Бессмертный Александр и смертный я - 6

Волчокъ Въ Тумане
                **********


Слишком впечатлительный, Александр порой отмахивался от видений, как от вороньей стаи. Жалко было его, я успокаивал, он вцеплялся мне в руку до синяков: свистящее дыханье сквозь зубы, бешеное биение пульса на запястье, судорожный захват пальцев; потом отпускало, - дыханье выравнивалось, вытаращенные в пустоту, застывшие глаза живо вздрагивали, он моргал и приходил в себя. С холодным любопытством я прикладывал ухо к его груди, слушая слишком сильные удары сердца. Он сидел, гордо выпрямившись, как идол, зная, что другого такого, как он, на свете нет, и есть чему в нем удивляться. Много думал о себе и тогда.

Однажды придурок Клит решил пошалить, встал за углом с чашей воды и, когда Александр проходил мимо, выплеснул воду ему в лицо. Александр упал, начались судороги, он бился на полу, я держал его голову, растирал ему ледяные руки и грудь, и в слезах орал Клиту, что убью его. Придя в себя, Александр ничего не помнил, был ужасно слаб, смущен, говорил: «Как будто меня колотили целый день человек десять». Он дрожал и еле слышно жаловался, что голова болит. Я закутал его в два плаща, обнял – он был таким тихим, разбитым, меня это пугало. Так волки, когда их загоняют плетью до смерти, просто ложатся на землю и отворачиваются от тех, кто идет их добивать. Мне удалось незаметно отвести его в комнату, никто так ничего и не узнал. Я уже знал, что дворцовые пересуды могут превратить этот обморок в припадок опасного безумца, и понимал уже, как опасны такие слухи для царского сына. Хорошо, что Клиту тоже хватило ума никому об этом не рассказывать.

(Эти мучительные головные боли так и не оставляют его до сих пор, и никто, кроме меня, об этом не знает. Александр не хочет говорить об этом врачам, он стыдится своей слабости и с детства боится, что его могут счесть сумасшедшим. Кроме того, он связывает эти головные боли со своими прозрениями: «Если это плата, то я готов платить. Может быть, врачи и смогут меня вылечить, но не отберут ли тогда боги то, что для меня важнее всего?»)

Мы оба видели страшные сны. Каждый придумывал свою защиту. Александр сам себя держал в строгой узде и так выматывал себя днем, что падал в сон, как камень в воду. Леонид укладывал его рано, Александр притворялся, что заснул, а потом вставал и бродил один по дворцу, пока ноги держали, проскальзывая незамеченным мимо стражи, прячась в тени от всех встречных, невольно слушая чужие ночные разговоры.

Когда я оставался ночевать у него, он все обещал провести меня своими ночными путями, но нам было так хорошо, уютно вместе за тихими разговорами, теплый огонь светильника и мерцающие тусклые огни жаровни отделяли нас от тьмы вокруг и совсем не хотелось выходить из этого теплого желтого круга в темноту и смуту дворца.

Мы всегда засыпали в одной кровати, и если меня настигало во сне что-то страшное, Я протягивал руку, касаясь его плеча в темноте, чтобы убедиться – я не один, друг рядом, и его спокойное дыханье успокаивало меня, надо было только прижаться посильней, выровнять дыхание и попытаться слиться с его тихим сном без сновидений. Я сквозь дрему помню, как Александр рывком садился на постели, вырываясь из страшного сна, и его влажное прерывистое дыханье, и как я, стараясь не просыпаться до конца, протягивал к нему руку, и он хватался за нее обеими руками, как тонущий вцепляется в протянутое весло.

- Когда я был маленьким, то всего боялся, - рассказывал он. – Темноты, пустых комнат, а еще казалось, что за углом кто-то ужасный стоит, затаился, и я раньше подолгу топтался, боялся повернуть. А когда все ж поворачиваешь за угол - там никого, но знаешь, что кто-то только что был, еще осталось чужое дыхание в воздухе, запах. И перед любой дверью тоже кажется: открою, а оттуда пламя в лицо шарахнет или огромная волна и накроет с головой… Такой страх легко преодолевать, нужно просто рывком бросаться, не думая, или можно так думать: «Ну и наплевать, что меня там кто-нибудь сожрет, это лучше, чем топтаться здесь, как дурак», - и рывком через порог, не задумываясь. А еще пугает, когда нарушается привычный лад, даже в мелочах. Вот вхожу я в мамины покои, а она сидит у зеркала и не поворачивается мне навстречу, хотя слышит, что я вошел. И я смотрю ей в спину, и мне вдруг кажется, что если я ее трону за плечо, она упадет на бок мертвая, или что это вовсе не она, и если она обернется, я увижу чужое ужасное лицо. И вообще – все страшное может случиться каждую минуту. – Он говорил торопясь, захлебываясь. - Вот вернемся во дворец, а там все перепуганные, кто-то подходит и говорит, что мой отец убил маму, или наоборот, встретят, с особыми улыбочками, поведут за руки, и окажется, что всю нашу семью линкестиды вырезали, только меня последнего ждали, а то и вообще что-нибудь из снов и сказок: медведи вдруг стали умнее людей, всех в дворце разорвали на клочки, и сейчас там ходят на задних лапах, натянув на себя одежду из сундуков с чашами и мечами в лапах… Так ведь всегда и бывает. Живешь себе, а потом вдруг случается ужасное…

- Зачем ты все это себе выдумываешь? Страшно ведь так жить.

- Страх сам по себе, а я сам по себе. Просто делаешь, что должен, а там пусть хоть на куски живьем режут.

И мне такие сны снились порой! Иногда, насмотревшись снов, я ходил, как чумной – розы, как раны, небо, как каменная плита, и каждый громкий звук казался предсмертным криком. Утопающий! Брось соломинку! Оттолкни руки, тянущие тебя наверх, и мирно, без суеты и лишних движений тони, иди на дно. Там тихо, спокойно, темно, там, на дне есть что-то такое, чего ты и представить не можешь.

Вот, например, трехликая Геката идет тебе навстречу в желтых сандалиях и детским голоском говорит, что ее зовут Додо и приглашает поиграть в прятки. А ты вдруг видишь, что хотя сама она мала и смешна, но чрево ее огромно, стократ больше ее самой, и в его разверстую прорву безмолвной вереницей плывут корабли, идут обессилевшие войска, где-то побежденные и бежавшие с поля боя, и уставшие бежать, бросившие по дороге доспехи и оружие, а в глубине этого огромного чрева, где они все бесследно исчезают, тяжело грохочут жернова и лязгают железные зубы.

- Спасибо тебе, Додо, - говорю я трехликой Гекате. – Мне что-то не хочется, меня Александр ждет.

- Смотри, пожалеешь, - она обиженно надувает губы. – Пожалеешь, поздно будет.

- Иди к воронам, - грублю я и ухожу, а в спину мне звучит медный голос:

- Не забывай, что у души есть свое светоносное тело.

- Это вчера на уроке Менекл говорил, - вспомнил Александр, когда я пересказал ему этот сон. – То ли платоники так думают, то ли пифагорейцы. Менекла всегда заносит в сторону от геометрии.

Александр говорил, что не любит видеть сны: там можно потерять себя. Он слишком яростно и самозабвенно проживал свою дневную жизнь, и ему был враждебен мир, где меч мог превратиться в живую, резко пахнущую рыбу и утащить его за собой из постели в Гирканское море.

Но был один повторяющийся сон, который он очень любил и встречал, как знамение. Он мало что помнил, только сиянье и жар, но узнавал безошибочно. Он говорил, что этот сон был наполнен музыкой, и все пытался припомнить ее грозный ритм – как биенье сердце в бою, и все разрастающуюся мелодию. Там было острое чувство победы и чистый источник, из которого он пил студеную воду. И еще была в том сне некая непроницаемая точка, за которой скрывалось самое важное – какое-то послание ему с другой стороны мироздания, некий великий дар, который когда-нибудь откроется ему. «Что-то прекрасное и бессмертное,» - говорил он и мечтательно улыбался.

В нем потихоньку росло удивление перед самим собой. Он всматривался в себя, как в пропасть. «Мудрый рождается знающим многое» … Его настигали опустошительные вспышки ясновиденья: «Сначала что-то видится мне в полусне, когда смотрю в огонь или на облака, а потом случается наяву». Под этим бременем избранничества и изгойства он морщил лоб и сжимал кулаки. Его жизнь проходила в постоянном присутствии божественных наблюдателей. «Это словно войти в темную комнату, и точно знать, что там кто-то есть, хотя увидеть его невозможно». Боги уготовали ему особую судьбу и теперь следили, достоин ли он ее.


                **********


Сторожем Пеллы была крепость, которую называли Престолом - так плотно и тяжело она уселась на громадной насыпи. Раньше там и цари заседали, пока Архелай не выстроил дворец внизу. Когда я был совсем малышом, мне казалось, что под такой тяжестью должна земля провалиться. Сидя на плечах у Нота, я направлял его близко-близко к крепостному рву, тянул шею, думая, что заглядываю сквозь трещины в земле в царство Гадеса, и взволнованно вцеплялся ему в уши.

А у нас с Александром была своя крепость в старой разрушенной башне недалеко от некрополя. Она была построена на каменном фундаменте из сырцового кирпича и от сильных дождей вся текла грязью. Камни из фундамента горожане тоже частично растащили, но разобрать ее совсем у Филиппа не доходили руки, - похоже, все ждали, когда она сама рухнет. Кто знает, может быть сейчас от этой башни остался только размытый холм, заросший бурьяном? Мы так давно не были дома.

У нищих и городской ребятни башня пользовалась дурной славой; говорили о призраках и живых мертвецах, которые тянут бледные и жадные руки из каждой щели к любому, кто осмелится подойти слишком близко. Это нас поначалу и привлекло - Александру страсть как хотелось посмотреть на мертвецов.

Обычно он убегал вперед, а я не торопясь и усмехаясь, шел следом, зная, что он непременно устроит засаду на пути и обрушится откуда-то сверху мне на плечи вместе с мелкими камушками и душераздирающим неистовым воплем.

Мы пролезали к башне через пролом в ограде, скрытый лопухами в человеческий рост. «Тут вот олинфяне и прорвались», заметил Александр, по-хозяйски оглядывая закопченные стены, где полыхал пожар. Я сразу нацарапал обломком кирпича по саже: «Поднебесная башня богов и героев».

Сначала мы обшарили подвалы, наполовину затопленные подступившим болотом. Они казались бесконечными, как змея, кусающая свой хвост. В стоячей затхлой воде на полу (где по щиколотку, где выше колен) было полно водяных крыс и змей. Мы колотили палками и пятками по воде, орали и подвывали, эхо умножало наши вопли и слухи на базарах: мол, в старой башне опять кого-то покойники душили.

Змеи бесшумно торопливо уплывали, как-то недостойно извиваясь всем телом. Их мы не трогали; в темноте ядовитую от безопасной не отличишь, - так пусть плывут, лишь бы от нас подальше. А крыс мы били камнями, отрабатывая точность глаза и руки. Александр со смехом раскручивал дохлых крыс за хвост, выбрасывая их наружу из подвала в тусклое узкое оконце над головой, а мне они были противны до тошноты. Любой другой, покажи я своё отвращение, без конца подсовывал бы мне дохлых крыс под нос, запускал бы под ноги живых, а Александру не нравились такие развлечения. Он заботливо предлагал: «Посиди наверху, пока я их разгоню». «Обойдусь» - цедил я сквозь зубы.

Любой страх необходимо в себе убить. Я собирал их из подвала и в чертополохе у окон, куда их закидывал Александр, связывал хвостами, глотая рвоту, толчками рвущуюся наружу, и относил связками по три в каждой руке, к пересохшему колодцу – мы нашли его в бурьяне, чудом не навернувшись туда (смертельные ловушки были повсюду, как и положено, в волшебных дворцах и сказочных башнях). Окончательно мы избавились от крыс, когда я приволок в подвал на жительство трех подросших котят нашей кошки; они оказались такими же злобными и дикими, как их мать, и через пару лет о крысах напоминала только кучка костей, заметенных гниющими листьями на дне колодца.

Лестницы и переходы на нижнем ярусе башни выгорели, но мы легко взбирались по стене снаружи, цепляясь за сухие, голые плети виноградной лозы и кусты, пустившие корни в трещинах стены, находя опору для ног в неровно уложенных шатких камнях и кирпичах. Затем ныряли внутрь через маленькое окошко и поднимались сперва по лестнице с ненадежными ступенями, затем по обугленной, но крепкой балке до «нашего места» - уютной каменной площадки на самом верху, откуда было видно далеко-далеко, а стены заботливо прикрывали от ветра.

В трещинах стен прятались летучие мыши. Александр со своими страхами справлялся конечно не хуже меня, но я знал, что он их боится. Они срывались с высокого, утонувшего в темноте свода, просачивались в щели клочками дыма и, словно в ошеломлении перед еще светлым небом, застывали на мгновенье безобразным силуэтом в проеме окна и уносились куда-то дергающимся сухим листом, сочетаньем мрака и припадочной дрожи. Александра передергивало от их судорожных ломаных движений.

Если уж нам удавалось сбежать из-под надзора, то мы тянули время свободы далеко в ночь. А когда умолкали последние птицы, луна наливалась светом и гасли последние цвета, то из гнезд в черных проломах стен вылетали совы и бесшумно чертили круги над двором. Тогда мы разжигали костер на каменном полу – я любил тепло, а Александр просто любил смотреть на огонь. Не знаю уж, что думали горожане о том, кто разжигает огонь на башне, куда живому ни за что было не подняться.

Здесь Александр читал мне нараспев все, что помнил из «Илиады», то заунывно и грозно, нахмурив брови, то возвышая голос до пронзительного и жуткого, пробирающего до дрожи, крика, словно призывал кого-то, запрокинув голову в небо, вскинув руки. Он раскачивался, как в трансе, - неподвижные слепые глаза провидца, белые как полотно щеки, обморочная отрешенность… И потом, вдруг так живо, так глубоко заглядывая мне в глаза, глубоким, нарочно пониженным голосом читал проникновенно, как заклинания, так, что меня дрожь пробирала, и эхо от каменных стен повторяло:

«Так под Пелидом божественным твердокопытные кони
Трупы крушили, щиты и шеломы: забрызгались кровью
Снизу вся медная ось и высокий полкруг колесницы,
В кои, как дождь, и от конских копыт, и от ободов бурных
Брызги хлестали; пылал он добыть между смертными славы,
Храбрый Пелид, и в крови обагрял необорные руки»…

Он читал о том, как падает на землю, пронзенный копьем воин, внутренности вываливаются ему на ладони, и голова раскалывается, ударившись о камень, и вдовы раздирают щеки в кровь, в домах просыпаются осиротевшие дети, а убитый, "кровавящий землю, тлеет, и вкруг его тела не жены, а птицы толпятся" ...

Глаза у него блестели, как у пифии в трансе, и он горел таким ярким румянцем, что я то и дело щупал ему голову, опасаясь жара. От него исходил мощный ровный ток темного восторга и трепета, мне казалось, что от волн его голоса и пробуждаемых им сил зыблются стены, камни текут, я чувствовал, что волосы поднимаются на голове, по хребту проходят судороги. Он завораживал меня и приводил в ужас, словно он на моих глазах вспарывал себе ребра и протягивал к небу истекающее кровью сердце.

После такого чтения его пробирала дрожь, он сжимался в комок, обхватив колени, зубы стучали, я старался его согреть, то обнимая, то закутывая своей одеждой. Лоб и руки у него были холодными и влажными, он с трудом мог поднять слипшиеся стрелами ресницы, жаловался, постукивая зубами, что устал, капризничал совсем по-детски, что не хочет отсюда уходить, что снаружи все противное, грязное, пустое. Плакал иногда: «Я не могу так жить!» Не понимая до конца, я чувствовал его состояние, как собака. Когда я видел, что ему плохо, меня самого так ломало, что я готов был шкуру с себя содрать, чтобы укутать ему озябшие ноги.

Его непохожесть на других была как больная рука, - никак не устроиться, чтобы рана не тревожила. Всё не то, всё не так. Я чувствовал иногда, что мне нет рядом с ним места, я просто не мог подняться туда, куда уходила его душа. Сердился и ревновал: он в поисках невыразимого, а я – так, прогуливаюсь… Но он был чудом, от которого просто невозможно было отказаться, даже если это грозило бедой.

Я был только ухом, в которое он шептал, как в тростник, свои тайны, свои сумасшедшие неистовые мечты о кровавых сражениях, дальних странах, благородных и блистательных врагах… Когда он представлял вслух, как мы будем сражаться вместе и как оба умрем, я то зевал, то не хотел умирать, то чувствовал неизъяснимый восторг – сочиненная им смерть казалась мне стократ прекрасней жизни.

Он наполнял мечты невероятной жизнью, казалось, что напряженным усилием воли он сейчас создаст из воздуха боевого коня с раздувающимися ноздрями, или Нил со всеми древними городами и храмами, дрожащими в знойном мареве пустыни, или беспечного Ахилла, которого он успеет толкнуть в бок, и стрела Париса просвистит мимо и воткнется в притолоку, дрожа и ноя.

Мне кажется, Александр еще ребенком знал свою судьбу. Он знал своё предназначение, и никогда не принадлежал себе; что-то великое ждало его впереди, и он взволнованно готовился к встрече. В наших военных играх Александр действовал по принципу: «Все плохо, хуже некуда». Чем труднее казалось, тем большим наслаждением было воевать и побеждать. А у Филиппа и по всей Македонии было «все хорошо», и Александр не находил себе места: когда все хорошо, где же найти случай для подвигов? Его мучил страх, что жизнь пройдет, так и не встретившись с великим.

И еще был страх забвения. Нахмурившись он царапал свое имя на стене нашей башни, вырезал на стволе дерева, взобравшись на самую вершину, поближе к небу и богам. «Чтобы птенчики почитали, когда вылупятся,» - шутил я. Теперь он называет своим именем города, врезая свое имя в вечность.

                * * * * * * *


Мы часто с отцом ездили в наши поместья под Пеллой. Это была целая страна с виноградниками, полями, огородами, бескрайними заливными лугами, плавнями, морским берегом. Македонские цари за верность платили щедро. У отца еще были поместья в долине Стримона, где он и бывал-то всего раз или два в жизни, тоже луга, прекрасные выпасы для наших табунов.

С пожалованных поместий наш род выставлял в царскую армию двадцать пять конников; это была наша дружина, наша семья, самые близкие, повязанные с нами жизнью и смертью люди, те, кто сражался бок о бок с отцом, кто потом шел со мной до Индии и обратно. Даже в самые трудные времена, когда из нашего дома и крысы разбегались в поисках лучшей доли, отец из кожи вон лез, влезал в неоплатные долги, закладывал и продавал земли - лишь бы не сокращать дружину.

Отец исподволь выходил в лучшие коннозаводчики Македонии. Его считали слишком легкомысленным, чтобы принимать всерьез, но год за годом ежегодные конские ярмарки, скачки на деревенских Дионисиях, докимации становились днями его торжества. Замирая в восхищении перед нашими лошадьми, этеры дивились: любят же боги Аминтора! Один над каждым оболом трясется, за управляющими и рабами цербером следит, во всем себе отказывает – а толку нет. Аминтор же ни деньгам, ни землям своим счета не знает, все пирушки да флейтистки, а такая удача в лошадях, опять на скачках первый приз взял. Отец посмеивался: «Чему тут удивляться? Это ведь мы, горцы, вас, деревенских пентюхов с равнин, верхом ездить научили».

Наши заводские лошади были всем на зависть – мои предки сотни лет разбойничали в горах на этих чутких умницах, по-кошачьи ловких, которые бегали за хозяином как собаки. Лучших из них помнили за десятки поколений назад – кто перепрыгнул через пропасть, унося от врагов, кто подкравшемуся с ножом убийце впечатал копыта в лоб, кто волка-оборотня затоптал, из-за лошадей начинались войны между родами, кровная месть. Да, история коневодства росла на земле, обильно политой кровью – а как иначе? Ни одно славное дело без этого не стоит.

Приводных же лошадей отец находил повсюду - в Фессалии и Фракии, покупал у скифов и у персов. Он мечтал вывести идеальную боевую породу, скрещивая горячую кровь горных кобылок с неколебимой стойкостью неказистых лесных коньков, с неистовым упрямством и злобой дикарей-степняков, с царственной гордостью восточных жеребцов-красавцев. Каждый год по весне отцу пригоняли новых маток и производителей, и я ждал этого, как самого большого праздника в году, засыпая в страстных мечтах о том, какими будут они на этот раз, и не мог заснуть, как влюбленный, представляя диковатые взгляды их влажных очей, жаркое дыхание, наклон лебединой шеи, трепет каждой жилки под лоснящейся шкурой, перебор стройных ног, далекое призывное ржание.

А в боях! Отец сразу высматривал лучших коней у врагов и мог, забыв обо всем, кинуться в погоню за всадником, как за оленем на охоте, не думая о засадах, о наступающей ночи, о тысячах отчаявшихся, спасающих свою жизнь людей вокруг, которые в слепом стремлении жить, будут разить любого встречного. Иногда он пропадал в преследовании на несколько суток, зато появлялся потом с окровавленной повязкой на голове или разрубленном плече, но с таким красавцем в поводу, каких царям впереди всех желанных даров ведут.

Кони ценились высоко, пеня за убийство боевого коня была впятеро больше, чем за случайное убийство простолюдина. Весь город сбегался бывало, чтобы посмотреть на каждого нового, празднично красивого, легкого и статного нисейского скакуна, которого вели к нам в конюшни. Собиралась целая свита зевак, и персидский жеребец с высоты своего царственного роста враждебно и гордо косился на македонцев, пятился мелкой поступью, брезгливо и испуганно фыркал. «Хорош, хорош,» - отец стискивал коленями его бока, красуясь, то и дело поднимал его свечкой, вертел демоном под восхищенно-испуганные возгласы горожан. А как врывались в город скифские кони, не видевшие в жизни ничего, кроме степи и заливных лугов на Истре! Поначалу бешеные степняки шарахались от стен и домов, как от чудовищ, и с яростным визгом бросались на толпу зевак, словно на волчью стаю, подобравшуюся к табуну. Отец справлялся и с ними. Я пьянел от гордости, глядя, как неукротимые дикари покоряются его стальному захвату и, смирясь перед его силой и волей, падают на колени. Я всегда знал, что нет занятия благороднее, чем объезжать диких коней. Разве что война.

Все свободное от Александра время я проводил в конюшне. Отец гордился ею куда больше, чем довольно запущенным домом. Наша конюшня была роскошной, лучше царских, - со светлыми, просторными денниками, пол всегда усыпан свежими опилками, трижды в день сено, два раза овес, один раз давали кашу, три раза в день поили чистейшей водой. Оба наших конюха фракийца считались такими знатоками своего дела, что царские этеры порой топтались у порога, смиренно ожидая, пока они закончат чистить стойла, чтобы задать пару вопросов о том, как лечить заболевших лошадей, как быстрей приучить коня ходить в запряжке и как справиться с закидывающейся кобылкой.


                *********


Когда мы с отцом уезжали в поместья, Александр скучал, отказывался от еды – ему нравилось все драматизировать. Несколько раз его отпускали к нам погостить в сопровождении Леонида и Лисимаха. Леонид считал коневодство благородным занятием, так что мы с Александром подолгу пропадали в полях и лугах, учились у табунщиков бросать аркан, летали наперегонки с гиканьем, подбрасывая и ловя на лету соломенные шляпы, горячили лошадей, а то на целый день уплывали в протоки на плоскодонке или бродили по камышам, стреляя дроф и цапель. Лошади – единственное, в чем я разбирался лучше Александра, но в нем было такое ожесточенное упорство всему научиться, такая бешеная страсть, что скоро он уже стал меня догонять в лошадиной науке. Но отпускали его с нами редко, так что я отдыхал в поместьях и от Александра.

Сразу за городом долго шли поля пшеницы, овса, ячменя, равнины казались бесконечными. Жаворонки звенели в небе, цикады на земле, на дорогу выскакивали перепела и зайцы, очумевшие от жары и пьяных ароматов… Стога, тишина, жара и сонная истома, и пчелы плавали над клевером, качаясь в его сладком запахе, как на волнах. Напившиеся солнца травы пахли и душно, и свежо. К вечеру весь мир благоухал, как огромный жертвенник, куда горстями бросают ладан и смирну, а мы как раз подъезжали к нашему маленькому дому под кипарисами.

В большом пруду летом порой воды не было видно от уток, а зимой он застывал, синея льдом, и я скатывался на него прямо от дома по раскатанной голубой дорожке, а за мной неслись лохматые собаки, ныряя в сугробах, как в волнах. Весной я быстро обегал скотный двор, проверяя, пережил ли мой привычный мир прошлую зиму, по воловьей тропе спускался в овражек, где музыкально журчал ручей, переходил на другую сторону по стволам и ветвям согнутых деревьев, росших вкривь и вкось, лежащих поперек оврага широкими мостами. А там – снова бесконечные луга, тонущие в небе.

Я вдруг поймал себя на том, что вспоминаю все не в смене сезонов, не в череде дней и ночей, зим и весен, а одним спутанным клубком, туманом, где можно видеть сразу и солнце и луну и звезды, и снег, и лед на реке, и цветущие яблони, и скошенные травы. Предвечный хаос детской памяти. Ничего, постепенно и в нем разберусь.

Красивее всего было весной: яркая зелень лугов и так прекрасна, а по ней, как по драгоценным косским тканям - васильки, ромашки, маки-лохмачи. Зимой и осенью поля выглядели мрачно с почерневшими от дождей, растрепанными от ветров стожками, а летом солнце все выжигало, травы желтели, сохли, чернели.

Мы с отцом редко останавливались в доме, разве что уж совсем в лютые холода, - все время проводили с лошадьми и ночевали с табунщиками в зимовниках или у костра под открытым небом. Как сладко было засыпать! Я знал, что где-то там в туманах и в темноте ходят наши кони по заливным лугам, видел бледные мерцающие пятна костров, слышал голоса табунщиков и призывное нежное ржание коней, как кричат цапли в плавнях, рыба бьет хвостом по воде и кто-то шуршит в камышах. Звуки прорывались сквозь туман искаженно, гулко и таинственно, приближали далекое, заглушали близкое, обманывали и сбивали с толку. Растянешься на телеге, закутавшись в плащ, и засыпаешь, глядя на звезды или на тусклый мерцающий свет углей сквозь смеженные веки. Мне казалось, я родился здесь, среди лошадей и конюхов, в границе света и тепла от жаркого костра, окруженный тьмой, где скрывались звери, боги и путанные пути человеческих судеб.

А утром в тумане поднималось белое солнце, мутным холодным пятном, и холод бежит по земле, как вода, все кругом голубое, льдистое, мокрое. На рассвете стынут ноги, когда спрыгиваешь с телеги в траву, и руки тоже, когда держишь узду, а не прячешь их под одеждой, но лошадь горячая, и постепенно разогреваешься вместе с ней. И вдруг солнце вырывается из облаков, и под его молодым жаром земля начинает сверкать, сохнуть и отогреваться, и вскоре снова начинают пахнуть согретые травы, так сладко, так густо, и поднимается волной неумолчный звон цикад… Торопиться некуда, кони сворачивают на лужок, ищут в траве, перебирая мягкими губами клевер, мяту, руту, медуницу. Солнце уже печет затылок и обжигает шею сзади. Подъезжаем к табуну, и игриво подскакивают молодые лошадки, брыкаются, тоненько ржут, раздувая ноздри, и легко уносятся прочь, отставив в сторону летящий по ветру хвост.

Дел было много. Кони в табуне умом не отличаются, и надо было следить, чтобы они сами себя не погубили, отгонять волков, разнимать дерущихся за маток жеребцов – изнуряющая работа. С утра до ночи мы с отцом мотались верхом, я в первые дни стирал колени до крови с непривычки. По весне от табуна отделяли косяк лучших маток и ставили к ним отборного жеребца-производителя. Молодняк до четырех лет держали отдельно, только сосунки бегали рядом с кобылами. Отец следил, чтобы вместе с табунами пасли овец, коз и коров - они подъедали дурную траву, брали на себя любую заразу, от которой лошади как существа нежные и чистые могли бы тяжко заболеть.

Зимой здесь бывали сильные бураны, и мы, не слезая с коней в этой темени и жути, мотались по степи, заворачивая сорвавшийся в метель табун, чтобы ветер не угнал его в море. Иногда волки загоняли лошадей, а то табун собирался и затаптывал волка. У нас был один вожак, горячий и до того злой жеребец, что сам с бешеным визгом бросался на волков и забивал их копытами. Осенью и зимой мы устраивали верховые охоты на волков без собак и оружия, с одной плетью в руках. Гнали их, не отставая, лупили наотмашь, пока звери не падали без сил. Отец умел одним ударом кнута перебить волку хребет. А я их жалел, вспоминал слова деда: «Волки – наши родичи». Но за своих коней я бы любому волку сам глотку бы перегрыз.

Как-то раз здоровенный бурый волчара бросился мне наперерез. Жеребец всхрапнул и понес - ни остановить, ни повернуть, летит, не разбирая пути, задрав голову, промерзшая земля звенит, как тимпан, а под копытами - то старые промоины, то промерзшие до дна лужи. Попади туда нога коня - разбились бы мы оба о мерзлую землю, но обошлось.

Как отец, дед и все мои славные предки, я тоже был прирожденный конник. Я бы и шагу по земле не сделал там, где можно проехаться верхом. Когда мы возвращались из поместья в город, мне приходилось учиться ходить по земле заново. Я чувствовал себя без коня неловко, нелепо и униженно – так привык смотреть на людей сверху вниз, с высоты конской спины. Если мне не хотелось чего-то замечать, я просто смотрел перед собой, над конскими ушами, не опуская взгляда, и видел небо впереди, а не презренную чернь внизу.

                **********


Пойма и дельта Лудия – это был целый лабиринт, но не из глины и камня, как на Крите, а влажный, зыбкий, меняющийся вместе с рекой и дождем, ветром и солнцем, половодьем и засухой. При низкой воде открывались чудесные заливные луга, сенокосные и пастбищные, коням нашим раздолье, истинные поля блаженных. В любое время здесь было тесно – в воде от рыбы, в воздухе – от дичи, в ивняке на островах и на илистых береговых наносах мы охотились на лис и кабанов, злобными демонами оттуда порой завывали дикие коты, с тихим плеском соскальзывали в воду черепахи.

Как сейчас вижу этот вечный сумрак в протоках, зеркальную дорожку, отражающую небо, зажатую среди черных теней, меж сплошными стенами камыша, и ярко вспоминаются резкие болотные запахи. Вода и солнце повсюду бросают пеструю тень, я чувствую, как отраженья солнца и облаков дрожат на моем лице. Вязкая тишина, только шуршанье рогоза и осоки, и птичьи крики, тихий плеск весел и рыб, плавунцы бесшумно скользят на носочках вокруг лодки, как свора собак за всадником на охоте. Еду, еду – следа нету, режу, режу – крови нету. Выплываешь из узкого коридора на чистую воду – и утки разбегаются по воде во все стороны, загребая крыльями, и мы вскидываемся, хватая луки. Утки со свистом взлетают под наши стрелы и, пораженные, падают камнем, сложив крылья, словно никогда и не умели летать.

Иногда я сам вместе с собаками прыгал в воду за сбитой дичью. А потом переворачивался на спину с закрытыми глазами, устраиваясь на воде, как на постели, и почти засыпал, лениво перебирая пальцами – этого хватало, чтобы удерживаться на поверхности. Сонно ласкающие образы скользили мимо разума, розовый солнечный огонь проникал сквозь веки. А когда вода подносила меня к камышам, то это сразу понимаешь по холоду тени на разгоряченном теле. В несколько махов выгребешь снова в центр озерка, откроешь глаза, и сонно смотришь на тяжелого орла, который спиралью поднимается все выше и выше, и тонет в небесном полдневном сиянии.

Но чаще я просто лежал на носу и смотрел, как лодка режет черную воду, как бегут по воде складки, сминаясь у серо-зеленых островков камышей. Я смотрел на близкое дно, путаницу водорослей, следил за стрекозами, пытаясь сгрести их в кулак с листа кувшинки или ириса, лениво отмахивался от комаров. Блестящие спины рыб то и дело проскальзывали под опущенной в воду рукой, губами тыкались в пальцы, пощипывали ладонь, пытаясь отхватить кусочек. Иногда я хватался за тугие стебли лилий, перевешиваясь через борт, и лодка сразу начинала идти боком, медленно раскручиваясь вокруг белого сияющего цветка.

И время стояло сонное, молчаливое; что-то начиналось и вскоре исчезало, и ничего не менялось вокруг. Солнце грело ровно, светило и сверху и снизу, отражаясь от воды, и плыли камыши, и небо, и берег, а мы вместе с рекой были неподвижны… Мой учитель Аксионик говорил, что нельзя войти в одну реку дважды, что все течет, все изменяется, а я видел, что река течет, но при этом стоит на месте и совсем не меняется, сколько в нее не входи, на самом деле изменяюсь я один с каждым днем, с каждым мгновением. Я остаюсь здесь, на земле, и в то же время меня относит от нее все дальше, от осязаемой плотности цветного и яркого мира в сияющий мрак небытия…

Иногда отец собирал гостей на ночной лов. Все ждали этого, как праздника. Ночь, освещенная десятками факелов, кажется праздничной и торжественной. Люди нарочно шумят и кричат, потому что их страшит кромешная ночная тьма и тишь за пределами света, но вдруг, поддаваясь ночному колдовству, замолкают, и слышен только тихий, усыпляющий плеск воды. И вдруг над плавнями возносится пронзительный крик какой-то болотной птицы, и от него тишина становится еще глубже, а тьма гуще. Или бывает, что словно целая стая вдруг срывается с воды и начинается светопреставление - удары крыльев по гулкому воздуху, плески взбаламученной воды, волны, где отражается, качается и ломается свет факелов, и стаи невидимых птиц мечутся в ночи, как живое, трепещущее тело темноты… Люди с руганью пригибают головы, растерянные, испуганные, словно орда варваров внезапно налетела, и вдруг все опять затихает, замирает, как и не было ничего и не могло быть…

Вода после жаркого дня кажется почти горячей. Рыба сплывается на свет факелов, ее бьют острогой, а кто и руками хватает, бросают в лодки, и там она бешено бьется, судорожно изгибаясь, брызгая кровью. Ночная тьма придает всему происходящему привкус преступления и жестокого убийства. Отец приглашал иногда и музыкантов из города, и над всем этим мраком и восторгом плыли струйные звуки флейты и переборы кифары. А волны приплескивают – как ленивые хлопки деда танцующему внуку.

                **********


Вдруг вспомнилось, как я, совсем еще маленький, за что-то жестоко разобиделся на отца и, давясь злыми слезами, сталкивал лодку с берега, чтобы уплыть на ней далеко от всех и навсегда. Старому Ноту, с причитаньями тащившемуся за мной, я настрого приказал не мешать и не перечить, и он стоял на берегу, не смея ослушаться, заливаясь слезами, тянул ко мне руки и повторял: «То ли ты делаешь, мой господин? То ли ты делаешь?»

Больше четверти века прошло с тех пор, и я вдруг осознал, что жизнь пролетает в беспамятстве, потому что восприятие просто не успевает за жизнью… Когда проезжаешь целую страну, ни разу не взглянув по сторонам, или провел месяц в городе – и не видел ничего кроме своей комнаты да двора, где проходят учения. Решения принимаешь так внезапно, действуешь так стремительно - так лучник, почти не глядя, садит стрелы одну за другой в надвигающийся строй врага, не выбирая цели. Иногда расстояние между вчера и сегодня кажется длинней года, так много туда умещается, на полжизни хватило бы… И нет времени понять, осознать, прочувствовать. Для осмысления нужен покой и праздность, нужно хотя бы просто остановиться и сложить руки без дела, а у нас, как у рудничных рабов, времени нет ни для чего, кроме работы.
Я так далеко уплыл в своей лодочке, что уже не слышу, как на берегу горестно вопрошает старик: «То ли ты делаешь, мой господин?»

То ли я делаю?

                * * * * * * *

В конце концов, я подцепил малярию в этих плавнях. Во время приступов любые цвета казались мне слишком яркими, а звуки - мучительно громкими; мир на глазах превращался в нечто чуждое и пугающее. Небо вдруг вспухало огромными розами, похожими на гнойные язвы, стены шатались и внутри их с невыносимым скрежетом двигались древоточцы, шеи у людей становились длиной в сажень и головы на них мерно раскачивались, мягкое меховое одеяло вдруг наваливалось свинцовой тяжестью и мех ощетинивался железными занозами, неслышные шаги у моей постели сотрясали все вокруг, как шаги тысячеруких. В бреду я все время слышал какой-то стук, который ужасно меня пугал – словно топали ослиные ноги Ламии в бронзовых башмаках. Страх обступал меня со всех сторон, как лесная чаща; он был сам по себе, ни от чего, но я чувствовал, как он собирается в какие-то тени, дымные огромные фигуры, которые рассеивались от прямого взгляда, но тут же собирались снова чуть дальше, на границе бокового зрения. Я понимал, что стоит моему воображению как-то назвать для себя эти тени, дать им имя – и они тут же явятся уже во плоти, полные ужасной силы и ярости, чтобы свести меня с ума своим невыносимым присутствием, ледяным ужасом перед чудовищным, безумным, гибельным, что держит мою жизнь в своих лапах.

Вокруг клубилось все зло мира, пока еще бесформенное, но я чувствовал его лютый жар и его лютый холод - они не смешивались и перекидывали меня от одного к другому, и мое тело было таким слабым, легким, болезненно чутким ко всему… Ужас безостановочного полета в пустоту... Я, почти не знавший страха до этих пор, настолько ослаб, что стонал, умоляя прекратить все это, слышал злое гуденье своей отравленной крови, чувствовал ее свирепые толчки в сердце и голове. Малярия так жутко изменяла мир, что, читая позже о пещере Платона, я сразу вспомнил о своей болезни, когда из-под приветливой и фальшивой маски мироздания вдруг проявилось иное лицо, все эти черные клубящиеся, голодные тени, лица близких со стертыми, смазанными чертами, безглазые, безносые, с одним ртом – черной круглой дырой. Отчего Платон так уверен, что сокрытый лик мира прекрасен? Я видел совсем другое…

Александр навещал меня каждый день во время болезни, хотя Олимпиада пыталась его не пускать, боялась, что подхватит заразу, но он и слушать ничего не хотел, удержать его никто не мог. Он привел ко мне своего врача Филиппа, симпатичного деревенщину из Акарнании, который поил меня кикеоном, смесью вина, меда, сыра и муки для укрепления сил, и успокаивал бестолковым и ласковым разговором.

- Как спалось? – ласково спрашивал Филипп. – Что во сне видел?

Я припоминал: кажется, я умирал в пустыне от жажды или лихорадки, глаза были засыпаны песком и сердце болело, по руке и по ресницам ползали красные муравьи. (И сейчас мне похожие сны снятся, только это уже не страшно, а скорее привычно. Подумаешь: пустыня, жажда, смерть… Теперь меня это уже не пугает.)

- Мальчику надо жить в горах, - говорил врач отцу. – Летняя жара и болотные испарения ему не на пользу.

Я шутил, что Леонид теперь велел бы сбросить меня со скалы как больного и негодного к службе.  Я порой не понимал, кто рядом: отец, Александр, ламия или серый кролик, которого я поймал прошлым летом. Сердце вдруг замирало, как раскаленный камешек в ладони, глаза словно жгучим перцем засыпаны, а губы - горькой солью, и с каждым вздохом вместе с воздухом в грудь вырываются стаи ночных бабочек, испуганно трепещут в горле, хлопают крыльями в легких. Отец беспомощно суетился вокруг и ломал руки, Александр был собран, спокоен, ухаживал умело и заботливо, сидел рядом, даже когда я был без сознания. Кажется, мой отец тогда к нему и привязался всерьез, - с тех пор он уже не мог смотреть на него, как на чужого.

А когда лихоманка отступала, все становилось обыденным и привычным. Я ужасно горевал, что не видел прибытия афинских послов и жадно расспрашивал о том, как двигаются переговоры о мире, который назвали потом Филократовым. Отец рассказывал, что Александр вместе с Аминтой, Караном и Александром Эпирским разыграли перед афинскими послами сцену из Еврипида. Филипп хотел показать, какой мир царит в царской семье, и никаких споров о престолонаследии. Отец говорил, что Александр очень волновался, но сыграл отлично. «Поразительное самообладание у мальчика, и понимание глубокое, - рассказывал отец. - Я волновался за него. Он столько души вкладывал в исполнение, видно, что все прочувствовал. У него голос звенел и рвался, и слезы стояли в глазах. Он не понимает… Также было и с его кифарой, помнишь? Когда Филипп взбесился, что ему царевича на музыканта выучили? Надо было небрежно и с ухмылочкой что-нибудь сыграть – вот как ты это умеешь, с ленцой, с прохладцей, с дешевым блеском, а Александр так не умеет, всего себя вкладывает в любое дело, хоть и пустяковое. Афиняне, конечно, посмеивались: зачем им трагедии перед обедом? Хорошо, что Александр ничего не заметил, смотрел слепыми глазами на них, все не мог выйти из роли. И Филипп в этот раз вел себя умнее, похвалил его, но заметил, что ради этих мозгляков не стоило так стараться. А играл он замечательно, тебе бы понравилось». Александр мне об этом не рассказывал, но описывал красочно ораторов: выпячивал грудь, привставая на цыпочки, и ходил таким важным голубем, драматически завывая, или вставал, скривившись на один бок, вцеплялся руками в плащ и, открыв рот, молчал, хлопая глазами, показывая, как опозорился Демосфен.

Я засыпал под их разговоры с отцом о политике. Отец говорил:

- Мы оставили Афинам Херсонес у Геллеспонта, только чтобы они не рыдали по остальным фракийским городам.

- Теперь нам нужны проливы, - озабоченно говорил Александр. - Нужно хватать Афины за глотку…

- Да, без хлебной торговли с Понтом им туго придется. Царь давно примеривается к Перинфу и Византию, только торопиться здесь нельзя.

- Почему? Главное ударить быстро, пока они не ожидают…

- И все же успех сомнителен… Я видел укрепления Перинфа, его с наскока не взять. А осада… Персы непременно вмешаются.

- Не узнаешь, пока не ввяжешься…

- Любое поражение отбросит нас назад, пробудит в противнике бессмысленные надежды, ты же знаешь, как это бывает…

Это был разговор двух взрослых людей. Я тогда вдруг впервые подумал: а мы ведь выросли!

Отец говорил: дипломатия оживилась, Филипп отправляет в Афины ответное посольство, и отец тоже должен ехать, и что тогда делать со мной? Особого выбора не было, и он решил отправить меня к деду в Орестиду, следуя рекомендациям врачей, подлечиться в здоровом горном климате. И когда я малярия в очередной раз отступила, мы стали собираться в путь.


                * * * * * * *

Белая козочка жалобно блеяла, перебирая стройными ножками и упираясь. Она не хотела смотреть на жертвенник и все оглядывалась на улицу, по которой ее привели. Я уговаривал ее ласковым шепотом, манил к себе, показывая кусок хлеба, и она, вдруг решившись, побежала ко мне, как собачка, сняла губами с ладони теплый мякиш. Отец подошел, пряча нож за спину, я скармливал козочке яблоко, порезанное на дольки, а отец шутил: «Смерть должна быть сладкой». Я еле стоял и схватился за стену, чтобы не упасть, когда козочка забилась на земле и кровь из перерезанного горла полилась в подставленную чашу.

Слуги хором стали желать доброго пути, дружина с шутками вскочила на коней, отец поднял меня на руки и уложил на повозку. Я был слабей осенней мухи и верхом ехать не мог. Отец мягко сказал: «Ну что, в путь? Прощайтесь, детки», - и Александр вдруг разрыдался, бросившись мне на шею, судорожно обнял, у меня плечо сразу намокло он его горячих слез и всхлипов. «Что ты делаешь? – шутливо спросил отец. - Как будто тебе легче его убить, чем расстаться». Александр услышал, как ни странно. Зареванный, взъерошенный, несчастный, он сказал угрюмо и тоскливо: «Может и так». Я не плакал, но меня до глубины души поразила сила его привязанности: оказывается, в чем-то я не понимал его совсем.

Леонид не знал, куда деваться от неловкости, но Александр не обращал внимания ни на что. Он, шел рядом с повозкой, держал меня за руку так крепко, что синяки только через неделю сошли, рот кривился, как у трагической маски, слезы текли по щекам, он весь дрожал, как раненый. Было как-то неловко, я старался все перевести на легкий тон, пытался шутить, но он все пропускал мимо ушей, смотрел на меня с гневом и мольбой. «Не уезжай, - твердил он. – Зачем ты едешь?» Я пожимал плечами, отшучивался: «Я не еду, меня везут».

Так толком и не простились. Александр собирался идти за нами и за городские ворота, но Леонид схватил его за плечо, он не собирался терпеть это слишком долго. Я не посмел его обнять, не придумал, что сказать, а он горько плакал, словно никого рядом не было, и он был один со своим горем. Леонид не собирался терпеть это слишком долго, схватил Александра за шкирку и поволок его прочь, ругая на ходу: «Позор так безобразно распускаться!» Александр вывернулся из его хватки и в бешенстве заорал: «Уйди, убью!» Вывернув шею, я еще увидел, как Александр, подхватил камень с земли, швырнул в Леонида и побежал прочь, не разбирая дороги.

Да, когда-то он был только мой и больше ничей и любил меня больше, чем я его, но это время прошло.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ ПРО ДЕТСТВО