Мелкая жизнь
Он сидел неподвижно, прислушиваясь к странным толчкам замирающего сердца. Там слева, предательски ныло, сжималось, и это пугало.
Маленькая, единственная его комната об одно окно, за которым ночным провалом Москва, и даже не Москва, а её окраина - Тушино, показалась ему жалкой и убогой, и сам он, в давно не стиранной полосатой пижаме с висящими пуговицами, почувствовал себя таким одиноким, таким никому не нужным и таким забытым.
И неужели вот сейчас там, слева, с этим предательским комком мышц что-нибудь случится, что-то не так захлопнется, или, наоборот, расширится, и - все! Всё - даром, всё - зря…
Но почему, почему ЭТО должно случиться именно сейчас? Здесь? В данную минуту, на вершине достигнутого, когда он только-то и увидел свет в конце туннеля, горизонт, к которому шел всю жизнь, петляя, сворачивая в стороны, отчаиваясь и надеясь.
Неужели всё - ошибка? Неужели он пришел все-таки не туда и вовсе это не его путь, и была ли его жизнь вообще путём, дорогой?...
Дорога раскисла, чавканье сапог могло их выдать, а немцы были уже совсем близко, и лес, видимо, должен скоро кончится, а там эта Колупановка… Вдоль опушки, конечно же, выставлены немецкие посты, и поэтому нужно уже сейчас свернуть; успокоиться, перевести дух, затаиться. Нападение должно быть стремительным, неожиданным, врасплох и обязательно успешным.
Где-то в темноте сопел Лопарев, его запах, - кислый пота, хлеба, махорки, плавал рядом. Этот туповатый и злой солдат удивительно ловко брал «языков», и его вечная озлобленность сейчас не раздражала, а наоборот успокаивала нервы, и обида за то, что Лопарев выпил свои и ему положенные сто грамм, мотивируя простым аргументом - мне нужнее, - совсем забылась, и он чувствовал, что сейчас полностью зависит от Лопарева, от его силы, опыта и бесстрашия.
Он втянул ноздрями сырой осенний воздух, чуя крепкий запах Лопарева рядом.
- Тише ты, жеребец…
Услышал он откуда-то снизу.
Языка они взяли, вернее, не они, а он - Лопарев, навалившись на голову немцу, давил её, запихивал под своё брюхо. Немец, дрыгая ногами, два раза въехал каблуком ему в челюсть и затих. А он, то ли от удара, то ли из-за нервного напряжения почему-то представил себе, что не немца давит сейчас Лопарев, но его голова трещит в железных лапах Лопарева…
И тот очерк он никак не мог написать, столько раз брался, и - не мог. Получался заголовок: «Подвиг сержанта Лопарева», но дальше строчки « Дорога раскисла, и чавканье сапог могло выдать» - ничего. Лопарев его давил. Может быть потом, в дальнейшем… Надо пока оставить в памяти, пусть полежит там, когда-нибудь пригодится. Но со временем детали стирались, слова проваливались, оставалось только ощущение запаха - пот, хлеб, спирт, махра; и чувство страха, что это вот его голову… И уж никак не осмысливалась их вылазка, как причинное звено Победы. Да черт с ним, с этим Лопарёвым! Мало разве людей, о которых можно написать, о которых нужно написать, и он - напишет, его время придет. Это будет Книга, настоящая Книга, которую ОН напишет, и все тогда узнают, какой человек жил с ними рядом.
… Это всё временно, как старт - и эта комната, и старая пижама…
За дверью послышались шаги. Соседка Анна Эрастовна прошла на кухню, наливает в чайник воды, ставит, звякнув, на газовую плиту и не уходит из кухни, видимо, села на табурет, щелкнула дверцей холодильника… нет, сначала щелкнула дверцей, потом села и ест кильку в томатном соусе с черным хлебом.
Боль слева стихала, но всё равно он чувствовал слабость, лоб покрылся холодной испариной, струйка пота побежала в ложбинке груди. Не было ни сил, ни желания вытереть пот…
Его вызвали в райком партии и предложили поехать в Г……й район председателем поднимать отстающий колхоз.
Тогда он уже работал в районной газете, возглавляя отдел сельского хозяйства, но через год собирался занять место редактора, который уже «не тянул» по старости, да и вообще имел смутное представление о журналистике, старый партийный хрен, не написавший за свою жизнь ни строчки. И вот, видимо, кто-то еще метил на это место, и его вот так запросто устранили: вызвали и, доверив, послали.
Он помнил эти красные туши, висящие у него в подвале. Их надо сдать, чтобы выполнить план, но, даже сдав все мясо деревни, включая кошек и собак, - план не выполнить, не выполнить, не выполнить…
Он не спит, он сидит у окна с двустволкой и караулит это проклятое мясо.
И она пришла тогда, поскреблась в дверь.
- Открой, председатель. Чего заперся? Не укушу, не обижу, чё ты - шептала она в темноте сеней, обхватив его худыми руками.
Они ели мясо, запивая самогоном, наслаждаясь сытостью, лаской, любовью. Он помнил, как рука его, соскальзывая с худых ребер, наталкивалась на тугой, округлившийся, сытый живот её. Но забыл - светила ли положенная в ту ночь луна…
И все-таки он выбрался из этого колхоза, все-таки выскочил на круги своя: опять журналист, редактор отдела городской газеты; приезжала та, из деревни, с сыном, - уехала…
Двадцать лет он колесил по области, писал, рассказывал, собирал материал для неё, для главной Книги, но в редакционной суете не оставалось свободного времени. Времени не было, чтобы сесть за стол, положить перед собой чистый лист бумаги, откинуться на спинку стула, и закрыть глаза, и подождать, пока в сознании не появятся образы, и потом где-то в горле, у корня языка не зашевелится первая фраза.
Времени на это не было, и он страдал, страдал почти физически.
А Глазов из соседнего отдела пропаганды сочинил книгу, первую свою книгу, да какую! О ней писали даже в Москве, и Женька Глазов, оказывается, принадлежит к молодому, интересному НАПРАВЛЕНИЮ русской прозы.
- … стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, емкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнца, белые округлые облака. Раза два или три над материковым обрывистым убережьем сходились облака в плотную синеву, и оттуда, с хлебных высот, от полужских тесовых деревень неспешно наплывала на луга туча в серебряных окоёмах, - читал Глазов, а он, смеясь, закончил: « Рассупонилось ясно солнышко, инда взопрели озимые…»
Обиделся Женька. Но книги писал. Они выходили стотысячными тиражами, и Евгений Иванович Глазов жил уже в Москве, наверное, где-нибудь у метро «Аэропорт», и, встретив его, старого товарища, едва ли поздоровался бы…
Анна Эрастовна в кухне наливает чай; её привычка поднимать носик чайника высоко над чашкой, чтобы поверхность вся заполнилась пузырьками - к деньгам, вначале раздражала его, но потом он привык, и сейчас звук этой струйки напоминает ему звук струйки совсем в другой кухне, - из сломанного крана…
Жена, он уже был женат, всё выговаривала ему, чтобы он, наконец, починил этот дурацкий кран, или вызвал сантехника. Но сам он починить не мог, а сантехника, в конце концов, могла бы вызвать и сама. Но она только говорила, говорила, говорила, видимо, не наговорившись в своей школе, где преподавала литературу. Дома она проверяла тетради, варила жидкие щи и картошку, раздражалась от невкусной еды, орфографических и пунктационных ошибок 8/11, 5/6, 18/21, - и не понимала мужа, не понимала, что ему нужен покой, что ему нужно время, чтобы сесть за стол, положить перед собой чистый лист бумаги…
Волосы редели, и он уже отращивал длинную прядь справа, чтобы закрывать ею блестящую желтую лысину, и, вставая утром из постели, торопливо закладывал её на нужное место, пока не проснулась и не увидела жена. Но иногда она видела и радостно, но ему казалось - зло, смеялась, и он торопливо натягивая брюки, ощущал как эта предательская прядь не на том, где надо месте, щекочет ухо…
Однажды он встретил изобретателя, настоящего самородка, Левшу Кулибина. Левша Кулибин изобретал в своей деревне всё подряд. Он изобрёл: необыкновенную сеялку-самоходку, ветряной насос, цветной телевизор (что-то там вертелось перед экраном и получалась полная иллюзия цветного изображения), пневматическую подачу кормов в коровнике и много ещё всего, чего и не перечислишь. Он носился с ним в течение пяти лет, составлял заявки в патентное бюро, писал очерки и посылал их в «Правду».
Запантетовать ничего не удалось; лишь на одно усовершенствование картофелекопалки пришёл ответ, подтвердивший, что точно такое же изобретение запатентовано в Америке двумя годами раньше.
Как назло, окрыленный успехами и повышенным к нему интересом «настоящего» писателя, самородок запил.
И он понял, что здесь в городе нужно всё бросить и ехать в Москву. Да, только там, в Москве, в гуще, в водовороте сможет он проявить себя, только там! Здесь, в этой убогой газетёнке он задохнется, в этой области проклятой, где только и знают, как не выполнять планы да пьянствовать. И что, кроме «тучи в серебряных окоёмах» могло здесь родиться. Впрочем, и это бы неплохо, но Глазов уже был. Уже всё было.
Вот только его картотека героев войны могла ещё пригодиться. После Сергея Смирнова этим уже никто не занимался, и тут он чувствовал ещё некую свободу. Правда, работа предстояла изнурительно большая: нужно списаться со всеми ними, организовать, может быть, какой-нибудь комитет ветеранов, некий общественный организм, поддерживаемый членскими взносами, поездки по местам боёв, встречи… Конечно же в Москву! Одному. Работать. Начать все с начала, самостоятельно, без осточертевших газетных заданий. Отточить слог, писать книги. Не спеша, но уверенно идя к славе. Только обязательно одному. Без семьи. Не думать постоянно о куске хлеба. Ему-то хватит горбушки с чаем…
… Анна Эрастовна мыла в кухне чашку, позвякивая, поскрипывая половицами, топчась около мойки.
Он сидел, устремив глаза вверх, к потолку: пожелтевший от табака угол над окном, старая мертвая паутина свисала оттуда. В прихожей телефон зазвонил…
В Москве он бы сдох с голоду, если бы не издательство ДОСААФ, где удалось издать небольшую брошюрку, и Анна Эрастовна иногда в обмен на любовь кормила. Нюта была добра по природе своей и, ничего не требуя, кроме одного, не мешала, а была благодарна и тепла…
Он подумал, что нужно дождаться второго звонка и пойти снять трубку.
- Николай Федосеич, вас к телефону. К телефоооону!
Анна Эрастовна положила трубку на стол, подошла к двери соседа, послушала и, не дождавшись ответа, открыла её.
- Николай Федосеич! НИКОЛАЙ ФЕДОСЕЕВИЧ!!!! ЧТО С ВАМИ? - закричала она.
Но он уже ничего не слышал.
1977 г.
В иллюстрации использована картина Валентина Губарева