Как повесть Распутина обсуждали

Пашнёв
                Небеспристрастный репортаж
                Памяти Светланы Ивановны

На излёте прошлого года, когда православная наша страна призамерла перед грядущим Рождеством, на Комсомольском проспекте затеяли провести литературно-критическую конференцию. Объектом разговора решено было сделать новую повесть Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана» - повесть действительно незаурядную и событие нерядовое в череде наших неярких будней. Инициатором действа вроде бы была газета московских литераторов, но крышей (в первородном смысле) стал писательский союз.

Откуда взялся у меня внутренний протест против избранного для критического разбора произведения любителями русской словесности, я объяснить себе не сумел. Но глубоко-глубоко внутри, на самом донышке души, такая разборка, говоря расхожим ныне словом, мне показалась натянутой, нарочитой, если не сказать провокационной. Послушайте, говорил я внутри себя организаторам, займитесь литературно-критическим  разборами с теми, кто корёжит нашу словесность, кто безобразит наше слово, кто уродует русскую нашу душу, получая за это то хвалебное словцо, а то и подачки западных и заокеанских делателей нового российского языка и российской литературы. Вернее, из кожи вон стремящимися таковыми стать, но не даёт Бог рогов бодучей корове, говорят в нашем народе. Но здесь! – сами русские писатели вздыбить вздумали Распутина. Вы чо, ребята, хотел я обратиться к ним по-сибирски, вы хоть соизмеряете свою возню с потоком русской словесности, которую являет собой Распутин?

Приехал я загодя, намереваясь порассмотреть на книжных лотках хоть сколько-нибудь достойные книжки, сродни которым едва ли в столице ещё где в таком количестве можно найти. И высмотрел, и захотел купить. Но из пяти человек у прилавка возникла толкучка, потому как продавщица не столько книгами торговала, сколько вела пространные разговоры по телефону, упрятанному в тёмном закутке за стопками книжных вязанок.

Хлопала близкая входная дверь, входили всё новые и новые участники будущей разборки повести классика. Их узнавали уже вошедшие, негромко восклицали друг на друга, крепко жали руки, иногда сдержанно приобнимались, а изредка и вовсе троекратно примыкали друг к дружке щёками, чаще небритыми, а то и вовсе заросшими по самые уши.

Так вошёл и Распутин в полудлинной какой-то куртке да в кепке, новой ещё, а потому сидевшей на голове как-то неловко. Не сказать, что скособоченно, но чужеродно по отношению к куртке, его лицу и стесняющимся глазам – какой-то нашлёпкой. С ним у дверей никто не здоровался, никто его не увидел, и он, скользнув по головам прилипших к лотку покупателям и увидев моё обращенное на него лицо, тут же по-нашенски, не по-городскому, стеснительно так поздоровался со мной малым кивком головы, словно виделись мы с ним давным-давно где-нибудь в Приангарье, а вот где именно, вспомнить он не мог.

Я-то мог ему напомнить, что не иркутский я вовсе человек, и красноярская земля сводила нас только в те годы, когда он выпускником университета из Иркутска попробовал журналистского пирога в родном городе, а потом оказался в наших краевых газетах – «Рабочем» и «Комсомольце», на телевидении, начал набираться литературного опыта, которому газетная молотилка была совсем не на пользу. А я в то время вечерами рассуждал в дневнике о незабвенной своей мечте: как бы поступить куда-нибудь, чтобы научиться журналистике. Следить за тогдашними его публикациями мне было ещё невдомёк, да и незачем – кто он был мне тогда, а я ему? Одно лишь греет, когда вспоминаю те годы: он, как и я, посчитал внутренним зовом поступать в университет и учиться филологии, потому что эта профессия, как мне и ему, поди, казалось, помогла бы реализовать тот внутренний, споначалу глубоко запрятанный, едва ещё различимый порыв к слову, к писанию, к разговору с людьми через написанное и напечатанное слово. А может, и не к разговору вовсе. Может, журналистика ему нужна была как инструмент, с помощью которого он хотел научиться не просто говорить, но и выговориться перед людьми - пусть даже незаметно, тихо, но ладно и искренне, как того требовала его душа. А этому, как тогда нам казалось вдали от центра, могли научить только в заведениях, где учили обращаться со словом – на филологическом ли, на журналистском ли. Кто в юном возрасте в Сибири в те годы мог представить, что есть место, где учат прямо на писателя? А если б даже и знали, в Москву кинуться вряд бы решились. И о славе, потом пришедшей, вряд ли тогда ему думалось.

Зал для заседаний, я знал, на втором этаже, с лестницы налево и ещё раз налево. Прямо там и разделся – вместе с другими, поставил сумку с фотоаппаратом с краешка на втором ряду. Тусклое освещение зала с густо табачного цвета занавесом праздничности  предстоящему событию не обещало, разве что в проходе по центру раскорячился штатив, у которого с камерой топтался оператор.

Минут за несколько до начала, когда я со своего места пытался распознать заполнявшие зал лица, по близкому от меня коридору, вдоль стены, сутуло, почти сгорбившись, стесняясь того, что из-за него собралось тут столько народу, небыстро, но и не тихо, прошёл Распутин. Я со стула обратил на него лицо и, наверно, смутился. Распутин заметил моё смущение и, нисколько не останавливаясь, легко, мимолётом, летящим жестом коснулся левого моего плеча, словно ещё раз приветствуя и одновременно успокаивая, приободряя седоусого уже земляка. Он прошёл между первым рядом и сдвинутыми для президиума столами и ушёл вправо, ближе к задрапированным окнам, и сел там в полном одиночестве. Это уж потом к нему подсела какая-то женщина – то ли читательница, то ли критикесса, выступавшая потом с трудно перевариваемыми и почти не усваиваемыми словесами об его повести.

Потом возник шум, потому что в зал стали входить те, кому предстояло заполнить полдюжины стульев за столами президиума. Я начал было настраивать фотоаппарат, как увидел вместе с входящими давнюю свою однокурсницу по университету. Точнее, однокашницу, потому что с ней мы учились на журналиста пять лет в одной группе, а в общежитиях на Ломоносовском и на Ленгорах немало съели многое чего из одного котла в одной столовой. Она, как одна из хозяек здания, была приветлива  со многими в том зале, а увидев меня, с улыбкой тут же шагнула навстречу, чтобы я мог, как когда-то, коснуться своей щекой её волос, изобразив обнимание и лёгкий поцелуй. Тут я окончательно смутился, потому что обниматься со столь значимым человеком на виду у всего зала мне показалось уж слишком.

Бородатый секретарь писательского союза взял первое слово, и уже в нём очень ловко и чётко провёл границу между писателями, которых он возглавлял, и человеком, чью повесть предстояло обсуждать «в литературно-критическом аспекте». Потом он дал высказаться тем, кто стал инициаторами встречи – редактору многотиражки, который продолжил прочерчивать линию раздела между Распутиным и остальными писателями земли русской, и редактору литераторской газеты, который тоже, как мог, держал ещё один русский рубеж своим изданием, но о повести отзывался витиевато и путано.

Такой настрой и зачин мне был вовсе непонятен, и, естественно, необъясним для меня. Конечно, моя однокурсница раскрыла бы мне глаза на то, что происходило в том зальчике, но этими знаниями я ещё не был обременён, и мозг мой с недоумением пытался вникнуть в ход действа, которое только начиналось и сразу обещало быть непресным.

Когда распутинскую повесть стали и вовсе препарировать, как делают это с лягушками на уроках биологии, я совсем растерялся. Благо, фотоаппарат требовал работы, и я попытался заняться визуальной информацией, стараясь не вникать в словесные кружева, которые всё плели и плели выступавшие, завзятые критики из столичных филологических кругов. Было похоже на то, что очень давно им негде было высказаться, да и не давали им это сделать, хотя поводов для реализации своей критической грамотности современная литература даёт более чем достаточно. А тут – какая благодатная почва для выращивания своих цветистых высказываний, какой безобидный автор – он далее стола и крохотных листков бумаги, которых изредка касался шариковой ручкой, глаз не поднимал, словно был в чём-то виноват, лишь изредка взглядывал на выступавших и снова опускал взор.

Мне было неловко и тягостно. Хотел было отыскать глазами свою знакомую, но она из-за стола уже исчезла, словно своим присутствием сняла  благословение на то, что происходило в зале. Удручённый тем, что я слышал, взглядом я стал оглядывать помещение. Мне вспомнился этот зальчик  в другой день – в августовский девяносто первого года, когда на вторые сутки той самой заварушки съехавшиеся в Москву со всего света наши соотечественники обсуждали, среди прочего, и проблемы русской литературы, здесь выступал Белов из Вологды. Его едва было видно из-за трибуны, которая тогда была водружена повыше, на подиуме. А тогда кто-то возьми и спроси Белова, что он думает о происходившем за стёклами здания, Белов ответил что-то уклончивое, наклонился на несколько мгновений, вовсе пропал за трибуной, а потом, появившись, прочитал небольшое своё стихотворение, суть которого была в том, что ему не с руки встревать во всякие заварушки, и он лучше займётся колодцем, который давно пора подлатать. В словах его была, наверно, пескарская мудрость, но такая отстраненность русского человека от того, что делается на его земле, помню, меня тогда опечалила.

Вот и теперь я попереживал-попереживал, и нестерпимо захотелось курить. На лестничной площадке, где я в тот августовский дождливый день после слов Белова выкурил сигарету с давнишним русским из Аргентины, было подслеповато и тесно. В уголке, сразу за дверью, был прилажен стул, на нём сгрудились несколько стаканчиков белого пластика, меж ними нашлось место кусочкам хлеба, кажется, была там колбаска, огурцы и тут же в свободных пробках с винтом понавтыканы многочисленные окурки. Я шарахнулся назад, ведь без спросу и приглашения вломился в кампанию, ладком устроившуюся в полутьме, да и её участники взглядами испепелили чужака, может, заподозрив меня в намерении влезть в их кружок. Подумал: хоть одно хорошее следствие критического мероприятия по повести Распутина - оно стало поводом пообщаться давно не видевшимся (это в Москве-то!) членам русского писательского союза.

Вернулся в зал, а в нём литературно-критические разборки превратились во внутрирусские разборки. Какой-то батюшка предостерегал автора повести от похвал таких людей, как один из первых выступавших по имени Володя, и гневно обличал давние Володины промахи и неласковые слова в адрес Распутина. Володя с первого ряда вскрикивал на слова батюшки, пытался незлобно огрызнуться. Но слов его почти никто не слышал, потому что микрофон был в правой руке батюшки под широченным рукавом. Поэтому служителя культа слышали все, а Володю – только те, кто был рядом. Но и они кое-что понимали, но, видимо, не всё.

Распутин оставил свои листочки и с недоумением взглядывал то на одного, то на другого, то снова опускал глаза на стол.

Мне расхотелось получить у него автограф на журнале, где напечатана повесть. Всё казалось неуместным, неловким. Временами от стыда перед тем, что происходило в зале, хотелось забраться под стул, запрятаться. Внутри всё протестовало против того, что происходило наяву.

Пора было уходить, тем более что плёнка в фотоаппарате всё равно кончилась. В нетерпении от желания поскорее сдать её в проявку, посмотреть, что же получилось на отснятых кадрах, я накинул плащ, подпоясался и ретировался со странного мероприятия, оставившего даже во рту неприятный привкус, похожий на тот, который остаётся после насильного посещения большой клиники.

                Юрьевка.
                3/4 января 2004 г.
А эту фотографию я сделал чуть позже - в марте 2007 года, когда в МХАТе им. Горького в Москве писателя чествовали с 70-летним юбилеем...