

Или:

– Взял эту лапландку… Вместо этого, чёрт возьми, мог бы иметь леса для охоты.

Сидел, пока отец не краснел и не бормотал:

– Чёрт, что я несу…

С улыбкой, которая была такой извиняющейся.

И Уве не менялся в лице, а потом отец, наконец, вставал и они вместе шли к матери, всегда бодрой, как бы поздно или рано это не было...

– Я не вру.

– Тогда какого чёрта он фыркал?

– Он?

– Он всегда фыркал, ты же это знаешь. Как только я садился за книги, он становился и смотрел на меня сверху вниз, а затем фыркал.

– Но ведь ты любил его?

Это было словно выгравировано на сердце, то, чего Торе не смог бы отрицать. И он сказал совсем тихо, взглянув на пятно на столе:

– Ну, а как иначе.

– И он любил тебя.

– Но какого чёрта он вечно фыркал?

– Хлебай давай. Нам нужно идти.

Он вышел, сел в Saab. Но не полез за сигаретами. Как будто было достаточно, что они есть.


Как только она увидела их в дверях, растерянных, с беспомощностью в каждом движенье, принёсших горе и переполненных им – она поняла сразу, но хотела оградиться от этого ещё на несколько секунд и пошла на кухню, и когда он пришел за ней, она уже достала кастрюлю и сковородку, и кусок свинины, и пакет с картошкой, и Уве сказал умоляюще:

– Ма…

– Конечно, мальчики, вам нужно поесть…

И Торе сел за столом с таким выражением, будто на самом деле ждал ужин.

А Уве подошел к ней, отобрал свинину, и она не сопротивлялась. Сказала ему в спину, когда он клал мясо обратно в холодильник.

– Я ничего не значила для него. Ничего абсолютно.

Он повернулся к ней и понял, что в этот момент она ставила под сомнение  всю свою жизнь, и почувствовал в теле паническую дрожь, и обнял её, больше ради себя, чем ради неё.

И выдохнул наконец ей в ухо лучшее, о чем он часто думал, но никогда не говорил:

– Я люблю тебя, мама.

Она замерла на мгновение, словно хотела защититься,  потом потекли слезы, хотя она пыталась сдержать их, и через её плечо он видел, как Торе сидел неестественно прямой, уставившись в какую-то точку над дверью.

Он отвёл мать в спальню, заставил ее лечь, сел на деревянный стул рядом и взял ее за руку, и услышал, как брат выскользнул.

Начинало смеркаться за окном, и он больше слышал, чем видел, как она долго боролась со слезами, прежде чем сказать:

– Почему?

Он помедлил немного.

– Ты же знаешь, какой он был. Он не мог быть безработным. Он не мог быть бесполезным. Для него, вероятно, это был единственный выход. Без работы он казался бы себе просто хламом. Чем-то ненужным.

– А я для него ничего не значила.

– Нет, он не считал так, он любил тебя. Он сам это говорил.

– Эскиль! Чушь. Очень любезно с твоей стороны. Но это чушь собачья...

В ее голосе он услышал улыбку, и сказал:

– Он не говорил именно, что любит. Если бы он это сказал, я бы подумал, что он пьян.

Её улыбка погасла, словно она пришла в себя.

– Но он рассказывал, как вы встретились в парке. Как ты была прекрасна в синем платье. Оно сияло на тебе.
 
– Чего он там наплёл про платье?

– Ну, соврал.

– Но почему он мне этого не говорил?

– Он был тем, кем был.

– Да, конечно…

Она заплакала снова, облегчённо, почти счастливо.

Он отпустил ее руку, и осторожно откинулся на спинку стула, стараясь выдохнуть так, чтобы она не услышала.


Первая сигарета за четыре года. То же легкое опьянение, как в первый раз за автобусной остановкой.

Светящийся окурок описал дугу в темноте. Он проводил его глазами, посмотрел сверху на посёлок, светлеющий в зарослях леса, зажатый в ложбине между рекой и плотиной гидростанции, благодаря которой всё еще существовал.

И всякий раз, когда он был здесь, он чувствовал, что посёлок  находится под угрозой, что если они потеряют хоть немного бдительности, еловая и берёзовая поросль вторгнется и пустит побеги даже внутри магазинов.

Он замёрз и взял ещё сигарету. Именно здесь он был с Виолой в первый раз. Привёз ее на мопеде. Здесь, не смея взглянуть на нее, долго мялся, прежде чем выдавил из себя:

– Я люблю тебя. Очень.

И она:

– Я тоже.

Он не знал, что говорить или делать. Просто стоял, и она сказала:

– Можешь поцеловать меня.

Он поцеловал её и попытался сунуть руку ей под майку, а она:

– Нет. Не сейчас.

Сюда он приехал, как обычно. Стоял с тем же сильным желанием в теле, которое только усиливалось, когда они оставались вдвоём.


Она замерла в прихожей, словно не зная, идти ему навстречу или оставить его в покое.

Он обошёл её и сел на диван в гостиной.

Её голос за спиной:

– Ты голоден?

– Не знаю.

Она села рядом с ним.

Он:

– Анна?

– Она спит.

– Она знает?

– Нет. Она спала, когда позвонила жена Торе.

Он кивнул.

– Как у вас?
 
– Мама восприняла тяжело. Но она должна справиться. Я думаю. Я надеюсь. С Торе было хуже. Он ведь очень хрупкий. Он всегда был таким.

– А как ты? Как насчёт Уве?

– Бутерброд не помешал бы. И пиво.

Она встала. Свет они не включили – свет падал из прихожей. Она вернулась с ржаным бутербродом с ветчиной и сыром. И с пивом.

И когда он поел, он сказал на одном дыхании:

– Я понимаю отца.

Она взяла его левую руку и крепко сжала.

– Я понимаю, чего он там нафантазировал себе. Что он ни на что не годится. Можно умереть завтра. Тогда кто-то другой встанет на твоё место в понедельник к станку. И тем не менее, это то, что есть у человека. Отец обычно говорил, человек как игрушка, одна из тех игрушек с ключиком в спине. Заведи ключ на один оборот – и он идёшь в свою смену, и ему не больно. Один оборот каждый день – и если ты не можешь выйти на работу, ты чувствуешь себя сломанным, как будто кто-то, хотя ты уже свободен, продолжает заводить тебя на этот оборот каждый день. Неважно, нравится тебе это или нет. Нужно просто идти. Идти, остальное неважно. Самое смешное, что это тело говорит это. Не голова. Тело ноет об этом, оно ведь не умерло оттого, что было вынуждено уйти на пенсию. И вот это…

Он потерял слова. Его удивил собственный голос, странно ломкий и срывающийся, как у подростка.

А она:

– Или как быть безработной.

– Ты тоже так себя чувствовала?

– Если бы не Анна, я бы сошла с ума.

– Почему же ты ничего не говорила?

– У меня была Анна. А у тебя было свои проблемы, с отцом и всё такое.

Ему не пришло в голову ничего лучшего, как погладить её по голове, и он услышал, что она заплакала.

– Хотя не я должна плакать, – проговорила она.

Он обнимал и гладил её, пока она не уснула, и тогда он поднял её, и когда нёс, увидел, что она просто притворяется. Осторожно положил её на кровать. Осторожно снял с неё одежду и сложилна стуле, и сидел рядом, пока она не уснула на самом деле.

За полночь. Но в окнах свет. Это был субботний вечер, поэтому шёл поздний фильм. Он видел своё лицо в чёрном зеркале окна. Так похожее на отцовское. Слишком похожее. Казалось, видел то одиночество, которое отец носил в себе постоянно.

Погасил сигарету в блюдце. Сидел – не было сил встать.

И, как будто предчувствуя что-то, ощущая во сне его беспокойство, вышла она. И села сзади, протиснувшись между его спиной и спинкой стула.



* Мазарини – кекс с белой глазурью


Авторизованный перевод со шведского и пояснения Шахризы Богатырёвой