Мой золотой дукат

Станислав Калиничев
Р А С С К А З Ы

О Ч Е Р К И

С Т И Х И



               
                «С В И С Т А Ш К И»

         --  Для меня женитьба – проблема! – говорил Саша Котельников. – Почти            не разрешимая…. Если человек считает себя личностью, а не просто хала-бала, он должен жениться в молодости. А мне уже тридцать, программа формирования личности завершена. Гены, которые мне передали родители, уже сделали свою работу до конца. Мне теперь жениться, - я имею в виду счастливый брак, - почти невозможно.
 
   --  Ты не прав, - возражал я. – При чём тут гены? Зачем так всё усложнять? Ещё сто лет назад это называлось самоковырянием. Наша славянская натура под хандру такое может выдумать, что ахнешь.

     --  Не смейся. Лучше попробуй понять. – Он сдвинул на затылок белую кепочку и повертел рукой перед своими глазами так, будто держал в ней шар. – Что такое человек? Я имею в виду современного интеллигентного человека. Это – система взаимосвязанных программ. Вот ты не любишь петрушку. Принесли вчера салат, а ты первым делом веточку петрушки снял – и в пепельницу. Ты же ещё ничего подумать не успел, не попробовал. Просто сработала программа. Конечно, в твоей голове нет перфокарт. Но их заменяет какой-то участок серого вещества. Глаза увидели петрушку – вводный сигнал. Чик! А в клетке мозга, куда прошёл сигнал, уже навсегда заложено «НЕТ!». Оно и сработало. Чик! И ты петрушку выбросил, не з а д у м ы в а я с ь. Я вот терпеть не могу, когда кто-то кладёт брусок мыла плашмя. Я его на попа ставлю, чтобы обсыхало. И это уже пунктик в какой-нибудь программе личной гигиены. В каждом из нас сидят десятки, а может быть, и сотни программ, которые увязаны в систему. Понимаешь? А мы ещё по старинке, как наши дедушки говаривали, повторяем: характер, склонности, привычки.

      Мы сидели на обочине приморского шоссе. По ту сторону цепочкой тянулись клёны, они соединялись ветвями крон, как будто держались за руки. Солнце только взошло, а небо ещё горело. И на его фоне потемневшая листва клёнов казалась чёрным кружевом на красном шёлке. Над мягкими очертаниями невысоких гор небо остывало, как стальной клинок при закалке: красные тона переливались в фиолетовые, а ещё выше – уже в синие. Пахло самшитом и горьковатой зеленью. Мягкая грусть, разлитая в природе, располагала к откровенности.

     --  Семейная жизнь – это постоянный компромисс, -- продолжал Саша, -- а если сказать проще – согласование двух различных систем. В молодости, когда эти системы только создаются, а их параметры не такие ещё жёсткие, людям легче сходиться.. Формирование личности заканчивается намного позже, чем половое созревание.

     --  Ну, и какой же вывод? – спросил я.

     --  Грустный вывод. С годами у меня требований всё больше, а возможностей всё меньше.

     Мне стало обидно за Сашу Котельникова. За короткое время нашего знакомства я не раз имел возможность убедиться в его доброте и отзывчивости, в своеобразной романтичности его натуры, которая непостижимым образом уживалась с мозговым вывихом в сторону кибернетики. Он – москвич, работает в энском «почтовом ящике», обслуживает там большую машину. Каков по форме и содержанию этот «ящик», Саша, естественно, не рассказывал. Но вот о машине говорил часто. Причём распространялся о ней как о живом существе.

     --  «Я её люто ненавижу, -- говорил Саша, -- да и она меня – тоже. Такие программы задаю – обалдеть можно. Выжимаю всё. Но иногда появляется такое чувство, что не я ею, а она мною, гадость такая, командует. Эвээм, я тебе скажу, старик, -- тёмная лошадка. Ох, тё-о-омная!»

      Мы познакомились случайно. Я грел свои кости под крымским солнцем, ворочаясь на жёсткой гальке Коктебельского залива. Ритмичное шуршание волны, которая всё время пыталась лизнуть мне пятки, не могло заглушить визги купающихся, чей-то дурацкий транзистор и истошные крики заботливых мамаш:

     --  Зюзик! Зюзик, вылезай из воды – ты уже посинел.

     --  И-ирочка, не греби в штанишки песок! Иди персик дам.

     Я прикрыл лицо газетой и пытался примирить себя с окружающей действительностью, осязал кожей солнце и настраивал уши на успокаивающий рокот гальки, которую слизывала волна, не дотянувшись до моих ног.

     Среди прочих шумов я услышал быстрые шаги, которые вдруг оборвались совсем рядом.

     --  Отсыреем? – спросил один голос.

     --  Конечно, -- ответил другой, и рядом со мной кто-то тяжело уселся на гальку.

     --  Так почему  ты садишься?

     Я сдвинул газету с лица и скосил глаза. Рядом со мной обосновались двое: флегматичного вида блондин лет тридцати (он уже сидел на берегу) и худощавый, среднего роста мужчина такого же возраста. Брюнет или блондин – я бы и не сказал сразу. Белая кепочка закрывала коротко остриженные волосы. Кроме кепочки на нём  были ещё плавки и разношенные сандалии. Гладкая кожа, рельефно обтягивающая не ахти какие мышцы, загорела до дегтярного оттенка. Он был чёрен весь: от голых пяток до ушей. И только остренький облупленный нос говорил о том, что по природе его кожа не была смуглой.

     Стоявший скинул с плеч худенький (одно только название) рюкзачок, стянул кепочку, обнажив при этом русые, сильно выгоревшие волосы, и вышел из сандалий. Сделал шаг в сторону, а сандалии остались, как приклеенные, там, где он только что стоял.

     --  Я пошёл, Коля, -- сказал он сидевшему и, приподняв руки, боком повалился в воду.

     Его друг Коля входил в воду не спеша, подтянув живот и высоко подняв руки. Войдя в море повыше колен – присел вдруг, восторженно хихикнул и поплыл, бодая головой набегавшие волны.

      К этому времени его товарищ взобрался на большой красный буй и качался на нём, как стрекоза на поплавке.

     Они купались весело: орали, топили друг друга в сверкающем фонтане брызг, как будто бросали прозрачные мосты от моря к небу.

      Вылезли запыхавшиеся и бросились мокрыми животами на горячий галечник.

     Флегматичный Коля пыхтел от удовольствия, а его друг тут же повернулся, сел и обратился ко мне:

     --  Можно вашу газету посмотреть?

     Он пошелестел ею, просматривая заголовки, отыскал что-то интересное и принялся читать

     В это время над ним остановилась полная женщина. Её могучие, как узловатые стволы столетних лип, ноги и большой живот накрыли своей тенью и газету, и читающего. Он повернулся ко мне и спросил:

     --  Разве тут можно отдыхать?

     А женщина, роняя со своих могучих бёдер песчинки, кричала в гущу купающихся возле берега:

     --  Гриша! Вон тот в штанах – фотограф – появился. Позови его к нам, пока не перехватили. Да, всей семьёй на память снимемся!

     --  А что делать? – ответил я. – В Крыму нынче шесть миллионов отдыхающих.

     --  Хоть и сто, -- возразил он. – Дело в другом. Неравномерность нагрузки на линию побережья. Все липнут к привычным, залёжанным местам. Как мухи. Ленятся сделать два шага в сторону. Вот уже за Юнгом – простор. А туда, за Мёртвой бухтой, -- никого. Хоть нагишом купайся.

     --  А туда есть тропа? – спросил я.

     --  Тропы есть везде. Мы с Колей сегодня завтракали на биостанции и вот уже здесь. Пешком через Карадаг, ещё по дороге успели искупаться у Ивана Разбойника.

     --  Как вас зовут? – спросил я.

     --  Саша.

     Так начиналось наше знакомство с Сашей Котельниковым – машинистом никуда не едущей машины, рядовым философом нашего непостижимого времени. Типичнейший «технарь» в своей повседневной жизни, он в душе оставался бродягой и созерцателем. Один раз в год, во время тарифного отпуска, его душа расправляла крылья и летела в Крым, на Кавказ, Алтай, в Карелию..  Он не любил и двух дней оставаться на одном месте. В Крыму знал наизусть все тропы на побережье от Херсонеса до Феодосии.

     Он и меня немало поводил по бухтам и склонам, поросшим горной сосной, тамариском и реликтовым тисом, - от Морского до Орджоникидзе.

     Саша не был альпинистом. Всё его снаряжение, кроме тонкого рюкзака, в котором лежала клетчатая рубаха и несколько персиков, составляли сандалии, плавки и кепочка.

     Он был заядлым пешеходом: ловко карабкался по горным тропам, спускался по осыпям в бухты, чтобы «отсыреть» и идти дальше. Однажды на Пограничной тропе, когда мы остановились, чтобы перевести дух перед спуском в Царскую бухту, я, тяжело дыша, спросил:

     --  Саша, почему мы спешим, как на пожар? Пропадает весь смысл похода. Тут с каждым новым шагом такие красоты открываются, а ты даже не остановился, чтобы осмотреться.

     --  Извини, старик, я увлекаюсь. А насчёт осмотреться – ты не прав. Я всё успеваю рассмотреть.

     Потом он, с прихлюпом уплетая большой персик (это было в ритуале наших походов: на короткой остановке съесть по персику, который заменял  в данном случае и бутерброд, и глоток воды), сказал:

     --  Знаешь, как мне объяснили феномен скорочтения? Ребёнок сначала читает по буквам, потом – по слогам. А потом целые слова уже узнаёт. Всё дело в навыке. Многие читают по строчкам. Взглянул на строчку – и прочёл. Всю. Сразу. Известны случаи, когда умеют читать сразу абзацами. Это и есть скорочтение. Вот так и у меня. Один должен каждое дерево рассмотреть, каждый камень, чтобы постигнуть пейзаж. А я – нет. Глянул – и могу с закрытыми глазами рассказать, где и что и какого цвета. Метров триста отсюда… мы уже прошли это место, возле Кривого Копыта, -- есть любопытнейшая точка. С неё такой вид на море, как многократное отражение: сразу три бухты открываются одна за другой. Но в каждой -– море другого цвета. Вот ты вернись и смотри, сколько хочешь. А потом проверим, кто больше увидел: я за десять шагов или ты за десять минут.

     Спускаясь в бухты, мы с удовольствием орошали натруженные стопы свои в ласковом море, задрав головы, смотрели на горы, отыскивая на их рыже-зелёных склонах террасы и гребешки, по которым только что прошли.

     Я не всегда сопровождал Сашу в его походах, это было довольно утомительно, хотя и очень интересно. Но он всегда находил одного-двух попутчиков. С ним часто ходил уже известный мне Коля, или худенький Сёма со своей цветущей и энергичной женой Ирочкой, не без труда втиснутой в лоснящиеся джинсы, или кто-то другой.

     Однажды он отсутствовал дня три, после чего появился на набережной с видом человека, до конца исполнившего свой долг. Купил в киоске газету, уселся на гранитный парапет и свысока посматривал на суетливых отдыхающих. Мимо него спешили, чтобы занять место на пляже, полуголые люди, нагруженные сумками с провизией, надувными матрацами, зонтами и раскладушками. Саша был лишён бремени вещей, даже карманчик для денег у него был подшит в кепочке.

     Заметив на пляже нас с Колей, он перенёс  свои ноги через парапет и спрыгнул. Подошёл к нам и сел рядом. В его карих глазах отражались все прелести Карадага.

     --  Ракушками обрастаете? – спросил у нас. – Сегодня поваляюсь и я. До обеда. Полежать в таком муравейнике тоже полезно. После этого простор милее. Для всякого удовольствия нужна высокая разность потенциалов. Не проголодаешься – не поешь с аппетитом.

     --  Это ты прав, - сказал Коля. – Только пример неудачный. Я лично всегда ем с аппетитом.

     --  По тебе  равняться нельзя, -- парировал Саша. – У тебя многое наоборот. Говорят, что даже вместо интеллектуальной игры «перетягивание каната» ты предложил более простую – «переталкивание шеста». И вообще, когда у тебя начинает болеть печёнка, ты бросаешь фруктово-молочную диету и переходишь на коньячно-балычную.

     Меня от души забавляла их дружеская перебранка. В это время на пляже появилась девушка. Она шла по мокрой кромке берега. Волна докатывалась до её ног, слизывала прилипшие к ступням песчинки и отступала. Со следующим шагом песчинки снова налипали, и волна снова подхватывала их, унося в море, как дорогие сувениры.

     На пляже было много девушек. И женщин. И парней. И вообще – пляж был заселён телами, как тюленье лежбище. Только эта девушка выделялась из всех. Прежде всего – осанкой. Гибкая и загоревшая, как камышинка, она грациозно держала головку, увенчанную короной отбелённых на солнце русых кос. Шла, чуть покачивая бёдрами. Тонкие руки сдержанно повторяли ритм неторопливых шагов. Две узкие полоски выцветшей ткани на груди и бёдрах, которые составляли весь её наряд, сливались с телом. Видно было, что она чувствует на себе взгляды: и добрые, и восхищённые, и завистливые, но все их принимает как приятно щекотливое прикосновение волн.

     Коля, заметив её, забыл закрыть рот. Саша протянул руку, взял его  пальцами за подбородок и попросил:

     --  Закрой, Коля.

     Тот посмотрел на него и воскликнул:

     --  Тыща одна ночь! Это же никакого здоровья не хватит смотреть на неё.

     --  Хочешь, познакомлю? – вдруг спросил Саша.

     --  Иди ты!?

     --  Ну, говори, пока не ушла.

     --  Слабо, - сказал Коля.

     Саша одним махом вскочил на ноги, быстрым шагом, петляя меж телами, догнал девушку и, заступив ей дорогу, что-то сказал. Она остановилась, чуть склонив голову набок, выслушала его, потом посмотрела в нашу сторону. Саша с достоинством, держа себя за локти, что-то объяснял. (Он мне признавался, что, разговаривая, увлекается и начинает суетливо размахивать руками. Некрасиво. Поэтому, желая произвести впечатление, берёт себя в руки, т.е. левой кистью захватывает правый локоть, а правой кистью – левый. Получается внушительно и непринуждённо).

     Мы с любопытством наблюдали за ними. Вдруг девушка озарила Сашу улыбкой, и оба они направились к нам.

     --  Знакомьтесь, -- сказал ей Саша, -- это мои друзья: Коля и Дмитрий Сергеевич.

     («Безжалостный, -- подумал я о Саше, -- мог бы просто сказать: «Дима». Не такой уж я старый).

     --  Зина… Так о чём у вас спор? – она повела в нашу сторону большими голубыми глазами, в которых не было и тени тепла. В них дремало холодное, как в карельских озёрах, спокойствие. Чертей в этом тихом омуте не было. Ангелов тоже.

     --  Мы вчера за вами долго наблюдали… -- врал на ходу Саша.

     --  А я вчера была в мёртвой бухте!
     --  Правильно. И мы были. Только нас с Колей можно и не заметить. И мы крупно поспорили. Очень крупно. – Саша сделал паузу, чтобы  она могла оценить весомость их спора. – Я утверждаю, что очень красивые люди рождаются, как правило, от смешанных браков. Когда отец и мать разной национальности. А чтобы родилось такое исключение, как вы, надо было двести лет из разных кровей коктейли смешивать.

     Коля при этих словах покраснел. В холодных глазах Зины откуда-то из глубины выплыло недоумение. Она не знала, как реагировать на Сашины слова. Он это заметил и поспешил направить свою фантазию в более определённое русло.

     --  Вот поэтому я думаю, что вы из Бердянска. Там испокон веков жили русские, украинцы, греки, итальянцы, татары… Они все смешались, переженились, и теперь там рождаются самые красивые женщины.

     Зина улыбнулась, едва заметно покачав головой (мол, ну и накрутил же ты!), спросила:

     --  А что утверждает товарищ Коля?

     --  Я? – спохватился он. – Я ничего. Я так. – (И тут он понял, что игру поддерживать надо). Думаю, что вы ленинградка.

     Она улыбнулась неопределённо. Я поймал себя на том, что тоже улыбаюсь. На душе стало легко и солнечно. Уже само её присутствие здесь сделало наше пребывание на пляже праздничным, наполнило ожиданием чего-то хорошего.

     --  Стоило ли спорить… -- она посмотрела по сторонам, как будто решала, куда пойти,  или отыскивала знакомых.

     --  Но у нас очень серьёзный заклад! – пытался спасти положение Саша.

     --  Вы оба не угадали…

     --  Стоп! – сказал Саша. – У нас ничьей не может быть. Вы скажите, где родились, а мы от того места по карте измеряем. Если ближе до Бердянска – выиграл я, если до Ленинграда – Коля.

     Зина засмеялась. Её зубы, как два ряда фонариков, осветили загоревшее лицо. На ней не было ни грамма косметики. Нежно очерченные губы по цвету были похожи на необработанный сердолик. Если его окунуть в море, то через матовую пелену просвечивают нежно-розовые переливы. Её кожа, не смотря на сильный загар, была тонкой и глянцевой, так что под ней угадывалась каждая жилка.

     --  Так какой вы заклад назначили в споре? – спросила она.

     --  Полпуда персиков, -- отважился я вступить в эту игру, -- и при условии, что съедим их все вместе: вы, они и я.

     --  Это совсем хорошо, -- сказала Зина, -- когда будем есть  персики?

     --  Сразу после того, как заглянем в ваш паспорт, -- серьёзно сказал Саша.

     Она посмотрела на нас, как будто соображала, нет ли здесь какого подвоха. Взглянула на меня, на пульсирующего багрянцем смущения Колю и очень делового, серьёзного Сашу.

     …Она родилась ближе к Бердянску, чем к Ленинграду, -- в Запорожье. За персики платил Коля. Ели мы их с удовольствием в два приёма.

     Зина оказалась отличным собеседником: она больше слушала. А мы – трое мужчин – в её присутствии чувствовали себя людьми интересными, остроумными. До какой-то степени так оно и было в действительности. Присутствие женщины, а тем более такой красивой, облагораживает мужскую компанию, заставляет каждого подтягиваться, блистать своим рыцарством и в меру возможности интеллектом.

     После полудня Саша взял напрокат надувной матрац, и мы все четверо, отплыв подальше к буйкам, играли в пятнашки, дурачились. Устав, собрались вокруг матраца, а Саша взобрался на него верхом и читал Бориса Корнилова:

                Дом, качаясь, идёт навстречу,
                Сам качаешься, чёрт возьми!

     С этими словами он падал в воду. Зина хлопала в ладоши, крича «Браво!», и шла ко дну, пуская пузыри.

     Откашливаясь и выплёвывая солёную воду, она говорила:

     --  Такие стихи нельзя читать в воде, утонуть можно.

     Коля, не желая отставать, надолго скрывался под водой. Он так долго не появлялся, что мы уже начинали волноваться. Потом вылетал наверх, глотал воздух, как рыба на сухом,  выкладывал на матрац одного-двух рапанчиков. Всеми нами владело безотчётное веселье, и даже я по-иному – ярче – ощущал синеву гор, пестроту пляжа и прозрачную ласковость вод.

     В её присутствии между ребятами разгорелось скрытое соперничество. Возможно, они и не думали об этом, но я видел, что каждый старался быть лучше. На пляже Зина захотела пить, и Коля с несвойственной ему живостью вскочил, побежал на набережную и, естественно, не нашёл в продаже ни воды, ни лимонада. Он купил баночку берёзового сока.

     --  А чем же мы её откроем? -- растерянно спросила Зина, явно польщённая таким вниманием.

     Саша ехидно смотрел на товарища. Тогда Коля взял баночку, обхватил её ладонями, а большими пальцами упёрся в жёлтую, почти бронированную крышку. Напряг пальцы – и… крышка неохотно сползла с горловины банки.

     Даже Саша сказал: «О! Такую силищу надо использовать в народном хозяйстве».

     Мы все уже были на «ты», только меня она упрямо величала по имени и отчеству.

     --  Может, и меня можно называть покороче, -- попросил я, -- к чему такое неравенство?

     Очень уж хотелось хотя бы в этом быть с молодёжью на равных.

     --  Хорошо, -- охотно согласилась Зиночка, -- я буду звать вас дядей Митей.

     А солнце пекло. А галька накалялась как камушки в бане: плесни водой – пар поднимется. Пляж разноголосо орал под ритмичный аккомпанемент шуршащих волн. Но мы на какое-то время отключились от всего внешнего, всего, что находилось за пределами нашей компании.

     Перед вечером, когда пляж изрядно опустел  и пришла пора подумать об ужине, Саша спросил:

     --  А что мы будем делать вечером?

     --  Пойти бы в кино, -- сказал Коля и бросил вороватый взгляд на Зину.

     --  Только если все вместе, -- поспешно ответила она.

     --  Нищета духа, -- с подчёркнуто горькой иронией произнёс Саша. – Я вас всех приглашаю на уху! Ночью, на берегу моря… Хотя бы возле Юнга под скалой. Там такой уютный уступ. Разложим костёр, заделаем уху, может быть, ещё и искупаемся на лунной дорожке.

     --  Иди ты! – ахнул от восторга Коля. – А где свежей рыбы достанешь?

     --  Это уж моё дело. Я приглашаю. Ну, как, публика?

     --  Я ожидал, что ответит Зина. Она с тоской посмотрела на ребят, было в этом взгляде что-то жалкое (а возможно, мне так показалось?).  Очевидно, ей очень по душе было предложение Саши, но что-то мешало, удерживало от такого шага. Она подняла свои аквамариновые глаза на меня и сказала:

     --  Только при условии, что Дмитрий Сергеевич тоже придёт. Мы – «дикари», а он, наверное, путёвочник… Придёте?

     Мне отступать было некуда. Саша тут же поручил Коле пойти к дяде Жоре и взять котелок, пару тарелочек, ложки и по дороге купить хлеба. Мне было велено попросить у поваров нашей столовой картошки, луку, перцу и прочей приправы, на какую они раскошелятся.

     Назначив нам встречу перед заходом солнца, Саша своей мягкой походочкой, как будто вышагивая под лёгкую музыку, удалился. Коля уходить не спешил. Зина спросила меня:

     --  Вы покажете мне, в каком корпусе живёте? Я пойду и помогу вам нести. Кроме того, я боюсь, что не найду место, где вы условились встретиться.

      Часа через два она зашла за мной. На ней была зелёная трикотажная кофта, выцветшая юбка из штапеля и стоптанные босоножки. Вообще она как-то поблёкла. Отсутствие косметики на лице там, на пляже, при ярком солнце роднило её с морем, подчёркивало чистоту духа, что ли. Теперь на фоне заурядной кофты ее свежее лицо казалось обыденным

Распахнутые, как южное небо, глаза подёрнулись тучками беспокойства, какой-то неуверенности. И только когда она стеснённо улыбнулась, увидев меня на пороге, в уголках мягко очерченных губ изогнулись колечки. И я подумал о том, что есть миллионы мужчин, которые готовы на долгие месяцы уходить в море, покорять неприступные горы, изнемогать, чёрт возьми, в белом безмолвии Заполярья только ради того, чтобы по возвращении их встретили такие, блеснувшие двумя искорками, колечки в уголках нежных губ.

     Ведь, по сути, счастье – это или мечты о нём, или воспоминания. Находясь на вершине счастья, мы попросту не замечаем его, если, конечно, вполне счастливы.

     Мой сосед по комнате с красноречивым ехидством наблюдал за нами. И наверняка с затаённой завистью (белой или чёрной – это уже зависело от меры его великодушия) думал: «Ну, даёт мой сосед!» или – «Связался чёрт с младенцем». Я прочёл это в его взгляде, но ни сразу, ни потом выводить его из заблуждения не стал. Доставляло удовольствие сознавать, что он именно так обо мне думает.

     На берегу моря, у стыка двух бухт, разделённых нависающим обрывом небольшого холма, Саша уже поджидал нас. Он был в своей клетчатой «всепогодной» рубахе и засаленных джинсах, которые плотно обтягивали его крепенький непоседливый зад. На кольце, согнутом из ржавой проволоки, он держал двух великолепных лобанчиков, килограмма по полтора каждый. Увидев их, я застонал от удовольствия и задал традиционный рыбацкий вопрос:

     --  На что ловил?

     --  На красненькую, - ответил он.

     (Десять советских рублей были красного цвета).

     Подошёл, нагружённый кухонной утварью и гитарой Коля. Мужчины занялись костром и картошкой, а чистить рыбу доверили Зине. Вдруг от берега, где она примостилась на камушках, донёсся испуганный крик:

     --  А-а-ай! Я  боюсь, она ещё шевелится!

     Через полчаса у нас уже пылал костёр, а в котелке уютно булькала картошка.

     Зашло солнце, тёплым туманом дышало море, возвращая дневное тепло. Мы пили кислое и терпкое вино, ещё не утратившее запахов хмельных крымских ветров, ели уху и, как заворожённые, смотрели шаманский танец костра. Языки пламени томно покачивались над алыми углями, пронзительно прядали в чёрное небо и, умирая, падали на дымящиеся головешки. Огонь раскрывал наши души, как луч солнца – створки ракушек.

     Коля своими железными пальцами осторожно перебирал струны гитары, и тёплые звуки вторили отблескам пламени.

     --  Саша, почитайте стихи, - попросила Зина.

     Он придвинулся к костру, обхватил колени руками и ровным голосом, как будто сам прислушивался к каждому слову, стал читать:

                …В два пальца, по-боцмански, ветер свистит,
                И тучи сколочены плотно.
                И ёрзает руль, и обшивка трещит,
                И забраны в рифы полотна.
                Сквозь волны – навылет!
                Сквозь дождь – наугад!
                В свистящем гонимые мыле,
                Мы рыщем наощупь…
                Навзрыд и не в лад
                Хрипят полотняные крылья.

     Он читал так, вроде бы откровенничал, рассказывая о себе самом.

                Мы втянуты в дикую карусель,
                И море топочет, как рынок.
                На мель нас кидает,
                Нас гонит на мель
                Последняя наша путина!
                Козлами кудлатыми море полно,
                И трутся арбузы, и в трюме темно…

     Мы забыли о времени. Взошла луна, осветила безбрежность неба и моря. А земной шар  сузился до неясных очертаний мыса Хамелеона слева и татарской шапки Святой горы справа. Наш костёр стал трепещущим сердцем этого мира.

     --  Зина, -- спросил, запинаясь, Коля, -- а ты… это – давно приехала сюда?

     Ход его мыслей нетрудно было прочесть. Его интересовало, как долго она ещё пробудет здесь, на юге.

     --  Я тут с мая.

     --  Как? – удивился Саша. – Уже четвёртый месяц? Кому же это у вас в Запорожье такие отпуска дарят?

     --  Зачем дарить? Я сама себе устраиваю. В мае уволилась и приехала сюда.

     Наступило неловкое молчание. Даже костёр притих, вроде бы по нему прошлись мокрым рядном. Зина почувствовала наше недоумение и ожидала, возможно, даже грубоватых, хотя и прикрытых сусальной оболочкой юмора, вопросов, от которых можно отделаться бравадой. Но мы молчали. Было пито вино, была едена пахнущая дымом уха, были песни и задушевные вздохи гитары. Мы жалели Зину. Своей красотой и обаянием она согрела наши души, сделала их, пусть совсем немного, но всё-таки чище, возвышенней. И возможно, эта наша деликатность, неловкость особенно её расстроили. Она стала оправдываться.

     --  А кто я? Предсовмина? Учёный? Врач? Я в столовой кухонная рабочая, судомойка попросту. Без меня никто не умрёт, и государственные дела не остановятся. За зиму  я так на объедки насмотрюсь, что никакого отпуска не хватит, чтобы развеяться. До мая еле дотягиваю. Это уже третье лето так. И уеду отсюда, когда похолодает, когда штормы начнутся. Раньше и не подумаю. И на работу меня возьмут сразу. На мою должность конкуренции нету.

     --  Зиночка, -- спокойно сказал Саша, -- можно один нескромный вопрос? Я без зла, по-дружески…

     --  Хоть сто. Мне скрывать нечего.

     --  А на какие шиши ты здесь живёшь целое лето? Мне, например, такое не по карману. Я и за месяц успеваю вытряхнуть все свои заначки.

     --  Вы такой умный, Саша. Я это серьёзно говорю, такой умный, что самых простых вещей не понимаете. Вы уже не можете к одной копейке прибавить две. Вы уже всё это на машинные фигли-мигли переводите и подбиваете в рублях. Мне девяносто рублей платят. Десять я родительнице за квартиру даю. Ем в столовой, где работаю Ну, тряпку какую купишь… С моими деньгами гоняться за модой нет смысла. А здесь мне ещё меньше надо. Один купальник за три рубля на весь сезон. На питание я копеек пятьдесят в день трачу. Мне что надо? Стакан молока и бублик. Вот тебе за десять копеек завтрак. В магазине за семь копеек два яблока беру.

     --  Да тебе квартира и то ого-го! – обходится, -- сказал Коля.

     --  Не всегда. В мае хозяйка берёт с меня рубль в день, как со всех. А в разгар сезона у неё и пятнадцать и двадцать коечников набирается. Она не управляется. Я ей помогаю – во дворе, в саду. По вечерам, конечно. За это сплю бесплатно.

     --  Сплю бесплатно… -- задумчиво повторил Саша. – Действительно, какие-то совершенно иные понятия. Мне почему-то грустно

     --  А мне тоже, -- немного спокойнее сказала Зина. – Она почувствовала, что мы пытаемся скорее понять, нежели осудить её. – Сюда приезжают, чтобы вычистить свои карманы. В магазине виноград полтинник стоит, а они бегут на базар и за такой же два рубля отдают. В санатории пообедают, а потом ещё на пляж сумки с едой тащат. Раскладушки с собой волокут, зонты, транзисторы. Им просто в голову не приходит, что самое главное – солнце и море – бесплатно. Они не могут не бросать денег, без этого вроде бы и отдых – не отдых. Вот меня иногда пригласят в какую компанию… Я в волейбол хорошо играю, в камушках здешних разбираюсь, ну, не знаю, за что ещё меня приглашают. Они все пообедали, а на пляже время от времени жуют. И меня угощают: то мороженым, то фруктами, да есть такие, что и холодную курицу с собой приносят. Для них это вроде так, пошевелить челюстями. А я уже на целый день сыта. И ни копейки вообще не трачу. Ну, и что? Разве я чем-то обделила себя?

     --  Обделила, Зиночка, обделила… Я ещё не могу этого выразить. Мне очень не хочется тебя обижать, очень… Только это философия дворняжки, -- с искренней тоской в голосе сказал Саша.

     Очень плотная тьма стояла вокруг нас, в её глубине слышались шорохи моря. А весь наш мирок сузился до небольшого пятачка вокруг догорающего костра. Мы прониклись какой-то общностью. Мне, да и, наверное, всем остальным, стало очень тоскливо оттого, что категорический приговор Саши отчужал одного из нас, именно того, кто внёс в нашу компанию столько тепла и неосознанной радости мироощущения, -- Зиночку.

     Коля попытался сгладить напряжение.

     --  Брось ты, Саша. Лучше обо мне поговорим. А чем моя линия жизни оригинальнее? Годами разминаю чужие дряблые спины, ляжки, бицепсы и трицепсы. Мешки с жиром и косточками.

     --  Неправда, -- устало возразил Саша. – Ты очень хороший массажист. Когда ты после травмы начинаешь приводить в норму чью-то усохшую ногу, в твоих железных пальцах появляется нежность. Каждую жилку обхаживаешь, каждый рубчик на ощупь узнаёшь. И разве не радуешься, когда через месяц-полтора человек бегает? Не будем о тебе, Коля. Пора собираться. Уже час ночи.

     Зина встала.

     --  Давайте, рыцари, я профессионально посуду помою.

     --  Не надо, -- сказал Саша тоном старшего, -- посиди. Мы сами быстро всё соберём и проводим тебя.

     --  Я сама дорогу найду.

     --  Не ершись, -- вмешался я, -- ребята к тебе по-хорошему.

     --  Все по-хорошему, -- сдержанно сказала она. – Я с вами, Дмитрий Сергеевич, если не возражаете, пойду, а там мне совсем рядом.

     --  Можно и так, -- согласился Саша. – Проводи её, Дима. Не беспокойся, мы с Колей сами тут управимся.

     Попрощавшись с ребятами, мы пошли с нею вдоль берега. Долго молчали. Луна засвечивала со стороны моря, а поскольку Зина шла ближе к берегу, я видел только её силуэт на серебристой дорожке. Жалость к ней щемила мне душу.

     --  Тебе не холодно? – каким-то не своим голосом спросил я.

     --  А? Нет-нет. Летом я не мёрзну. Вот зимой случается – ужасно.

     И снова умолкла. Мы вышли на набережную, освещённую редкими фонарями. Зина втянула голову в плечи, как будто хотела спрятаться от света. Я заглянул ей в лицо и увидел в глазах слёзы. Она сжала губы, чтобы не расплакаться, но не выдержала
Да, да, да! Я дворняжка. Это Саша безжалостно увидел. Только что он обо мне знает? Вы пытались угадать, кто мои родители, а я сама не знаю. Кто был мой отец – даже мать не знает. У неё сколько их было! А может, она и со зла мне не говорит. Она меня ненавидит. Всю жизнь ненавидит. Я ей всегда мешала. По правде говоря – не мешала. Это ещё хуже. Комната у нас одна. Всегда пьянки, скандалы. Она всю жизнь с соседями судилась. И меня за это никто не любил. Я дворняжка, потому что за ласковым словом побегу. Она меня ещё совсем маленькую покормить забывала… Когда только пошла в школу, у меня весь живот был в фурункулах. Она два года не проходили. Меньше десяти штук в одно время не было. Я не то что согнуться, вздохнуть не могла – больно. Может, я на всю жизнь такая ровная осталась. Старалась не дышать, чтобы живот не шевелился, чтобы только грудная клетка приподнималась. Очень хотелось умереть, но я не умерла.

Не помню, что я говорил, пытаясь успокоить её. Посадил на скамейку, взял осторожно за руку. Она перестала плакать и сидела опустошённая, рассеянно слушая мои утешения.

Не надо так остро помнить плохое, -- убеждал я её, -- не отравляй себе жизнь. Ведь это прошло. Ты такая красивая и неглупая… Лучше думай о будущем.

     -  Да? – она вдруг ожила. – Красивая? Поэтому каждый хочет погладить, как собачёнку. Я хочу быть с людьми и не могу. Через день после знакомства, а то и раньше, уже лезут, чтобы за коленку лапнуть. Только познакомишься с парнем, как у него в глазах появляется какая-то гадость блудливая. Эти голодные взгляды я с детства помню. Сразу коченею. Как будто меня мордой в грязь тыкают. Вон у Коли – сразу челюсть отвисла. Саша, правда, серьёзный. Но от этого ещё обидней, что он так сказал.
      
     --  Он не хотел тебя унизить. Тут другое. Его поразило, что ты плюёшь на всех, с кем работаешь. Пересидела зиму на кухне, а солнышко припекло – ты и выпорхнула. И наплевать тебе на тех, кто остался. Не может, не должен человек жить, как трава, чтобы не иметь в душе хоть какой-то ответственности. Это долго объяснять, но с годами ты поймёшь, что сама себя обкрадываешь. Ведь так ты и до седых волос места себе в жизни не угреешь.

     --  Дмитрий Сергеевич, я, может быть, первый раз в жизни так откровенничаю. Вот  показалось, что вы на меня… вроде бы как на  дочку смотрите. Там дома я чувствую себя обделённой. У матери – как квартирантка, на работе – временная, взятая по необходимости. Одеваюсь я хуже других. И не только без моды, я просто мёрзну зимой. Моим ровесницам папы и мамы сапоги на платформе покупают, выбирают пальто на цвет и фасон, а мне на эту платформу месяц работать надо. Я в суконных ботинках хожу. На меня зимой никто и не смотрит, а если смотрят, то ещё хуже – с жалостью. Вот и бегу сюда. Здесь это нормально – не иметь одежды на себе. На мне ничего – ни колец, ни серёжек, даже шпильки в волосах не ношу. И всё равно я тут если и не лучше всех, то лучше многих. Молодые коровы аж вспухают, когда я мимо прохожу. Другая вся в золоте, а если я сяду рядом на пляже, то её уже и не замечают. Честно говоря, мне и не нужны её «кадры». Не то, что все, а даже один не нужен. Я порченная тем, что на материных насмотрелась. Мне просто хочется быть среди людей заметной.

     --  Заблудилась ты, милая, -- сказал я и впервые подумал о том, что она всего на год моложе моей дочки.

     --  Это правильно, Дмитрий Сергеевич, заблудилась. Только не надо мне ничего подсказывать. Разберусь. Вот вам высказалась – и на душе легче. Извините, но мне пора идти.

    Я проводил её до хозяйской калитки. А на следующий день, разыскав на пляже Колю и Сашу, обстоятельно рассказал им о своём разговоре с Зиной. И по мере того, как я вспоминал всё новые и новые детали, оценивая свои собственные наблюдения, Коля постепенно терял интерес к моему рассказу. А Саша наоборот – был возбуждён и расстроен. Он просил меня вспоминать, что она говорила, как вела себя… В конце концов он заявил:

     --  Я, конечно, грубо это сказал. Тут не только её вина, тут и её беда. Надо извиниться. А то пнуть ногой всякий горазд. Ты нарисуй мне, где она живёт, если не найду на пляже, загляну на квартиру.. О нашем с тобой разговоре я, конечно, ни слова.

     И он ушёл. Ни в этот день, ни в следующий  он не появлялся. Зину я тоже не встречал. На третий день к вечеру  приштормило, подул резкий ветер и волны, тряся белыми гривами, бежали по пляжу и падали на камни, исступлённо шипя.

     Выйдя после ужина из столовой, я увидел на набережной Сашу. Нетрудно было отличить  привычную мне клетчатую рубашку среди помятых, только что вытащенных из чемоданов курток и свитеров отдыхающих.

     --  Здоров, старик! – сказал он. – Ты на вечер никуда не задействован?

     --  Да так… на турбазе сегодня кино. Хотел пойти.

     --  Кино лучше дома смотреть. Уважь бродягу – пройдёмся вместе по набережной. Смотри: «Пустынное солнце садится в рассол, и выпихнут месяц волнами… свежак задувает! Наотмашь! Пошёл! Дубок, шевели парусами!»

     Саша был возбуждён, и его распирало от необходимости высказаться. Я  обнял его за плечи и сказал:

     --  Ладно, расскажи, где ты пропадал?

     --  Ничего особенного. В Морское автобусом, а оттуда пешком до Судака. По хребтам и бухтам… К Меганому ходили, по сухому каньону лисиц пугали.

     --  С кем ходил?

     --  Старикан тут один из Риги, профессор ботаники. Он давно просился со мной. Но ты понимаешь – у него силы не те, и с ребятами его не возьмёшь – будет отставать, да и не по всякой тропе его потащишь…

     --  Не объясняй дальше. Ты хочешь сказать, что как скалолаз он одной квалификации с Зиной?

     --  Саша остановился, посмотрел на меня виноватыми глазами.

     --  Ты прав, старик. Она идёт медленно, всего боится. А он покряхтывает, с травками беседует – как раз компания.

      Саша пытался прикрыть своё смущение юмором, но стушевался, махнул рукой и выпалил:

     --  Честно говоря, она сама попросила ничего не сообщать тебе, чтобы ты не пошёл с нами. «Мне, -- говорит, -- неудобно будет в глаза ему смотреть». Тебе, значит. «Я, -- говорит, -- так перед ним  распустилась, что стыдно».

     Мы уселись на парапет набережной, закурили и долго смотрели, как в сгущающихся сумерках клокочет море.

     --  Ну, а как этот старик-ботаник – доволен?

     --  Как дитя. Мы его даже полюбили. Степану, ты его знаешь, в Судаке, мы там ночевали, он рассказал, как омолодить груши. Вся информация между нами с Зиной шла через него. О том разговоре у костра, естественно, -- ни слова. Всякая возможность интима исключалась. Всё было в жанре чистого путешествия.
     Мы посидели ещё немного, и Саша сказал:

     --  Ну, спасибо, старик. Ты – догадливый. С тобой легко и просто. Иди, наверное, в кино, если хочешь. Мне уже легче.

     У меня оставалось ещё две недели отпуска. За это время мы с Сашей однажды ходили через лес в Старый Крым и раза два по бухтам Карадага. У Саши на побережье было много знакомых, и каждый раз к нам присоединялись новые люди. В Лисью бухту с нами ходила и Зина. В их отношениях с Сашей я не замечал ничего особенного. Больше того, обращаясь к ней, он вёл себя с подчёркнутой сдержанностью. Можно было подумать, что на нём в это время не стоптанные сандалии, плавки и белая кепочка, а лакированные штиблеты и чёрный фрак. Я и на пляже замечал их вместе: или в компании профессора ботаники, или других знакомых.

     Однажды он пришёл ко мне в комнату с небольшим бутыльком, оплетённым лозой.

     --  Ты, Дима. Уезжаешь завтра?

     --  Да, уже чемодан собираю.

     --  А я вот ходил в Щебетовку. Там у меня один приятель – винца домашнего подарил. Разопьём? Я тоже через неделю к машине возвращаюсь.

     Мы пили пахнущее бочечной клёпкой вино – хорошо пахнущее. Была в этом запахе прохлада подвальчика, свежесть стружки и теплота летних ветров. Кончался отпуск, а с ним и наши общие интересы. У каждого появлялись свои заботы.

     --  Ты её поругиваешь, но где-то в глубине души любишь, -- сказал я, имея в виду Сашину электронно-вычислительную машину.

     Он меня так и понял. Подумав, ответил:

     --  Но ведь она, гадость, в красоте ничего не понимает! Кто-то сказал, что красота – это мера. Ложь. Будь так, моя машина была бы идеальным творцом прекрасного. Красоту нельзя омертвить, нельзя зафиксировать в программах, расчётах, формулах. И Третьяковка, и Лувр – это хранилища отражений прекрасного. А само прекрасное было каким-то мигом, скоротечным состоянием природы, которое запечатлел мастер. И этот миг в жизни был намного прекраснее, чем отразил его даже самый великий художник.

     --  А если он писал не с натуры, если создавал свои образы в душе? – спросил я.

     --  Тем более! В душе художника эти образы были неизмеримо богаче, прекраснее, чем удалось перенести на холст или изваять в мраморе. Этот разрыв особенно большой, если говорить о женской красоте. Все картины и состояния природы, музыка, поэзия – только красивая подготовка, лестница к той вершине, которая называется Человек. Я даже считаю конкретнее – Женщина. – (Саша разволновался, его щёки горели). С точки зрения самой умной машины женская красота – абстракция. Но прошла красивая женщина – и весь мир иначе осветился, и настроение другое, и мы сами лучше становимся. Вот я смотрю на Зину –- и шалею. Я же горы своротить могу!

      Увидев, как я полагаю, чертей в моих глазах, Саша понял, что слишком увлёкся. Сдерживая себя, сказал, понижая тон:

     --  Я, правда, держу себя в руках. Это только тебе признаюсь. Но должен же я это кому-нибудь сказать!

     Я его не жалел. А что его жалеть? Ему следовало завидовать. И я не без ехидства спросил:

     --  А как же твоя система взаимоувязанных программ? Вдруг она мокрый кусок мыла плашмя кладёт?

     Саша виновато разулыбался.

     --  Купил я ей в Судаке фисташек. Ходили крепость осматривать, и я по дороге купил. Она увидела и говорит: «Ой, я так люблю свисташки». Понимаешь – «свисташки». Другая после этого ну… просто умерла бы в моих глазах! А она нет. А её устах это прозвучало даже мило. Ей-Богу!

     Саша отхлебнул из стаканчика и продолжал:

     --  Я чувствую себя так, вроде бы все мои программы поведения были записаны на магнитные ленты, а теперь на них – бах! – магнит уронили. Что стёрлось, а что перепуталось. Их теперь, которые ближе всего соприкасаются с магнитом,  хочешь или не хочешь, а надо будет записать заново.

     Мы засиделись до позднего вечера. Возвратился из кино сосед по комнате. Мы угостили его вином, и я вышел проводить Сашу. Пронзительное звёздное небо  сияло карнавальными огнями. Из тёплой, обволакивающей нас темноты доносилось ровное, как в спокойном сне, дыхание моря.

     Попрощавшись с Сашей, я ещё долго стоял на набережной. Мягкая ночь веяла атмосферой отцовского дома, куда ты приезжаешь отдохнуть душой после многолетнего отсутствия. С детства знакомые запахи, шорохи, сам воздух, который вливает в грудь уверенность, что весь мир – приветливый и добрый. И если в нём есть что-то таинственное, то когда-нибудь оно раскроется тебе, как неожиданный и приятный подарок.


1976

                ЧЕМ  СЕРДЦЕ  УСПОКОИТСЯ




       Николай Николаевич опустил боковое стекло и устало прикрыл глаза. Не смотря на жару, дышалось легко, упругий ветер приятно оглаживал кожу, приносил со степи запахи выгорающих трав.

     --  Ну, какую штуку врезал Демешко, а? – сказал Женька. – Левой, без подготовки, в падении! Чихнул параллельно планете – вратарь и не рыпнулся.

     --  Да, красивый был гол, -- ответил Николай Николаевич.

     --  Они возвращались с футбола. Раскалённое августовским солнцем небо всё ещё дышало жаром. На западе оно растекалось багровым маревом, растворяя в себе заходящее светило. Горячий воздух стоял над полями. Иссохшие рубашки на кукурузных початках выцвели. Ряды зёрен, как рёбра, бугрились под ними. А жёсткие широкие листья, качаясь на ветру, позванивали. Так, по крайней мере, слышал поле Николай Николаевич.

      Машина резко вылетела на гребень очередной гряды, и на много километров – до следующего гребня – разлеглись жёлто-зелёные квадраты кукурузных полей, чередуясь с коричневыми массивами подсолнуха, серыми проплешинами паров и пожнивной вспашки. И показалось, что нет края этой причерноморской степи, бегущей пологими и бесконечно широкими волнами.

     До Еланчика, где Николай Николаевич возглавлял известный на всю область колхоз, девяносто километров. Летом Женьке удавалось проскочить на «Волге» это расстояние за «час с копейкой», а иногда и без «копейки». За час.

     Правда, и это время не было лишним у председателя. Расходовать полдня на то, чтобы посмотреть, как Демешко врежет параллельно планете, он не стал бы. Не только футбола ради появлялся Гудыма на стадионе. Он и тут работал. Сезонный абонемент в седьмой сектор на центральную трибуну давал ему возможность встретиться со многими хозяйственниками и областными начальниками. Здесь, на свежем воздухе, в ожидании интересного зрелища, все были хорошо настроены, щедры и доброжелательны.

     Вот и сегодня он «прокрутил» потребсоюз, «Сортсемовощ» и даже директора музыкального училища, который обещал подобрать среди выпускников подходящую кандидатуру для работы в колхозном Дворце культуры. Всё, что было нужно, уладил. Обо всём договорился. Но и его самого – а куда денешься! – «прокрутили». Директор стеклотарного завода. А просил он не лишнюю тонну овощей для заводской столовой и не семян многолетних трав для благоустройства своей территории. (За эти семена, кстати, Николай Николаевич мог добыть и строительный кран, и племенных бычков, и красные сапожки для самодеятельных плясуний). Директор стеклотарного завода просил его выручить с прокатом. Дать взаймы пятнадцать тонн двутавровой балки.

     «Расскажи кому – не поверят, -- усмехнулся своим мыслям Гудыма. – повезут из села на завод прокат чёрных металлов! И как он пронюхал, что у нас есть такой запасец? Тоже проныра. А отказать нельзя. Ему погрузочная эстакада нужна как воздух. С него за простои вагонов под погрузкой железная дорога такие штрафы сдирает… Если не дать балку – заберут у него бригаду монтажников, увезут технику,  тогда жди. Появится металл – будет ржаветь под недостроенной эстакадой».

     Конечно, в первую очередь Гудыма беспокоился о своём колхозе. Он знал, что во время массового сбора овощей колхозные машины с огурцами и помидорами выстраиваются в очередь возле городских баз. А у него в Еланчике консервный завод работает в три смены. На рынок овощи и фрукты идут по самым низким ценам, машин не хватает для их вывозки, а в Еланчике склады заполняются соками, вареньем, компотами. И на стеклотарном ему никогда не откажут, подбросят пару вагонов баночек в счёт будущих нарядов, а то и так – из сверхпланового выпуска. У соседей, случается, коров кормят яблоками, потому что вывозить не успевают, а у него лишний помидор не пропадёт.

     --  Вот тебе и футбол! – произнёс вслух Николай Николаевич и посмотрел на своего водителя.

     --  Когда от души играют, то, даже если и продуют, не обидно, -- встрепенулся заскучавший было Женька. – А если ещё и понесут противника – что и разговору!

     --  Ты включил бы свет, -- сказал Гудыма. – Темнеет.

     Женька включил подфарники. Ему стало обидно, что хозяин так равнодушно говорит о футболе. А Женька весь ещё кипел, был полон впечатлений, у него ныло в груди от остроты пережитого. Ему надо было вспомнить и просмаковать скоротечные эпизоды, те самые острые моменты, которые, как говорят наши теле- и радиоцицероны «часто возникали то у одних, то у других ворот». Футбол тем и привлекает, что после матча есть о чём поговорить каждому. А так вот, переживать в одиночку, -- три четверти удовольствия теряется.

     В отместку Женька начал давний и не совсем приятный для председателя разговор.

     --  Вот опять приедем, и я, как лошадь, -- в стойло. Пока отгоню машину, пока умоюсь, поужинаю – в клубе уже никого не будет.

     --  До утра нагуляешься. Вся ночь твоя. В твои годы мне чаще спать за баранкой приходилось. Наш полк принадлежал Резерву главного командования. Нас всё время перебрасывали с фронта на фронт, километров за пятьсот, за тысячу. Где начинается прорыв, наступление – туда и мы. Грязь по пояс или снег по горло, всё равно спешим. Если вдруг пробка на дороге или у переправы очередь – так, на баранке, и вздремнёшь. В твои годы спать больше трёх часов в сутки вредно.

     --  При чём тут сон? Какая порядочная девчонка будет гулять со мной после полуночи?

     --  Во-во! – рассмеялся Гудыма. – С тобой не станет, а с порядочным станет.

     --  Вас не переговоришь, а только я всё равно не хочу. Отпустите в гараж. Как  раз две тяжёлые «Татры» получаем.

     --  Отпущу, только не сейчас.

     --  Сбегу. Вообще из колхоза сбегу. Я Поперечный.

     --  А Люся? – ехидно спросил Гудыма.

     --  Ну, Николай Николаевич… Отстаёте вы от событий. Люся – пройденный этап. Меня влекут иные дали… -- И Женька довольно рассмеялся.

     В Еланчик они приехали, когда уже стемнело. Николай Николаевич заглянул ещё в Правление, подписал бухгалтеру необходимые бумаги, отдал распоряжения бригадирам, спросил, кто из начальства звонил. Лишь после этого Женька отвёз его домой.

     Принимая из рук мужа пиджак (по многолетней привычке Гудыма, ещё поднимаясь на крыльцо, начинал стягивать его с себя), сияющая Варвара Степановна сказала:

     --  А у нас новости!

     --  Мурка окотилась, что ли?

     --  Нет, Коля, я всегда была права: ты так и не стал настоящим отцом. Танечка поступила!

     --  Не сердись, Варя, я совсем забыл, что сегодня двадцать первое. Поздравляю!

     Он поцеловал жену, сбросил, не нагибаясь, ботинки и, нашаривая  ногой шлёпанцы, спросил:

     --  Звонила? Что рассказывает? А как там Катя Мурашова?

     --  Всё, говорит, хорошо. Завтра будут решать вопрос с общежитием. Она не хочет оставаться у Савельевых. Ангелина Петровна брала трубку, огорчается, что Танечка настаивает на общежитии. Ангелина Петровна к ней – как к дочери, говорит, что Серёже их ещё полтора года служить, Пусть Танечка занимает его комнату…

     --  Ты мне скажи сначала, что с Катей Мурашовой? – нетерпеливо перебил Николай Николаевич.

     --  Катя не поступила. Одного балла не хватило.

     Гудыма тут же шагнул к телефону и позвонил Женьке.

     --  Евгений? Ты – пока не разделся – подгони машину ко мне. Как  там с бензином? Некогда заправлять. До Одессы хватит? Подгони сейчас же. Мне через час надо быть в Одессе.

     --  Что ты надумал? Поужинай! – взмолилась Варвара Степановна.

     --  Дай что-нибудь с собой. По дороге съем.

     Он снял с вешалки пиджак, с трудом втиснул отекшие ноги в ботинки и вышел на улицу. Резко пахла ночная фиалка, размытые очертания яблонь подступали к самой дорожке, и, когда набегал тёплый ветер, обвисшие под тяжестью плодов ветви с тихим шорохом тёрлись о планки заборчика. Луна ещё не взошла, звёздное небо казалось особенно загадочным. Была пора звездопадов и мягких августовских зарниц, как будто далеко за горизонтом ворочалось во сне давно зашедшее солнце и время от времени вскидывало малиновые от усталости веки.

     Николай Николаевич приподнял над забором узловатую ветку, нащупал и сорвал несколько больших,  гладких яблок. Вытерев одно из них о полу пиджака, с жадностью откусил.

     Подъехал Женька.

     --  Давай ключи, -- сказал Гудыма.

     --  Да чего уж… Куда вы сами после такого дня поедете!

     --  Ну, спасибо. Я, и вправду,  устал немного.

     «Как же я отпущу такого шофёра, -- подумал Гудыма, посмотрев на рядом сидящего Женьку. – Знает, что я устал, что спешу, что буду гнать машину. Я ведь заранее был уверен, что  он не отдаст ключи, не отпустит меня одного».

     --  Ты тоже не успел поужинать? Яблоко хочешь?

     --  Мне бы чего посущественней.

     --  Будет и посущественней. Мне тут Варвара Степановна поросячью ляжку завернула.

     Гудыма любил своего водителя. В селе Женьку звали Поперечным. Такую кличку он носил с детства – за упрямство, за взрывной норов. Вечно у него были неприятности в школе, он даже как-то из дому убежал и после двух месяцев скитаний явился под отчий кров в сопровождении милиционера. Уже в девятом классе Женька на спор выпрыгнул из окна второго этажа.

     По характеру он являл собой прямую противоположность своему отцу – Георгию Александровичу Лагоде, главному агроному колхоза. Тот был человеком тихим, покладистым. Казалось, что он больше был занят даже не тем урожаем, который на полях, на тысячах гектаров, а тем, что вызревал в агролаборатории, в горшках и ящиках.

     В районе удивлялись, как это Гудыма решился взять его главным агрономом. Но у Гудымы собственного характера и руководящей расторопности имелось с избытком. А Лагода был при нём на правах  главного советника. Такое положение устраивало обоих. Николай Николаевич не мешал Лагоде заниматься опытами, наукой, обеспечивал для этого всем необходимым, и никаким инструкциям не верил так, как советам своего «главного».

     В характере Женьки, казалось, не было ничего отцовского. После школы он не захотел учиться, полгода работал в гараже слесарем, пока не призвали в армию. А когда, отслужив, вернулся  домой, Гудыма взял его к себе водителем.

     Председатель ценил Женьку за его верность делу, за своего рода шик, без которого Женька не был бы Женькой. Он начищал машину, добывая импортный шампунь, достал противотуманные фары, поставил карбюратор с гоночного автомобиля. Он любил машину и сам был щёголем за баранкой.

     «Вот и сейчас, -- подумал Николай Николаевич, -- ведь не меня, а машину пожалел. Знает, что спешу, могу ночью и помять её, и в кювет подзалететь. Не доверил. Как же отпускать такого водителя? Что своенравен – так это на пользу. Вот в ночь-полночь спешим, сломя голову, а он и не спросит зачем. Думает, что я сам скажу. Только я на этот раз говорить ему о цели нашей поездки не стану».

     Сноп света, бежавший перед машиной, выхватывал из тягучей, тёмно-лиловой тьмы пропылённую лебеду и полынь вдоль обочины, шершавую стерню на полях и бесформенные глыбы осенней вспашки.

      Николай Николаевич знал, что Женьку всё-таки придётся отпустить. Раз надумал – уйдёт, не удержишь. Но не любил Гудыма расставаться с людьми. За пятнадцать лет своего председательства он добился изгнания всего двух или трёх разгильдяев, хотя был крут и горяч. Когда человек уходил, он недовольно морщился, переживал. Гудыма считал, что ему виднее, кого и на какую должность определить. Вот и Женьке он сам хотел подобрать работу в колхозе. Была даже мысль назначить его механиком гаража.

     «Надо подбирать людей по характеру, по трудолюбию, -- думал он, -- а диплом дело наживное. Станет  Женька механиком – пойдёт на заочное. И закончит – как миленький» Умение находить нужных людей Гудыма считал своим главным талантом.

      А Женька тем временем, искоса поглядывая на «хозяина», был занят своими мыслями. «О чём это старик так задумался? – (Николаю Николаевичу было пятьдесят два года). – Наверное, решил, что я пожалел  машину, потому и поехал с ним. Конечно, -- размышлял Женька, -- и машину жалко. Он же обязательно по уши в грязь её окунёт, потом за неделю не отмоешь. Да и старика отпускать в ночь одного – не дело. С его зрением  ослепит встречная машина – и будет в кювете. Не дай Бог, ещё шею свернёт…»

      И всё же, окажись Катя Мурашова сейчас в Еланчике, -- Женька никуда бы не поехал. В том-то и дело, что Катя была в Одессе вместе с председательской дочкой. И Женька не сомневался в том, что эта поездка связана с какими-то их делами.

     «Старик хвастает, что знает людей и всё, что происходит в селе. Спросил, как же, мол, ты оставишь Люсю. Смех».

     Ещё когда Женька только вернулся со службы, их отношения с Люсей подошли к рубежу, когда надо было или жениться или расставаться. Это мужчины постарше могут годами сохранять полную неопределённость в отношениях с женщиной. А в Женькином возрасте нельзя. Они подружились ещё до его службы в армии, потом два года переписывались, потом встретились… Что же ещё делать, как не жениться! Сами обстоятельства толкали их в сельсовет. А только радости не было.

     И тут он встретил Катю. Она тогда училась в девятом классе. Как-то в городе Гудыма сделал кое-какие покупки и попросил его завезти их домой. Сам вышел из машины возле конторы колхоза. Женька появился на пороге председательского дома с пакетами в руках  Постучал носком ботинка. Двери ему открыла высокая худая девчонка. Ему сразу стало как-то тоскливо. У девчонки были серые, насторожённые глаза, почти сросшиеся на переносье широкие, чуть выгоревшие брови, высоко взбитый мальчишеский чуб. Женька когда-то очень хотел иметь младшего брата. Натура деятельная, он  всегда должен был кого-нибудь опекать, тащить за собой. Вот таким он мог бы быть, его младший братишка…

     В ней была прелесть незавершённости: маленькие груди, тонкая шея, длину которой подчёркивал чуть приподнятый подбородок. И это придавало всей фигуре в колокльчике юбки-клёш необычайную лёгкость.

     --  Таня, тут пришли! – испуганно вскрикнула она.

     --  Кто пришёл? – донёсся из комнаты голос председательской дочки.
     --  Как кто? Водитель Николая Николаевича, -- она метнула отчаянный взгляд на Женьку, сказала, краснея:

     --  Да откликнетесь вы сами!

     --  А, это Женя, -- сказала, выходя из комнаты, Таня. – Проходи.

     --  Отец просил пакеты передать, -- он сложил пакеты на телефонный столик в прихожей и, пытаясь придать своему голосу беззаботную весёлость, сказал: -- Объясни, Таня, своей подружке, что я не ем детей. А то она смотрит на меня, как Красная Шапочка на Серого Волка.

     --  Неправда, -- смело подняла на него глаза девчонка, -- мы думали, что вернулась Варвара Степановна. А вошёл незнакомый человек. Я не знала, как вас назвать.

     --  Таня, -- попросил он, -- познакомь нас.

     Катя, предоставив подружке самой разбираться с гостем, уже пошла из прихожей в комнаты, но, услышав последнюю фразу, обернулась:

     --  Меня зовут Катей.

     И, не  дожидаясь ответа, кивнула Женьке и ушла.

     Он не мог понять, что именно так поразило его в этой девчонке. Её манера так прямо, даже с вызовом, держаться? Загорелое и нежное лицо смышлёного мальчишки? «Почему я не знал её раньше? – подумал он и улыбнулся в душе. – До моего призыва в армию она училась в шестом классе».

      К своему удивления он никак не мог отвлечься от мыслей об этой длинношейке, без конца возвращался к тем нескольким минутам в прихожей, вспоминая новые и новые подробности, и все они приобретали какой-то особый смысл и обаяние.

     Потом Женька ещё несколько раз видел её в доме председателя, она дружила с Таней, и они часто вместе делали уроки. Но никакой возможности поговорить с нею, познакомиться поближе не случалось. Сама же она никакого интереса к его персоне не проявляла. Посмотрит мельком – и всё. Как на его автомобиль – не больше.

     Однажды, это было в конце февраля, он возил Николая Николаевича к шефам на электростанцию. Там, в оранжерее, которая обогревалась отработанной водой, Женька раздобыл целую охапку  гвоздик и несколько роз.

     Вечером, когда завёз председателя домой, увидел, что Катя у них, отъехал в глубь улицы и стал ждать. Томился долго. Подумывал уже, не заночевала ли она у подружки.

     Не заночевала.

     Схватив цветы, он выскочил из машины и побежал навстречу, к свету уличного фонаря у председательского дома, чтобы не вспугнуть её внезапным появлением из чёрной тени. Увидев его, она придержала шаг.

     «Узнала, не узнала?..»

     --  Катя, -- окликнул Женька, -- это я.

     --  Вижу, - она с любопытством посмотрела на него. – Добрый вечер.
     Она поздоровалась первой, но не остановилась, лишь придержала шаг, как будто намеревалась пройти мимо.

     --  Постой! Я вот хотел цветы тебе отдать, -- он пошёл рядом с нею. – У шефов их навалом. А мне букет ни к чему. Возьми.

     --  Как это? – она провела пальцем по головкам цветов. Какие красивые.

     --  Нравятся? Вот я тоже подумал, что тебе понравятся.

     --  Мне неудобно их брать. И зачем так много?

     --  Катя, -- злясь на свой вдруг осевший голос, сказал он, --  я хочу с тобой встретиться… поговорить, в общем. Чтобы без Тани, а так.

     --  Женя, не надо ничего говорить. Не нужно это. Да и некогда нам сейчас с Татьяной. До свидания.

     --  Уходишь?

     --  Ага. А за цветы спасибо. Очень красивые!

     «Нет, ей ещё просто не пришло время любить, -- успокаивал себя Женька. – Поэтому она и смотрит одинаково и на меня, и на трактор. – Но через минуту у него по спине пробежал холодок, он подумал: -- А если пришло? И не сегодя-завтра ей кто-то другой западёт в душу? Тут важно не допустить. Важно предостеречь от ошибки».

     Ему казалось, что любое её увлечение кем-то другим будет непоправимой ошибкой. И «поперечный» Женька, резкий и своенравный, заставлял себя быть терпеливым как камень. Он не попадался ей лишний раз на глаза, чтобы не надоесть, но всё время, когда не сидел рядом  Гудымой, стерёг её, пас, вытаптывал её следы. Он ставил машину возле школы или на улице вблизи её дома, вертелся возле клуба, пока она с Таней сидела в кино.

     Иногда он дарил ей цветы, несколько раз провожал домой, если, случалось, она возвращалась вечером одна. Но у самой калитки Катя скороговоркой бросала: «Пока – до свидания», -- и, даже не обернувшись, взбегала на крыльцо. Наверное, боялась, что Женька задержит её у калитки.

     Он понимал это. Он был старше на четыре года, а в их возрасте это очень много. В его отношении к ней действительно было что-то от великодушия сильного.

     Таня Гудыма как-то спросила её:

     --  Тебе он нравится?

     --  Кто «он»? – испугалась Катя.

     --  Неужели не понимаешь, о ком я спрашиваю?

     --  Понимаю…. – призналась Катя. – Как сказать?

     --  Значит, не любишь. Тогда решай. С этим чёртом Поперечным лучше не шутить: или – или. Влезешь занозой в его сердце, тогда он не отступится, голову положит, а своего добьётся.

     Но этот разговор подстегнул девичье любопытство. Катя стала пристальнее присматриваться к Женьке. Увидеть его не стоило усилий. Достаточно было одной пойти по улице, и он оказывался где-то рядом. Однажды вечером, позволив ему проводить себя до самого дома, она, против обыкновения, повернулась к растерявшемуся Женьке и подала, прощаясь, руку.

     Он взял её руку к себе в ладони и не мог отпустить. Она и не отнимала. Какое-то новое, ошеломляющее ощущение шершавых, горячих ладоней…

     Катя очнулась первой. Осторожно высвободила руку и вместо торопливого «пока – до свидания» тихо сказала:

     --  Я лучше уже пойду…

     И ушла. А он сел на лавочку у забора. Необъятные, распирающие душу чувства оглушили Женьку, смешали его собственное «я» с этой темнотой улицы, шелестом садов, бесконечностью звёздной россыпи. Он лёг лицом вверх на узенькой длинной лавочке, бросил руки в траву под нею и долго лежал так, прислушиваясь к празднику в себе самом.

     Когда возле подруг появился Игорь – пронырливый парнишка из их класса (они учились уже в десятом и серьёзно готовились к экзаменам), Женька встретился с ним и сказал:

     --  Есть мнение, что тебе рядом с этими девушками делать нечего. Ты понял? Учти – я предупредил. Второго звонка не будет.

     Женька не воспользовался льготой для поступления в вуз, которая предоставлялась ему как демобилизованному из Советской Армии. Он и на следующий год никуда не отослал свои документы.

     «Учёба от меня не уйдёт, -- размышлял он, -- будет нужда – пойду учиться. А если потеряю Катю – в жизни себе не прощу. Вот подожду, узнаю, что там у них: поступят или не поступят, и тогда буду думать о себе».

     Почти всю дорогу до Одессы Женька и Николай Николаевич молчали. Гудыма думал о том необычном и довольно щекотливом шаге, на который он отважился, а Женька – о встрече с Катей. Девушки на время сдачи экзаменов поселились в доме фронтового друга Гудымы, и Женька не был уверен, удастся ли ему хоть ненадолго остаться с Катей наедине.

Когда въехали на окраину города, Николай Николаевич попросил притормозить у первого же телефона-автомата. Вынул из кошелька заранее приготовленные монетки и пошёл звонить. Женька с любопытством наблюдал за ним.

     Гудыма втиснулся в узенькую будку, плотно прикрыл за собой дверцу.

     --  Алёша, добрый вечер! Ты пока там не говори своим, что это я звоню. Слушай внимательно. Минут через пятнадцать я буду у вас Ты за это время хоть  расшибись, но узнай домашний адрес ректора института. Как это какого?… Ну конечно… Да знаю, что поступила. Я по другому делу. Ты слушай – у меня времени в обрез. Это очень важно. Значит, домашний адрес, имя и отчество. И спускайся вниз. Я подниматься в квартиру не буду – нет ни секунды лишней. Узнай -- и вниз. Буду ждать возле дома.

     --  Куда едем? – спросил Женька.

     --  На Пирогова.

     Когда приехали к знакомому дому (они бывали тут и раньше), на тротуаре их поджидал Савельев – друг Гудымы.

      Улица хорошо освещалась, и Женька хорошо видел, как Николай Николаевич взял из рук Савельева бумажку, поднёс её к глазам, потом что-то переспросил, снова посмотрел на бумажку. Их разговора он не слышал.

     Потом Гудыма подсказал ему, куда ехать. Минут через десять они остановились возле девятиэтажного дома с глубокими лоджиями.

     --  Если мне повезёт, -- сказал Николай Николаевич, -- тебе придётся с часок меня подождать.

     Он вышел, взглянул на табличку над подъездом и поднялся на слабоосвещённую площадку второго этажа.

     Дверь ему открыла юная особа: судя по всему, ещё школьница, но подкрашенная с большой смелостью.

     --  Вам кого? – спросила, перекатывая во рту жевательную резинку.

     --  Мне нужен Гигорий Евдокимович.

     --  Папуля! К тебе! – крикнула она, стукнула ладошкой в одну из дверей, выходящих в прихожую, а сама исчезла за другой.

     Некоторое время Гудыма был один. Потом дверь, в которую стукнула девица, открылась, и вышел крепкий, широкоплечий мужчина лет сорока пяти. В трикотажных брюках и спортивных тапочках он скорее был похож на тренера по боксу, нежели на профессора.

     --  Извините, -- сказал Гудыма сразу после приветствия, -- что в такое позднее время, но только неотложные обстоятельства…

     --  Кто вы? – спросил хозяин.

     --  Гудыма. Я председатель колхоза.

     --  Где-то слышал вашу фамилию…

     --  Я недавно выступал по телевидению, -- подсказал Николай Николаевич.

     --  Исключено. Телевизор не смотрю.

     --  Могли в газете…

     --  Не имеет значения. Чем могу служить?

     --  Понимаете… -- Николай Николаевич обиженно окинул взглядом стены прихожей, захламленную вешалку, обрызганный известью счётчик, за которым торчала пачка квитанций… Этот мимолётный взгляд красноречиво говорил: «Ну не вести же мне разговор в таких условиях. Мне, профессор, неудобно за вас». – Дело у меня серьёзное, что и заставило не посчитаться с таким поздним временем.

     В лице профессора что-то дрогнуло, и он дружелюбно кивнул:

     --  Конечно, конечно, проходите в кабинет. Правда, у меня не убрано – не взыщите, работал.

     В кабинете было как раз чисто и аккуратно. На письменном столе стопы книг и разложенные  листы рукописи. Профессор сел в кресло у письменного стола, а гость – на тяжело заскрипевший стул.

     --  Слушаю вас, -- без особого удовольствия сказал хозяин.

     --  Моя дочь поступала в ваш институт…

     --  Простите, -- перебил его хозяин и встал, -- вы напрасно пришли ко мне. Я  на эту тему разговоров дома не веду. Будьте здоровы и не взыщите.

     Николай Николаевич тоже встал. Он покраснел, как мальчишка. Его выставляли. Долю секунды Гудыма помедлил. Он сжал спинку стула так, что стало больно пальцам. Усилием воли поборов растерянность, подумал о том, что уходить нельзя. Не простит он себе такого позора. Подняв тяжёлый взгляд на хозяина, он  медленно, нарочно делая паузы между словами, сказал:

     --  Вы напрасно испугались. Я взятку вам не принёс. Моя дочь уже поступила. Так что этот визит не бросает тени на вашу репутацию.. Я же сразу сказал, что пришёл по важному делу. Имейте терпение и выслушайте.

     Он с особым нажимом произнёс «важному». Ректор отступил.

     --  Извините. Эти приёмные экзамены, конкурс, слёзы – какой-то кошмар, вот и приходится…

     Гудыма сел и подумал, что этого сходу не возьмёшь, придётся начинать издалека.

     --  Дайте мне пятнадцать минут, я расскажу всё по порядку. Так будет и быстрее. Дело-то не простое.

     --  Хорошо, давайте по порядку, -- согласился профессор, -- но только не о вступительных экзаменах. С меня и звонков на эту тему достаточно. Говорите.

     --  Десять лет назад в нашем селе была только неполная средняя школа. Восьмой класс в том году окончили человек пятнадцать. Не помню точно. И мой сын. Старший. И из всех этих ребят среднее образование получили только двое: мой сын и сын главного бухгалтера. Мы им комнату в городе сняли, хозяйке за уход и харчи платили, пока они тут не закончили одиннадцатый класс. – Гудыма вздохнул и развёл руками. – Прошло какое-то время, выступаю я на общем собрании. Надо было нам принять одно трудное решение, очень трудное… Убеждаю колхозников: наше, говорю, личное благополучие целиком от успехов колхоза зависит. Это решение всем нам на пользу. Интересы-то у нас, говорю, у всех одни. «А вот и не одни!» – крикнул кто-то из зала.

     --  Меня от этого выкрика покоробило, --  продолжал он, -- Если человек решился такое на общем собрании выкрикнуть, значит, что-то недоброе обо мне уже не первый день по селу разносят. «Кто крикнул?! – спрашиваю. Молчат. «Значит, -- говорю, -- ложь это. Если бы правда, то почему не выйти и не сказать мне это в глаза?»

     «Я сказал!» – поднимается с задних рядов один наш колхозник.

     «Ну, -- прошу, -- объясни».

     «А что, -- говорит, -- объяснять. Вот мы построили крытый ток. Лучший в области. В газете про это написали, фамилию председателя вспомнили. В общем – молодец Гудыма. А некоторые наши соседи, и не беднее нас, таких токов не имеют. Зато построили новые школы. А у нас только восьмилетка. Он для своего сына квартиру в городе снял. Вот если бы перед ним встал вопрос: или новая школа, или собственный сын недоучкой останется, тогда бы он с током подождал. Правду я говорю, председатель?»

     Николай Николаевич разволновался, достал платок, стал вытирать вспотевший лоб. Профессор, заинтересованный его рассказом, нетерпеливо спросил:

     --  Ну, и что вы ему ответили?

     --  Что я мог ответить? Школу-то надо строить… И построили. Но до сих пор этот случай помню. Таких два-три случая – и пропал авторитет.  А без него какой ты руководитель? Особенно в селе, где все на виду. Тут нельзя как на картах разложить:  «что было, что будет и чем сердце успокоится». Тут всё в одном клубке завязано. Ведь за мною люди. Знаете, что такое наш колхоз? Мы государству одного только хлеба сдаём десять тысяч тонн.

      --  Неужели так много? – изумился профессор. Он никак не мог понять, к чему клонит его поздний гость.

     --  Да разве только хлеб? Восемь лет назад построили мы консервный завод. Стали подбирать кадры. Ну, и среди прочих я отыскал тут в Одессе одну семью. А семья такая: он слесарь-наладчик на конвейерной линии, где все баночки заполняются и закатываются, а она бригадир, большой знаток всяких рассолов и маринадов. Вот я их и переманил к себе в колхоз, квартиру им дал, усадьбу, а в Одессе они снимали частную комнату.

     Профессор заворочался в кресле и посмотрел на разложенную рукопись. Гудыма мог сделать вид, что не заметил его нетерпения, Но ему не нужен был ректор, который выслушивает всё это из вежливости, вполуха. Ему нужен был собеседник, который переживает услышанное, волнуется. Поэтому, заметив нетерпение хозяина, сказал:

     --  В чём мне нужна ваша помощь?

     Ректор насторожился.

     --  Я очень внимательно вас слушаю.

     --  В этой семье – Мурашовы их фамилия – была дочь. Она и сейчас есть. Катей зовут, ровесница моей Тане. Вот они и подружились. Причём, прошу заметить -- инициатива в этой дружбе принадлежит моей Тане. Она хорошая девочка, я, как отец, доволен. Но меня тревожит её практичность. Младшие дети чаще бывают эгоистами.

     --   Да, да. Это вы верно заметили… --  вздохнул профессор, и Гудыма вспомнил накрашенную девочку, открывшую ему дверь этой квартиры. – Младших мы балуем.

     --  Вот и моя дочь потянулась к этой Кате, мне думается, не в силу простой человеческой симпатии, а из… как бы это вам сказать, неосознанного расчёта. Катя умница, она лидер в классе, вот моя Таня завела с нею дружбу.

     --  Так это же прекрасно! – не понимая озабоченности гостя, сказал профессор.

     --  Это да. У меня хорошая дочь, я её люблю, но не замечать проявлений эгоизма, пусть даже неосознанного, мы не должны,  И в своей любви к ребёнку не следует быть слепым.

     --  Ох, да-а! – горько вздохнул Григорий Евдокимович. – Не все это понимают. Не все. И портят детей своей безоглядной любовью. – Он встал и опасливо прикрыл дверь из кабинета в прихожую. – Пока их вырастишь – горя хлебнёшь. И с годами этот вопрос всё усложняется… Как нас воспитывали? Только бы поднять ребёнка до паспорта. А теперь и институт, и квартира, и внуков на твою шею норовят повесить. Недавно я слышал одного оптимиста. «Главное, -- говорит, -- довести детей до пенсии, а там уже забот станет меньше».

     Посмеялись. Григорий Евдокимович вопросительно поднял глаза на Гудыму, как бы приглашая к дальнейшему рассказу.

     --  Обе девочки окончили школу с медалями. Но при поступлении в институт на контрольном экзамене обе получили четвёрки  и стали сдавать экзамены наравне со всеми. И вот тут Катя набрала на один балл меньше. Разница небольшая. Но этот единственный балл оказался решающим. Мою дочь зачислили, а Катю – нет.

     --  Да, обидно, -- сказал профессор.

     --  При чем тут обида? – воскликнул Гудыма. – Несправедливо. Во всём они были наравне, а иногда именно Катя помогала моей Тане, все это знают. И вдруг председательскую дочку приняли, а дочь рядовых колхозников – нет. Чем это можно объяснить?

     --  Ну… знаете, конкурс…

     --  Профессор! Мы с вами взрослые люди. Кто поверит, что Татьяну приняли без моего влияния? Как же она прошла, если Катя не прошла? В селе каждый насквозь просматривается, а председатель – больше всех. Он же всегда на виду. У меня просто нет иного выхода, как забрать документы дочери из вашего института.

     --  Из нашего?

     --  Конечно! Почему я к вам пришёл. Они поступали в ваш институт. Дочь приняли, а Катю нет.

     --  Так ещё не всё потеряно, товарищ Гудыма. Есть ещё несколько мест.

     --  Для кого?

     --  Понимаете, большая группа абитуриентов набрала двадцать два балла. С двадцатью тремя мы приняли всех, а с двадцатью двумя соискателей много, а мест осталось всего несколько. Вот и надо отобрать из них лучших.

     --  Это безнадёжно, -- вздохнул Гудыма. – При прочих равных вы возьмёте, конечно, мальчиков, возьмёте тех, кто не нуждается в общежитии, кто имеет разряд по футболу или по боксу. Так?

      Ректор покрутил головой, засмеялся.

     --  Значит, мне надо забирать дочкины документы. У Кати никаких шансов нет, а я просто не могу так возвратиться в село.

     --  Успокойтесь, -- сказал ректор. – Я завтра вызову эту вашу… Как её?

     --  Мурашова. Катя.

     --  И поговорю с нею.

     Гудыма ушёл от ректора уже ночью. Он устало добрался до машины и почти упал на сидение.

     --  Поехали в гостиницу, -- сказал Женьке. – К Савельеву уже поздно. Не хочется людей булгачить, да и самому уже разговаривать невмоготу. Устал.

     В гостинице Гудыму хорошо знали, и капитальная табличка «Мест нет» его лично не касалась. Он сказал Женьке, когда подъехали к гостинице:

     --  Пошли со мной. Раскладушку гарантирую. А не хочешь – возвращайся в Еланчик, приедешь завтра за мной к двенадцати часам дня.

     --  Нет, -- отказался Женька, -- я заеду во двор и посплю в машине. Мне так удобнее.

     --  Как хочешь.

     --  На следующий день Гудыма передал через дочку, чтобы Катя подошла к девяти в приёмную ректора. Позже он сам заехал в институт. Катя ещё сидела в приёмной. Потом он побывал в нескольких организациях по своим председательским делам. У него всегда было в избытке вопросов, которые надо «прокручивать».

     Обедать он направился к другу, которому ещё вчера обещал зайти, а Женьку отпустил, наказав к четырём быть возле института. К этому времени обещали вывесить последние списки принятых.

      После обеда он трамваем доехал до института и перед его входом, в толпе студентов и их родителей увидел мрачного Женьку.

     Дурное предчувствие шевельнулось в душе Николая Николаевича.

     --  Где девочки? – спросил он.

     --  В канцелярию пошли.

     --  А что ты такой мрачный?

     --  Та… -- сказал Женька, -- вам разве объяснишь. Вы людьми только так, для формы интересуетесь, а разговор всё не получается.

     --  Постой, постой, Евгений. Ты что-то загадками говоришь.

     --  Заговоришь тут… В общем – вот, подпишите. – и Женька протянул ему вчетверо сложенный листок бумаги.

     Гудыма взял, развернул, скользнул взглядом по бумажке и вопросительно посмотрел на своего водителя.

     --  Ты что, спятил? Ты ведь член артели, это же не я самолично решать должен. И вообще… вот так… посреди улицы.  У тебя температура?

     --  Ну, что член артели, знаю. А для начала нужна ваша резолюция. Вы мне её сейчас наложите, я вас по-человечески прошу.

     По тону Гудыма понял, что Женька настроен самым решительным образом, и это
было так неожиданно и непонятно.

     --  Что случилось, Евгений, объясни.

     --  Пожалуйста.  Катю приняли в институт. Теперь я ее и на один день тут не оставлю.

     --  Какое ты имеешь отношение к Кате? И вообще… Как ты сказал – приняли? Есть приказ?

     --  Уже вывесили. Так подпишете?

     Гудыма внимательно посмотрел на Женьку и, наконец, понял связь между зачислением Кати и Женькиным заявлением. А поняв, возмутился.

     --  Я знаю, что ты Поперечный, но есть же определённые рамки! Как это: трах-бах – и в Одессу. Где ты будешь, как будешь? С отцом, с матерью не поговорил…

     --  Вот если вы подпишете – возвращусь в Еланчик, оформлю документы, скажу родителям: «чао!» – и сюда. А не подпишете сейчас – так здесь и останусь. Пойду в порт, и сегодня же хлопцы пристроят в общежитие. Мне работы везде – навалом.

     --  Так ты что это – за горло меня берёшь? – вспылил Гудыма. – Ультиматум ставишь?

     Он подхватил Жеькино заявление и раз-раз! – изорвал его.

     --  Ну что же, -- спокойно сказал Женька. – Вашу руку, как говорят.

     Он взял Гудыму за руку, вложил ему в ладонь ключи от машины.

     --  Бывайте! Мне теперь нельзя время терять.

     И пошёл прочь.

     --  Женька! Лагода! Постой, не дури! – крикнул Гудыма.

     Но Женька даже не обернулся.

     С тяжёлым сердцем возвращался Николай Николаевич в Еланчик, хотя вёз он, в общем-то,  радостные вести. Ехал один.

     Девушки остались в Одессе. Студентов оставили на неделю приводить в порядок новый учебный корпус: мыть окна, убирать территорию.

     Гудыма решил первым делом заехать к Мурашовым, передать приятную новость. Жили они в колхозном доме, который теперь, после выплаты ссуды, стал их собственным.

     Хозяина дома не было. Катина мать, Мария Демьяновна, увидев председателя, засуетилась. Николай Николаевич не пошёл в дом, а присел на лавочке в холодке, под сводами из виноградной лозы. Здесь легко дышалось.  Матовый налёт на ещё не дозревших ягодах был похож на изморозь.

     Мария Демьяновна всё суетилась, приговаривая, что вот, мол, в кои веки зашёл председатель, а сидит во дворе, и она не может даже угостить его, как подобает.

     --  Я на минутку заехал, передать вам привет от дочки.

     --  В Одессе были?

     --  Да. Заезжал к девчатам: всё в порядке, обеих зачислили, обе уже студентки. Так что можете радоваться.
    
     --  Ой, спасибо вам, Николай Николаевич! Я уже не знаю, смеяться или плакать от радости.

     Справившись со слезами, она сказала:

     --  Я вам во всём, Николай Николаевич, признаюсь. Решили мы с мужем так: если Катя поступит -- вернёмся снова в Одессу. И домик в Куяльнике присмотрели. Теперь у нас деньги есть. Да и тут у вас на заводе нет теперь такой необходимости  в нас – молодёжь выучилась, уже лучше, чем мы,  справляются. Не обидитесь, если уедем из Еланчика?

     --  А… зачем же вам уезжать? – удивился Гудыма.

     --  Ох… Всё к одному. И чтобы с дочкой быть вместе, и горожане мы по натуре. Есть и ещё одна причина. Вам я могу сказать. Что-то стал присматриваться к Кате этот Поперечный – Женька Лагода. А переедем туда, ей незачем будет появляться в Еланчике. Знаете: с глаз долой – из сердца вот.

     Гудыма горько усмехнулся.

     --  Ну, что же, Мария Демьяновна… Деньги теперь у вас есть, да и за домик вернут вам то, что в рассрочку выплатили. Но только Женька Лагода решил жить и работать в Одессе…

     Гудыма сел за руль и медленно, очень медленно поехал по сельской улице. Опускались сумерки, наступали те минуты недолгого равновесия между днём и ночью, когда настороженное состояние природы вызывает непонятное щемление в сердце. «Вот и угадай, -- думал он, -- что было, что будет и чем сердце успокоится».  По логике вещей у него на душе после разговора должно было стать ещё тоскливее. Но этого не случилось. Горечь, которая томила душу, вдруг  исчезла. «Ишь, убежать надумали. От Женьки! Ну-ну… Никуда она, Катя, от него не убежит! – И вдруг облегчённо вздохнул: -- К её счастью!»


1978


                ГОД  НЕСПОКОЙНОГО  СОЛНЦА





     Наташа ехала к отцу – Ивану Феоктистовичу Полубоярову, которого никогда в жизни не видела.

     Прислонясь щекой к прохладному стеклу вагонного окошка, смотрела на проплывающие вдали сёла и почти не замечала их. В сотый раз вспоминала то страшное утро.

     Она с мамой взялась поливать помидоры. Недавно высаженная рассада хорошо прижилась,  маму это радовало.

     Водопроводная колонка стояла на улице – недалеко от калитки. Наташа носила воду на коромысле, а мать – одним ведром. Дела на час: всего сотня кустов рассады – небольшой участок между молодыми яблоньками. Выливая воду в лунку, Наташа услышала испуганный и не очень громкий крик. Она даже сразу не поняла, кто вскрикнул. А когда подняла голову, увидела – мать сидит как-то боком на грядке и упирается рукой в мокрую, только что политую землю.

     Стараясь не поломать молоденькую рассаду, Наташа подбежала к матери и первое, что  ей бросилось в глаза – крупные капли пота на лбу, побелевшие губы. Не зная, что делать, схватила маму за плечи, стараясь приподнять её, но та болезненно поморщилась:

     --  Не надо… оставь.

     --  Что с тобой? Где болит?

     --  Наташа, послушай… Ты обещай, что… Нет, не могу! Ты прости! Прости… -- еле успела выдохнуть и опустила веки, как будто рассматривала облупленные носки старых туфель.

     Что-то больно ударило Наташу в грудь. Она закричала…

     Сейчас, кое-как усмирив эту невыносимую боль, она чувствовала странное отупение. Словно всё у неё внутри стало неживым и ломким.

     У мамы было больное сердце. Особенно тяжело ей далась нынешняя сухая и ветреная весна. Наташа прочитала в журнале, что нынче год неспокойного солнца, который бывает через десять лет на одиннадцатый, и его тяжелее других переживают сердечники. Но кто думал, что может случиться такое? К маминой болезни привыкли. Ей было всего сорок шесть лет. Она работала медсестрой в больнице и делала всё то, что делали другие женщины: стирала, убирала, готовила…

     И вот её не стало. В отчаянье Наташа решилась на эту поездку к отцу, которого никогда не видела, без которого обходилась больше двадцати лет. Впрочем, обходилась ли?

     Ещё вчера, разбирая в мамином ящике стола бумажки, нашла корешок денежного перевода на крупную сумму – три тысячи рублей. Отец иногда, в год раз, а то и реже, присылал деньги. Посмотрела на почтовый штемпель: -- 25.05.58. Значит, это ещё старыми деньгами. На обратной стороне, на строках, отведённых для письма, аккуратным, немного угловатым почерком было написано: «Нюша! Не побрезгуй. Знаю, сейчас они тебе не лишние. Иван». Слово «сейчас» было дважды подчёркнуто. Она стала вспоминать, что было в мае пятьдесят восьмого. Она ранней весной заболела полиомиелитом, не могла ходить. И как раз в июне мать возила её в Ленинград к тамошним медицинским светилам. Потом лето пробыла в санатории. Вылечили.

     Ещё и ещё раз перечитывала строчки на корешке перевода: «Нюша». Маму звали Анна Филипповна, отчим звал её Аней, а он… В самом его обращении – «Нюша» – было что-то известное только им двоим.

     Возвратясь с кладбища, она ходила по квартире, слонялась из угла в угол и не могла найти себе места.

     «Чужая, совсем чужая», -- думала. Ничто не связывало её с этим домом  С отчимом они и при матери вели «мирное сосуществование»: он никогда не интересовался Наташиными делами, она тоже старалась не замечать его. Он был неплохим человеком, но, как говорила мать, «без фантазии». Выпивал в меру, ссор ни с кем не затевал, но и добра от него тоже никто не видел. Последние несколько лет всё его внимание было занято «классами». То он готовился и несколько раз сдавал «на второй класс», а потом года четыре всё его разговоры были о «первом классе».

     Водил он теперь большой фургон-рефрижератор, ездил в Одессу и Калининград, Москву и Воронеж. Но для него все эти путешествия были как для слепого кино. Сашка ещё первое время приставал к нему: расскажи, мол, что ты видел. Он рассказывал:

     --  Ехали по Минскому шоссе. Хорошо. Покрытие ухожено – следят. А перед Минском смотрю – горючее на нуле. В чём дело? Когда вижу – давления масла нет, повороты не сигналят. Остановился. Так и есть – предохранитель сгорел. Поставил новый.

     Это был самый содержательный из его рассказов.

     Ударил в окна отпрянувший от встречного поезда ветер. Замелькали несущиеся навстречу открытые платформы с разными грузами: трансформаторы, сдвинутые лбами грузовики, шпалы и ещё что-то, затянутое зелёным брезентом.

     Невыносимая пустота после похорон и это «Нюша» на старом корешке перевода помогли ей решиться на поездку. При матери об этом и думать было нечего.

     Когда мама получила от него деньги и собралась везти больную Наташу в Ленинград, отчим (он тогда был ещё в «третьем классе» – развозил по магазинам колбасу) сказал:

     --  Вот дочка твоя вырастет, -- при этом кивнул в сторону лежавшей в постели  Наташи, -- она тебе, Аня, не простит... У неё есть отец. Вишь, какие деньги имеет -–три тысячи отвалил! Это не твои деньги, Аня, а её – дочкины. И нечего тебе от них отка… Что с тобой, Аня?

     Наташа со страхом смотрела на мать. Её лицо побледнело, глаза сделались такие странные, как будто наполнены дымом. Мать стала хватать  какие-то тряпки и бросать ей, чтобы одевалась. Потом схватила её, а поднять не смогла. Тяжёлая была Наташа. И когда поняла, что самой дочку не унести, мать повалилась на кровать рядом и расплакалась.

     Наташа никогда не видела, чтобы взрослые плакали в таком отчаянье. Как будто мать всю жизнь копила в себе горе. И вот оно прорвалось. Отчим что-то говорил, метался по комнате, размахивал руками. Но никто не слышал его слов, потому, что никто не слушал.

     На следующий день мать увезла Наташу в Ленинград. Так и осталось неясным – то ли она увезла дочку лечить, то ли они уехали насовсем. Но к осени вернулись. Уже будучи взрослой, Наташа догадывалась, что Сашка в этом возвращении тоже сыграл какую-то роль – он появился на свет через три месяца после их возвращения.

        А ещё раньше, когда они с мамой жили вдвоём, Наташа пыталась разузнать что-либо об отце. Она до сих пор помнила содержание тех разговоров.

     --  А наш папа был солдат?

     --  Да. И солдатом был

     --  Его убили?

     --  Нет, он пришёл с войны.

     --  А почему же он не дома?

     --  Уехал.

     --  Он плохой?

     --  Нет, он не плохой.

     --  А у него ордена есть?

     --  Есть.

     --  И медали?

     --  И медали.

     --  А почему же он не с нами?

      Мать смотрела такими глазами, что становилось неловко. Лицо у неё при этом было жалкое-прежалкое. И если дальше расспрашивать, она обязательно расплачется или накричит на неё, потом будет ходить такая скучная, молчаливая.

     Повзрослев, Наташа поняла, что об этом маму не надо расспрашивать. И  лишь позже, когда окончила восьмой класс и работала в регистратуре поликлиники, когда своими глазами увидела, с каким уважением там относятся к матери, она ещё раз решилась заговорить на эту тему.

     Возвращаясь с работы, мать заметила, что Наташа стоит у калитки не одна – это был парень из их медучилища: единственный на всю группу. Мать поздоровалась и вошла в дом. Минут через десять пришла и Наташа. Сашка спал. Отчим был в отъезде.

     Сели вдвоём ужинать. То да сё. Матери не терпелось узнать, что это за парень, откуда он. Осторожно, чтобы не показаться назойливой, она стала заводить разговор. Вокруг да около. Наташа всё понимала. Ей мамино любопытство казалось немного смешным, и она охотно отвечала, даже подшучивала. Коля Бунчук. Нет, ничего серьёзного. По крайней мере, с её стороны. Иногда провожает.

     Мама укоризненно покачала головой, но вроде бы успокоилась. И не столько от Наташиных слов, сколько от её беззаботного настроения. Наташа почувствовала, что сейчас между нею и матерью не стоит ничего, что это те самые редкие минуты откровения, и, не успев обдумать, спросила:

     --  Мама, почему ты мне никогда не рассказывала, что у вас произошло с отцом?

     --  Мать сразу как-то сникла. Глаза устало затуманились. Тихо, но чётко, выдыхая каждое слово, ответила:

     --  У тебя нет отца, Наташа.

     Помолчав немного, она уже совсем другим тоном, устало сказала:

     --  Ну, иди стели постель, а я посуду уберу.

     К кому же она едет теперь? В минуту взаимного откровения мать не могла солгать. Кто же тогда Иван Феоктистович Полубояров, чью фамилию она носит? Нет, нет,  она совсем не испытывала жгучего любопытства к прошлому своих родителей. Просто ей в эту тяжёлую минуту жизни надо было знать, кто она такая. Надо было увидеть человека, называвшего её маму Нюшей. Очевидно, в нём самом навсегда осталась какая-то частица её матери.

     «Скоро уже приеду, --  волнуясь, подумала она и сразу возвратилась в своё купе. Девочка лет двенадцати, сидевшая напротив неё, с хрустом разгрызала редиску, а молодая женщина кормила грудью ребёнка. Поезд цокал колёсами, как будто под ним был не мост, а звонкое, сверкающее жало рапиры. Наташа забрала свой спортивный чемоданчик и пошла в тамбур. Следующая остановка – её.

     Когда вышла на перрон, поезд сразу же тронулся, набирая ход. От привокзальной площади вела булыжная дорога – единственная мощёная дорога на весь городишко. Тут же стоял автобус с надписью «Вокзал – Сахзавод». Но она пошла пешком, тем более, что улица Серпа и Молота, как её сказали, была неподалёку. Без особого труда разыскала номер нужного дома и остановилась перевести дух.

     От невысокой калитки к порогу дома вела узкая дорожка из красного кирпича. У самого крыльца – невысокого, в три ступеньки – врытая в землю лавка. На улицу домик смотрел тремя окошками. На крылечке две девочки лет по десяти разбирали цветные лоскуты. Наташа их окликнула. К калитке подошла одна из них, вероятно, хозяйка: рыженькая, с пронзительными плутоватыми глазками. С любопытством рассматривая Наташу, спросила:

     --  А вам кого, тётя?

     Услышав «тётя», Наташа подумала, что это, должно быть, её сестра. А подумав, смутилась и, стараясь быть официальной, сказала:

     --  Мне надо видеть Ивана Феоктистовича Полубоярова.

     --  Это папу? Заходите, у нас собак нет. – И взрослым тоном добавила: -- Не держим. От них блохи.

     Она пробежала по кирпичикам, вспрыгнула на крыльцо и скрылась за дверью. Через минуту вышел сухощавый, с седым чубчиком мужчина в майке и домашних шлёпанцах. У него было спокойное лицо. Она подумала, что этот человек, должно быть, работает землемером или счетоводом в местном совхозе. «И бреется не каждый день» – отметила про себя. Когда подходил уже совсем близко,  вопросительно поднял на неё немного выцветшие, с чуть заметной голубинкой глаза. Верхние веки небольшими мешочками нависли над зрачками.

     --  Вы ко мне? Что случилось?

     -- Ничего не случилось, =- она растерялась немного, потом спохватилась: -- Мама умерла. Я – Наташа.

     Мужчина несколько секунд смотрел на неё, и мешочки век опустились ещё ниже, реденькие брови сошлись, стали глубже морщины на лбу. Он даже ссутулился, и под синей майкой обозначились острые лопатки.

     --  Знаю. Мне Виктор Иванович написал. Значит, вы – Наташа. Извините, не узнал сразу, -- он остановил на ней печальный взгляд, -- а узнать вообще можно бы… Заходите.

     --  Нет-нет. Извините меня… Я не хотела бы заходить. Я просто хотела вас увидеть.

     --  За что ж ты меня так? – вдруг прейдя на «ты», обиженно сказал он.

     --  Нет, я не то… Я не хочу в дом заходить. Проводите меня на  станцию.

     --  Ну, что же, -- сказал он и, минуту подумав, повернул к крыльцу. – Сейчас я оденусь. Войдите хоть во двор. Нюшка! – крикнул он на ходу дочери. – Нарви тёте
цветов.

     Девочка скрылась за домом и скоро возвратилась с букетом белых пионов. Наташа растерялась при виде такого богатства. Принимая букет, смутилась. А девочка с нескрываемым  любопытством осматривала её.

     --  Нравится? У нас ещё лучше есть, но мама вчера сорвала. На работу отнесла. А новые ещё не расцвели.

     --  Спасибо…

     --  А вы зачем к папе? У вас корова заболела?

     --  Нет…

     --  Ну, если кто другой – папа всё равно вылечит. Он один раз даже попугая лечил. А я попугая только в зверинце видела. Но он мне ничего не сказал.

     Наконец из дома вышел Иван Феоктистович.

     --  Ты никуда не уходи, -- сказал дочери, -- скоро мать придёт.

     «Вот и хорошо, что он не мой отец» -- подумала Наташа и ещё раз взглянула на этот седой чубчик и морщинистые веки.

     Они молча шли по улице. До встречи с ним где-то в подсознании ожидала, что встретит здесь отца. Большую часть пути они оба не проронили ни слова. Он думал о чём-то своём, а она рассматривала его и думала о нём. Вот рядом, чуть наклонив голову, идёт человек, которого мать любила до последнего своего дня. В этом Наташа была уверена. И  ничего в нём особенного. Встретишь – не обратишь внимания, не запомнишь лица.

     --  Да, -- сказал он, как будто размышляя вслух, -- оставила она нас…

     У Наташи защемило сердце от этого «оставила она нас». Столько горечи, столько осознанной боли было в его словах. Они прозвучали сдержанным стоном. А то, что он сказал «нас», имея в виду, конечно, себя и Наташу, сразу приблизило его, сделало уже не чужим.

     Они ходили по улочкам городка, сидели в старом тенистом саду за летней эстрадой, вместе обедали в полупустом кафе местного потребсоюза. Полубояров рассказывал о своей работе, которая «не отпускает» его даже по воскресеньям и праздникам, о дочке, которую любит, о жене… Но была в его словах какая-то недосказанность. Он снова приглашал её зайти к нему домой, побыть у них, но она не решалась.

     Пришли на станцию. До конца дня она могла уехать двумя поездами. До прихода первого из них  оставалось полтора часа. Взяли билет и зашли в скверик при станции. Народу там было немного.

     --  Вы её любили? – спросила Наташа.

     --  До последнего дня. Да и сейчас…

     --  А почему же вы разошлись?

     Он поднял на Наташу глаза. В них впервые замерцала неуверенность.

     --  Как тебе объяснить…

     Иван Феоктистович задумался, потёр ладонью лоб и всё не решался ответить.

     --  А вы говорите, как есть, -- сказала она, -- мне мама говорила, что я не ваша дочь.

     Что-то дрогнуло в худощавом лице Ивана Феоктистовича. И Наташа поняла: мать тогда сказала правду. Хотелось помочь ему ответить на трудный вопрос так, чтобы не обидеть маму.

     --  Так ты всё знаешь? – тихо переспросил он.

     --  Ну, конечно, всё. Только если вы друг друга любили, то почему расстались?


     --  Видишь, милая, я тогда с фронта пришёл Четыре года отвоевал, три раза ранен был, один – тяжело. А мужем и женой, ну, официально, мы ещё не были. Не успели перед войной оформиться. Она обещала меня ждать. Я был уверен. Может, потому и выжил. Я был и миномётчиком, и сапёром. Последний год – в полковой разведке. Восемь раз в тыл к немцам ходил. Один раз меня оттуда приволокли товарищи. Полдня на нейтральной полосе без сознания лежал. Наши ночью вытащили. Орденов у меня немало… Все три степени Славы. Это я не в похвальбу говорю, а скорее в оправдание, чтобы ты настроение поняла, когда я с войны возвращался. Битый, мятый, но всё же победитель!  А пришёл – матери твоей нет. Во время оккупации угнали, говорят, в Германию. От односельчан, которые вместе с нею были, узнал, что освободили её наши, что в Россию уехала. Говорят это мне, а что-то недоговаривают. Месяца через два я её разыскал. На шахте. Живёт в общежитии, в комнате ещё пять человек.

      Он вытащил платок, вытер лоб, шею. Вытер губы.

     --  Прости меня, всё равно я должен тебе это рассказать. Подошёл к двери и слышу её голос. Она на мой стук ответила. Рванул дверь… Думал – последний военный порог переступил. Нюша меня увидела, и назад отпрянула. Побледнела, живот руками защищает. А он, как говорят, выше носа уже. И я, дурья башка, вместо «Здравствуй!» сказал ей такое… Плохо ей стало. Увезли в больницу. В ту же ночь ты родилась.

     Наташа вначале не поняла, что речь идёт о ней. А когда услышала: «Ты родилась», -- смутилась, даже на какое-то время потеряла нить разговора. А когда овладела собой, увидела, что у Ивана Феоктистовича серое лицо покрылось потом. Он смотрел ей в глаза и тихо, почти шёпотом говорил

     --  Я думал, что перехитрил войну: победил, да ещё живым вернулся. А тут такое дело… Сын хозяина, у которого она работала в Германии, ну, рабыней была, принудил её… Это уже пред самой развязкой, когда пушки рядом гремели. Нюша, когда родила тебя, решила, что из больницы уже не выйдет. Ночью пробралась к дежурному врачу, он вздремнул… а она чего-то там отыскала и выпила. Не хотела жить. Узнал я об этом – и совсем у меня голова кругом пошла. Как же, думаю, дитё останется, если мать умрёт? А надежд уже никаких не было. Поставил я всех на ноги. Врал, как никогда в жизни не врал, -- всем. Орденами гремел. И добился – нас расписали. Чтоб, значит, я твоим отцом числился.  Думал забрать тебя из больницы. А Нюша всё-таки выжила. И первым делом – подала на развод. Я не возражал. Не мог я возражать.

     --  Я любил её и простил бы, -- продолжал Иван Феоктистович. -- Сделал бы для неё всё. А вот тот Иван Полубояров из полковой разведки, у которого вся грудь в орденах, а шкура штопана-перештопана, -- не мог. Не мог – и всё тут! И не его – Ивана Полубоярова – было это убеждение, а вселюдское. Оно висело в воздухе вместе с этими салютными ракетами, ходило по улицам, хмелело от радости. И оно было сильнее меня самого.

     Он замолчал. Молчала и Наташа. Весь этот разговор она осознала потом, вспомнила каждое слово, а тогда… Иван Феоктистович ждал, что Наташа что-то скажет ему. И глаза у него были ожидающие, грустные. Но она молчала. Посмотрел на часы:

     --  Тебе пора.

     Они молча шли вдоль поезда. И лишь когда она садилась в вагон, хотела пожать ему руку, подалась к нему, а он то ли не понял её жеста, то ли ещё что – обнял за плечи, и она уткнулась носом в орденские планки на его пиджаке. Стыдясь этой нежности и не смея поднять глаза, сказала:

     --  Всё равно, пусть будет как было: вы мой отец… И пишите. Я  буду тоже. Ладно?

     --  Хорошо, дочка. Будь счастливой!

1965




                Ф Л А Ж О К

      



            Пиня был старым затурканным евреем. Об этом знали все. А каким он мог быть ещё, если кроме синагоги ни в каких клубах не бывал и дальше площади Сигизмунда света не видел?
       Нельзя сказать, что он родился в рубашке. Но многим казалось, что родился он в жилетке с клеёнчатым метром на шее.
       Пиня был портной – всю жизнь шил пиджаки и рубашки, имел пятерых детей и поэтому интересоваться политикой у него не хватало времени. Потом имел внуков. Политика менялась, а Пиня нет. Даже когда в тридцать девятом Пине сказали, что он теперь советский человек, мало что изменилось в его взглядах. "Поживём  -  увидим, - говорил, - рубашки, наверное, и при Советской власти носят».
       Но вот в Западную Белоруссию пришли немцы. Они объявили новый порядок. Порядок, видите ли, новый, но Пиня уже был старый. Он по прежнему стучал машинкой, перешивал старое на новое, из старых пиджаков делал стёганые чулки, которые называют бурками.
      Перед заходом солнца он появлялся на улице и садился на завалинке. Подышать свежим воздухом  -  это, говорят,  даже врачи советуют. А над ним, прямо на стенке, каждый день стали появляться новые приказы. Нет, чтобы сразу вывесить всё, что требует новый порядок! Клеили постепенно, в день по одному. Это, наверное, чтоб лучше запоминали.
      Сначала говорилось, что население должно сохранять спокойствие и порядок. Здорово сказано  - спокойствие! Разве не об этом  всегда мечтал он?
       Потом приказ запрещал евреям уезжать из города. А куда ему, Пине, ехать? Он и когда можно было  -  не ездил. Потом запретили выходить из района, потом  -  появляться на улице после шести часов вечера.
       У соседей мальчишка был, десяти лет. Застрелили. Загулялся. А откуда, спрашивается, у него часы, чтобы знать время?
       А потом было приказано всем евреям надеть белые повязки с шестиконечной звездой. И без такой повязки за порог  - ни-ни!
       Все евреи как евреи. Подчинялись распоряжениям, выполняли приказы, а потом и надели белые повязки с шестиконечной звездой.
        А Пиня вдруг, скажите пожалуйста, полез на рожон. Нет, он не агитировал против немцев. И не стрелял ни в кого. Нет. Он побоялся бы даже дотронуться к настоящему пистолету. Где уж ему метать громы и молнии, если он всю жизнь метал петли!
       Этот старый больной еврей, которого все помнили не иначе, как сидящим за швейной машинкой с клеёнчатым метром на шее, вдруг не стал надевать повязку с жёлтой звездой.
       Он надел свой пиджак, взял в руки красный флажок и пошёл по улице. Нёс его, как носят свечу в тёмной комнате – перед собой. Флажок был маленький, как у детей на Первое мая.
      Он держал перед собой этот флажок и шёл по улице. Соседи с ужасом смотрели на него и говорили, что Пиня  рехнулся. Разве можно бунтовать?
Но Пиня никого не звал за собой  У людей  - дети. Он знал, что на него смотрят как на сумасшедшего. Но он знал наверняка,  что он – совсем не псих. Два немецких солдата, повстречавшихся ему на пути, удивлённо пожали плечами: идёт еврей по середине мостовой и несёт, как свечу, красный флажок. Псих.
      Он дошёл до конца улицы и повернул обратно. Какой-то эсэсовец остановился и долго смотрел на него, силясь понять, что же, всё-таки, происходит?
       Убедившись, что он не в силах понять, что происходит, эсэсовец растерянно посмотрел по сторонам. Он  увидел, что два каких-то солдата тоже смотрят на еврея и тоже ничего не понимают.
       Тогда эсэсовец достал пистолет и выстрелил. Пиня даже выпрямился, стал выше. Он успел повернуть лицо к эсэсовцу. И только тогда немец понял всю дерзость Пини. – шагнул на мостовую и ещё несколько раз выстрелил. Но  для Пини и раза было достаточно.
      На стенке его дома появился ещё один приказ: труп запрещали убирать. И когда на следующий день всё население улицы и прилегающих к ней улиц  построили в одну длинную колонну, чтобы вести за город, где был выкопан большой ров, Пиня ещё лежал на мостовой. Слышались крики, плач, рвались с поводков немецкие овчарки. Толпа обезумела. И конечно же, никто не пытался рассмотреть, что там краснеет под пининым плечом: то ли флажок, то ли просто лужица крови.




                С О С Е Д И




       Клава прошла в комнату, не спросив разрешения. Она всегда так: переступив порог, не задерживается в прихожей – идёт прямо в комнату, плюхается на диван и лишь после этого сообщает о цели своего визита. Вера Гавриловна поправила половичок, погасила свет в прихожей, а из комнаты её уже звала нетерпеливая гостья.

     --  Ну, чего ты застряла? Иди сюда – дело есть.

     Вера Гавриловна была человеком деликатным, терпеть не могла бесцеремонности и панибратства. Но соседке это прощала. В Клавиной непосредственности было что-то детское. Все её намерения отражались сначала на лице, а лишь затем осуществлялись в действии. Она и у себя дома была такой.

     --  Апельсин хочешь? – спрашивала у Веры Гавриловны. – Там в прихожей открой холодильник. Возьми, возьми, чо ты стесняешься?

     И вообще, Клава была, как определила для себя Вера Гавриловна, -- кусок здоровья: цветущая, румяная, неизменно в хорошем настроении. Все платья и кофточки были ей тесны. Казалось, что её литая прямая спина сразу переходила в мощные икроножные мышцы.

     Соседи общались довольно часто. Крохотная двухкомнатная квартирка Веры Гавриловны и трёхкомнатная «распашонка» Клавы находились на одной лестничной площадке. Сын Веры Гавриловны и старший сын Клавы вместе учились в школе, были одногодками.

     --  Я смотрю на твою квартиру, -- сказала Клава хозяйке, -- и думаю: чего в моей не хватает? Завтра ко мне придут гости, вот и прикидываю. И, знаешь, поняла – книжек у меня нету. Столько, сколько у тебя, оно и не надо. И потом – ты всякое старьё собираешь. А я люблю новые, с красивыми горбушками. Чтобы штук десять с синими горбушками, штук десять – с жёлтыми… Обожаю всё красивое. В прошлом году хрусталь доставала. Теперь уже сервант полный. Надо заняться  книжками.

     --  Гости издалёка? – спросила Вера Гавриловна.

     --  Как сказать… -- Клава хитро подмигнула. – Ты Эдика знаешь, в прошлом году вы познакомились у меня. Мой братец. Он четыре месяца не был дома. Ужас! Плавал на Севере, там ихний завод свою аппаратуру внедряет. С рыбаками плавал. А вернулся не один. С того корабля, где Эдик был, штурман ехал в отпуск, и Эдик затащил его к себе. А мой Коля давно хотел пригласить в гости своего начальника цеха – Журавлёва. И тут такой случай. Шуряк приехал. Сам Бог велел выпить. Эдик со своей Нелькой, Журавлёв с женой, мы с Колей и… штурман. Приходи и ты – как раз хорошо будет.

     Вера Гавриловна поняла, что ею хотят занять гостя. В другое время, в другой обстановке она могла бы и обидеться: приглашают не потому, что хотят её видеть, а потому, что дорогой гость заскучать может.

     Но Клава и не скрывала этого. Она тут же всё пояснила, что Журавлёв ревнует жену к каждому столбу. А так, мол, он будет видеть, что у штурмана есть другой «интерес»

     --  Ты уж выручи, -- плутовато улыбаясь, говорила она. – Тебе это не будет в тягость. Штурману нет ещё сорока, он в разводе и сейчас один. И потом – я же не на что-то тебя толкаю. Просто будешь громоотводом.

     «Воистину порой простота хуже воровства», -- подумала Вера Гавриловка и сказала:

     --  А тебе не кажется, Клава, что мне такая роль может быть неприятна?

     --  Почему? Ну, поухаживает за тобой – что же неприятного? Не какой-нибудь ханыга. В конце концов, ты меня уважь. Я сто раз выручу. Можтенадчо?

     В переводе на обычный язык это значило: «Может тебе надо что?»

     Вера Гавриловна не удержалась – стала смеяться. Ей чем-то нравилось это дитя природы – Клава. С нею всё было предельно ясно – никакого подтекста.

     --  Хорошо, я приду. И мне «ничоненад». Приду даже раньше, чтобы тебе помочь.

     Когда Клава ушла, Вера Гавриловна вернулась в комнату и, как будто впервые, внимательно осмотрела её. Пожала плечами и подумала: «Книжки мои Клаве понравились. Надо же!»

     Села в кресло. Она недавно, перед самым Клавиным приходом, вернулась с работы и должна была хоть немного отдышаться. Только душ и чашечка кофе могли поставить её на ноги. Но не было сил и желания двигаться. Стояла изнуряющая жара. В архивном управлении, где она работала, окна выходили на солнечную сторону Их завешивали, пришпиливали к рамам листы бумаги, которые за пару дней выцветали до порыжения, устанавливали на каждом столе вентиляторы – ничего не помогало. Духота только усиливалась.

     Поэтому летом Вера Гавриловна охотно ездила в командировки. А когда приходилось целый день отсиживать в кабинете, уставала до изнеможения. Она была не то, чтобы худа, а мелкокостна. Овальное лицо, коротко стриженые пушистые вихры делали её похожей на рано вытянувшегося подростка. И только «гусиные лапки», едва обозначенные у глаз, позволяли предположить, что тридцать ей уже минуло. Она не была болезненной, просто небольшого запаса её сил не хватало на полный рабочий день.

     Она полулежала в кресле, думая о том, что надо встать и раздеться, иначе костюм совсем изомнётся. Зазвонил телефон. Пришлось подойти к нему.

     --  Алло, -- послышался бархатный бас, -- это Вера Гавриловна? Тысячу извинений!.. Если вам не трудно, умоляю – пригласите на минутку Клаву.

     Положила трубку на стол и пошла к соседке. Так случалось довольно часто. Если кому-то из Клавиных знакомых надо было срочно поговорить с нею, а в это время (по выходным и после работы) трубку мог снять её Коля, -- звонили к Вере Гавриловне.
Она шла к соседке, звала её: «Можно тебя на минутку?» – и уводила к себе. Клавин муж, если он при этом присутствовал, говорил:

     --  Ох, бабы! Всё шушукаются.

     --  Не лез бы ты лучше в наши дела! – отвечала Клава. – Полежал бы полчасика в ванне – от тебя карбюратором пахнет.

      …Быстро прошмыгнув через лестничную площадку и захлопнув за собой двери, Клава на ходу спросила:

     --  Это который: лётчик или снабженец?

     Вера Гавриловна только пожала плечами. Пропустив Клаву к телефону, сказала:

     --  Я полезу в ванну. Ты, когда поговоришь, захлопни за собой дверь.

     Трудно было бы придумать более разных людей по характеру, по воспитанию, да и по внешности, чем эти две соседки. Вера Гавриловна – интеллигентная, тонко чувствующая женщина, весьма разборчивая в знакомствах… Она одна воспитывала сына, жилось ей нелегко – и не только материально, но и чисто физически. Приходилось делать всё по дому, ухаживать за сыном (двое – это уже семья!). А хотелось и в театр сходить хоть раз в месяц, и не пропустить интересную выставку. Научная работа, которую она вела в архивном управлении, тоже требовала сил, и не малых. Получалось, что она не имела права даже заболеть. И не болела, не смотря на своё хрупкое телосложение.

     Были у неё и друзья – очень немного, был и более близкий друг, но их отношения складывались так сложно, даже запутанно, что становились в тягость обоим. Он, не смотря на всю свою мнимую значительность, оставался карнавальным приятелем, который по большим праздникам падает с неба. А в её душе пустовало место настоящего друга.

     А как всё просто получалось у Клавы. Муж зарабатывал хорошо, особенно после того, как врачи запретили ему пить. Он работал в автообслуживании не то освобождённым бригадиром, не то не освобождённым старшим рабочим. И эта работа, как он невесело шутил, сидела у него в печёнках, потому что каждый, кому он ремонтировал машину, выставлял, по меньшей мере, бутылку. Благодарные клиенты сожгли ему печень, и тогда он стал принимать благодарности рублями и трёшками. Семья жила в достатке.

     Клава была на десять лет моложе мужа. Она работала в аптеке и была всем нужна: доставала дефицитные лекарства и препараты, тени для век и губную помаду, травы и кремы. Ни с кого лишней копейки не брала. За это ей доставали импортную мебель и обувь, хрусталь и билеты на выставку японской живописи, хотя она никогда в жизни живописью (а тем более – Японией) не интересовалась. У неё везде были знакомые: на вокзале и в универмагах, в ателье и театральных кассах.

      В устройстве новых знакомств, доставании и разговорах о всякого рода дефиците она чувствовала себя как рыба в воде. Процветала. Сбитая, румяная, брызжущая здоровьем, готовая в любую минуту «выручить» знакомого… Вера Гавриловна однажды даже подумала, что в Клаве слишком развит дух коллективизма, и она вот таким, несколько странным образом, находит ему применение. С иронией сказала:

     --  У тебя так много знакомых, Клава, почти столько, сколько покупателей в аптеке. Ты бы уж и заботилась обо всех, кто приходит, вытащила бы из загашника весь дефицит и положила на прилавок.

     --  Всем не хватит, -- серьёзно ответила она. – Сейчас как получается? Если кому очень нужно – из-под прилавка достанет. А что человеку делать, если и под прилавком не будет?

     Вера Гавриловна пришла к мысли о том, что Клавин коллективизм правильно было бы назвать чувством стадности. И вместе с тем что-то симпатичное было в её соседке.

     Познакомились они пять лет тому назад, после смерти мужа Веры Гавриловны. Его смерть была злой нелепостью. Инженер, кандидат наук погиб в собственной квартире, когда чинил электропроводку. Его убило током. Это ужасное событие выходило за рамки человеческих представлений. Похороны, поминки – всё вспоминалось как горячечный бред. Сослуживцы, какие-то чужие люди в квартире, а она – как в столбняке. Даже пережить муки утраты не могла – всё это пришло потом, позже.

     Вот тогда и появилась соседка Клава. Первым делом она увела к себе семилетнего Андрюшку и наказала своему сыну быть всё время с ним. Мальчики сдружились. Осенью они пошли в первый класс. Так что встречать их и провожать выходила одна из матерей, и чаще всего Клава. Она же опекала Андрея, когда Вера Гавриловна уезжала в командировку.

Клавин сын Герберт (она говорила, что ещё девчонкой мечтала иметь сына и назвать его Гербертом) здоровьем удался в неё, а вот характером, как говорят: ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца. Молчаливый, мордастенький крепыш, всегда занятый чем-то своим, почти не замечающий взрослых, -- он хорошо дополнял немного рассеянного, не уверенного в себе Андрея.

     «Что ни говори, -- думала часто Вера Гавриловна, -- а соседство Клавы – для меня счастливая находка». Она только не понимала, чем сама могла привлечь Клаву. Она же не разделяла её интересов, не располагала нужными знакомствами. А Клава, заходя к ней по разным пустякам, часто спрашивала:

     --  Можтенадчо? Финскую плиту могу достать… А лезвия английские не нужны? Один «кадр» может. Мой-то электрической броица.

     --  А у моего «кадра», -- смеялась Вера Гавриловна, показывая на сына,  -- усы ещё не растут.

     В общем, отказывать Клаве у неё не было причин. Даже в роли «громоотвода», даже «для комплекта», чтобы заезжий моряк не был нечётным, ей следовало пойти к соседке.

Разумеется, некоторое неудобство она испытывала. Знала, что и Клава со своим Колей, и Эдик, и его жена – с интересом, как в спектакле, будут наблюдать за нею и приезжим. Из лучших, конечно, побуждений.

     Если бы не это, она, возможно, и сама ждала бы субботний вечер с некоторым нетерпением. Всё-таки предстояло знакомство с новым человеком. На работе у неё был узкий, давно сложившийся круг сотрудников, среди которых в личном плане никто не представлял сколько-нибудь серьёзного интереса. Другие её знакомства тоже так или иначе были связаны с работой и потому ничего неожиданного в ближайшем будущем не сулили. Если в колоде, как говорят, нет нужной карты, то сколько эту колоду не тасуй, ничего из неё не выпадет… А новое знакомство это постижение неизвестного, за которым порядочный человек надеется увидеть что-то хорошее.

     Она решила, что удобнее всего прийти намного раньше других, когда у Клавы никого из гостей не будет, и помочь ей на кухне. Тогда её появление за столом будет выглядеть естественнее.

     …Мелодичные переливы звонка в прихожей, ахи, поцелуи и бестолковый разговор, состоящий из набора стандартных слов и междометий она услышала, поливая жиром гуся, который уже два часа томился в духовке.

     --  Пришли! – войдя в кухню, торжественно сообщила Клава. – Наши. Сейчас и Журавлёвы будут. А ты уже кончай тут, дальше я сама управлюсь.

     --  Чем вам помочь? – спросила Неля, супруга Эдика, появляясь на кухне. – Ой, тут так вкусно пахнет!

     Это была пышнотелая блондинка лет тридцати с короткой, до уровня мочек ушей, стрижкой и длинной, по самые брови, чёлкой.

     --  Мы уже сами управимся, -- ответила Вера Гавриловна и, взяв какие-то тарелки с приготовленными закусками,  понесла их на стол.

      В комнате никого не было. Мужчины стояли на балконе у настежь раскрытых дверей, курили и, очевидно, пытались наладить беседу.

     --  У меня недавно один фраер чинился, -- услышала она.

     На её губах невольно появилась улыбка. Клавин муж почти все свои истории и случаи из богатой практики общения с клиентами начинал одними и теми же словами: «Вот у меня один фраер чинился…» Сегодня он их несколько видоизменил. Услышав, что на столе звякнула посуда, Коля обернулся и радостно (очевидно, у мужчин разговор не клеился) воскликнул:

     --  А вот наша Вера Гавриловна! – и, обращаясь к ней, как будто преподнёс рождественский подарок, сказал: -- знакомьтесь, дорогая соседка, это – друг моря, солёный волк, как пишут в книжках, Иван Дмитриевич.

     --  Иван Демидович, -- поправил Колю гость. Он вошёл в комнату, сделал ей шаг навстречу.

     Но Вера Гавриловна, не выпуская из рук подноса, с подчёркнуто вежливой улыбкой кивнула, говоря этим самым, что знакомство состоялось. Повернулась и пошла на кухню. Ей достаточно было этих несколько секунд, чтобы рассмотреть гостя.

     Одетый в гражданский костюм, он не выглядел «другом моря», а тем более – «солёным волком». Среднего  роста, лицо сухое, почти безбровое, реденькие рыжеватые усы. На нём был серый в клеточку костюм и шелковая, с расстёгнутым воротом, рубашка. И если бы не глаза под чуть набрякшими веками, глаза, в которых колебался огонёк внутренней неустроенности, Ивана Демидовича вполне бы можно было принять за студента старшекурсника. Клавин Коля, который был лет на десять старше него, казалось, годился ему в отцы. Кстати, Коля выглядел папашей и рядом со своей Клавой. Больная печень и опустошённый взгляд бывшего выпивохи обозначили на его лице признаки старческого разрушения.

     Вера Гавриловна подумала о том, что в сравнении с  Колей и Эдиком, молодым, но рано располневшим, этот неброский мужчина выглядел довольно неплохо. А короткие волосы (вроде бы стриженные наголо, а потом немного отросшие) придавали всему облику гостя что-то упрямое, мальчишеское.

     На кухне Клава встретила её вопросом:

     --  Ну как?

     --  А у самой глаза горели любопытством. Вера Гавриловна сделала вид, что не поняла её вопроса и, нарочно растягивая паузы между словами, ответила:

     --  Я думаю… стол будет очень красивым.

     --  При чём тут стол! Моряк этот, моряк – что он?

     --  Моряк? Это который в сером костюме? Он против света стоял, так что… не рассмотрела.

     --  Ох, интеллигенция! – Клава упёрлась кулаками в свои литые бока и скорбно посмотрела на Веру Гавриловну. – За книжками об жизни думать разучилась.

     Неле стало неловко за такую откровенность своей золовки. Она вышла из кухни. Вера Гавриловна, конечно, могла поставить Клаву на место. Но этого не стоило делать. И не потому, что Клавина семья стала как бы продолжением её собственной (даже сейчас Андрей был в пионерском лагере вместе с Гербертом. Обе путёвки доставал Коля). И не потому, что Клава была абсолютно искренна в своём желании сделать доброе дело. Нет, упрекать Клаву не следовало главным образом потому, что никакой надежды на успех не было. Она не поймёт. У неё есть свои незыблемые житейские принципы, которым она следует без размышления. А когда человек не размышляет – невозможны сомнения в правильности своих действий.

     За пять лет знакомства с Клавой Вера Гавриловна выработала наиболее удобную для себя позицию. Если Клава слишком настойчиво давала какие-то советы или наставления,  она их или «забывала» или «не понимала», чего от неё хотят.

     Наконец пришли Журавлёвы: неопределённого возраста – он, стриженый под бокс, тонкогубый, с колючим взглядом сдвинутых к переносью глаз, и густо напудренная, с наклеенными ресницами – она, роковая брюнетка лет сорока с небольшим.

     Пока здоровались, знакомились, обменивались комплиментами и обсуждали сюрпризы погоды, вызванные, безусловно, полётами спутников и возросшими скоростями автомобильного движения, пока обсуждали новый мебельный гарнитур, купленный Клавой, и слухи о предстоящем повышении цен на весь импорт, Вера Гавриловна возилась на кухне. Она села за стол последней. Свободное, оставленное для неё место за столом оказалось, конечно, рядом с Иваном Демидовичем. По другую руку от неё сидел хозяин – Коля. Откупоривая коньяк и, очевидно, заканчивая начатый ранее разговор, произносил, будто вещал:

     --  …Всё у нас есть: и квартира, и машина, и хрусталь. Всё есть – здоровья нету.

     --  Что вам положить? – вполголоса спросил у неё сосед.

     --  Всё равно.

     --  А что пьёте?

     --  Лучше немного коньяку.

     Он был корректен, и его ухаживания не выходили за рамки официальной вежливости.

После первых тостов за встречу, за дорогих гостей Журавлёва и его очаровательную половину, за тружеников моря, когда наступила первая пауза, нарушаемая лишь звяканьем вилок, хозяин решил предложить свою тему.

     --  А ведь сейчас бы только жить. Вот у меня один фраер чинился… Доктор наук, между прочим. Так он доказал, что ему невыгодно ходить за хлебом. Сам он пятьсот рублей получает. И подсчитал, что каждый его рабочий день, как минимум, стоит двадцать рублей. Минута работы – четыре копейки. Вот если он идёт за хлебом в магазин и теряет на это двадцать минут, значит, пропадает восемьдесят копеек. Понимаете, время на ходьбу в пять раз дороже самого хлеба. Нет смысла ходить. Хоть
помирай с голоду!

     --  Вот-вот, -- поддержал Колю Журавлёв. – Хорошо жить стали. С жиру бесятся. И что обидно – даже тут нет справедливости. Вот если завмаг сиганул в гречку или кто-то из среднего звена – сразу его клеймят, обсуждают, говорят: развратник. А вот если профессор или известный артист десятую любовницу меняет, то говорят:  жизнелюб, широкая натура.

     Коля с подчёркнутым вниманием слушал начальника, кивая ему головой. Жена Журавлёва сидела при этом неестественно прямо, опустив глаза в тарелку. Эдик и Неля увлеклись балыком и салатом с тресковой печенью. Они оба любили поесть и делали это с большим чувством. Клава пристально смотрела на Веру Гавриловну, а когда та, ощутив на своём лице настойчивый взгляд, повернула к ней голову, плутовато, заговорщически подмигнула: мол, понимаешь, как у Журавлёва это наболело!

     Зная лихую удачу Клавы, Вера Гавриловна одними  глазами улыбнулась ей в ответ. И тогда хозяйка, чуть склонившись к столу (между нею и соседкой сидел Коля) стала делать глазами знаки: не забывай, мол, про моряка. Вера Гавриловна повернула к нему голову, и он сразу встрепенулся, как будто давно ожидал от неё знака внимания.

     --  Извините, я за вами тут плохо ухаживаю…

     --  За что я вам искренне благодарна, -- вполголоса, доверительно, как своему хорошему знакомому, ответила она.

     Едва Журавлёв умолк, как Коля поспешил с тостом. Он заговорил о достоинствах своего начальника, называл его другом молодёжи и руководителем нового  типа. Провозглашать тосты Коле было легко, сам-то он пил нарзан и закусывал овощными котлетами. Правда, при этом бросал печальные взгляды на гостей, уплетавших соленья и копчёности.

     Вера Гавриловна сразу почувствовала что-то неладное, когда Коля, предлагая в очередной раз поднять рюмки, прошёлся насчёт «морского гостя». Он поочерёдно называл его Дмитриевичем, Даниловичем… При этом Клава шептала что-то сидевшему справа от неё Журавлёву. И все уставились на Веру Гавриловну. Ей стало очень неловко. Под их взглядами она сжалась. Даже чувство юмора покинуло её, иначе отметила бы про себя, что Коля, разойдясь, назвал штурмана  «даром моря».

     Она встала, взяла стопку грязных тарелок с запасного столика и понесла их на кухню. Там, склонясь над раковиной, стала их мыть. Вскоре вошла Клава и сказала с укором:

     --  Ну, что ты выдумала? Я сама управлюсь, да и Нельке не помешает маникюр испортить. Иди к своему капитану. Ему, небось, неловко, что дама сбежала.

     Вера Гавриловна не смогла ей ответить, только посмотрела растерянно. Но лицо соседки струило монументальное великодушие и заботу о ближнем. Безнадёжно вздохнув, Вера Гавриловн возвратилась на своё место за столом.

      Она сидела вся настороженная. Ей казалось, что гости изучающе смотрят на неё. Но при этом  заметила, что сосед протянул руку к её тарелке, намереваясь, очевидно, положить в неё что-то из еды. Резко повернулась и простёрла ладонь над своей тарелкой, будто не позволяла похитить её.  Их руки встретились, глаза тоже. В  упор. Рядом…

     В его взгляде таилась грустная, с горчинкой, улыбка. Он как бы говорил ей: «Мне тоже неловко за их бестактность, но к чему ваша суетливость? Я очень хорошо к вам настроен и обещаю почти не замечать вас, хотя это расходится с моими желаниями…»

     Она поняла этот взгляд, как иногда понимают музыку: полнее и достовернее, чем открытый текст, составленный из обыденных и маловыразительных слов. Ей стало стыдно за свою резкость, и поэтому, как бы заглаживая свою вину, она ответила открытым, даже если говорить ещё точнее, -- обнажённым взглядом. Он улыбнулся самыми уголками рта, встал и пошёл на балкон курить. Пользуясь его отсутствием, к ней придвинулся Клавин Коля и разочарованно сказал:

     --  Ну что ты, соседка, так… Ты ж не девчонка. Сын уже парубок. Скромность – она тоже должна быть в меру, посмелее надо.

     Она молчала. Чувствуя её внутреннюю напряжённость, Коля повернул тему:

     --  Даже обидно за тебя: сидишь и не ешь. Тебе же поправиться – ох! – как надо. Женщина должна быть… -- он потряс перед собою ладонями, -- сама понимаешь, какая.

     Она понимала, что этими словами Коля выражал свои такие, примерно, мысли: «Ну, чего ты ломаешься? Не прикидывайся этакой скромницей. Лет тебе уже немало, и не отворачивайся, когда люди желают тебе добра. Трезво оцени свои возможности».

    Веру Гавриловну разобрала весёлая злость. Взгляд одинаково с нею чувствующего человека был содержательней взаимной исповеди. После этого все рассуждения Коли были до удивления неуместными. Ей было легко, приятная эйфория – не от выпитого, а от увиденного в других глазах, толкала на весёлое озорство. Она посмотрела в поблеклые соседовы глаза, между  которыми бугрилось пятнистое, всё в склеротических жилках переносье, и спокойно сказала:

     --  Странно. А многие мужчины считают, что женщина не  должна быть такой, как вы… обрисовали. -  Она склонила голову и не без кокетства посмотрела на свои изящные бёдра. – Они восторгаются моей фигурой.

     --  Какие мужчины? – быстро переспросил он.

     --  Ну… сами понимаете, есть мужчины, которым я нравлюсь. Мои знакомые.

     --  Это кто же?.. – он посмотрел на неё с испугом, даже губа отвисла.

     --  Вы слишком много хотите знать, дорогой сосед! – игриво сказала она, подмигнув, и по-свойски потрепав его дряблую щёку.

     Коля опешил. Он был поражён. Налив себе вместо нарзана коньяку, одним махом выпил.

Вера Гавриловна поднялась и пошла на кухню. Эдик, который сидел за столом напротив них, по выражению лиц понял, что разговор между Колей и его соседкой принял неожиданный оборот. Он обошёл стол и, присев рядом с Колей, спросил:

     --  Что случилось?

     --  Коля посмотрел на него и, как бы подводя итог своим размышлениям, с убеждённостью сказал:

     --  Не-ет, дорогой. Толстая женщина – она понятнее, проще. Это тебе не фик-фок на  один бок. В полной женщине капитальность  сочетается с надёжностью.

     И снова потянулся к рюмке. Глядя, как посверкивают её грани, подумал: «Какая она жена для капитана? Я-то считал: тихоня, из тех, что годами дожидаются, а она… Подумать только, живёшь рядом и не подозреваешь. Как бы она Клавку мою не испортила». Коля решительно поставил рюмку на стол и даже отвернулся от неё.

     Между тем Клава отозвала в сторону брата и пожаловалась:

     --  Чо-от компания не склеивается. И выпивка, и гусь такой удачный, а вот нету душевности. И капитан какой-то уценённый. Хек замороженный.

     --  Не суетись, всё в порядке.

     --  Ведь обидно же, Такая пара – и почему она ему не приглянулась Или он ей… А?

     --  Приглянулись, -- чуть склонившись над сестрой, поддразнил её Эдик. – Приглянулись. Спи спокойно.

     --  Откуда ты знаешь?

     --  Да уж знаю.

    --   Чего от меня скрывать-то, говори!

     --  Тебе скажи – всё дело испортишь.

     --  Братик, миленький, я ни-ни, даже ей.

     --  Ну вот, уже вцепилась. Я пошутил.

     -- По глазам вижу – ты что-то знаешь. Говори – буду молчать, как могила. Язык проглочу…

     --  Эдик расхохотался.

     --  Ну, сестрица, ну ты даёшь! Да если тебя лишить языка, -- глядя ей прямо в глаза, вполголоса сказал он, -- то ты лопнешь от внутренних напряжений. Ты без языка это… бомба замедленного действия.

     Эдик перестарался. У Клавы от обиды заблестели слёзы.

     --  Дала бы тебе по роже, да при твоей Нельке не хочется. Вот как она тебя пасёт, глаз не спускает. Так говори, чо знаешь.

     --  Ничего я не знаю, -- стушевался Эдик, -- так просто… Краем уха слышал, как Иван Демидович спрашивал, где она работает. В смысле – по какому адресу можно к ней…

     --  У кого спрашивал?

     --  Да у неё же, у твоей Веры Гавриловны.

     --  И это всё?

     --  Всё. Но главное – я перехватил её взгляд. Знаешь, женщина иногда может языком говорить что-то совсем другое, а взгляд говорит «да!», очень определённо говорит «да!». И он… Спросил вроде бы так, между прочим. А сам врать не умеет – я его насквозь вижу. Завтра же двинет в поход – к ней на работу. Просто скрытничает. А если скрытничает – значит серьёзный интерес.

     --  У неё у самой спросил… Ты смотри. Даже тебе не открылся.

     --  Не  открылся.

     -- Вот люди неблагодарные, -- подытожила Клава. Она расстроилась. Но жизнерадостная натура тут же взяла верх, и, сняв со стены гитару, она направилась к гостям: -- Давайте споём что-нибудь! Как говорится: давайте споём, друзья, ведь завтра в поход… -- И неожиданно для самой себя многозначительно подмигнула Ивану Демидовичу.

1977



                К Р А В Ч У К И



    

             А крепче человеческой кожи ещё ничего не придумали, -- глубокомысленно заметил Ваня Карпух, рассматривая свои ладони.

     Спорить с ним не станешь. Его ладони, огромные и чёрные, с крепкими буграми у оснований пальцев… Эти бугры слились в общий наплыв, как наросты на дереве. Четырёхпудовая шахтная стойка в его руках выглядит, как городошная бита. Работает он без рукавиц, хотя это строжайше запрещено.

     Брезентовые рукавицы, как и всякая спецодежда, имеют положенный срок носки – два месяца. Но в забое они изнашиваются за неделю. Уже на пятый-шестой день протираются до дыр.

     Карпух умеет работать. А ходить с бумажками по кладовым – мука для него Сопя, ворочает стойки, таскает глыбы угля. Рукавицы, новенькие, у него за поясом. Это на случай, если нагрянет горнотехнический инспектор. Правила безопасности не позволяют в забое работать голыми руками.

     --  Смотри, Ваня, -- в который раз стращает Стёпка, -- наскочишь на инспектора – плакала премия.

     У Степки длинные, несоразмерные с телом руки, длинная шея и такая вихляющая походка, что ребята о нём говорят: «Шарниры не держат, ни один болт до конца не затянут»

     --  На твою лапу, -- продолжает Стёпка, -- из железа рукавицы нужны. Вот я слышал, собираются  спецовку из капрона делать, говорят, крепче брезентовой будет. Смешно.

     Иван молча берёт кусок угля, легко, как жерновами, растирает его в ладонях. Он думает, что ответить Стёпке. А мне тут же вспоминаются  руки отца, когда он голыми пальцами выхватывал из печки алый комочек угля, прикуривал от него, перебрасывая с ладони на ладонь, и возвращал в печку.

     --  Капрон пусть девчатам на юбки идёт, -- говорит Иван.

     --  Моей хоть из листового железа свари – не поможет, -- сокрушённо вздыхает Стёпка.

     Он страшно ревнует жену и любой разговор сводит к этой теме. Над ним даже не подтрунивают – скучно, Стёпка не заводится.

     --  Ты, наверно и мочалку обмывать не пришёл, потому что жену стерёг? – говорит Кравчук.

     --  Вчера она меня не пустила… -- вдруг потупив взгляд, признаётся Стёпка.

     Под низкими сводами забоя раздаётся хохот. Кравчукам весело.

     Во время коротких пятиминутных передышек, когда не грохочет транспортёр, они благодушно болтают, будто и не устали.

      Начальник участка, давний знакомый моего отца, предупреждал меня:

      --  К  Кравчукам идти не советую.

     --  А мне говорили, что бригада хорошая.

     --  То правда, но…

     --  Так в чём же дело?

    Как тебе объяснить… Не все в ней приживаются. Вот Самохин – сам когда-то бригадиром был, опытный, а поработал у них несколько дней – и выставили. Только сраму натерпелся. Кривулько комбайн как свою душу чувствовал, тоже не смог у Кравчука работать. Сразу и не объяснишь, почему бригада не захотела  его принять.

     Дальше я узнал историю бригады. Сам Фёдор Кравчук до армии успел поработать на шахте. Потом три года служил, был командиром отделения. Когда пришло время демобилизоваться, он уговорил солдат своего отделения податься на шахту. Приехали. Рассовали новичков по  разным бригадам. А через несколько месяцев стал Кравчук их снова под свою команду собирать. И снова вроде за командира отделения. Кои. Отд. А проще – Комод, как шутя называют его ребята.

     Даже фамилию начал терять, потому что на шахте всех, кто работал в его бригаде, стали называть Кравчуками. Начальник участка говорил:

     --  Теперь-то они снова по всей шахте разошлись, но уже в другом качестве. Асы. Вот в шестой северной лаве тоже Кравчук работает – Витаускас, а на проходке – Халимов. И его Коравчуком зовут. Собственно из всего отделения с самим Комодом скоро один Иван Карпух останется. Серёгина переводим бригадиром в другую смену.

      И вот я в знаменитой бригаде, из которой настоящие Кравчуки уходят, но их традиции остаются.

     --  А ты её ревнуешь, Стёпка, -- по-доброму, со смешком продолжает Иван, -- безобидное дело – и то не пустила. Минуты без тебя прожить не может.

     --  А Серёгин был? – интересуется Степан, чтобы поменять тему.

     --  Конечно. Последний же день с нами отработал.

     Степан тяжело вздыхает. Только теперь понимаю, что нелегко им расставаться с Серёгиным. Ещё одного Кравчука забирают из бригады.

      Даже по чумазому, всегда бесстрастному лицу Комода пробегает какая-то тень. Он размеренно жуёт своё «тормозок»  -- завтрак, который берёт с собой в шахту. У  Комода почти голые веки, серые, со свинцовым отливом, глаза. Третий день я работаю в его бригаде и за это время услышал от него не больше трёх фраз.

     Я рад был передышке, хоть есть не хотелось. Стучало в ушах, скрипел на зубах уголь. А работа, как мне сказали, самая лёгкая – для новичков. Комбайн, щедро выталкивая бесконечную горку угля на транспортёр, кое-что просыпает мимо. Этого «кое-чего» за смену набирается тонн двадцать. Низко согнувшись, так, что локти касались коленей, я должен был огромной лопатой подбирать этот ручей кусков и мелочи, и сбрасывать на транспортёр. Кучи угля на нём громоздились, пучились и бежали, бежали куда-то в темноту. Этому, казалось, не будет конца. А Ваня Карпух мою работу характеризовал так:

     --  Что тебе тут? Бери больше, кидай дальше –  вот и вся наука.

     Он работал рядом со мной. По-медвежьи ловко перебирался через транспортёр, перебрасывал стойки, выбитые из-под кровли накануне, чтобы обрушить выработанную часть лавы. Глыбы породы успели привалить концы стоек, каждая – не легче полутораметрового куска рельса, но Иван легко, одним движением руки выдёргивал их. За какую-то минуту он выбрасывал три-четыре стойки и, возвратясь на место, начинал их устанавливать.

     Пока Иван укрепит стойку, комбайн успевает отползти. И снова один-два шага не закреплённого пространства, над которым пятьсот метров земной толщи. Иван первым входит под этот висящий потолок, подпирает, выставляя одну за другой металлические стойки. А комбайн, с грохотом выгрызая уголь, обнажает над нами всё новые и новые метры кровли.

     Тесно в забое, низко. У меня на ладонях полопались мозоли. В брезентовых рукавицах мокро. Лопата вертится и прилипает к земле. Вернее, это не земля, а плотный песчаник, на котором только что и миллионы лет до этого дня покоился пласт угля. Как во сне черпаю и черпаю уголь, звякаю лопатой о железный борт транспортёра. Иногда чуть ли не носом въезжаю в Иванову спину.

     С ужасом замечаю, что начинаю отставать. Как ни стараюсь, а комбайн от меня всё дальше и дальше. От страха даже холодок по спине. «Выгонят, обязательно выгонят меня Кравчуки. Стыд-то какой!» -- думаю. От напряжения судорога сводит руки. Обрываю тесёмки на рукавах спецовочной тужурки и, помогая зубами, перетягиваю сначала левую руку пониже локтя, потом правую.  А в это время комбайн успел оползти ещё на метр.

     Позади меня уже никого нет. Далеко вперёд ушла спина Вани Карпуха. Хватаю лопату. Догнать бригаду у меня никакой надежды, но что-то не позволяет остановиться. Что именно – не знаю, мне некогда, да и невмоготу думать. Шаркая коленками по колючей угольной мелочи, грабастаю лопатой, подбираю бесконечный ручей.

     И вдруг всё стихло. Замер транспортёр. Наверно, внизу, под люком, загрузили очередную партию вагонов. Теперь, пока подадут порожняк, пройдёт минут пятнадцать. Это если порожняк есть на разминовке. А то, на моё счастье, можем и час простоять.

     Как бы там ни было, появляется надежда за это время догнать бригаду. Шаркаю лопатой, скрипит на зубах пыль. Но что это? Ручей угля исчез. У  транспортёра чисто, как будто кто метлой подмёл. Поднимаю глаза и вижу удаляющуюся Иванову спину.

     Фу! Можно подползти к комбайну и сесть, прислонясь спиной к самой груди забоя. Только что обнажённый пласт загадочно искрится, мерцает, переливаясь тысячами чёрных граней. В наступившей тишине слышно, как шуршит, вырываясь из угля, газ. Кажется, весь забой что-то шепчет. А может, это у меня в ушах шумит от перенапряжения? Но нет, я ведь слышу, как звякает ключами Фёдор Кравчук, возясь у комбайна, как позванивает пила – двое ребят режут деревянные прокладки. Нет, это действительно шёпот газа. Неспроста здесь такая вентиляция.

     Смотрю на шахтёров и чувствую, как горячо стало моим щекам – каждый нашёл себе работу. Никто не сидит без дела, как я.

     Подползаю к Комоду. Он меняет зубки на режущей цепи комбайна. Стёпка сидит у рукояток управления. Кравчук командует:

      --  Да! Дай. Ещё чуть…  Стоп!

     Стёпка то включает, то выключает комбайн, толчками движется цепь, а Кравчук проверяет её, подтягивает ключом каждый зубок. Не поворачивая головы, он вдруг говорит:

     --  Подержи!

     Это относится, очевидно, ко мне, потому что рядом никого нет. Беру из его рук ключ, наброшенный одним концом на форсунку. Кравчук другим ключом хватает рядом.

     Вздрагивает транспортёр. Снова все на своих местах. Снова течёт ручей угля. Только комбайн стал что-то медленнее двигаться. Поднимаю голову и вижу над собой огромную трещину. Резким изгибом она пересекла линию крепления, врезалась в забой и прошла над самым комбайном. Невольно вздрагиваю: из этой трещины сыплется несколько горстей породы – прямо на спину Ивану. От неожиданности он отпрянул, замешкался, не зная, куда  подставить стойку: слева или справа от трещины.

     Рядом с ним появился Стёпка.

     --  Куда же ты лезешь, твою дивизию! – У Стёпки резкий, срывающийся голос. Он выхватывает из рук Ивана стойку и  лезет устанавливать её сам.

     --  Балду!

     Иван послушно подаёт.

     Стёпка, тот самый, у которого «шарниры не держат», худой и нескладный, командовал, а Иван, как мальчик,  выполнял приказания.

     Мне это показалось невероятным. Но я молча работал, пока не прошли опасное место. И Степан уже не казался мне таким, как всегда. Теперь у него была своя красота в движениях, какая-то особенная осторожность.

     Потом, когда Иван занял прежнее место, я не удержался и спросил его:

     --  Что это Степан шумел?

     --  Опасное место проходили… Могло сыпнуть до картошек.

     Я часто слышал это хлёсткое шахтёрское выражение. Но теперь не увидел в нём ни лихости, ни преувеличения. Представил себе, как прошла трещина по слоям песчаника, что покоились над уже выработанным нами пластом угля, рассекла толщу глинистых сланцев, глины и, наконец, достигла поверхности почвы…

      И если бы эта масса сдвинулась хоть на сантиметр!..

     --  Он  что, проворнее тебя? – спросил я у Ивана.
     --  Конечно, -- смущённо улыбнулся Карпух.

     Я ничего не понимал. Вернее, понимал, но ещё не мог принять это. Иван в моих глазах по своим достоинствам превосходил Стёпку. Выбрав удобный момент, я снова спросил:

     --  Ну, а почему же тогда  не он всё время ставит первую стойку, а ты?

     --  Тяжело ему, -- как о чем-то для всех, кроме меня, понятном, сказал Иван. – Опыт у него большой, чутьё как у кошки, а силёнок маловато.

     И вдруг расплылся в широкой улыбке. На чёрном, как сапог, лице сверкнули зубы:

     --  Женатый человек, много сил на жену расходует!

     Ещё до того, как идти в шахту, я знал, что первые дни и недели даются трудно, очень трудно. Особенно в забое. Многие не выдерживают, уходят, не проработав и месяца. А кто выдержит, привыкнет, тот остаётся. Но сколько бывает их, этих первых дней, самых тяжёлых, никто тебе точно не скажет.

     Я работал неделю, но легче не становилось. В нарядной была вывешена сводка о заработках. Напротив моей фамилии значилась довольно приличная сумма. Но это не радовало – ведь такая же сумма стояла напротив фамилии Стёпки, Ивана и других ребят из бригады, кроме Комода, у него на червонец было больше.

     «Выгонят меня, обязательно выгонят из бригады. Какой из меня Кравчук?» – со стыдом думал я, спускаясь в клети рядом с ребятами.

     А когда влезли в лаву, даже под сердцем стало холодно – потерял рукавицы. За свою жизнь я терял много всяких вещей, но никакая потеря не расстраивала так, как эти брезентовые, с дыркой на правой ладони, рукавицы.

     Стараясь, чтобы никто не заметил, взял лопату и сразу же почувствовал, как жжёт воспалённую кожу. Я знал, что через полчаса ладони «обомнутся», боль пройдёт, и смену отработаю, зато завтра даже ложку взять в руки не смогу.

     Однако и сейчас не легче. Стараясь приноровиться, упираю черенок лопаты в колено, чтобы на ладони меньше давило, но часто бросаю мимо.

     И вдруг над ухом кто-то как гаркнет:

     --  Алёшкин! С ума сошёл?

     И передо мной на кучу угля шлёпаются  пара рукавиц.

     --  Держи!

     В жёлтом свете надзорки увидел лицо Степана.

     --  А ты? – ещё не подняв рукавиц, спрашиваю у него.

     --  Поговори у меня! Я те дам! – прикрикнул Стёпка, -- У меня запасные.

      «Раскричался», – проворчал я себе под нос.
     Но рукавицы надел и почувствовал себя уверенней. К сожалению, это было в забое, и Степан, у которого «ни одна гайка до конца не затянута», оставался тут хозяином положения.

     Пойми этих Кравчуков! Ведь своими глазами видел, как Иван послушно выполнял то, что говорил Стёпка, когда проходили опасное место. А ведь если Иван положит руку ему на плечо --  у Степана подогнутся коленки.

     Минут через сорок почувствовал какую-то нервозность Комбайн два раза останавливался, хлопцы что-то кричали. Но мне некогда было подойти узнать, в чём дело. Старался идти с ними в ногу, не перенапрягаясь, не отставать больше, чем на полтора-два метра от комбайна. Вначале вроде бы и получалось.

     Но это был обман. Оказывается, скорость уменьшили. А потом и совсем стали. Поднял голову и увидел: верхние слои угля прилипли к кровле и не отслаиваются, не падают в грузчик комбайна, хотя под ними пласт на половину толщины выбран. Огромный пирог, толщиной в полметра, завис. Вот уже весь комбайн втянулся под него, а верхняя половина пласта всё висит. Уже края этого угольного пирога далеко выдвинулись над забоем, сделав его в два раза ниже. Ивану невозможно крепить. Он схватил ломик и, стоя на коленях, стал бить им в кровлю – по черте, где пласт прирос к верхним породам. Я  взялся помогать. Подошёл ещё кто-то.

     В куске, который остался за комбайном и который мы уже втроём пытались оторвать от кровли, было тонн пять. Он уже кое-где отстал, провис, пружинил, но не валился. В щель, что образовалась между ним и кровлей, Иван загнал один конец лома, а сам повис на другом конце. И в эту секунду подскочил Комод, швырнул деревянную стойку на то место, куда тут же рухнул корж. Упав на стойку, а не на ровную почву, он разломился на несколько больших кусков. Не окажись под ним брошенной Фёдором стойки, так бы и плюхнулся цельной глыбой. Попробуй тогда его разбить!

      Мы стали растаскивать и скатывать на транспортёр большие куски – «сундуки», как их называют. Балдой и стальной пикой кололи на более мелкие и тащили, катили, бросали. Уголь был крепкий, острые грани рвали одежду. Стёпка как-то осёкся и сунул в рот грязную руку. По чёрному подбородку поползла алая струйка крови.

     --  Что с рукой? – невольно вырвалось у меня.

     Мы оба находились в нескольких шагах от комбайна, у самого конвейера.

     --  А ты чего суёшь нос? Работай! – с болью и злостью ответил Степан. Вытерся, оглянулся – не видел ли кто?

     Раскаиваясь в своём любопытстве, я бросился к комбайну и только тут понял: да ведь Стёпка сам  без рукавиц остался!

     После смены настроение у меня было кислое. Чтобы как-то успокоиться, спустился  на первый этаж общежития, где жил Ваня Карпух, и зашёл к нему в комнату.

     Он сидел на койке, держа на коленях большой, сверкающий перламутровыми пуговицами, баян. Слух у Ивана был неважный, пальцы накрывали сразу по две пуговицы, но упорству, с которым он каждый вечер изводил соседей по комнате, выжимая дикие скрипы из своего инструмента, можно было только позавидовать.

     --  Я к тебе, Ваня.

     Иван ничего не ответил.

     Он склонил голову набок, смотрел пустыми, какими-то блаженными глазами в
никуда и прислушивался к спотыкающейся мелодии.
     --  Ваня, да отвлекись ты на минутку.

     --  Что? – только и ответил он. – Не мешай!

     Я немного посидел. Вопли баяна нагнали на меня ещё большую тоску.

     --  Стоп, Иван! Перестань, слышишь? – я положил руку на меха.

     Фанатичный музыкальный блеск в Ивановых глазах исчез.

     --  Ну, чего тебе?

     --  Да так…

     Что я мог объяснить ему? Третью неделю работаю с ними, а всё чужим себя чувствую.

     --  Поговори со мной.

     --  Во чудак! Ну, о чём?

     --  Не знаю. О работе, например.

     --  А что о ней говорить? Работаешь, ну и работай.

     Он наверняка почувствовал моё настроение и явно не хотел заводить разговор. «Конечно, -- подумал я, -- зачем им нужен полуиждевенец: успеваю меньше всех, а платят столько же». Подумал это, а сказал совсем иное:

     --  За что вы Сапохина выгнали? Это же хуже нет, когда сама бригада выгоняет.

     --  А что тебе Сапохин? Он шахтёр крепкий, только сам по себе. Не из нашей бригады. Как говорят: гвоздь не от нашей стенки. Быстрее всех со своим делом управится, да и сидит – остальных поджидает. Чтобы, не дай Бог, лишнего не сделать. Вот ему Комод и выдал прямо в глаза: «Чеши, -- говорит, -- на-гора, пока начальник в конторе. У тебя натура холодного сапожника».

     --  Ничего не понимаю.

     Иван посмотрел на меня. Он чего-то не договаривал. Возможно, не хотел меня обидеть, а возможно, не имел права говорить как бригадир.

     --  А тут и понимать нечего. Всё очень просто: работаешь – значит, работай! Другое дело, если бы ты себя жалел.

     --  А Сапохин?

     Иван с грустью глянул на свой баян и, тяжело вздохнув, спросил:

     --  На кого должен человек равняться? – и сам же ответил: -- На себя. В бригаду одинаковых не наберёшь – ни по росту, ни по силе. И ты хоть лопни, а быстрее Стёпки по лаве не пробежишь и больше моего не поднимешь. У нас норма – сколько можешь… Но не меньше! Вот в чём заковыка. Меньше чем можешь – никак нельзя. А то и другие станут приглядываться: «А почему, мол, я должен больше вкалывать, а он меньше?» И всё – и пропала бригада. Будет просто десять или больше мужиков, а бригады уже не будет. Для некоторых это очень трудно понять. А оно так просто -- отдай на команду всё, и большего  тебя никто не спросит.

     Он ещё раз посмотрел на меня испытующе и спросил:

     --  Судорога руку сводила?

     --  Сводила… -- поражаясь его осведомлённости, ответил я.

     Иван  вдруг расхохотался, ахнул меня ладонью по плечу:

     --  Айда, пива выпьем!

     Мы вышли из общежития. Возле магазина стоял зелёный ларёк, там беспрестанно чмокал насос. Среди шахтёров, расположившихся в чахлой тени молодых деревцев, с кружкой пива в руках стоял и наш Комод.

     Мы с Иваном пристроились рядом. Говорили о втором горизонте, который был вскрыт ещё в прошлом году и на котором заканчивают нарезать лаву. Туда будут переводить бригады с других участков. Комод молчал. Лишь иногда вставлял своё любимое: «Надо думать – оно так…»

     Вдруг кто-то из стоявших у ларька, кивнув в мою сторону, спросил:

     --  А это что за парень?

     --  Это наш новый Кравчук, -- похлопал меня по плечу Иван. – Алёшкин его фамилия.

      --  Оно так… -- степенно подтвердил Комод

1971



                ПОЮЩИЕ  ПЕСКИ




       Ночь на исходе. Это чувствуется, хотя ещё темно. Даже темнее, чем час назад. Тогда светила луна, небо было чёрным, звёзды яркими, асфальт поблескивал холодной сталью. Теперь луна запуталась в облаках, поблекла, поредели звёзды, у самой земли сумерки стали густыми, тягучими. И временами кажется, что это сон.

       Чувство нереальности усиливается оттого, что справа и слева плывут, покачиваясь, черные тени. Прислушаешься: шуршат шины, глухо гудит мотор, тоненько поёт ветровое стекло. Потом все эти звуки пропадают, проваливаются в темноту, как пропадает тиканье часов, когда засыпаешь.. Но мы не спим. Затаив дыхание,  мы смотрим, как рождается утро.

Алексей – наш водитель – погасил фары и весь подался вперёд, напряжённо следя за дорогой. Серый асфальт кажется рыхлой массой, которая, плавно покачиваясь, плывёт под колёса нашего «Москвича». А спидометр показывает 80 километров в час.

     Вовка, десятилетний сынишка Алексея, прижался ладошками к приборному щитку, уткнулся носом в лобовое стекло. Его остренькие плечи поднялись – во всей фигуре застыло напряжение.

     Вовка – отцу помощник.

     --  Ты зачем фары выключил? – спрашивает деловым тоном.

     --  От земли парок идёт – свет рассеивается, -- серьёзно отвечает Алексей.

     --  И правда, -- соглашается мальчишка. – Пап, а роса – она из тумана?

     Несколько километров тянется подъём. Дорога уходит куда-то к небу. И чем дальше мы поднимаемся, тем светлее проступает асфальт. На самом пригорке высокие сосны сошлись у дороги.

     --  Па!… -- вдруг встрепенулся Вовка.

     В утреннем мраке силуэт лося. Его гордо поднятая голова в огромной короне рогов плыла на фоне неба. Скользящей тенью, как будто проплывая в лёгком тумане, он пересекал дорогу. Мы были уже метрах в сорока, но он не сделал ни одного резкого движения, как будто нёс на голове сосуд с драгоценной жидкостью и боялся её расплескать. Не спеша, грациозно лось поднял передние копыта и, как призрак, легко перенёс себя через кювет.

     --  Стой! Папа, стой! Ух, ты-ы! Это же был лось? Да? Лось?

     --  А что? Почему стоим? – проснулся наш четвёртый пассажир Игорь Уткин. Он, устроясь рядом со мной на заднем сиденье, всю дорогу спал.

     --  Лось на дорогу выходил, -- всё ещё очарованный виденным, сказал Вовка.

     --  Жалко. Проспал я, -- позёвывая, сказал Игорь. Он снова откинулся на спинку сиденья, устраиваясь поудобнее. Через минуту, засыпая, попросил:

     --  Вы, если ещё чего – разбудите меня.

     Потом дорога петляла по лугу, наш «Москвич», как лодчонка, переваливаясь с боку на бок, прорывался через песчаные косы

     Наконец показалась будка бакенщика. Алексей подвёл машину к берегу и выключил двигатель. Одновременно распахнулись все четыре дверцы, и мы бросились к воде, на ходу разматывая удочки. Только Игорь шёл с пустыми руками.. Подойдя к реке, он наклонился, зачерпнул ладонями воды и стал умываться.

     --  Ты пока готовь корм, -- сказал мне Алексей, -- а я налажу удочки.

     --  У меня удочки нет! – крикнул Игорь. Растопырив пальцы, он отряхивал с них воду. Потом, подойдя ближе, поднял полу потрёпанного пиджака и ожесточённо стал вытирать лицо. – Так что наладь и мне удочку.

     --  Хорошо. Помоги только приманку замесить.

     Мы побросали в воду приманку и замерли, глядя на поплавки. Из-за горизонта проклюнулось солнце. Оно на глазах росло, горбилось и вначале казалось чуть темнее, чем небо. Но вот оно из красного превратилось в оранжевое, в ярко-жёлтое и уже стало ярко-белым, так что глазам стало больно смотреть на него.

     --  А почему не клюёт? – спросил Игорь.

     --  Она ещё зубы чистит, -- ответил Вовка.

     Но тут Алексей легонько дёрнул удочку. У самой поверхности воды трепыхнулась рыбка и, рассекая воду, зигзагами пошла к берегу. Это была небольшая плотвичка.

     Пока Алексей наживлял червяка на крючок, Игорь Уткин, бредя сапогами по воде, передвинулся на его место и, размахивая удочкой, как кнутом, забросил крючок как раз туда, где у Алексея клюнуло.

     Вовка неприязненно посмотрел на него.

     Алексей перешёл туда, где только что стоял Игорь, и сразу же поймал ещё одну плотвичку. После этого Игорь возвратился на своё прежнее место. Вовку это начинало раздражать.

     --  Дядя Игорь, зачем же забрасывать туда, откуда рыбу уже вытащили? – язвительно просил он.

     И действительно, встав на своё место, откуда только что ушёл Игорь, Алексей вытащил чехонь. Попался и мне лупатый клепец. Потом надолго всё замерло.

     Солнце поднималось всё выше, лёгкий низовой ветерок взъерошил гладкую поверхность реки. Поплавки запрыгали. Игорь несколько раз отчаянно дёргал удилище, но крючок его был по прежнему пуст. Мы перепробовали все наживки. Насаживали то горох, то распаренный овёс, то белого червя, то красного. Пробовали тесто, а Вовка даже изловил кузнечика. Но рыба не шла.

     Игорь бросил удочку, развалился на песке, снял с себя одежду и решил загорать.

     --  Что я – враг своему здоровью? – сказал он.

     У мальчишки даже испортилось настроение. Он просил отца дать ему другую удочку, потом стал менять крючок, запутал снасть. С тоской глядя на воду, вздыхал:

     --  Пропала рыбалка. Нет клёва.

     --  А ты не ной, -- ворчал на него Алексей. – Что это тебе самоцель – ловить рыбу?

     --  Зачем же мы тогда ехали?

     --  Ты рассвет встречал? Видел лося? У воды побыл – уже хорошо.

     --  Ты, пап, извини, но говоришь такое, что и сам не веришь.

     --  Дал бы я тебе подзатыльник, -- рассердился Алексей, -- но он тебе не поможет. Сердце у тебя жидковатое. Его только таким бесклёвьем и воспитывать. А что? Когда бешеный клёв, когда окунь на пустой крючок бросается – тогда и любой дачник героем себя чувствует. А ты будь терпеливым, как камень. Радуйся удаче соседа, если даже у тебя не клюёт. Считай, что сам виноват – не сумел перехитрить рыбу. Тут мужчиной надо быть. Рано, наверное, брать тебя на рыбалку. Бесполезно это для тебя…

     Алексей отошёл на несколько шагов в сторону, закинул удочку и сосредоточил всё своё внимание на поплавке. Но я видел, как он краем глаза посматривает иногда на сына. Мальчишка всё ещё не мог проглотить обиду. Он боролся с ней, опустив голову, рисуя на песке чёртиков. Но потом решительно взял удочку и, бормоча себе что-то злое под нос, стал насаживать на крючок червя. С обидой он, кажется, справился.

     Алексей поймал небольшую плотвичку, сунул её в садок и подошёл к сыну. Молча взял из его рук крючок и, как ни  чём не бывало, сказал:

     --  Червячок должен  играть на крючке, работать. А ты его, как муравьиное яйцо, насаживаешь. Нельзя же так.

     Он ловко закинул Вовкину снасть подальше от берега, сунул конец удилища ему в руку. Уходя, провёл ладонью по взъерошенной голове сына.

     Мальчишка застыл на берегу как изваяние. Солнце, отражаясь в воде, било в глаза. Вдруг он весь вытянулся, присел, а потом, схватив двумя руками удилище, высоко взметнул им над головой. Просвистев в воздухе, на песок шлёпнулся довольно крупный, величиной в две ладони, подуст.

     Я ожидал, что Вовка сейчас радостно закричит, но он только побледнел от напряжения, вышел на берег и, присев, стал снимать с крючка трепещущую рыбу. Правда, краем глаза он посматривал на отца. Но Алексей, не поворачивая головы, только спросил:

     --  Что там, сынок?

     --  Подуст… Знаешь, довольно хороший…

     Мальчишка возился, высвобождая засевший в рыбьей губе крючок, а руки его пели, и сам он преобразился и был таким счастливым, что если бы я мог, то свою рыбу попросил бы идти к его крючку.

     Но после этого долго не клевало.

     --  Володя! – крикнул Алексей. -- Айда купаться! Всё равно клёва нет.

     Мы ушли вверх по течению шагов на сто. Там неподалёку от берега тянулся узкий, пологий островок – песчаная коса. Переплыв заливчик, выбрались на неё.

     Ни на одном пляже, ни на одном курорте мира не встретишь таких звонкоголосых поющих песков, как на затерянных среди заливов Днепра песчаных косах. Большую часть года их не видать, но когда вода в Днепре падает, они обнажаются и часто не в том самом месте, где были в прошлом году. Течение их перемещает, меняет их контуры, перемывает каждую песчинку. Когда становишься босой ногой на такой песок, он скрипит, как снег в морозный день. Проведи по нему ладонью, и он издаст звук, похожий то на скрип кузнечика, то на мелодичный звон хрусталя.

     Мы барахтались в песке, купались, валялись под солнцем. Наконец, разбежавшись по мелководью, поднимая фонтаны брызг и чувствуя под ногами  упругую вязкость воды, плюхнулись и поплыли. Выйдя на брег, Алексей заставил сына одеться, а потом и сам, прыгая на одной ноге, стал натягивать брюки. И вдруг до нашего слуха донёсся дикий вопль. Это кричал Игорь Уткин. Повернувшись в его сторону,  мы увидели, как он, высоко задрав изогнувшееся удилище, топчется в воде.

     Алексей запутался в своих брюках и упал. Я растерялся. Но Вовка уже был на полпути к Игорю. Когда я подбежал, он уже успел схватить большой сачок – подсак – и прямо в одежде бросился в воду.

     --  Не дёргай, -- срывающимся голосом кричал он Игорю, -- отступай на берег! Держи!

     И тут в двух метрах от Вовки на поверхности воды показалась голова большой рыбы. Начищенной лопатой сверкнул бок, и она снова ушла в глубину.

     --  Отходи, отходи! – кричал Вовка, стоя по пояс в воде.

     Теперь уже рядом с ним показалась рыба, которая, упираясь, шарахаясь из стороны в сторону, тянулась за лесой к берегу. Барахтаясь в воде, мальчишка старался подвести под неё подсак. Но рыба большая, и ей раза два удавалось уходить в сторону. Наконец он подхватил её сачком, оступился и шарахнулся в воду почти по горло. Течение мешало ему быстро сориентироваться, тянуло дальше на глубину. Я бросился к нему, но меня опередил подбежавший Алексей. Одной рукой он схватил мальчишку, другой – отяжелевший подсак, и все мы, мокрые, тяжело дыша, выбрались на берег.

     Игорь, приложив ладонь к затылку, ходил по берегу вприсядку. Он хохотал и орал от радости. Потом подошёл к нам и спросил:

     --  Что это?

     --  Лещ, -- ответил Алексей, протягивая ему снятую с крючка рыбу., -- килограмма
два с половиной-три будет.

     Мы отошли, разобрав свои удочки, а Игорь, положив на колени леща, гоготал и, как ребёнок, хлопал в ладоши. Но вдруг лещ подпрыгнул, шлёпнулся на песок, потом ещё раз подпрыгнул… И если бы не Вовка, который успел подхватить его, волна смыла бы Игорево счастье.

     --  Вы его в песок закопайте, -- сказал Вовка.

     --  Ну. нет! – ответил Игорь, смеясь. – Я его пасти буду. Привяжу на верёвку и пущу в Днепр.

     Алексей вытащил обрывок крепкого шпагата, сделал кукан и помог Игорю посадить на него леща.

      А у нас по прежнему не клевало. Алексей посмотрел на сына и сказал:   

     --  Знаешь, хорошей рыбы, возможно, и не будет . Давай я тебе настрою удочку на верховодку.

      Он опустил поплавок до самых грузил и вручил удочку сыну. Вовка закинул и вытащил уклейку. Потом ещё, потом ещё. Торопясь, снимал рыбу с крючка, но это у него не получалось быстро – мальчишка волновался.

     --  Папа, помоги мне снять – зажрала крючок.

     Алексей дал ему подержать свою удочку, а сам снял рыбку и посадил наживку. Пока он это делал, Вовка опустил поплавок и на отцовской удочке тоже поймал уклейку. Эта рыбёшка иногда целыми стаями вертится у самой поверхности воды, потому и называют её верховодкой.

      Пока Алексей возился со своей удочкой, Вовка снова вытащил верховодку. Он аж плясал от счастья. Какое дело было ему до того, что это не «настоящая» промысловая рыба. В конце концов, Алексей, радуясь тому удовольствию, которое получает сын, остался сидеть на берегу и только снимал с крючка рыбу да насаживал наживку. А Вовка, приплясывая от нетерпения,, сиял улыбкой и таскал, и таскал свой улов. За каких-нибудь  полтора часа они набросали на песок штук семьдесят рыбёшек.

     Сынок, сбегай-ка принеси садок, рыбу надо собрать.

     Мальчишка опрометью бросился вдоль берега. Не знаю, будет ли он когда-нибудь так дорожить каждой секундой, как дорожил во время клёва. Вместе с отцом он собрал весь свой улов в садок.

     В это время к нам подошёл Игорь Уткин. Он тоже переналадил удочку и ловил верховодку.

      --  Алёша, можно, я свою в ваш садок посажу?

      --  А почему же нельзя? – ответил Алексей.

      Игорь поднял сплетённый из проволоки садок, надавил крышечку и опустил в него свою добычу. Потом легонько качнул садок в руке и, как это делал утром Алексей, бросил в воду.

      Отцепив очередную рыбку, Алексей спросил:
      --  А где садок?

      --  Там, -- обернувшись на ходу, ответил Игорь, -- я его в воду бросил.

     --  Где же верёвка?

      И тут всполошился Вовка. Лицо его побледнело. Трясущимися губами он еле выговорил:

      --  Так он же был… не привязанный.

      Поняв, в чём дело, я нырнул в воду чуть ниже по течению от того места, куда Игорь бросил садок. Глубина здесь была небольшая, метра полтора. Открыл глаза. Песчаное дно, плотно утрамбованное довольно сильным течением, тускло желтело. Потом мимо меня понеслись пузырьки и песчинки – это вошёл в воду Алексей. Запасшись воздухом, я снова нырнул – поглубже. Было ясно, что наша затея бесполезна. Дно круто  опускалось к фарватеру, а там была глубина метров шесть-восемь. Сильное течение укатило садок.

      Но мы с Алексеем ныряли ещё и ещё. Каждый раз, появляясь на поверхности, встречались с глазами Вовки. В них была такая тоска, такое безысходное детское горе, что мы не знали, как выйти с пустыми руками на берег. Мальчишка стоял в воде, замочив до колен брюки. Он молчал, но слёзы катились по щекам и падали в воду.

      Наконец Алексей пошёл к берегу. Он  взял сына за плечо, вышел вместе с ним и устало сел на песок. Оба молчали.

      --  А сколько стоит садок? – задал я совершенно нелепый вопрос.

      --  Два тридцать, -- машинально ответил Алексей.

      --  У меня первый раз в жизни так клевало! – отрешённо сказал Вовка.

      Настроение у вех было испорчено Игорь, виновато опустив голову, стоял молча. Тогда Алексей, обняв сына, сказал:

      Довольно! Знаешь, Вовка, надо уметь переживать и потери. В твоём возрасте это очень тяжело. Но будь мужчиной, чёрт возьми!

      --  Хорошо, папа, я постараюсь. Только сегодня у меня уже нет настроения рыбачить. Поехали домой.

      --  Я согласен. Как товарищи вот…

      Подошёл Игорь.

      --  Слышишь, Вов… Возьми моего леща. Он ещё живой. Зачем он мне? Я поехал из интереса и буду доволен.

      --  Дядя Игорь, извините, но что вы говорите такое. Это не мой улов. Папа мне с таким же успехом и двух в магазине купит.

      Игорь понял, что действительно  сказал глупость. Ему, пожалуй, было ещё труднее, чем нам. Опустив голову, он побрёл к своей удочке, отвязал кукан и, шлёпая босыми ногами по воде, привёл леща, как собаку на поводке. Подвёл, остановился в воде напротив Вовки и с упрямой надеждой в голосе попытался шутить.

      --  Видишь, как он ходит. Ведь живой..

       Мальчишка поднял глаза и с болезненной улыбкой сказал:

     --  Что вы со мной как с маленьким? Отец так не делает.

     --  Так на чёрта же он мне? – искренне огорчённый спросил Игорь.

     Подхватив леща под жабры, он осторожно освободил его от кукана и, пнув, как собаку, ногой, сказал:

     --  Пошёл вон! Ну!

     Учуяв глубину, лещ сначала повернулся боком, широко развёл жабры, а потом, шлёпнув лениво хвостом, круто пошёл на дно.

     Мы удивлённо переглянулись, а Игорь, сунув руки в карманы, побрёл по берегу. Встретив на своём пути банку с червями, с такой злостью подфутболил её, что она, жалобно тенькнув, шлёпнулась в воду метрах в десяти от берега. Вовка, глядя на него, улыбнулся вымученной улыбкой.

     --  Пап… Давай купаться.

     Мы разделись и, уже не боясь распугать рыбу, тут же бултыхнулись в прохладную, упругую воду. Поднимая над головой фонтаны брызг, за нами плыл Игорь. Свежая вода стягивала кожу, успокаивала разгулявшиеся нервы, ласково щекотала грудь.
     Мы выбрались на поющие пески, плюхнулись мокрыми животами на их горячий бархат и впитывали в себя щедрое солнце.

      --  Пап, а правда, что здесь собираются сделать море?

      --  Правда, Вовка, правда.

      --  А будку бакенщика перенесут?

      --   Да, километров на десять отсюда.

      --  Это так много будет воды? И мы сможем сюда ездить купаться?

      --  Может быть и сможем.

      Мальчишка повернулся на спину, раскинул руки и смотрел в небо. Когда он проводил ладошками по песку, раздавался поющий звон хрусталя.

1970



                ТО-ТО И ОНО!


           Закрытые санатории, честно говоря – большая скука. Люди здесь собираются, в основном, солидные, руководящие, при теле… После плотного завтрака и процедур они сползаются на пляж не спеша, тащат с собой пачки газет, шахматные доски и карты. Разумеется, не географические. Располагаются в тени на топчанах под голубыми решетчатыми навесами и с недоверием посматривают на море, которое призывно расточает перед ними улыбки. Ласковое шуршание волн по галечнику обольщает, как загадочный нежный шёпот. Некоторые не выдерживают и осторожно входят в воду, отдуваясь и сдержанно поскуливая от страха и удовольствия. В это время пляжный радиоузел врубает  оглушительную лирику:

                Тишина наших русских поле-ей!…

      Иванчук давно понял: важно не где отдыхать, а с кем отдыхать.  Придёт, думал он, время, когда путёвки будут покупать компаниями, как собираются на праздники, чтобы рядом были приятные друг другу люди, хотя и работающие по разным ведомствам. А пока что выбирать не приходится. Если тебе давно за сорок, и ты с утра до вечера вертишься на работе, даже выходными не всегда пользуешься, то надо думать не столько об отдыхе, сколько о ремонте здоровья.
                Любовь одна виновата,
                Лишь любовь во всём виновата…
                То-то и оно!
                То-то и оно! –
гремели пронзительно динамики над пляжем, их звуки наслаивались, как будто несколько глоток кричали со всех сторон, предупреждая отдыхающих о грозящей им на курорте опасности. Иванчук любил песни Аллы Пугачёвой. В общем. Но тут её звонкий голос размножался большим тиражом, проскакивал через несколько магнитных катушек и буравил пространство много раз и во всех направлениях. При первых звуках этой записи Иванчук видел, как в пронизанной солнцем дымке проступал Указующий перст, а с неба грохотало:
                Лишь любовь во всём виновата…
                То-то и оно!
     Захватив подстилку и казённое махровое полотенце, Иванчук пошёл вдоль берега и через дырку в заборе выбрался на «дикий» пляж. Народу там было побольше, стоял беспорядочный гомон, слышались визги купающихся, смех. Всё это напоминало крикливое птичье собрание в весеннем лесу.

     Иванчук приехал в санаторий только вчера и ещё не успел как следует осмотреться. Он не любил навязываться к начальству в компанию, поэтому на «ничейном» пляже чувствовал себя намного увереннее. Его родная Тарасовка, где он возглавлял районную сельхозконтору, считалась посёлком городского типа. Только сам он оставался человеком типично сельским, да и выглядел простоватым дядькой.

     В глазах людей городских, с уже отглаженной речью, манерами, он замечал этакое снисходительное к себе отношение. И не обижался. Он как бы видел со стороны и их, и себя. А они себя не видели… Выходило, что на самом деле он прощал некоторым городским людям их слабости, и только по врождённой сельской скромности (а возможно, что и хитроватости) глубоко прятал это в себе.

     Был он человеком подвижным,  довольно любопытным. На диком пляже он с интересом наблюдал за шумным, непринуждённым поведением его обитателей. Есть люди, которые в мягком вагоне чувствуют себя менее уютно, чем в переполненной электричке.

     Вот тут он и увидел человека в закатанных по колено штанах, клетчатой рубахе и грязной панаме, похожей на старушечий капор. А его клочковатая борода напоминала собой побитые волнами водоросли.

     --  Эй, Сердюк! Пека-Мост, дальше дороги нету! – закричал Иванчук высоким тенорком.

     Бородач повернул голову, остановился. Посмотрел на Иванчука и подошёл к нему.

     --  Здоров, Серёга!

     --  Здравствуй, садись рядом, расскажи, какими ветрами тебя в Крым занесло?

     --  Да вот – достал туристическую путёвку по кольцевому маршруту. В конце сентября может пофартить и такому коню, как ты, и такому бродяге, как я. В июле тут больше отдыхают мясники, маникюрши, зубные врачи, ну… и те, кто удачно продал клубнику.

     --  Не прибедняйся, -- сказал Иванчук, -- ты лично мог бы тут и круглый год жить. Садись посиди.

     Петро Сердюк тоже был из Тарасовки. Правда, он давно жил в областном центре, работал художником в кинотеатре. Иванчук время от времени встречал его в городе, когда приезжал туда по делам. Но встретить односельчанина в Крыму совсем не то, что дома. А если честно, то там, дома, у этих односельчан просто не нашлось бы темы для разговора. Пека-Мост, как звали его бывшие одноклассники, был человеком со странностями. Он дичился всяких компаний, даже в классе за партой сидел один.

     Мальчишки народ лихой. Они не щадят того, кто не с ними. А вот Пеку не трогали. Он, как говорят, не позволял наплевать себе в борщ. Если его тронешь –  не отвяжешься. Заядлый был и дурной, мог схватить и камень, и нож, что подвернётся под руку.

     В общем, с Пекой не связывались. А Мостом его прозвали за картину, которую он намалевал однажды. В сельском клубе как-то организовали выставку «Наши увлечения». Кто принёс вышивки, кто деревянные ложки или плетёные корзинки, в общем – всё, что мастерили своими руками. Пека Сердюк притащил в клуб свою картину. На ней было жёлтое пшеничное поле, через которое тянулся большой красивый мост. Он начинался в пшенице и кончался в ней. Ни речки, ни ручейка под мостом не было. Называлась картина «Автопортрет».

     --  Почему ты её так назвал? – спрашивали у него.

     --  Потому что я её рисовал. Сам рисовал.

     --  Но ведь тут мост, а не человек.

     --  Это неважно. Он на меня похож.

     --  Чудак! Такой мост никому не нужен. Он на сухом стоит.

     --  Правильно. Не нужен. Но он хороший.

     Завклубша всё-таки поставила картину среди ложек и черепяной посуды местного изготовления, за что получила серьёзное внушение в райкоме комсомола. Ей сказали, что она пропагандирует «не наше» искусство. А Сердюка стали звать Пека-Мост.

     После службы в армии он не вернулся в Тарасовку, остался в городе. Работал чертёжником, оформлял витрины в универмаге, рисовал афиши в кинотеатре. Там ему дали комнатку под мастерскую. Односельчане часто встречали его в городе. Их делами он почти не интересовался, но охотно здоровался, иногда помогал взять билеты на фильм, когда к кассе трудно было подступиться. Если же его расспрашивали о житье-бытье, лаконично, с достоинством отвечал: «У меня есть мастерская, много работаю…»

     Конечно, считалось, что он «с приветом», на него смотрели как  на человека ущербного, никчемного. Но не все. Иванчук не спешил с выводами. Он уже однажды здорово ошибся. Приезжая в город, он всегда заходил в одну пельменную, И там часто встречал немолодого человека, лет пятидесяти, одетого в затёртые джинсы, мятую рубаху с расстёгнутым воротом, растоптанные босоножки. Он всегда вертелся возле винного погребка рядом с пельменной, часто был «под шофе». Иванчук допускал, что молодые люди могут оригинальничать, выкобениваться с джинсами, браслетами. Но когда немолодой, лысый мужчина заметал бахромой обтрёпанных джинсов асфальт – это вызывало в душе Иванчука жалость к нему.

     Скажем, Иванчук философично смотрел на то, как водитель автобуса брал с пассажира полтора рубля – только по тарифу, а билет не выдавал. Оставлял деньги себе. Но мало ли увидишь всяких нарушений!  Водитель – тоже человек, у него, очевидно, жена, дети… Но вот когда уже лысый в джинсах топчется на тротуаре как в собственной прихожей – это раздражало. Это, по мысли Иванчука, было как вызов окружающим. Так его воспитали.

     Но однажды он увидел по телевизору, как первый секретарь обкома, сам товарищ Горошко лично вручал награду этому лысому типу.  Правда, по такому случаю, он был не в джинсах – в костюме, но без галстука, ворот расстёгнут. Лысый оказался композитором, чьи песни часто пели по радио, и ещё он сочинил что-то такое, что даже в Москве отметили..

     После такого случая Иванчук понял, что истина не всегда открывается большинству. Поэтому не спешил осуждать то, чего сам не понимал. Пека-Мост тоже был с тараканом в голове. Но Пека был, к тому же, свой, Тарасовский. С ним даже интересно было посидеть на северном берегу южного моря, вспомнить общих знакомых.

     --  А ты знаешь, -- сказал Пека, -- тут недалеко, ну – в Севастополе, живёт Ира Левченко.

     --  Неужели? – заинтересовался Иванчук. – Я её уже лет двадцать не видел.

     --  Нет – восемнадцать, -- уточнил Пека.

     --  Откуда ты знаешь?

     --  Ну, это же было тогда, когда она приезжала в Тарасовку со своим капитаном? Сколько было восторгов! Капитан – весь в медных пуговицах, в золотых погонах, с кортиком на боку… Только на фуражке у него всяких побрякушек – как на ёлке! А в руках держал ребёнка. Пелёночки, одеяльца… Он так и вылез из машины. Где ещё увидишь такое – пол-Тарасовки сбежалось посмотреть. А он вылез – ну, прямо-таки явление Христа народу!

     --  Интересно, что ты так  издеваешься? Чем тебе капитан не понравился? Старший ребёнок был с нею, а он нёс младшего. Да и побрякушек на нём  не было лишних – всё по форме, как положено.

     --  А я что? – пожал плечами Пека. – Только и говорю, что было это восемнадцать лет назад. А теперь она живёт в Севастополе, работает в управлении рыбного порта. У меня адрес есть. И домашний тоже…

     Иванчук насторожился. В голосе Петра Сердюка ему послышался ехидный смешок, только намёк на шкодливую ухмылку -- вроде бы он, Пека, знал про Иру Левченко что-то такое, о чём другие могут только строить догадки.. Иванчука это неприятно задело, но он не оборвал Пеку, не попытался перевести разговор на другое, а наоборот, стыдясь за своё нездоровое любопытство, сказал:

     --  Ну уж – и адресок домашний! Вроде бы она тебя на чай приглашала.

     --  А почему бы и нет? Она сейчас женщина одинокая. Был я у неё, -- ответил Пека.
 
      При этом на его заросшем серой паклей лице засветились глаза --  как будто на подёрнутые пеплом головёшки подуло ветром, и они зарделись. Долгим, снова затухающим взглядом он окинул Иванчука. И в этом взгляде было превосходство и гордость. «Мне тебя жалко, старик! – вот что выражал его взгляд. – Тебе просто недоступно то, что открывается мне».
    
Иру Лвченко оба они знали с четвёртого класса. Она появилась в Тарасовке в первый послевоенный год. Тогда всё село было взбудоражено всплывшей вдруг романтической историей безрукого Ивана Левченко – её отца.

     Оказывается, ещё в начале тридцатых годов его призвали на службу на флот. И там, в Одессе, в чернобрового скуластого красавца, который за четыре года службы получил отличную выправку, научился с шиком носить бескозырку и форменку – в него влюбилась офицерская дочка. (В селе говорили, что это была дочь капитана – никто на меньшее не соглашался). После окончания службы Иван женился на ней и остался в Одессе. Правда, вскоре выяснилось, что для создания семьи одной только любви недостаточно. Любви им хватило лишь на то, чтобы заиметь ребёнка.

     В общем, они развелись. Иван возвратился в село, через некоторое время женился во второй раз, а когда началась война, ушёл на фронт. Снова в селе он появился уже в сорок четвёртом, один рукав шинели был заправлен под ремень. Но в колхозе тогда и для однорукого дел было невпроворот. Постепенно в селе и забыли о том, что когда-то в Одессе у него была семья.

     А весной сорок шестого, когда страна голодала, а особенно трудно приходилось горожанам, однорукий Иван привёз в село свою дочь от первого брака – Иру. Это было хрупкое, как подснежник, создание. У второй жены Ивана и своих уже было двое – один довоенный и одна послевоенная. Но при взгляде на Иру никакое сердце не могло удержаться от жалости. А у второй жены Ивана сердце было доброе.

     На сельских харчах Ирочка окрепла, просвечивающее синевой личико побелело, только глаза остались васильковыми. Прожив и два, и три года в селе, она отличалась от своих сверстниц. Реже других смеялась, и делала это не шумно, а вроде бы доверительно: извините, мол, но ничего не могу поделать с собой – очень уж смешно.

     За этот смех и улыбку многие сельские парни готовы были хоть к чёрту на рога. Не составляли исключения и Сергей Иванчук, и Петр Сердюк, по прозвищу Пека-Мост.

     Но после десятого класса Ира уехала учиться в родную Одессу и там вышла замуж за военного моряка.

     --  Она мне снилась, -- подставив свою кудлатую бороду солнцу, говорил Пека. – Ты с закрытыми глазами солнце видишь? – вдруг спросил он.

     --  Ну, если повернуть к нему лицо… даже через опущенные веки солнце чувствуешь.

     --  Вот так и женщина, -- сказал Пека. – На другую смотришь в упор – и не видишь. А от настоящей никуда не денешься. Закроешь глаза – а она здесь. Убежишь, а она в тебе. Зачем бежал? Для неё и время не существует. Вот точно как для солнца.

     Иванчук, конечно, мог бы и не согласиться с рассуждениями Пеки. Он знал безжалостный характер Времени, которое даже храмы превращает в руины, но промолчал. Было интересно следить за ходом мыслей неприкаянного философа. Да и тема его рассуждений интересовала довольно.

     --  Помалкиваешь. Ох и хитрый же ты, Иванчук! Тебе интересно знать про Иру Левченко, а всякие рассуждения до лампочки.

     --  Конечно, интересно, -- согласился Иванчук. – Я и сейчас, если вспоминаю о детстве,  юности, то первым делом вижу её, как что-то светлое,      трогательное… Думаю, что благодаря ей, мы все стали немного лучше.

     --  …И заговорила лягушка человеческим голосом! – торжественно изрёк Пека. – Если уж такой муравей, как ты, чуть ли не стихами объясняется,, то других доказательств и не надо. А я у неё был в Севастополе. Узнал адрес, узнал, где работает, и купил путёвочку. Конечно, можно было и просто так поехать, но согласись, что это выглядело бы нехорошо… А тут по маршруту отведено два дня на Севастополь.. В общем-то, я не люблю бегать с кучей гавриков: «…тут памятник, слева царская тропа, справа – золотая тропа».

     --  Я тоже не выношу суеты, -- сказал Иванчук.

     Он и в самом деле любил безлюдное поле – широкое, распахнутое всем ветрам, особенно под весенним солнцем, когда на ярких, ещё влажных зеленях белеют островки не стаявшего снега, когда кажется, что озимь съедает снег, не ожидая его превращения в воду. Он любил шум дождя, нежный зуммер шмелиного полёта, ритмичное поскрипывание высохшего осокоря под весенним ветром. Только чаще приходилось ему слушать стрёкот пишущей машинки, телефонные звонки, бесконечные разговоры конторских женщин.

     Очевидно, само присутствие бородатого Пеки располагало к меланхолии. Оба сидели на раскалённой гальке и открывали свои души солнцу. У моря дышалось легко. Мелкие верховые волны не бежали к берегу, а вроде бы мерцали на солнце, а над ними висело марево, прошиваемое парчовыми нитями. И детский визг, и плески купающихся, и гулкие удары по мячу – все эти звуки приглушались простором моря, высотой неба и вместе с игрой волны звучали как цветомузыка.

     --  И надо же такому случиться, что именно в Севастополе мне Ирочка Левченко приснилась. Удивительно – с годами она стала краше. Знаешь, есть женщины, которые не стареют, а зреют. Конечно, формы стали более округлыми, пропала наивная угловатость… Морщинки у глаз появились. Но по-моему, они даже прибавили ей обаяния. В них – пережитое, которое делает человека добрее. Я уверен, что от глубоких переживаний человек становится богаче, совершеннее. Дело тут, конечно, не в уме… Кто сам пережил, перестрадал, у того сердце становится добрее.

     Сердюк волновался. В его голосе нарастало напряжение, но он всё не решался заговорить о главном, всё петлял в рассуждениях. Иванчук не мешал ему. Он был заворожен цветомузыкой моря, под которую ему всё больше передавалось волнение рассказчика.

     --  Я сел в автобус и поехал в Камышовую бухту, где Ира живёт теперь. Перед этим звонил ей на работу. Она обрадовалась… Как-то сразу у нас контакт установился. Вроде бы мы расстались не много лет назад, а вчера. И вроде бы мы сами не изменились. Какие сегодня есть, такими, вроде, мы были в далёком вчера, когда последний раз виделись. Понимаешь?

     --  Понимаю.

     --  И вот снится мне, что я приехал в Камышовую бухту. Нашёл дом, поднимаюсь по лестнице… Кстати, у неё квартира на третьем этаже, но лестница светлая, наружная стенка из стеклоблоков сделана. Свет такой мягкий, рассеянный. Подошёл я к двери, протянул руку, чтобы позвонить, а сердце стучит, чуть не выскочит. Позвонил. Открывает она дверь… У меня слёзы на глазах. Стоим как завороженные. Я бы ту паузу на всю жизнь растянул. А потом бросились мы друг к другу в объятья. Бросились так, вроде бы в речку – с жуткой радостью, очертя голову. И вот тут что-то произошло. Понимаешь, мы обнялись как дети. А когда разжали объятия – были уже мужчиной и женщиной. Так всё обернулось.

     Иванчук съёжился от напряжения. Пека-Мост, не поворачивая к нему бородатого лица, сказал:

     --  Не волнуйся. Я больше ничего не расскажу. И не потому, что это нехорошо или я тебя пожалел. Просто о том, что было между двумя, если, конечно, они люди, рассказывать – значит, себя обворовывать. Тут каждый взгляд, жест, каждое дыхание словами только  выпачкаешь Это всё надо хранить в душе, тогда каждый миг можно пережить заново, развернуть до размеров вечности.

     Они долго сидели молча. Наконец Иванчук, верный своей крестьянской дотошности, спросил:

     --  Ты говорил, что приснилось. Потом выдал такие реальности… Я до конца не понял, что было, а что приснилось?

     --  Всё было, всё! Ведь я это так остро пережил!

     Пека-Мост вскочил.

     --  Извини, старик, мне надо побыть одному.               

     Сказал и, не прощаясь, пошёл вдоль берега, осторожно ступая по обкатанным камушкам.

     Весь остаток дня Иванчук растерянно слонялся по санаторию, всё не мог успокоиться. А на следующее утро на рейсовом теплоходе отправился в Севастополь, и в двенадцатом часу дня был уже там.

     До Камышовой бухты он добрался троллейбусом, разыскал улицу и дом, где она работала. И до последней  минуты, до того момента, когда он подошёл к двери с табличкой, за которой, как ему объяснили, работала Ираида Ивановна Король, Иванчук действовал как заведённый. Но в последнюю минуту пружина, которая им двигала, расслабилась. Кончился завод.

     «Зачем я пришёл? – подумал он. – Что ей скажу? Вот так прогуливался по Камышовой бухте и решил зайти? Меня командировали в «Южхолодфлот»? Чушь какая-то. С кем поведёшься… В общем, поговорил с Пекой и сам чокнулся».

      Но затратить столько усилий и не довести до конца задуманное было не в его характере. Даром, что ли, ехал он сюда! Потоптавшись немного, постучал в дверь. Оттуда послышалось: «Войдите!» В комнате сидели несколько женщин. Столы были завалены бумагами.

     Иру Левченко, которая в замужестве носила фамилию Король, он узнал сразу. И испугался, и тут же пожалел, что пришёл сюда. Первое впечатление было такое, что Иру спрятали в какую-то толстую бабу. И только её, Иры Левченко, глаза виделись на мясистом лице, да и они были зажаты жирными  надбровными дугами и пухлыми щеками.

     --  Ираида Ивановна, -- испуганным, неуверенным голосом выдавил из себя Иванчук.

     --  Серёжа? Неужели ты? – пропела толстуха серебристым грудным голоском Иры Левченко.

     Она поднялась, боком пролезла между столами и, подойдя к Иванчуку, чмокнула его в щёку.

     …Она тяжело спускалась по лестнице, крепко держась рукой за перила. Вышли на улицу и сели на скамейку возле сухой чаши фонтана. Чахлые кустики туи, за которыми ухаживали от воскресника до воскресника, порыжели и были прибиты белесой крымской пылью.

     --  Ты, наверное, в Севастополь с экскурсией? – сказала она. – Летом тут много туристов. Ну, что там в Тарасовке? Мне папа редко пишет, да и то всё про семью. А как там наши? Говорят, новую школу построили.

     Иванчук стал рассказывать о селе, вспомнил общих знакомых. Какое-то время она внимательно слушала. Он видел это по живому блеску почти бирюзовых глаз, по теням, пульсирующим в глубине зрачков. Но потом её глаза стали заволакиваться белесой дымкой. И хотя она ещё переспрашивала, в чём-то поддакивала, чувствовалось, что интерес её к рассказам односельчанина  остывает. И вдруг, положив свою пухлую ладонь ему на руку, оборвала его на полуслове, сказала:

     --  А я ведь с Колей развелась. Ты не представляешь, какая у нас любовь была. Сейчас даже страшно вспомнить: нам доставляло удовольствие… да что там – наслаждение! – давать клятвы друг другу. Чем мы только не клялись любить всегда. Лучше не вспоминать. Понимаешь, сколько у людей в году праздников? Ну, пять, десять… А у нас было так: четыре-пять месяцев, пока он на берегу—праздник. А уйдёт в море, я ещё долго чувствую его тепло в доме. Так было почти двадцать лет, пока он плавал. Потом его комиссовали. Не такая уж болезнь, но в море нельзя. Я даже радовалась. Старшего уже в мореходку отправили, младший школу заканчивал… Только мы вдвоём остались. Он устроился диспетчером в «Атлантику». И я подумала, что это уже праздник до конца дней. Не обращала внимания на то, что делают годы.

     «И усиленное питание», -- подумал Иванчук. Подумал без осуждения. Мало ли он видел красавиц, которые к тридцати годам превращались в афишные тумбы. Но глаза отвёл в сторону, чтобы она не прочитала в них эту мысль.

     --  С полгода поработал на берегу, -- продолжала она, -- и что-то произошло. Начал он сохнуть, нервничать, совсем извёлся. Я думала, что это его болезнь прогрессирует. А тут он и попивать стал. В общем, дошёл до ручки. Один раз явился домой крепко пьяный и в нервном припадке рассказал, что вот уже больше года любит другую, и что она его любит тоже, и что у него нету сил предать наш праздник, поэтому один выход – застрелиться. А ему можно верить… Потом ушёл. Снял в городе комнату. Красотка его на пятнадцать  лет моложе. И когда он только списался на берег, разница в годах была не так заметна. Был он всегда такой подтянутый, начищенный. Одним словом – военный моряк. Но за два года новой любви постарел лет на двадцать, а главное – стал как-то изнутри разваливаться. Месяца четыре тянулось ещё, пока мы развод оформили. За это время той расхотелось с ним расписываться. Он уже и ко мне приходил… Я до его прихода ещё на что-то надеялась. Но когда пришёл – последние надежды сгорели. Мы уже отравляли друг друга своим видом, молчанием, присутствием. Если бы не сыновья, мне уже и жить незачем.

     Иванчук слушал свою собеседницу и со стыдом в душе сознавал, что не очень сочувствует ей. Ему было невыносимо жаль Иру Левченко – ту, которую он знал много лет назад, но эта женщина мало была похожа на неё. Ему даже представилось вдруг, что Ираида Король проглотила  Иру Левченко и теперь говорит её голосом.

     --  Ирочка, -- спросил он как бы между прочим и почувствовал, как горячо стало ушам, -- а из наших одноклассников никто тут не бывал, не заезжал?

     --  Нет, -- ответила она безразлично. Очевидно, подумала, что Иванчук хочет побыстрее увести её от столь тягостной для обоих темы. – Нет, Серёжа. Да я и сама, как ты понимаешь, не стремлюсь видеть старых знакомых. Правда, дня четыре назад Сердюк звонил. Ну, ты же знаешь Пеку с его штучками… Буровил что-то по телефону, философию распустил.

     …Из Камышовой бухты до Севастополя Иванчук доехал в такси. В ожидании ближайшего теплохода уселся на причальную тумбу и смотрел на море.

     Странное дело – морские волны, как и языки костра, если на них смотреть, действуют на нас гипнотически. Мысли текут, не отливаясь в словесные оболочки, сразу предстают готовыми образами, давно забытыми видениями. Получается, что уже не ты смотришь на воду или  огонь, а бегущие волны смотрят тебе в глаза, и такое состояние рождает фантастические картины и образы.

     «Конечно, кто-то из нас ненормальный, -- думал Иванчук, -- только я это или Пека-Мост сразу не скажешь. Тут ещё крепко подумать надо.»

     Вдали море полыхало сплошным огнём, чуть ближе гонимая ветром рябь теряла свой блеск, волны катились тяжело, натружено, а под самой стенкой вода была зеленоватая, тягучая и тихо побалтывала грязную пену, несколько апельсиновых корок, окурки и старый ботинок, который никак не мог выкатиться на камушки и нехотя снова сползал в воду.

     В санаторий он вернулся в двенадцатом часу ночи. Тихо прошёл в свою палату, не зажигая света, разделся, накрылся с головой и долго не мог уснуть.

    1983
      

                Т Р А Н Ш Е Я
      


     После месяца дождей, которые с тихим шелестом сеялись с вязкого, однотонно серого неба, или обрушивались вдруг осатанелыми пожарными струями, -- после месяца непогоды, наконец, выглянуло солнышко. С виноватой улыбкой и оттого ещё более доброе – он весело катилось по небу, избегая встреч с разрозненными космами редких облаков.

     --  Ты Гургаля хорошо —  э-эк! – подпрыгнув на ухабе, Василишин ухватился за спинку сиденья, -- предупредил?

     --  Конечно, Пал Палыч, они с парторгом нас ждут.

     Василишин – хозяин машины, который вместе с гостем устроился на заднем сиденье, с нарочитой суровостью ворчал:

     --  Плодите тут  жалобы. Пятьсот метров трубы не можете закопать. Это надо же – Сергей Иванович  вынужден потерять день, чтобы наши с тобой недоработки подправить. – Он сделал паузу, пока машина, с отчаянным воем разгребая чернозёмное месиво, выбралась из лужи, и продолжал: -- Можешь – сделай, употреби власть, а не можешь – разъясни людям, убеди их, чтобы не жаловались!

     Покотюк не возражал, Исход всей этой затеи с проверкой он знал заранее, но помалкивал. Какие у него, председателя сельсовета, возможности? Один милиционер на два сельсовета. Съездить в район, и то надо просить машину в колхозе. Гургаль ему, конечно, не отказывает. Но у того и своих забот по горло. А строжит его, чтобы это видел гость.

     Покотюк виновато вздохнул и ответил:

    --  Всё дело, Пал Палыч, в том, что хутор Лоток не перспективный. По генеральному плану в нём никакого строительства не должно вестись.

     --  Авторы письма этого не скрывают, -- вмешался в разговор гость. Это был известный прокатчик, которого уже третий раз избирали депутатом Верховного Совета республики. Он был немолодой, с мешками под глазами и с глухим, каким-то усталым голосом. – Но поскольку люди тут живут — это шесть семей, как им быть без воды?

     Покотюк посмотрел на Василишина: мне, мол, отвечать, или вы это сделаете. И поняв, что отвечать надо ему, сказал:

     --  Они хуторские. Лет триста живут тут без водопровода, могли бы ещё три-четыре пожить. Есть же колодец – всю жизнь из него пили.

     --  Опять ты своё гнёшь, -- вмешался председатель райисполкома, -- сколько было мороки, когда электричество тянули. В конце концов подвели и к хутору. Только зря жалоб наплодили.

     Депутат вытащил именной блокнот, хотел что-то записать, но машину так болтало, что он, чиркнув две закорючки, спрятал блокнот и спросил у Покотюка:

     --  Вот вы э-э…

     --  Василий Панасович, -- подсказал Покотюк.

     --  Да, вот вы, Василий Панасович, сказали, что хуторские жители могли бы потерпеть ещё года три-четыре без водопровода. А потом что?

     «Потом они асфальт попросят», -- кисло подумал Покотюк, но ответил неопределённо.

     --  Потом видно будет.

     --  Я серьёзно спрашиваю, -- поднял редкие брови Сергей Иванович.

     --  Сселять их надо, -- вмешался Василишин. – По генеральному плану людей этих надо постепенно сселять в Чамаровку  Мы даём им в селе землю под строительство, помогаем транспортом, материалами, нарезаем такой же приусадебный участок.

     --  И много уже переселили? – спросил депутат и полез за своим именным блокнотом.

     Но его вопрос остался без ответа. Водитель остановил машину и сказал:

     --  Всё, приехали. Дальше – пешком.

     Покотюк первым выпрыгнул из машины и подождал, пока Василишин и гость переобуются в резиновые сапоги. Василишин всегда возил с собой дежурную пару. Пересаживаясь в «Волгу», когда предстояла поездка по хорошим дорогам, он оставлял их в газике, шофёр Федя мыл их и прятал под сиденье. Так что сапоги были одной из принадлежностей этой машины. Гостя обули в сапоги Феди.

     Солнце било в глаза. Свекловичное поле, отмытое до изумрудного блеска, купалось в озоне, трепыхало ушками ещё  невысокой ботвы. Её чёткие рядки сливались вдали. Прямо перед машиной был мокрый лужок. За ним виднелись кроны деревьев и крыши каких-то строений.

     --  Хутор Лоток – медвежий закуток! – весело сказал Покотюк, но под суровым взглядом Василишина согнал с лица улыбку.

     Покотюк понимал серьёзность миссии, с которой они прибыли, но ему было интересно увидеть, какой получится разговор у высокого начальства с горластыми хуторскими бабами. Это ведь не исполкомовский кабинет в райцентре. В той атмосфере как в перевёрнутом бинокле, хуторские неприятности выглядели мелкими, незначительными, так что было даже стыдно по таким пустякам отвлекать от работы начальство.

     Покотюк отступил в сторону, и все трое (он – замыкающим) пошли по ещё не просохшей луговой тропинке к ручью. Сапоги вязли в сверкающей чёрной грязи. Но дышалось легко.. Василишин, очевидно, почувствовал какую-то неуместную несерьёзность в настроении председателя сельсовета и решил его озадачить. Он обернулся и строго спросил:

     --  Почему этот лужок не выкошен до сих пор? Ведь трава перестаивает.

     --  Сухого дня не было, Пал Ильич. У нас все участки расписаны. Как только…

     Но Василишин уже не слушал его. Шагая рядом с героем-прокатчиком, человеком городским, хотя он представлял в Верховном Совете  их район, веско объяснял ему:

     --  Главное сейчас – корма. У нас в районе каждый трудоспособный мужчина должен накосить полтонны сена. Каждый! В прошлую субботу и я косил, и первый секретарь  райкома партии, все сотрудники больницы и милиции, машзавод и стройтрест. А каждой женщине – полгектара свёклы прополоть. В рядках, конечно. Междурядья машинами обрабатываем.

     Ручей перешли по каменной кладке. Он разлился, и у берега брели по грязи, едва выдёргивая из неё сапоги. Тропинка повела их наверх по старому овражку. Там, наверху, было почти сухо. Хутор стоял на пригорке, все дома в один ряд, лицом к заросшему бурьяном крутояру, по которому бродили козы. Между яром и домами оставалась узкая полоска земли – улица.

     От группы людей, что ожидали их на улице, отделился высокий мужчина в резиновых сапогах и широкополой фетровой шляпе, и направился им навстречу.

     --  Это Гургаль, председатель колхоза, -- пояснил Василишин гостю. – Деловой мужик. За два года поднял колхоз с четырнадцатого на шестое место в районе.

     Подошёл Гургаль – подтянутый, выбритый до синевы. На нём грубошерстный поношенный пиджак и белая рубашка с галстуком. Чёрные, глубоко посаженные глаза смотрели настороженно. Вообще вид у него был довольно корректный. Только эта всепогодная шляпа под ярким солнцем казалась неуместной. Гургаль сдержанно, глухим  голосом поздоровался.

     --  Ты будешь докладывать? – спросил Василишин.

     --  Пусть лучше Покотюк. Я в роли злодея,  а он – местная власть.

     Но первой «докладывать» стала бойкая молодка с пунцовым лицом под зелёным платком. В затенённых под низко надвинутым платком глазах два зрачка – как дула пистолетов.

     --  Что же это получается, товарищи начальники, -- кривя обветренные губы, с вызовом спросила она, -- в селе, значит, советские, а мы – вроде нет?

     --  Постой, Алевтина, чего базар устраивать! Давай по порядку. – Покотюк выступил вперёд и обвёл глазами собравшихся: три баба, старик Мысько, инвалид войны Липай (несколько лет назад хуторские избирали его в сельсовет), какие-то упитанные, по городскому одетые подростки, пацанва… -- Давай разберёмся в сути дела, как мы её понимаем.

     --  Вот в том-то и беда, что у нас понятия разные, вот пусть депутат разберётся, мы его для этого избирали, -- сказал Липай и повернулся к Сергею Ивановичу.

     --  Тем более надо по порядку, -- не сдавал позицию Покотюк, -- чтобы найти общее. Значит, в село прокладывают водопровод…

     --  Уже проложили, -- снова не выдержал Липай. – Осталось траншеи засыпать и подключить.

     --  Строят водопровод… Проектное задание подавали лет пять назад. А хутор Лоток туда не вошёл, как затухающий.

     --  Нам по тому заданию уже и помереть надо, -- криво улыбнулся Липай.

     -- Между прочим, когда обсуждали это задание, ты сам заседал в сельсовете, а не я! – вспылил Покотюк.

     Липай покраснел, сделал, опираясь на палку, два шага к Покотюку и с сердцем сказал:

     --  Все голосовали… Тогда и возможности у колхоза были поменьше. Да и при чём тут я? А если меня не считать, за что весь хутор страдать должен?

     --  Ну, если тебя не считать, то и не мешай вести собрание. Вот. Поскольку нет вашего хутора в проекте, строители отказываются. Да и в колхозе, как вы понимаете, нет лишних денег. В прошлом году пять километров дороги замостили, новую школу строим. А тут из-за шести дворов мы что ни год, то в новые расходы лезем.

     Покотюк видел, что его почти не слушают. Алевтина и её соседка Дарья Коваль атаковали Сергея Ивановича, что-то горячо доказывая ему. Он пытался вежливо успокоить их – где там! Мужики тем временем наседали на Василишина. Шум, гам – ничего не понять. Тогда Василишин, багровея, громыхнул:

     --  Да что это за базар! Вы пять минут не можете послушать?

     --  Мы второй год слушаем, что Покотюк говорит.

     --  Но я не слышал, товарищ не слышал. Мы и приехали, чтобы на месте, при вас разобраться. А будете шуметь – приезжайте в райисполком сами. Нечего тогда нам и делать тут! – вспылил Василишин.

     Наведя некоторый порядок, он кивнул Покотюку – продолжай, мол. Тот снова стал пояснять, что хутор не перспективный и что самое лучшее решение всех вопросов – это переезжать в село. Алевтина снова не выдержала:

     --  Вот и постройте за счёт колхоза в селе дома да и переселите нас туда.

     Ей ответил молчавший до сих пор Гургаль:

     --  А мы строим. Берите в рассрочку. Не хотите? А задаром не будет. Вы разве беднее других? Сама, небось, дочке дом в городе отгрохала. Теперь она там кассиршей в кино работает. После десятилетки. А Мысько подал заявление – хочет для зятя машину купить. Вы же за хутор держитесь, как вошь за кожух, со своей  картошкой да луком куда только не разъезжаете. Вам базар милее колхоза. Так что хотели бы жить в селе – давно бы там жили. Что же касается воды – давайте думать. Может второй колодец выкопать, может товарищи помогут договориться с буровиками, чтобы они здесь вам скважину крутнули. А класть без проекта полкилометра труб никто вам не согласится.

     Опять не выдержал Липай:

     --  Нам, значит, нельзя без проекта, а в столовую третьей бригады можно? Её в проекте тоже не было, я это хорошо помню. Она ведь рядом с хутором.

     Сергей Иванович сказал Василишину:

     --  Этот спор ни к чему не приведёт. Давайте пройдем  все вместе и посмотрим, где колодец, уточним на месте, где магистраль ближе всего подходит к хутору. Я хочу сам всё это видеть.

     Всилишин понял, что гостя не устраивает то, в каком направлении Покотюк повёл всё дело. В задачу депутата, раз уж он приехал, не входит, конечно, доказывать людям, что ранее сложившееся мнение – правильное. Он приехал не уговаривать, а решать.

     --  Товарищи, товарищи! – воззвал Василишин к собравшимся. – Мы же и приехали, чтобы ра-зо-браться. Есть предложение пройти к колодцу, потом посмотреть, где ближе всего магистраль проходит. Будем вместе думать.

     И вся группа, сопровождаемая детворой, направилась в конец хутора, где начиналась тропа к колодцу. Покотюк натёр ногу и поэтому попросил разрешения остаться, подождать их тут, возле дома Мысько.

     Он сидел на поваленном столбе, чья выжженная солнцем пепельная поверхность была исковырена шипами «кошек» местного электрика. За его спиной тянулся плетёный забор – плот, как тут говорят, через который свешивались кучери вишен, усыпанные зелёными плодами. Много опавшей завязи валялось под ногами, меж спорышём и лебедой, чьи заросли, буйствуя под забором, дотягивались почти до самой дороги.

     Дорога, если не считать двух едва заметных тропок, тоже оставалась зелёной. На ней росли подорожник, калачики, стелилась мягкая мурава ромашки, особенно пахучей после дождя. По дороге давно не ездили. Василь Панасович с удовольствием ощущал, как пропекают лучи его шевиотовый  пиджак, как первый парок с продуваемых ветром пригорков и запахи обсыхающей травы вливаются в грудь. Он не спеша переобулся на солнышке, разомлел слегка...

     «Чем тут не жизнь? – думал он. – Тишина, покой… Кругом, куда ни посмотри, колхозные поля. Есть у хуторянина грядка гороха – тащит с колхозного поля мешок гороха. Поди докажи, что не с его это грядки. Есть пять соток овса – тащит овёс. Даже воровством это не считают: колхозное, значит ничейное. Да им дворцы в селе построй – откажутся переезжать. Те, кто хочет жить в селе – уже там живут.

     Покотюк вдруг подумал, что нехорошо так надолго отрываться от начальства. Он  встал, осмотрелся и увидел, что вся процессия от колодца через сельское кладбище, примыкающее к хутору, направляется к столовой третьей бригады.

     Открыл калитку и вошёл во двор Мысько. Послышался мощный, на очень низких нотах, рык. Вздрогнул, обернулся – рычание исходило из собачьей будки, вход в которую был задвинут обрезком широкой доски. Двор весь застроен: летняя кухня, свинарник, курятник, хлев, сарайчики для топлива, возле которых приткнулся мотоцикл с коляской. Услышав собачье рычание, из летней кухни вынырнула, вытирая руки о передник, хозяйка – Фиёна Ивановна.

     --  А, это ты, Василь… Почему с ними не пошёл?

     --  Задержался тут… Они теперь к столовке идут, так я хочу упредить – через ваш двор. Можно?

     --  Иди, провожу тебя.

     Вразвалочку, быстрым шагом пересекла двор, открыла калитку за одним из сарайчиков.

     Лет двадцать знал он Фиёну Мысько, и лет двадцать она ни в чём не менялась. Всегда в блёклом шерстяном платке, под который пододета белая батистовая косыночка. Всегда руки прячет под фартуком. Всегда её голубые глазки, окружённые  сеточкой морщин, смотрят куда-то вверх и в сторону.

     Было в её лице что-то младенческое: беззубый рот, полненькие румяные щёчки. Этакий мягкий колобок. И ходила она – вроде бы перекатывалась с места на место.

     Фиёна вывела его на межу, и по ней, между приусадебными полосками Мысько и Липая, он вышел к столовой. Её построили тут в поле рядом с хуторскими задворками, метрах в двадцати от плетня, за который хозяева сбрасывали всякий хлам. Возле столовой – небольшого деревянного домика на две комнаты – высился ярко-жёлтый холмик свежей глины, и на нём – чугунная тумба водопроводной колонки. Присел на ней и стал ждать.

      …Обойдя столовую и остановившись возле колонки, Василишин недоумённо сказал:

     --  Слушайте, мы что-то напутали. Откуда тут полкилометра? От этой колонки и до улицы, если напрямую, ну… метров двести от силы.

     --  Сто двадцать, -- уточнил Покотюк.

     --  А откуда же эти полкилометра, о которых мы толкуем?

     --  Да ведь всё  дело в том, что они не хотят напрямую.

     --  Кто?

     --  Хуторские. Не хотят огороды траншеей портить. Из-за чего весь сыр-бор? Они требуют, чтобы траншею копали вокруг кладбища или вдоль яра, вокруг их усадеб и вывели на улицу, -- разъяснил Гургаль. – В этом и всё дело.

     --  Не понятно. Сосем непонятно, -- растерянно развёл руками Сергей Иванович.

     Покотюк ласково посмотрел ему в глаза и не без удовольствия поучительным тоном сказал:

     --  Хутор, я так думаю, это не образ поселения, не образ, так сказать, проживания… Хутор – это совсем другая психология, особый образ мышления. Вы на заводе этого не знаете.

     --  Ну нет, -- дорогие товарищи, -- авторитетно подытожил Василишин, -- из-за копеечной картошки выбрасывать лишние три-пять тысяч рублей и лишь потому, что они колхозные, а картошка – моя, -- это слишком!

     --  Неужели это правда? – ни к кому не обращаясь, сердито спросил Сергей Иванович. -–Дикость какая-то…

     Все умолкли. Гургаль даже отвернулся, изучая взглядом стенку бригадной столовой. Хуторские обиженно молчали, переглядываясь: вот, мол, судьи какие, сами не знали, зачем ехали. Первым нашёлся Липай. Тяжело припадая на палку, он шагнул к депутату и спросил:

     --  Неужели я у государства три тыщи не заслужил? Я воевал.

     --  И я воевал, -- немного побледнев, ответил Сергей Иванович.

     --  У меня тяжёлое ранение!

     --  И у меня тяжёлое ранение. Из трёх братьев я вот один уцелел. Нам с вами повезло, -- выдержка, необходимая парламентарию, отказала Сергею Ивановичу, горячая натура прокатчика  взяла, очевидно, верх, и он сердито побагровел.

     Хуторские, выступавшие до сих пор единым строем,  раскололись. Оттеснив плечом Липая, Дарья Коваль выкрикнула:

     --  А Липаю что! Липай по своему огороду прошёл и возле столовки набрал. У него вода в ногах. А остальным как? Ведите трубу по моему огороду, я согласная.

     Покотюк понимал, что Ковалиха куражится, что её согласие – «сплошная демагогия». Да и она это знала, потому так и говорила. Её усадьба на самом краю, если вести туда траншею, всё равно огромный крюк получается. И к колодцу ей ближе всех. А если и в самом деле завести на её участок канавокопатель -- с дробовиком выскочит против него.

     --  Не выступай, Дарья, -- миролюбиво сказал он ей. --  От твоего двора до колодца недалеко, вполне соответствует санитарной норме. Так что о тебе и речи нет. Вот если бы Мысько согласился или Липай.

     --  Я что – я ничего, -- растерялся дед Мысько. – Только как всё-таки  без проекта?

     --  С проектом мы бы и разговаривать тут не стали. Запустили бы технику и по картошке, и через сарайчики, и по собачьим будкам, -- рассердился Василишин. Он не мог себе простить, что приехал с гостем проверять жалобу, не узнав заранее, в чём тут заковыка. Знай он заранее, что всё упирается в хуторские огороды, может быть, вообще не поехал бы сюда. Сдержав своё раздражение, он деловым тоном пояснил: -- Если решим проложить трубу напрямую, через огороды, тут работы немного. Сам договорюсь со строителями. Давайте посмотрим, как пройдёт траншея.

     --  Я никого к себе за калитку не пущу, -- мрачно сказал Липай.

     --  И ко мне можете не ходить, -- предупредила Алевтина, -- разбираться приехали!

     Не ожидая, что скажет Мысько, Василишин направился к его плетню. И вся процессия, растянувшись цепочкой по стёжке, прошла мимо ухоженных картошек, где каждый куст был аккуратно окучен. (Когда успели? – подумал Василишин). Мимо грядок с чесноком, поднявшим перья почти на метр от земли, через двор, процессия вытекла на улицу..

     -- Значит, решили? – то ли утвердительно, то вопросительно сказал Василишин, обращаясь к Мысько.

     Дед часто-часто заморгал и спросил:

     --  Что решили?

     --  Через ваш участок пройдёт траншея, и колонка будет стоять у ваших ворот.

     Худенький дед Мысько, кажется, стал ещё тоньше. Его тщедушная фигурка под ярким солнцем даже не отбрасывала тени.

     --  Я ничего не знаю. У меня жена хозяйничает, с нею и разговаривайте.

     Покотюк попросил мальчишек, чтобы позвали Фиёну Ивановну. Вскоре они вернулись и сказали, что она не хочет выходить. Василишин вознегодовал и послал Гургаля. В его сопровождении Фиёна Ивановна выкатилась со двора.

     Вначале она и слушать не хотела, чтобы траншея прошла через её огород. Сергей Иванович терпеливо, как ребёнку, стал объяснять ей, что за потраву картошки колхоз заплатит.

     --  Это по госценам, что ли? – пропела Фиёна.

      Депутат задумался и, переводя взгляд с неё на председателя колхоза, как бы советуясь с ним, сказал:

     --  Я думаю, справедливо будет, если колхоз компенсирует ваши потери из общего урожая. Подсчитают, сколько ваших кустов пропало, и картошкой отдадут.
   
 --  Скотину кормить, -- ответила Фиёна.

     Сергей Иванович не понял. Но Гургаль понял и ответил:

     --  Придёте сами в комору и отберёте, какая вам нравится. Центнер, два – сколько надо.

     --  А у меня ещё и помидоры возле плота.

     --  И помидоров дадим.

     --  Так ведь перероете, землю попортите, она и потом родить не будет. Глину на землю накидаете. – С улыбкой объясняла Фиёна.

     --  Две машины навоза пришлю, -- сказал Гургаль.

     Фиёна прищурилась и неопределённо покачала головой.

     --  Всё. Договорились! – облегчённо вздохнул депутат. – Пора ехать, а то мы тут задержались. Мне в ночь на работу.

     --  Стойте, куда вы? – вполошился Покотюк, который до этого с хитроватой улыбкой следил за «договаривающимися сторонами». – Вы все уедете, а мне снова с жалобами разбираться. Она завтра передумает. Пусть даст письменное согласие.

     И Сергею Иванович, и Василишину, да и остальным всё это порядком надоело. Все были настроены кончать это дело. Но Покотюк настоял на своём. Опять ожидали, пока кто-то из мальчишек принесёт чистую ученическую тетрадку. Наконец, Покотюк собрался писать. Фиёна, жалостливо глядя на тетрадку, попросила, чтобы ей прямо на огороде показали, где именно пройдёт траншея. Все приехавшие пошли во двор, а соседей хозяйка не пустила.

     --  Нечего лишний раз топтаться!

     Когда вышли за дворовые постройки, Покотюк и Фиёна Ивановна направились между высокими, как кусты роз, картошками, а остальные выстроились на стёжке, не смея топтаться в этом раю. Огород благоденствовал. Сочная, даже маслянистая картофельная ботва поблескивала под солнцем. Чёрная, без единой лишней травинки земля слегка пружинила под ногами Покотюка.

     Держа в руках раскрытую тетрадку, он повертел головой – вся воображаемая трасса, от белеющего  за дальним плотом угла столовой и до столпившихся за двором хуторян,  хорошо просматривалась.

     --  Вот здесь и пройдёт траншея, -- показал рукой Поотюк. И слово за словом повторяя вслух, стал писать: «Мы, нижеподписавшиеся, председатель колхоза Гургаль и жительница хутора Лоток, член колхоза Ф.И. Мысько, договорились о следующем…»

     Солнце жарило вовсю, картошка купалась в его лучах, все стоявшие на стёжке и сам Покотюк разомлели до дурноты. Окончив писать, он протянул тетрадку Фиёне. Она всё стояла, смотрела на него и никак не могла решиться вытащить руки из-под фартука.

     --  На, подписывай же!

     --  Боюсь…

     --  Да ты что, издеваешься?!

     Она опустила руки, машинально потрогала беленькие, с фиолетовым отливом цветы картошки, которые поднимались ей до пояса, и жалобно сказала:

     --  Не могу. Хоть бы вы тут золото вместо глины выкапывали – не могу. Вот проснусь ночью, как подумаю, что тут вместо картошки – яма, так и умру.

     Последние слова она сказала настолько искренне, что не поверить ей было нельзя.

     Сергей Иванович повернулся и, прося собравшихся на стёжке, чтобы ему уступили дорогу («Разрешите, разрешите, пройду…») направился во двор, оттуда на улицу – к машине.

     Розовощёкие, выпоенные родниковой водой мальчишки провожали его любопытными взглядами.

1977


                С  Ы  Н

      Она убирала диван, привычными движениями поправляла ковёр, подлокотные подушечки, а сама наблюдала, как Алесей Савельевич надевал галстук. Он поднял воротник рубашки, набросил на голову петлю с болтающимся на ней узлом, отыскал возле этого узла тонкий конец и потянул. Когда петля затянулась и узел подъехал к горлу, Алексей Савельевич отогнул воротник, провёл ладонью по широкому концу галстука, а тонкий упрятал на груди в разрез рубашки.

     --  Ты чему улыбаешься? – спросил он.

     --  Я? Да… Настроение весёлое. Утро такое, ты приехал!

     --  Ну, будет обманывать, -- с оттенком горечи сказал он. – Когда уже ты научишься принимать меня всерьёз? Всё как с ребёнком.

     --  Прости мою весёлость, -- с наигранной кротостью сказала она и взъерошила его седеющую, но ещё густую шевелюру.

     Он поймал её руку, поцеловал.

     --  Мы почти месяц не виделись, а говорим Бог знает о чём. Просто мне показалось, что в твоей улыбке было… ну, не то, чтобы насмешка, а, во всяком случае, -- лукавство.

     Она не выдержала и расхохоталась – молодо, звонко, как может хохотать женщина, которая решила, что заботы будут потом, будут завтра, а сейчас она повернула ключ в двери и оставила все тревоги там, за порогом. Она была уже одета, но душа её ещё была настежь, ещё изнывала  сладкой болью от близости с этим человеком.

     --  Молодец, Алёша. Всё-таки за шесть лет ты научился понимать меня – в нашей семье мужчины не надевали галстуки. И папа, и старший брат повязывали их. Повязывали. У папы в шкафу был отведен тремпель, на котором длинными лентами висели галстуки. Он их сам утюжил, каким-то образом отпаривал через салфетку. Снимая галстук, распускал узел, а вязал его каждое утро перед зеркалом. Не надевал, как хомут, через голову.

     --  Значит, я угадал – ты надо мной смеялась. Не так галстук надеваю…

     --  Так, милый, так! И Санька мой так его надевает. Всем теперь некогда. Я просто подумала, что темп жизни меняет и наши привычки. – Она взяла со стола часы и, перед тем, как надеть, взглянула на них. Тут же почувствовала, что он заметил этот поспешный взгляд и обиделся. – Это я машинально. У нас ещё есть время. Саня придёт не раньше, чем через час.

      Алексей Савельевич нахмурился и полез в карман за сигаретами.

     «Надо понимать, что я должен уйти до появления её сына», -- подумал он. Тоскливым взглядом окинул комнату. Диван, торшер, удобное, с гнутыми подлокотниками кресло. Две стены до самого потолка представляли собой два ряда застеклённых шкафов с книгами.

     --  Послушай, -- сказал он, глядя куда-то вверх, --послушай, Лиза, когда это кончится?

     --  Ну, -- улыбнулась она, -- нам больше поговорить не о чем?

     --  Есть, есть, конечно. Мы говорим об эволюции галстука, о новых спектаклях нашей оперы, о сложностях подписки на Пушкина или Дюма.

     --  О недостатках материально-технического снабжения в нашей отрасли, -- в тон ему подсказала Елизавета Владимировна.

     --  Не язви. Я – серьёзно. Почему мы не говорим о главном? Вот ты опять не хочешь, чтобы Саня, придя с занятий, увидел меня здесь.

     --  Ты несправедлив. Я вас давно познакомила. Иное дело – не хочу, чтобы он видел тебя здесь слишком часто. Ни к чему это.

     --  Но ведь я почти месяц не приезжал в Киев!  И сейчас вырвался дня на три всего… Прихвачу выходные дни.

     Он горячился, а она смотрела на него с нежной улыбкой, и в её красивых, чуть раскосых зелёных глазах светилось довольство. «Не то, опять не то говорю, -- вертелось у него в подсознании. – Она видит меня насквозь лучше, чем я, знает, о чём я хочу ей сказать».

     Чтобы угадать ход мыслей Алексея Сергеевича, особой проницательности не требовалось. Он хотел  поставить все точки над «і». Это была очень старая тема, которую он время от времени, один-два раза в год, поднимал заново. Ему хотелось, как она понимала, оформить их брак, «как люди», жить одним домом, «как люди», вместе смотреть по вечерам телевизор и с удовольствием обсуждать, что бы ещё купить. Её такая перспектива не прельщала.

     И когда он ударялся в эту тему – отшучивалась, уводила разговор в сторону. Однажды, когда он был слишком настойчив, сказала: «Пока не вырастет мой сын, ни о каком официальном замужестве я и не подумаю. А если будешь настаивать, придётся нам расстаться вообще. Я бы этого, конечно, очень не хотела».

     --  Лиза, послушай, давай не будем упражняться в красноречии. Давай откровенно. Что тебя сейчас удерживает от этого, как ты говоришь, «формального оформления»?

     --  Многое.

     --  Например? Назови конкретно причины.

     --  Тебе скажи, так ты, как бульдозер, двинешься их устранять. Полсвета на дыбы поставишь. А может быть, среди этих причин есть и такие, что дороги сердцу.

     --  Ты меня не любишь, -- сокрушённо сказал он.

     --  Неправда. Ты же знаешь, что главная причина – мой сын. И здесь ты бессилен.

     --  Выдумываешь. Саня кончает первый курс. Он уже взрослый. Он уже сформировался как личность. Я же знаю. Некоторые и до тридцати остаются детьми, а  Саня серьёзный.

     В чём-то Алексей был прав. И это особенно тревожило. При мысли о том, какую коренную ломку вей жизни, всего заведенного быта придётся пережить, становилось страшно. У неё была здесь в Киеве работа, какое-то положение – в главке считалась одним из ведущих специалистов. Он в Черкассах – тоже заметный человек, главный инженер завода, у него там девочки и нянька, которую они полюбили, как мать. Свою же нерешительность она оправдывала заботами о сыне, который ещё учится в институте, который легко раним, и неизвестно, как эта ломка отразилась бы на его чувствах, его отношении к матери. Она даже гордилась в душе своим материнским подвижничеством.

     Стоило ли менять этот уклад жизни, приводить, так сказать, к общему знаменателю? Она не чувствовала себя одинокой. Ей даже нравилось, что Алексей заявляется всегда нежданно-негаданно. Это ни к чему не обязывает. Иногда и она наезжала в Черкассы, он там заказывал ей номер в гостинице. Останавливаться у него дома она не хотела.

      После смерти жены у Алексея Савельевича Курашова остались две дочки – девяти и четырёх лет. И сразу же на него свалилось столько забот, что даже поддаться горю он не мог – жизнь превратилась в тяжёлый сон: завод, детсад, школа, оперативка, постирушки, очереди в магазинах. Ведь говорят: пришла беда – отворяй ворота. Потому что беда сама не ходит – другую за собой водит. У старшей корь, у младшей что-то с глазами…

     Курашов не был белоручкой, он сам мог и постирать, и сготовить. Даже любил этим прихвастнуть: «Я сын того мужика, который двух генералов прокормил».

     Но тут ему стало казаться, что ухаживать за двумя детьми в наше время труднее, чем в старину за двумя генералами.

     И тогда  сам Бог послал ему электросварщицу Симу. Она была дальней родственницей умершей жены, до этого Курашов видел её всего два раза, и один из них – на похоронах. При очередном медосмотре на производстве, где работала Сима, у неё обнаружили какие-то изменения в лёгких, назначили небольшую пенсию за частичную утрату трудоспособности и работать сварщицей запретили. А никакой другой специальности в свои двадцать четыре года она не знала, даже десятилетки не закончила..

     К Алексею Сергеевичу Сима пришла как к родственнику за советом. Естественно, при этом надеялась и на помощь. Но оказалось, что помощь нужна не столько ей, сколько ему.

     Впервые за несколько месяцев после смерти жены он смог выспаться, прийти на работу мало-мальски собранным и даже на день-другой выехать в командировку. Симе он помог устроиться кастеляншей в общежитие там же, напротив их дома. Отдал ей одну комнату из трёх в своей квартире – лишь бы смотрела за детьми. Она не считала себя ни домработницей, ни нянькой и денег с него не брала. Просто жила в доме и своё свободное время отдавала этому дому и девочкам.

     Елизавета Владимировна познакомилась с Курашовым в один из его приездов в Киев, увлеклась им всерьёз и надолго. Может быть, ему несколько не хватало тонкости и внешнего лоска… Так ей казалось. Порой его прямота граничила с прямолинейностью, но зато была в нём мужская обстоятельность, надёжность. Она всегда знала, что если снимет трубку и скажет: «Алёша, приезжай», -- бросит всё и приедет. Сам сядет за руль, будет полночи гнать до Киева, а потом к девяти утра – назад, в Черкассы, но хоть на час, а приедет. Она не пользовалась такой своей возможностью, но уже сознание того, что в любую трудную для неё  минуту он поступит именно так, помогало жить, придавало уверенности в себе.

     --  Слышишь, решайся, -- он обхватил её за талию и чуть приподнял, так что её лицо оказалось на уровне его лица. С отчаяньем – глаза в глаза – выпалил, как будто взорвался: -- Брось всё! Твоему сыну уже не нужна нянька. И опекунша не нужна. Ему не сегодня-завтра свою семью заводить. Не бойся оставить его одного в квартире. У меня тебе будет хорошо. Девочки уже большие. Любе шестнадцать. Это моя помощница…

     Она стрельнула таким испуганным взглядом, что Алексей Савельевич тут же разжал руки, отпустил её и понуро уселся на стул. Она придала своему голосу как можно больше тепла и задушевности:

     --  Алёша, милый, ты попробуй меня понять. У врачей есть первейшее правило: не навреди! Прежде, чем вмешиваться в организм больного, врач должен быть абсолютно уверен, что.не сделает ему хуже. Абсолютно! А вот у меня ещё нет уверенности, что эти решительные шаги необходимы. Я боюсь «сделать хуже». Понимаешь? Обоим нам, нашим отношениям, всему тому хорошему, что сложилось у нас за эти годы.

     --  Хорошо… -- глухо отозвался он и бесцветным голосом спросил: -- Завтра придёшь?

     --  Да, конечно. Скажу сыну, что дня на два уеду в командировку.

     Уже прощаясь, в прихожей, он вдруг остановился, посмотрел рассеянно, как будто что-то забыл. Потёр указательным пальцем переносицу и примирительно сказал:

     --  Не люблю теоретических споров… Но насчёт «не сделай хуже» – это палка о двух концах, карт-бланш для перестраховщиков. Если ждать стопроцентной уверенности, то можно оставить на дороге умирающего. Иногда и риск необходим, и смелость, и решительность… Ну, до завтра, милая.

х   х   х

     Она любила субботние утренние часы, ибо они были одной из прелестей заведенного уклада жизни. По субботам Саня разогревал себе завтрак сам. Уходя в институт, осторожно защёлкивал дверь. Она, правда, всё равно слышала этот щелчок, но было приятно, что сын ступает на цыпочках, осторожно гасит в прихожей свет и бесшумно выходит на лестницу.

     Теперь она могла повернуться и снова уснуть, могла читать или писать, могла рыться в книгах,  могла думать о чём угодно, могла вообще не думать. В обычные дни собранная и целеустремлённая, привыкшая распределять своё время по минутам, в субботние дни она позволяла себе «побыть травой» – просто жить, и всё. Она повиновалась первым, едва шевельнувшимся в подсознании желаниям.

     Могла забраться в ванну и целый час плескаться. Могла даже сделать зарядку – не спеша, подолгу расхаживая по комнате после каждого упражнения. Могла листать Пушкина, Бунина, перечитывать уже ранее читанные страницы – просто для удовольствия – или рассматривать альбомы репродукций. Она любила живопись и умудрялась доставать (иногда втридорога) подарочные издания Эрмитажа, Лувра, альбомы великих художников.

     Часа к двенадцати садилась за туалетный столик, раскладывала косметические принадлежности и вела бесконечный разговор со своим отражением в зеркале: хмурилась, улыбалась или обиженно кривила губы..

     Короче говоря, в субботние утра она переставала функционировать, а просто жила-была. Но сегодня что-то мешало ей отключиться Уже щёлкнул дверной замок, прошелестели осторожные шаги сына на лестнице, стало тихо. А приятная бездумность, меланхолическая созерцательность не приходили. Загудел лифт в коридоре, клацнул этажом выше – с урчанием разъехались его двери. Что-то мешало ей, как выражался Саша, «поймать кайф». Какая-то тревога, едва слышная, как гудение лифта за двумя стенками, дышала холодком на сердце.

     Вспомнила события вчерашнего дня: совещание… товарищи из Харькова и Дрогобыча… перекрепление нарядов на сырьё… портниха… Всё не то. Да! Неприятно было признаться даже себе самой, но что поделаешь – ей не давал покоя вчерашний разговор с сыном. Собственно, и разговора-то не было, так… информация к размышлению. Но была в этой информации какая-то маленькая, может быть, даже крохотная деталь, которая занозой сидела в душе. Так иногда на летнем небе появляется небольшая тучка, такая же, как многие другие. Но человек бывалый, сразу определит, что через час-другой из этой тучки выклубится буря.

     Она ещё раз попыталась вспомнить этот пятиминутный разговор с сыном – и не столько сами слова, но и обстоятельства, и тон, каким они были сказаны.

     --  Что нового в школе? – спросила за ужином. Она подыгрывала ироничному тону сына и называла его институт школой.

     --  А… ничего. По машинному программированию автомат получил.

     --  Сжалился преподаватель? Или учёл общественную активность?

     --  Обижаешь, мать. Когда программист называет мою фамилию, на него слёзы счастья накатывают. Ни одного пропуска. Четвёрка и две пятёрки на семинарах Мы только трое из группы удостоились. Остальные завтра будут сдавать зачёт.

     --  Так ты завтра дома?

     --  Не угадала, -- у него было весёлое настроение, и он обо всём говорил с лёгкой иронией. – Кто же тогда поможет слабым? Мы – вся группа – сознательные. Своих не сдаём. Кто получил зачёт автоматически, те должны другим помогать: объяснить недоученный вопрос, написать и передать шпору.

     Саня уплетал бигос прямо со сковородки, вымазывал корочкой жир, а она за ужином могла позволить себе один-два стакана чаю с сыром или кусочек постной говядины без хлеба. (В её сорок два года никто не давал ей больше тридцати пяти). Ей доставляло удовольствие наблюдать, как сын расправляется со свиными рёбрышками.

     --  Ты хоть кости не ешь, -- шутила она.

     --  Ладно, тебе на бульон оставлю.

     --  А после зачёта вы, конечно, всей группой пойдёте в кафе: девочкам – по мороженому, мальчикам – по «сухарику»… Так?

     --  Ма… -- неожиданно осевшим голосом, так не соответствующим тону их разговора, сказал вдруг сын, -- ма… я тут хотел насчёт завтрашнего…

     --  Да, я слушаю, -- Елизавета Владимировна стала собирать со стола посуду. – Ты что-то хотел сказать?

     --  Я завтра приду с Женей.

     --  Это твой друг?

     --  Да… В общем, да. Это моя девушка.

     --  А кто она? – с некоторой поспешностью спросила Елизавета Владимировна, и собственный голос показался ей чужим.

     --  Студентка. Сокурсница.

     --  И это  всё, что ты о ней знаешь?

     --  Ну… я знаю о ней массу других вещей, мам, но тебе это будет не интересно.
     И его лицо расплылось в радостной и какой-то глуповатой улыбке.

     Вот эта последняя фраза и не давала ей покоя. Она всегда гордилась тем, что сумела быть не только матерью, но и другом своего сына. До сих пор между ними не было секретов. С его стороны, естественно. У неё было достаточно такта, чтобы не выспрашивать какие-то подробности его мальчишеских затей, но в общих чертах она знала о нём всё или почти всё.

     Запомнилось, как однажды (Саня тогда учился в десятом) праздновали его день рождения. Собрались друзья – мальчишки и девчонки. Орали, танцевали. Елизавета Владимировна – в джинсовых брючках и клетчатой Санькиной рубашке – танцевала вместе с ними, пила вино и подпевала что-то потрясающе современное под гитару. Если бы она попыталась объяснить своё состояние на языке Санькиных друзей, то наиболее подходящим оказалось бы слово «балдела». Её действительно увлекла общая атмосфера беззаботного веселья. А когда снова собрались за столом, Саня предложил тост: «За хорошего парня – за мою маму».

     Это был величайший подарок в её жизни. Стоило отказаться от многого, расписывать свой день по минутам, чтобы услышать такое. Но вот вчерашний разговор… У Сани появилось что-то своё, обособленное, лежащее вне сферы их общих интересов. Ведь наверняка он знал эту Женю не первый день и даже не первый месяц, а до сих пор ни словом не обмолвился!

     И потом, что значит: «но тебе это будет неинтересно»? По сути: «Тебе сюда вход воспрещён!», только сказанный в вежливой форме. И эта плутоватая улыбка, вроде он сразу отделил: «Мы с Женей – одно, а ты, мама – другое». Ведь Женя пока что никто ему. Никто!

     Она попробовала уснуть. Где там! Тогда она энергично сделала утреннюю зарядку, залезла в ванну, но плескаться долго не стала: пропало всё удовольствие. И чем бы не пробовала заняться – всё валилось из рук. Вспомнила, что и Курашов уже почти месяц не появлялся. После того памятного разговора, когда он крикнул ей в лицо: «Брось всё!» – прошёл почти год.

     За этот год они много раз, практически регулярно, встречались. Но разговор о том, что прекрасное правило «не сделай хуже», если следовать ему слепо, -- палка о двух концах, -- он больше не заводил. Она же где-то в глубине души чувствовала, что такой разговор поздно или рано завершить придётся.

     Прошлый отпуск они провели вместе в Крыму, в Каче. Погода стояла превосходная, море было щедрым, как сама жизнь. Они с Алексеем снимали комнатку недалеко от моря, и рано утром, едва переступив порог, оказывались на высоком обрывистом берегу. Стоя у обрыва, ей казалось, что она парит в небе, а у ног, там, глубоко-глубоко внизу, тянулась узкая полоска пляжа, на который с шипением набегали извилистые гребешки волн.

     Однажды ночью, когда они сидели на пляже, а за их спинами поднимался до самого звёздного неба отвесный обрыв, когда перезревшая луна отражалась в спокойной тяжёлой воде, и Елизавета Владимировна в каком-то трансе ощущала своё «Я», ставшее вдруг этим бескрайним миром, она сказала:

     --  Лучше не будет! Никогда ничего лучшего не может быть и не будет!

     Она так и не поняла тогда, почему у Алексея после этого испортилось настроение. Он стал хмур и задумчив. Вообще-то он был проще неё, прямолинейнее. Но в его настроении случались такие необъяснимые перемены, что она терялась.

     Нынешней зимой они виделись редко. У обоих очень много было работы: конец пятилетки, отчёты, утряски планов… Но вот жизнь вошла в нормальный будничный ритм,  и пора бы ему выкроить несколько дней, чтобы встретиться.

     «А может быть самой к нему съездить? Причину для командировки всегда можно найти… -- подумала она. – Или на субботу и воскресенье слетать на «Ракете» по Днепру?» Она представила себе, как успокаивается душа на речном просторе. Подумала, как, должно быть, красиво выглядят сейчас кручи Халепья, Триполья, Канева – весна, всё цветёт…

     И тут же с сожалением подумала о том, что уже не сможет вернуть субботнее состояние души. Тогда решила пойти по магазинам, сделать необходимые закупки на неделю.

     Быстро оделась и пошла в гастроном. Постояла в очереди. Пошла в молочный – постояла в очереди. Походила по овощным. Хозяйственные хлопоты понемногу успокоили её. Сумка, с которой она ходила, становилась всё тяжелее. «Ну, что я так разволновалась? – осуждала себя. -- В конце концов Саня уже взрослый. Может быть, он не хочет об этой девушке рассказывать, пока мы лично не познакомимся. Возможно – стесняется. И уж наверняка, ему очень  хочется, чтобы мы друг другу понравились».

     Придя домой, она прежде всего решила переодеться по-домашнему. Но делала это с такой тщательностью, будто собиралась в концерт. Чтобы волосы не пахли стряпнёй, подобрала их с затылка голубой косынкой, а концы её красиво повязала на лбу. На ней была белая, из хлопчатого трикотажа, кофточка, легко облегавшая стройную фигуру, лёгкая расклешённая юбка и поверх неё весёленький ситцевый передник.  Если добавить, что для работы на кухне она, как правило, надевала медицинские резиновые перчатки, то вид у неё был весьма эффектный. Поглядев в зеркало, осталась довольна собой.

     Около трёх часов дня пришёл Саня. Он открыл дверь своим ключом и с порога крикнул:

     --  Ты на кухне, мама? Добрый день! Я – не один.

     И потом вполголоса сказал ещё что-то. Это уже не ей, а той, с которой пришёл. Сняв перчатки, вышла к ним, на ходу отвязывая передник. Саня пристраивал на вешалке плащи, а рядом с ним, вроде бы даже прячась за него, стояла девуленька, среднего роста, с тоненькими ножками и остреньким носом.

     --  Мы с Женй купили тебе ландыши, -- сказал Саня.

     В это время его тонконожка достала откуда-то из-за спины несколько букетиков ландышей и неуклюже, на уровне живота,  протянула их хозяйке.      Приняв цветы и поблагодарив за них, мать подала руку.

     --  Меня зовут Елизавета Владимировна.

     --  Это и есть моя мама, -- добавил Саня.

     Гостья удивлённо посмотрела на протянутую руку, потом опомнилась, схватила её:

     --  Женя.

     --  Очень приятно. Это, выходит, твоя Женя? – вопрос к Сане.

     Радостно, с нетерпеливым любопытством он взглянул на мать, но в её глазах увидел неприятную ему настороженность, поэтому с некоторым напряжением в голосе ответил:

     --  Выходит.

      И тогда Женя, растянув в улыбке рот до ушей, прильнула щекой к его плечу и немного нараспев сказала:

     --  А это мой Са-аша. – И засмеялась, довольная.
   
 Елизавета Владимировна поймала себя на том, что начинает не на шутку раздражаться, а это было бы совсем некстати. Она взяла себя в руки и спокойным, даже немного усталым голосом сказала:

     --  Вот и хорошо, что мы познакомились. Проходите в Санину комнату, я вас сейчас накормлю.

     Она вернулась на кухню и минуты две стояла, прикрыв глаза. «Надо же, -- думала она, -- вот такое себе чёрт-те что и сбоку бантик – и уже «мой Саша»!

     Она выключила газ,  убрала, что можно, с плиты, загремела посудой. Но Саня и его подружка заявились на кухню.

     --  Мама, нам стыдно бездельничать, пришли помочь тебе.

     --  Я уже почти…

     --  Мы можем только неквалифицированную работу, -- борясь  со своей неловкостью, сказала Женя, -- вот я подмету.

     Она увидела торчащий из-за двери веник, взяла его и, приседая при каждом движении, начала подметать. (Нагнуться в её мини-юбке было рискованно).

     --  Я тоже многое умею, -- сказал Саша, сияя от удовольствия, -- мыть плиту, резать хлеб… Во! Вспомнил – сейчас вино открою.

     Им было хорошо и весело. Саше и его подружке в каждой мелочи, в каждом событии и поступке открывался глубокий и захватывающе интересный смысл. Они были рядом, и любой их жест, любое слово озарялось радостью. Глядя на них, Елизавета Владимировна ощущала давно забытое смятение чувств. Она не могла бы разобраться – боль или радость, тоска или какие-то неясные предчувствия сдавили ей сердце. Решила хоть ненадолго уйти в свою комнату.

     --  Я переоденусь. В таком случае.

     --  Несколько минут сидела на диване, ни о чём не думая. Отдыхала. В это время на её лице были видны все её годы. «Что они там делают сейчас? Наверное, целуются. А может быть у них сейчас то счастливое время, когда случайное прикосновение даже к краешку одежды дорогого тебе человека заставляет сладко ныть всё тело, когда от блаженства млеют кости? Я несправедлива… Но я хотя бы сознаю это! А Саня просто слеп. Он, конечно, счастлив, но он слеп! Что же делать, я-то не слепая!».

     Так и не успокоившись, она встала, открыла шкаф, встроенный в ту же книжную стенку, и стала переодеваться. Движения успокаивали. Когда она снова вышла к ним, Саня сказал:

     --  Мама, мы с тобой обедаем на кухне, давай и сегодня не будем делать исключения. Думаю, нам втроём не будет тесно.

     За обедом он всё время чувствовал напряжение, угловатость в отношениях между матерью и Женей. И если Женя могла обмолвиться, неудачно пошутить, и всё это шло от растерянности, от недостатка опыта общения, то мама всё делала с расчётом. А ведь она умела быть хорошей, такой хорошей, доброй, всё понимающей – что хоть к ранам её прикладывай. Она умела так настроиться на собеседника, будь то дворничиха, сантехник или преподаватель из его института, что тот себя чувствовал и умным, и содержательным, и… во всяком случае, -- личностью! А сегодня шага не хочет сделать навстречу Жене. Даже, как ему показалось, радуется, когда та краснеет или проявляет свою неловкость.

     --  А кто ваши родители, Женя? – спросила она как бы между прочим, нанизывая на вилку зелёный горошек.

     --  Папа у меня лётчик, военный, -- с готовностью ответила Женя. – Они с мамой на аэродроме и познакомились. Она там в столовой работала. А потом стала домохозяйкой. Папу часто по службе переводили: с Камчатки в Среднюю Азию, с юга на север…

     --  Значит, своим воспитанием вы целиком обязаны маме, -- сказала она мягко и бросила быстрый взгляд на Саню.

     --  Да… не знаю. Нас у неё четверо, так что мы уже общими силами друг друга воспитывали.

     --  Вы, конечно, младшая?

     --  Да. А как вы угадали?

     --  О, это не трудно. Младших больше любят, оберегают от работы, даже веник в руки не дают.

     --  Я плохо заметала?

     --  Нет, ничего. Только не от себя, а на себя.

     --  Какая разница? Санька, есть разница?

     --  Есть, мрачно ответил он, -- весь мусор метёшь себе на ноги.

     --  Что же ты мне раньше не сказал? – она повернулась к Сане и остреньким кулачком ткнула его в бок. – А ещё называется друг!

     --  Виноват, -- с улыбкой сказал он, -- виноват! – и, обращаясь к матери, с мольбой в голосе и с той же застывшей улыбкой на лице, предложил: -- Мама, ну что мы всё о Жене! Это несправедливо. Она одна, а нас двое…

     --  Это я одна, а вас двое, -- не выдержала мать, сказав это с горечью в голосе, что нельзя было не заметить.

     --  Но мы с тобой дома, а она в гостях.

     --  Как на кладбище, -- прокомментировала мать. – Это, я говорю, на могилках часто
пишут такую сентенцию: «Мы дома, а вы в гостях».

     --  Мама, я серьёзно. Довольно о Жене. Давай поговорим о чём-либо другом. Ну… обо мне, что ли!

     --  Правильно, -- поддержала его Женя. – Вот о нём интересно. Сейчас я узнаю, -- с шутливой угрозой посмотрела она в его сторону, -- надёжный ты человек или так.. фу-фу…

     Елизавета Владимировна даже побледнела.

     --  Как понимать… и из какого это лексикона: «фу-фу»?

     --  Я пошутила, -- стала выкарабкиваться  Женя, -- он умный, добрый. Но это пока всё хорошо и гладко. А вот если что-то серьёзное случится, таким же останется? Не  прельстится на мелкую выгоду?

     --  Сомневаться в этом – для меня оскорбительно, -- отнюдь не обиженным тоном сказал Саня.

     --  Я и не сомневаюсь, я объясняю, -- уже беспомощно барахталась в своих утверждениях Женя. – Насчёт надёжности, как я её понимаю, вот её Елизавета Владимировна спросила. А насчёт «фу-фу» я загнула. Самой неудобно. Вроде с подначкой. Надёжность – оно качество мужское. Мне так кажется. Вот старшие братья у отца её переняли. Он хоть и редко дома бывает, но на их характеры влияет здорово. Они от него всё перенимают. А тебя, -- она стрельнула взглядом на Саню, -- только с одной стороны воспитывали, без мужского влияния.

     Женя окончательно запуталась и умолкла. Её глаза заблестели, она готова была разреветься. Наступила неловкая пауза. Елизавета Владимировна выразительным жестом поднесла руку ко лбу и тихо сказала:

     --  У меня что-то разболелась голова. Извините, но я пойду полежу.

     Женя хотела тут же уйти, но Саня уговорил её посидеть немного в его комнате, чтобы всё выглядело не так демонстративно. Закусив губу и слушая его увещевания, она согласно кивала головой, а сама думала о своём. Когда вошли в комнату, села спиной к письменному столу, а Саня напротив неё – на тахту.

     --  Она сердита на меня. Но за что? Наверное, ей обо мне что-то плохое сказали.

     --  Тебе показалось, -- успокаивал девушку Саня. – У мамы, действительно, настроение не из лучших. Но тут могут быть разные причины. Мало ли у неё забот!

     Саня понимал, что говорит неправду. Он знал мать. Как бы она ни была огорчена, у неё хватило бы самообладания и такта не обидеть другого, непричастного к её огорчениям человека. Она могла мягко извиниться, признаться, что сегодня у неё не самый удачный день…

     --  Проводи меня, -- попросила Женя.

     --  Да-да… Пойдём.

     Дом, в котором жила Елизавета Владимировна с сыном, стоял на улице Ветрова, рядом со старым ботаническим садом. Когда Саня и его подружка вышли на улицу, пахнуло таким теплом, такой мягкой лаской зрелой весны, что их руки сами потянулись друг к другу.

     --  Какая всё-таки прелесть – весна, -- со вздохом сказала Женя.

     --  Жаль, что ещё светло… Если бы вечером, я бы тебя на руках понёс.

     Они прошли до улицы Толстого и направились по ней вверх до университета. Слева, за трамвайными путями тянулись решётки ботанического сада, закрытого на ремонт, справа, вперемешку с новыми, как их называют – улучшенной планировки – домами, стояли развалюшки прошлого века, каменные теремки на пять-шесть квартир, дворики, мощёные булыжником, где меж камней протискивался неистребимый жилистый подорожник.

     --  Вот где булгаковских героев снимать для кино, -- сказал Саня. – Давай зайдём во двор.

     Они пошли по узенькой, замощённой камнями  разной величины дорожке к старому домику, первый этаж которого был из кирпича, а второй – деревянный, с почерневшими перилами галерей. Кончался двор серой бетонной стеной. Если поднять голову, то там, за стеной, возвышались огромные, фундаментальные блоки современного дома.

     --  Мы как в гостях у предков, -- сказал Саня.

     --  А они были добрые? – спросила она.

     --  Они были проще, но, я думаю – душевнее.

     Женя жила возле Печерского моста. И поскольку ещё не было и шести часов вечера, решили идти до её дома пешком – через Шевченковский садик, по Крещатику, Днепровскими кручами, мимо Лавры и Суворовского училища. Это был путь, пройденный вне времени.

     …Возвращался Саня трамваем. Тридцатка медленно ползла, подолгу замирая на остановках. Входили и выходили люди – с цветами, нарядные, ехали целыми семьями, с детьми.

     Суббота. Весна. Хорошая погода.

     А у Сани, вошедшего в трамвай с сияющим лицом, по мере приближения к дому в душе становилось всё мрачнее и мрачнее.

     До сих пор они были друзьями с матерью. Она всегда поступала, как лучший друг. Но в том-то и беда, что именно сегодняшний день он считал пока что самым главным в своей жизни.

     Он окинул взглядом трамвай, и пассажиры показались ему довольно несимпатичными.

     «Как всё благополучно, как всё чинно-благородно, когда они на людях, в трамвае, «при чужих»! А сколько лицемерия за этим чинно-благородным видом… Если уж моя мать, человек,  лишённый и тени ханжества, которая во всех моих поступках видела и смысл, и логику, которая умела оставаться «хорошим парнем» столько лет, если уж и она не пощадила чувств других, кто же тогда не лицемер?

      Ну, хорошо, ей Женя, допустим, не понравилась, но неужели она не могла понять, что мы с Женей любим друг друга? Разве может по-настоящему близкий человек не считаться с этим?»

      Он стоял на задней площадке, смотрел на убегающие рельсы и сочинял в уме обличительную речь.  Ему было больно и сладко от тяжести доказательств, которые он с достоинством выложит перед матерью.

      «…Лицемерие – это одна из особенностей возраста. Это как дряблость кожи, лысина, седина… У одного оно появляется к шестидесяти годам, а у других уже к тридцати. Примеры? Ах, примеры… Я найду примеры. Четыреста лет люди восторгаются любовью Ромео и Джульетты. Четыреста лет осуждают жестокость Монтекки и твердолобость Капулетти. Четыреста лет во всех цивилизованных странах проливают потоки крокодиловых слёз. Лицемеры! Вы довольны, что влюблённые погибли, пощекотав перед этим ваши заплывшие жиром нервы. Обижаетесь? Я  неправ? Посмотрим…

     Представьте себе, что Джульетта, которой пятнадцать лет от роду и которая искренне и глубоко любит Ромео, сегодня живёт в одном из подъездов вашего дома. И вот лифтёрша, пенсионерка тётя Дуня, с колодочками наград на зелёной кофте, увидела на рассвете, как влюблённый Ромео прощается с пятнадцатилетней Джульеттой. Последний прощальный поцелуй, и влюблённый выпрыгивает из окна её квартиры…

     Тётя Дуня умилится? Смахнёт слезу радости? Не смейтесь, вы тоже разделяете точку зрения тёти Дуни, вы запретите своим детям здороваться с Джульеттой, а тем более – дружить с нею.

     А не дай Бог воскреснуть Анне Карениной. Зачем? Мы так хорошо поплакали над её судьбой, мы так благородно повозмущались чёрствостью света. Но если сегодня какая-то конкретная Анна сбежит от положительного, любящего Каренина – руководителя уважаемой организации – с молодым лётчиком Вронским… Нет, под паровоз её никто не толкнёт Но симпатии ваши будут на стороне Каренина, и вы найдёте способ дать почувствовать это упоённой любовью Анне.

     Потому эти образы так волнуют на сцене и в литературе, что дают выход вашим чувствам, абсолютно не расходуемым в реальной жизни. Я тебя не виню, мама, -- скажет он великодушно, -- я был наивен, я думал, что ты не такая, как все. Мне не пришло в голову, что все – это все. Значит, и ты, и я.  Это страшно. Мне не хочется взрослеть, чтобы не стать лицемером…»

     Сане стало жаль себя. Жалко мать, жалко людей, которые ехали с ним в тридцатке. А больше всего жалко Женю, которую он любил и которая искренне верила, что её Саша лучше всех: был, есть и, главное, будет всегда. Нет, уже не будет. Таким, как вчера, он уже не будет. Он повзрослеет, помудреет, станет ещё терпимее к людям, но всё это будет хуже того, что было.

      Так он думал, возвращаясь поздним вечером домой.

      Едва переступил порог, как в прихожей появилась мать, бледная, осунувшаяся, с припухшими от слёз глазами.

     --  Ты где был? Вы почему ушли, даже не сказав «до свидания»? Ты ведь не квартирант, Саня. А даже квартирант, если он воспитан, предупреждает хозяйку, когда предполагает вернуться.

     Тщательно подготовленное выступление сорвалось. Сане самому пришлось перейти к обороне.

     --  Но ведь у тебя болела голова, и ты легла, мама! Мы решили не тревожить тебя.

     --  Ах, как трогательно! Какая забота! То ты разрешаешь первой же девице оскорблять меня, делать дурацкие намёки…

     --  Мама!… -- закричал Саня, умоляюще подняв руки. – Не смей так о Жене, не трогай нас, ты не имеешь права!

     --  Кто же тогда имеет право? Я тебе полжизни отдала, я считала оскорбительным для нас с тобой принимать от твоего отца алименты! – Тут она опомнилась и почти извиняющимся тоном, который давался ей с трудом, стала объяснять: -- Дело тут не в деньгах, и я не сожалею о них, пойми меня правильно. Заботы о тебе были моей гордостью и содержанием жизни…

     Её объяснения, в которых была не вся правда, в этот момент показались ему обидной ложью. Одно дело, когда человек деликатно умалчивает о каких-то сторонах своей жизни, а другое, когда пускается в объяснения и не до конца искренен… Саня покраснел и сказал чужим, перехваченным от волнения голосом:

     --  Ну и зря! Надо было брать всё, что положено!

     --  Да как ты смеешь, Саня!

     --  Вот видишь, посмел, -- опустил глаза и вполголоса пояснил: --Ведь это не тебе давали деньги, а ты отказалась. Ведь если бы отец платил алименты, это были бы мои деньги. Разве подвиг – отказаться от того, что тебе не принадлежит?

     Елизавета Владимировна онемела от удивления и страха. Она забыла о Жене, о сегодняшнем не очень удачном дне: зашатался один из её жизненных принципов, предмет её гордости и самоуважения. А Саня продолжал. Он давно думал об этом, но жалел мать и, возможно, так бы никогда и не высказал ей своих взглядов, но сегодня его принудили.

     --  Мама, давай спокойно и откровенно поговорим: что ты приобрела, отказавшись от алиментов? Свою гордость удовлетворила – и всё. Фактически ты отняла у отца моральное право хоть иногда встречаться со мной. Лучше бы это было или хуже – не знаю, но за нас троих ты решила одна. В этом вся суть. Ты не имела права так делать. Да и деньги были бы нам не лишними. Помнишь, когда мы только приехали в Киев и снимали квартиру. Если бы не помощь дедушки… В третьем классе я поступил в велосипедную секцию. Мне так хотелось иметь свой велосипед! Может, я и физически был бы здоровее. Но тебе тогда было очень трудно, и я не просил. Так чем же ты гордишься? Тем, что у меня на белом свете на одного близкого человека меньше?

     --  Сынок, ты… Нет, невозможно! Неужели ты и вправду так думаешь? И давно ты так относишься ну… ко всему этому?

     --  Давно. С того самого велосипеда. Нет, мама, я не носил этой мысли. Годами не вспоминал об этом. Но когда ты сама вспомнила, да ещё мне в упрёк…

     --  Боже, Боже!… -- она сидела на диване и кусала кончик носового платка. – Как всё это… Как же всё это?

     И вдруг, ухватившись за какую-то мысль, которая, как ей показалось, снова расставляет всё на свои места, возвращает прежний порядок в её жизни, с жаром заговорила:

     --  Но можешь ты понять, что я всё делала ради тебя. Я оберегала тебя от душевных травм, считала, что нам вдвоём хорошо, и не позволяла никому третьему вмешиваться. Никому. А ведь могла…

     --  Не говори, я знаю. Ты могла выйти замуж, но ради меня не сделала этого. И теперь мне для того, чтобы отплатить добром за твоё добро, надо дать обет безбрачия. Сегодня я это почувствовал.

     --Как тебе не стыдно, Саня! Я только добра тебе хочу и считаю своим правом, даже обязанностью предостеречь тебя от возможной ошибки. Правда, я и сама могу ошибаться, так давай посоветуемся. На это я имею право?

     --  Ах, мама, мама! Ну, где ты видела, чтобы поводырём был слепой? Как же ты можешь предостеречь от ошибки, если сама в этих вопросах ошибалась?

     --  Неправда, -- она уже не злилась, не нападала на него. Она уже защищалась и, что было совсем не в её характере, оправдывалась. – Я всё это ради тебя.

     --  Ладно, пусть будет ради меня. Соглашусь, ладно. Только я тебя об этом не просил, а значит,  и благодарностей высказывать не буду. Мне было бы приятней услышать, что ты себя не обижала, не ущемляла своих интересов ради меня.  Ну, подумаешь, был бы у меня отчим. Разве это плохо? У многих известных людей были отчимы. Константин Симонов так и пишет, что своим воспитанием во многом обязан отчиму. И Олег Кошевой любил своего отчима. Да мало ли…

     Она с горьким откровением слушала сына. «Вот ведь как. Он, оказывается, давно этим интересовался, он даже не прочь бы иметь отчима. Ему мой стоицизм просто смешон». Она почувствовала, что взятая ею ноша слишком тяжела. Ей хотелось стать маленькой, чтобы, не стыдясь, нареветься, чтобы иметь право спросить: «Как же мне быть?» Она взглянула на сына и уже хотела задать ему этот вопрос, но в последнюю секунду сдержалась.

     --  Это неправда, что я ошибалась всю жизнь. Ошиблась я только раз, выйдя замуж за твоего отца. Впрочем, он ошибся ещё в большей степени. А во всех остальных случаях ошибалась не я, ошибались другие… во мне.

     Саня мог ей возразить, но это было бы слишком жестоко. Дело в том, что ещё неделю назад он узнал новость, которую хотел бы не знать. Но так получилось. Открыв на звонок дверь, он увидел у порога женщину лет тридцати. «Елизавет Владимировна  здесь живёт? – спросила она. – Я ходила к ней на работу, но там по пропускам, а у меня с собой ничего, кроме билета. А вы кто ей будете? Сын?» Саня пригласил её в комнату, подал стул. Женщина села с решительным видом, готовая ждать хоть до второго пришествия Христа. Но через несколько минут, когда Саня предложил ей чаю, разрешил выбрать книгу, чтобы не скучать, -- что-то в её лице дрогнуло. И она сказала: «Может, это и хорошо, что вы сын. Меня зовут Сима. Скажешь маме, что приходила  Сима-электросварщица. Она поймёт. Хотела с ней по душам поговорить, но передумала. В общем, мы с Курашовым подали заявления в загс. Скоро распишемся. Вы вежливый молодой человек, найдёте, как это сказать». И Сима ушла. Тогда Саня и решил познакомить мать со своей Женей. Пусть увидит, что он уже взрослый, что она должна распоряжаться собой без огладки на него. А про визит Симы ничего не сказал. Пусть она думает, что ему ничего неизвестно. Это для неё будет легче. И вот теперь, когда мать сказала, что она ошиблась только раз в жизни, он мог вспомнить про визит Симы. Но не стал делать этого.

     Он посмотрел на мать. Она сидела такая беспомощная и уже немолодая. И Саня впервые со всей полнотой почувствовал себя взрослым, совсем взрослым и сильным. А сильные должны быть великодушными. Он положил ей руки на плечи и ласково, как ребёнку, сказал:

     --  Ладно, мама. Поговорили – и ладно. Всё ясно – «от и до». Не будем ссориться.

1976



                М Л А Д Ш И Е   Д Е Т И




     Юрий Данилович с трудом сдерживал раздражение. «Чёрт принёс этого Витю. Приди он на десять минут позже – уехали бы без него. А теперь сидит за спиной, ёрзает на сиденье… Наверное, с дочерью знаками объясняются».
    
      Взглянул  в зеркало над лобовым стеклом. Увидел серый, в ярких пятнах опавших листьев асфальт, что убегал позади «Москвича», овальную линию заднего стекла, глаз и половину лица Вити, а рядом – безмятежное, довольное лицо дочери.
    
«Хоть бы при мне постыдились так близко прижиматься друг к другу» – подумал он и снова перевёл взгляд на дорогу.

     День стоял чудесный, один из немногих дней октября, когда солнце бывает нежным и грустным, не слепит глаза, не печёт, а осыпает землю ласками.

     «Такой день, а у неё опять дежурство, -- подумал о жене. – Вот если бы поехала сегодня, все четыре места в машине были бы заняты, Вите пришлось бы остаться в городе…»

     Светка по натуре человек открытый. Она часто рассказывала дома обо всём, что происходило в школе. Не в пример сыну, из которого слова не вытянешь о его делах. Светкина болтливость позволила ему познакомиться с Витей ещё года три назад, когда она училась в седьмом или восьмом классе.

     --  А на русском хохоту было! Витя Жбан – есть у нас такой… Вроде бы сонный всегда. Стоит у доски, а Иванов с первой парты всё ему подсказывает и всё наоборот. Разыграть хотел. Витя махнул рукой ему раз: не трамбонь, и так язык не слушается. Второй раз махнул… А потом взял тряпку  с доски и, не глядя, Иванову в рот. Чтобы не выступал. Учительница растерялась. И сходу говорит Вите: «Вон!» А Витя тоже растерялся. Стыдно ему из класса уходить. Стоит, думает. Клара Васильевна горячится, а Витя еще сообразить ничего не успел. Он от природы такой – медленно соображает. Ну, учительница со спины взяла его под мышки и к двери подталкивает. И тут Витя ка-ак расхохочется! «Ой, -- говорит, -- Клара Васильевна, вы меня щекочете!»

      «Дебил! Конечно – дебил. Я ещё тогда так подумал. А Светка вроде бы и позабыла, как сама над ним смеялась. Теперь этот тугодум Витя ходит к ней, и она, кажется, благосклонно откосится к его вниманию». – Размышляя так, Юрий Данилович вспомнил старшего сына Георгия, который окончил политехнический и строил сейчас энерголинию на западном участке БАМа… «Одни дети – два поколения» – подумал он о Свете и Георгии, которых разделяла совсем небольшая разница в возрасте – восемь лет.

     Притормозив у едва заметного, но хорошо знакомого ему съезда, свернул на грунтовую дорогу, которая вначале тянулась вдоль шоссе. «Москвич»  запрыгал на ухабах, пришлось сосредоточиться, на какое-то время забыть про Витю и свою несерьёзную дочь.

     --  Папа, ты в лесу дашь мне руль? -- спросил сын.

     --  На обратном пути. Сейчас хоть присмотрись к дороге.

     Получав такой ответ, Лёнька сразу потерял интерес к машине, обернулся к Вите и Светке и завёл о чём-то разговор с ними. И напрасно. Дорога была чудесная. Она шла по опушке смешанного леса, иногда углубляясь в него, а потом снова выбегала на солнце. Зелёным солдатским строем разворачивались по фронту молодые сосёнки, белыми аистами проплывали вдали группы берёз. В низине горело болотце. Раскустившиеся, низкорослые осинки  набросали себе под ноги бардовых, рыжих и алых листьев. Оставшиеся на их ветвях листки светились язычками последнего пламени.

        --  Красота! – восхищённо сказал Юрий Данилович и опять почувствовал, что он в машине один.

     Сын всецело был поглощён разговором  с Витей и Светкой.

     У этого увальня Вити первый разряд по самбо, что делало его в глазах мальчишки авторитетом.

     --  Я тоже охладел к детективам, -- поправив на носу очки, сказал сын. – После Богомолова все эти погони по крышам, радиопередатчики в логове врага выглядят опереткой. Или майор Пронин, который заранее всё знает…

     -- Позволяет резиденту убить трёх советских граждан и пятерых сообщников, чтобы не спугнуть его раньше времени, -- поддержал сына Витя.

     --  Лёнька сам такие сюжеты может сочинять, -- вмешалась в разговор Светка. Ей было приятно, что младший брат признаёт Витю, и за это она подарила Лёньке комплимент.

     --  А что – сколько угодно! – откликнулся  сын. – Я не удивлюсь, если наши киношники заплетут такую ленту: Бурёнка, которую баба Параска купила на скотском базаре, оказалась переодетым шпионом западной разведки.

     --  И подслушала, что делается в хлеву! – со смехом поддержал его Витя.

     Они ещё долго все втроём развивали в таком духе сюжет, смеялись, и Юрий Данилович, если бы смог посмотреть на себя со стороны, заметил бы на своих губах улыбку.

     Раздражение улеглось, а настроение истинного грибника, который подъезжает к своим заветным местам, всё возрастало. Подпрыгнув на корневище, которое узловатой веной пересекло дорогу, Юрий Данилович резко затормозил, выскочил из машины и чуть ли не из под колёс вытащил белый гриб. Светка прыгала и хлопала в ладоши.

     --  Дальше не поедем. Я замкну машину, и пойдём цепочкой по дубняку. Тут удобно ориентироваться: туда идём – солнце в правый глаз, а оттуда – в затылок и слева.

     Сначала шли все вместе. Чтобы как-то поддержать разговор, Юрий Данилович спросил:

     --  Ну, ты надумал, куда идти?

     --  А я давно надумал, -- ответил Витя, -- в военно-инженерное.

     --  Но там надо математику и физику знать…

     --  А чего ты с таким недоверием, папа? – вмешалась дочка. – Витька в точных
науках волокёт.

     --  Волокёт -- ты говоришь? – переспросил он, нажимая на это словечко  и чувствуя снова в душе какую-то неприязнь к Вите, который «волокёт». – Ну-ну… -- и пошёл стороной.

     А лес умиротворённо шелестел подсохшим дубовым листом, пахло грибами и мятой. Над головой плыли светло-серые облака, оставляя за собой белесые косы. Юрий Данилович набрёл на семейку опёнок. Они росли очень плотно, будто лезли из земли наперегонки: кто быстрее – да так и застряли. Ни туда, ни сюда. Он позвал Лёньку. Полюбовались вместе, и лишь после этого срезали всё до самой грибницы.

     Потом набрёл на старый окоп – обмелевший, с выположенными краями, засыпанный песком и многолетним слоем дубовых листьев. За окопом – ещё один, а дальше траншея и какой-то большой вывал. Присмотрелся, мысленно откинул напластования тридцатилетней давности и узнал оборудованную по уставу позицию 76-миллиметровой пушки. Здесь шли бои за Днепр…

     И заныло бедро, в котором так и остались несколько мелких осколков. Даже красная сыроежка, что примостилась на склоне бруствера, показалась пятном свежей крови.

     Погружённый в себя, в своё прошлое, он побрёл дальше. Лёгкий ветерок оглаживал морщины на лице, запахи леса успокаивали. И вдруг – о чудо! Юрий Данилович остановился и замер, как зачарованный. Возле чуть заметной тропы стояла молодая, лет пяти-семи берёзка. Вишнёво-красный комелёк переходил в белый ствол, который разбегался розовыми, как детские пальчики, ветвями. Вся листва –- яркая, лимонно-жёлтая, с багровыми подпалинами – лежала у её ног, чётко выделяясь на рыжей подстилке дубовых листьев. И было в этой голой берёзке, может быть, только сегодня утром сбросившей листву, что-то целомудренное, застенчивое. Она и розовые веточки опускала к земле, как будто хотела укрыться за ними от чужих взглядов.

     «Словно перед сном разделась» -- подумал он и не удержался, решил позвать детей, чтобы взглянули на эту красоту.

     --  Светлана! – крикнул он.

     Но никто не отозвался.

     --  Светлана! А-у-у!

     --  Я здесь,  папа, ответила она недовольным голосом совсем неподалёку, из-за кустов лещины.

     --  Не отставайте особенно, -- ворчливо заметил он.

     Звать их расхотелось. «Целуются, черти, за кустами. Ишь, отозваться вовремя не смогла – рот был занят». Он на минуту взглянул на себя со стороны, и в голову пришли когда-то слышанные слова: «Если люди перестанут целоваться – жизнь кончится». Ещё раз посмотрел на берёзку, и не смог сдержать улыбку, вспомнив что-то своё, сокровенное…


1975

                АвтомоБЫЛИ

      Школу шоферов я закончил… страшно даже подумать  --  больше, чем 60 лет назад, в 1948 году. После сдачи экзаменов (в том числе по устройству и ремонту автомобилей) мне выдали так называемую «стажёрку» – розовую бумажку, сложенную в три полоски. На одной – всё про меня, на другой – что изучал и какие оценки получил. А третья оставалась чистой. С этой стажёркой надо было идти в какое-нибудь автохозяйство и поступать на работу помощником шофёра, а через шесть месяцев в автохозяйстве ставили печать на третьей полоске и давали оценку моей работы. И только после этого в ГАИ стажёрку меняли на права. Такой был порядок.
      Почему об этом рассказываю? В своих автомоБЫЛЯХ, я вспомнил о случаях, разбросанных во времени на десятки лет.  Они впервые напечатаны были уже в 1988 году. Но всё же надеюсь, что и сегодня кое-кому будет интересно их прочитать. Уверенности мне придаёт то, что и сегодня, в 2009-м году, я всё ещё сажусь за руль.


1.«многая  кровью…»


     Чтобы пронести факел Олимпийского огня, в Кропачах весь асфальт перестелили. Вот с тех пор тут и начались всякие… неприятности.

     Раньше как было: летит по трассе машина и вдруг – трах-тарарах-тах-тах! И пошла нырять по колдобинам, по вспученным коржам  непонятного настила. Значит – начались Кропачи. До околицы дорога была в одном ведомстве, а в посёлке – уже в другом. Тут райкоммунхоз отвечал за неё. Тут, хочешь или не хочешь, приходилось сбавлять скорость, тут и ползком всю душу могло вытряхнуть.

     Но к олимпиаде, значит,  асфальт  перестелили, ровно стало – хоть плачь от счастья. Летит машина по трассе, и Кропачи ей нипочём. Вжик! Были спереди, остались  сзади. Сколько того посёлочка -- проскочил и не заметил. Но это тем, которые летят по трассе, незаметно. А для тех, которые тут живут, у кого тут дом, огород, сосед через дорогу, знакомый тебе с самого рождения… Для них посёлочек что для меня в городском доме моё парадное.

     Вот и началось. Сперва местных собак передавили. Если  люди -- и те не могут взять в толк, почему это в родных стенах надо переходить дорогу не там, где тебе надо, то про собак и говорить не приходится. Но на гибель собак закрывали глаза. А вот когда корова Зорька, принадлежащая бабке Степаниде Хворостяной, столкнулась с автобусом – даже из района приезжали. Автобус был не наш, в нём иностранные туристы ехали. Хорошо ещё, что из людей никто не пострадал. Корова погибла, но и автобусу досталось. Радиатор побился. Стоит беспомощный, из него течёт, и пар над лужицей – вроде это он от страха сделал.

     Автобус увезли на буксире, а за туристами  пришёл другой. Степаниде же деньги за убитую корову заплатили, хоть и не скоро.

     К тому времени уже другой случай обсуждали. Тракторист Оверко Хворостяный… Тут каждый второй носит эту фамилию. Говорят, что когда-то давно, ещё до революции кропачёвские Хворостяные считались родственниками, а позже подрастеряли, кто кому и кем доводится, стали однофамильцами. Так этот Оверко в пьяном виде выкатил на тракторе из боковой улицы. Трасса чуть выше построена, и чтобы выкатить на неё, надо хорошо газу поддать, чтобы у мотора мощная тяга появилась. Ну, Оверко и поддал, да так, что с разгона не смог резко повернуть на обочину – на середину асфальта выкатился.

     В это время как раз «жигулёнок» летел, спешил очень. Вильнул влево, да не прошёл. Правым боком чиркнулся, и вся его жесть с правого борта заголилась до самого багажника. Раза два он перекрутился на трассе – и в кювет вверх колёсам. Пассажиры из него побились, их скоро увезли. Но, слава Богу, вычухались, живы остались.

     После этого и появился в Кропачах младший лейтенант Вася Фомин. Среднего роста, крепенький, лицо открытое, чистое – вот-вот улыбнётся. Подъезжал он когда вечером, когда утром – должно быть, в разное время дежурил. Поставит свой мотоцикл в тенёчке, а в Кропачах зелени много, выйдет на обочину и посматривает. Выправка у него отличная, фуражечка на голове – как блюдечко с водой – не шелохнётся. Даже когда голову поворачивает.

     Вот летит ЗИЛ, один из  тех, что свёклу возят. Летит, вроде комета сорвалась со своей орбиты. Фокин так ему навстречу полосатую палочку – раз! И взглядом на обочину, тут, мол, остановись.

     Подойдёт, козырнёт с удовольствием: -- «Младший лейтенант  Фокин, ваши документы!»

     И начинается спектакль. Водитель выходит из себя, размахивает руками, выбегает на дорогу и показывает, как он якобы прижимался к правой  обочине, а на осевую линию выехал для безопасности же, чтобы лучше видеть всю улицу… Фомин его слушает, а сам на дорогу смотрит. И вдруг вскидывает жест, выхватывает из потока нарушителя, приказывает остановиться. А этому водителю ЗИЛа, который ещё колотит себя в грудь, возвращает документы.

     --  Я вас строго предупреждаю, в следующий раз накажу вдвойне.

     Тот хватает документы, прыгает в кабину и, забыв включить левую мигалку, рвёт с места.

     Фомин редко кого наказывал. Но одно то, что он стоял в Кропачах каждый день, причём – в разное время, не позволяло водителям особенно распускаться. Хоть и трасса, а больше половины машин тут из ближних мест курсируют постоянно. Шофера примечают, где частенько стоит патруль ГАИ.

     Через несколько месяцев молодой инспектор уже был знаком почти со всеми в посёлке. Личных автомобилей тут было немного, зато мотоциклов – чуть ли не в каждом дворе. С их владельцами он познакомился прежде всего.

     И была среди них новая агрономша по фамилии Сагайдак. В Кропачах она появилась через несколько месяцев после самого Фомина. Её прислали прямо из института – по распределению. Как колхозный специалист она получила казённый мотоцикл. Не новый, но ещё ничего. А поскольку агрономше было чуть больше двадцати лет и она ещё не была замужем, то слесари на машинном дворе охотно возились с её мотоциклом. Он всегда был на ходу.

     Фомин впервые увидел её, конечно же, на дороге. Выехала она из поселковой улицы перед знаком «СТОП!», не притормозила, а наоборот – дала газу, ведь трасса выше улицы, чтобы на неё выкатиться, надо взять резкий подъёмчик. Вот агрономша и выкатилась чуть ли не под грузовик. Хорошо ещё, что встречных не было, шофёр вывернул на левую полосу.

     Фомин решительно выкинул жезл, пружинящим шагом подошёл к ней, лихо козырнул и… разулыбался. Вместо того, чтобы представиться, с искренним удивлением сказал:

     --  Как можно не дорожить т а к о й жизнью!

     --  Извините, товарищ инспектор, -- опустив длинные, подкрашенные ресницы, сказала она. – Тут рукоятка газа заедает – рывками работает, -- она подняла глаза и виновато, краешками губ, улыбнулась, отчего еле обозначились ямочки на щеках. – Не рассчитала я немножко.

     --  Ваши документы. Так… Вот я напишу представление вам на работу, Антонина Игоревна. Кстати, я не представился: младший лейтенант Фомин.

     --  Очень приятно, -- чуть шире улыбнулась она, явно заискивая.

     Потом я не раз наблюдал подобные картинки. Этот перекрёсток в самом центре Кропачей, тут поворот на просёлок, по которому километрах в пяти всего – моя дачка. Летом, когда чаще бываю на ней, то в Кропачи езжу и за хлебом, и молока купить. Жалко, что коров в посёлке осталось мало. Меня выручали старые знакомства.

     Месяца через два-три, в конце лета, в Кропачах уже знали, что автоинспектор и агрономша зовут друг друга «Тоня» и «Вася». Правда, он по прежнему не оставлял без внимания ни одного её нарушения – задерживал, подходил, укорял.

     --  Антонина Игоревна…

     --  Ну, что тебе, Вася? Ведь видишь – спешу.

     --  Ох, отберу я у тебя документы. Другого выхода нет.

     Однажды  я слышал их разговор. У перекрёстка открыли потребсоюзовскую шашлычную. Мангал стоял прямо на улице, а рядом, чуть выше неслись по трассе автомобили.

     На обочине инспектор балагурил, и не без удовольствия, с Тоней Сагайдак. Она, судя по всему, тоже никуда не спешила.

     --  Ну, почему опять без шлема? – спрашивал он. – Конечно, у тебя очень красивые волосы. А когда они на ветру – так просто сердце падает. Но ведь шлем не для красоты. Правила, Тонечка, они ведь не так просто придуманы, они  кровью  писаны. Как говорил наш преподаватель подполковник Степашкин – «многая кровью».

     --  Вася, да я только пересеку шоссе --  и во вторую бригаду.

     --  Ну, доиграешься. Вот напишу представление.

     Он говорил строгие слова, а сам аж вибрировал от счастья. Ему весь мир улыбался. И даже когда вспоминал подполковника Степашкина с его мрачной поговоркой «многая кровью» – то произносил это с красивым душевным надрывом…

     А однажды я его не узнал. Дело шло к осени. Ехал на дачу, задумался, и едва не проскочил свой перекрёсток. Пришлось резко затормозить, делая поворот направо. Мигалку, конечно, включить не успел… Позади возмущённо завизжали чьи-то тормоза. Шедший за мною автобус едва не влепил мне в багажник.

     И тут как из под земли вырос Фомин. Только он совсем не был похож на себя. Лицо почернело, глаза как у пьяного – злые. Даже губы стали узкими и поджатыми.

     --  Ваши документы!

     Он выхватил моё удостоверение, ,раскрыл и, не заглядывая в него, вынул талон предупреждений.

     -- Возьмите. А за документами в воскресенье придётё в райотдел. Послушаете лекцию о правилах движения.

     Я расстроился, и чтобы не наделать ещё каких-то глупостей, поставил машину напротив шашлычной. Долго не мог прийти в себя. Во-первых, пропало воскресенье. Лучше бы он с меня двадцатку содрал! А во-вторых, что с Васей? Куда подевалась его доброта?

     --  Что с ним? – подошёл я к толстухе Вале, которая торговала шашлыками.

     Она видела нашу сцену и теперь грустно,, даже, как мне показалось, сочувственно смотрела на меня.

     --  А вы тоже… -- с упрёком ответила, -- пожилой, можно сказать, человек, а нарушаете! Тут позавчера Тоню Сагайдак… насмерть… Он стояла перед шоссейкой, всё тарахкотела своим мотоциклом, никак выехать не могла. Машины всё идут и идут. А потом вроде освободилось. Ну и рванула. Да не  заметила, что там летела встречная.

     --  А Фомин?

     --  Приехал, когда её уже какой-то тряпкой накрыли.

     Валя подумала и добавила:

     Там на асфальте пятно от неё осталось. Такое страшное… Такое страшное… А сегодня уже и следа нету – колёсами растащили.


                2. Погоня


     Вначале ничто не предвещало драматического развития событий. Отбарахтавшись почти целый день в грязи, я, наконец, из забытого Богом просёлка выбрался на отличную по тем временам трассу Харьков – Ростов-на-Дону. Мой новенький «Москвич-407», заляпанный грязью по самую крышу, всё ещё, кажется, вздрагивал. Ему не верилось, что под всеми четырьмя колёсами – твёрдый асфальт.
 
     Было это под Чугуевым. Я набрал из ближайшей огромной лужи (или небольшого придорожного озерка?) резиновое ведро воды, промыл кое-как номера и стёкла. Как мало надо человеку для счастья, особенно если он молод: посади на несколько часов в лужу, а потом помоги выбраться.

     Тусклый осенний день исчезал, таял, как мокрый снег на асфальте. Машин на дороге  встречалось немного, а чем дальше от Чугуева, тем их становилось меньше. Вскоре пришлось включить подфарники, а потом и фары. Лоснился в их свете асфальт,  с сиплым свистом летел под колёса. А в салоне было тепло, под рулём уютно мерцали на щитке приборы. Чем не жизнь – летишь во тьму под низким – вот-вот сольётся с землёю – небом, вроде по дороге в космос. Мерцающими звёздами кажутся огоньки придорожных селений. (В тот год не только я, но и вся планета жила под впечатлением полёта Гагарина).

     Впереди меня ждали Изюм, Артёмовск, а ещё дальше – Краснодар и кавказские берега Чёрного моря. Машина, как умный конь, чувствовала настроение хозяина. Она тоже рвалась к морю…

     Я не случайно помянул космос. Где-то через час хорошего бега на трассе начались затяжные подъёмы. Движок натужно гудел, временами приходилось включать третью передачу, но когда кончался подъём, передышки не наступало, потому что начинался новый. Дорога вела в небо. И закончилась она неожиданно… белой рыхлой стеной.

     Машина влетела (едва успел сбросить газ) в севшее на дорогу облако. Такое впечатление, что мне на глаза надели очки с матовыми стёклами. Выключил фары, сбавил скорость и пополз по дороге почти наощупь. Когда глаза чуть-чуть попривыкли, увидел в плотном тумане силуэты съехавших на обочину машин, далее можно было угадать силуэты строений, еле просачивались огни ближайших хат.

     Медленно, на второй передаче, мне удалось проехать ещё с километр. Сельская улица рядом с трассой была забита съехавшими машинами. Перед моим радиатором возник автоинспектор, решительно размахивая полосатой палкой. Требовал съехать с дороги. Я взял чуть вправо, но не свернул, а подрулил к нему вплотную и, напуская важность, сказал:

     --  У меня срочное задание редакции.

     --  В сторону, в сторону! Дорога закрыта! – говорил он как заводной. – Там дальше туман ещё плотнее. В сторону, а то заберу права, придётся завтра ехать за ними в Чугуев.

     Наверняка, я был не первый «такой умный». Но очень уж не хотелось киснуть на обочине. Попытался ещё что-то возражать, как вдруг на нас надвинулась стена света – подошёл огромный (тогда они были исключительной редкостью) магистральный автобус и дал звонкий, как спаренные пионерские горны, сигнал. Мы с инспектором мешали ему проехать. Старший лейтенант оставил меня и повернулся к автобусу. Но в ответ на его выразительные жесты открылась дверь, и один из водителей, стоя на подножке, спокойно спросил:

     --  Чего тебе надо, старлей?

     Пользуясь тем, что инспектор отвлёкся, я проехал немного вперёд и стал на обочине позади горбатой, с погашенными огнями «Победы». Вышел из машины и прислушался.

     --  …а за график и за пассажиров отвечаю я, -- раздражённо говорил  водитель красавца-автобуса. Его самого почти не было видно в молочной пелене, но голос звучал довольно чётко

     В те годы ещё нередко можно было встретить сорокалетнего, а то и моложе, водителя-фронтовика. Ещё довольно сильным и влиятельным было шоферское братство, когда возле обломавшейся машины чуть ли не каждый останавливался, предлагая свою помощь… Нас ещё было мало. А дальнобойщики, которые регулярно совершали междугородние рейсы, считались королями дорог.

     --  Посторонись, пожалуйста, -- сказал водитель, закрывая дверь.

     Его напарник, сидевший за рулём, дал пронзительный, протяжный сигнал,  автобус тронулся, объезжая автоинспектора. А что мог тот сделать? В те годы в ГАИ почти не было своего транспорта, нередко и на аварии выезжали на попутных, а о радиосвязи могли только мечтать.

     Оставив позади старшего лейтенанта, автобус вырулил на дорогу и проплывал мимо моего «Москвича», как океанский сверкающий лайнер мимо рыбацкой посудины. Включились низкосидящие противотуманные фары (для меня в те времена. вообще диковинка!) и жёлтый их свет отбросил чуть дальше завесу тумана.

     Не раздумывая, как-то в один миг я включил передачу и бросился вслед за его уплывающими фонарями.

     Это был подарок судьбы! Не обязательно видеть дорогу, нет нужды вообще смотреть на неё – не теряй только из виду его широко поставленные габаритные огни, держись за них как за верёвочку.

     Автобус быстро набирал ход, его фонари стали таять в тумане. Пришлось догонять, давать газу. И когда я разогнался вовсю, его огни стали  быстро увеличиваться, разгораться ярче… Едва успел нажать на тормоза, чтобы не врезаться в его задний бампер.

     «Нет, -- подумал я, -- тут надо держать дистанцию, а то вообще никуда не доедешь» И только успел подумать, как мои путеводные огни снова стали удаляться, растворяться в тумане. Опять пришлось догонять. От напряжения у меня взмокла спина.

     Опытный водитель автобуса гнал довольно быстро и почти не пользовался тормозами, хотя скорость сбавлял довольно часто. Он тормозил двигателем, чтобы не понесло на мокром асфальте. Поэтому красные огни стоп-сигналов не вспыхивали, о его торможении я узнавал с опозданием, когда резко начинал сближаться, рискуя врезаться в задние фонари.

     А он все добавлял скорость, всё резче проходил повороты. Мои плечи и шея ныли от напряжения. Не знаю, сколько это продолжалось: полчаса, час? На одном из поворотов он выбросил на миг стоп-сигнал и тут же начал снова набирать скорость. Я тоже притормозил, а когда опомнился – его огни поглотила белая стена тумана. Ушёл…

     Пришлось остановиться и выйти из машины. Было сыро. В свете подфарников поблескивал бампер, кусочек рябого асфальта под ним, полукружья передних колёс. И ничего больше. Что справа? Что слева? Но постепенно глаза привыкали, мир немного раздвинулся, под моими ногами белела линия дорожной разметки, а в нескольких местах – ещё и ещё… Справа на обочине угадывался силуэт грузовика с будкой в кузове. Так что же – стоять в этом мороке рядом с ним? А впереди где-то тёплое Чёрное  море,  где меня ждут. Должны ждать!

     Я сел за руль, опустил боковое стекло и высунул голову в окошко. Включил фары – стена! Ничего не видно. Погасил…Оставил одни подфарники. Из морока стала выплывать, угадываться светлеющая на чёрном асфальте осевая линия. Прижимаясь ближе к ней, я и поехал. Потихоньку, но вперёд! Как говорят цыгане: «лучше ехать и рукавом слёзы вытирать, чем идти пешком и смеяться».

      Постепенно освоился, перестал высовывать голову, даже добавил скорости, цепляясь глазами за скорее угадываемую, чем видимую осевую. Она местами была затёрта, и тогда какие-то секунды парил наугад, пока она снова не возникала под колёсами или где-то рядом. А километры наматывались. Навстречу мне за всё время прошли две машины – автобус и «бобик» -- мы их тогда называли ХБВ – «хочу быть «виллисом». Водитель «бобика» шёл с поднятым лобовым стеклом.

     Но в основном – пустыня, белый морок, тёмно-серый асфальт и исчезающая осевая.

     И вдруг машину жёстко тряхнуло, ещё… Она куда-то ухнула, и я почувствовал, что лечу, «и тишина…» – как выражался киногерой.

     Первой пришла радость: цел! Потом озабоченность: что же случилось? С трудом открыл дверцу. Ей мешала куча глины. Машина сидела в рыхлой глине по самые пороги, на днище. Это счастье, что тут велись работы по расширению дорожной насыпи, и под неё были навалены кучи  свежего грунта. Мои ноги утонули в нём выше щиколоток. А дорожное полотно, с которого я вылетел, проходило где-то рядом, только выше

     Но что это? Я обернулся на приглушённые хлопки. Позади меня, на дороге, светилась цепочка огней, увязая и скрываясь в тумане. Это целая колонна разных машин светила подфарниками. Стало ясно, что все они шли за мною, срываясь по пути с обочин. Куда им было угнаться за автобусом! А я ехал в два раза медленнее, был для них своего рода поводырём. Колонна в пути, конечно, росла, к ней пристраивались… Пока я не перелетел через обочину.

     Хлопали дверцы, вылезали из кабин шофёры. Двое, что вышли из ближайшей от меня машины, спустились с дороги ко мне на свежую насыпь.

     --  Ничего не обломал? – спросил один.

     --  Да и машина ничего, -- сказал другой, нагибаясь. – Разве что заднее крыло немного…

     Они ощупали мой автомобиль, как свой собственный, а потом один из них  закричал, обращаясь к шоферам других машин, которые выстроились на обочине.

     --  А ну, давайте, спускайтесь сюда все, кто есть там.

    Несколько человек сошли к нам, увязая в глине.

     --  Ты что надумал, -- крикнули с дороги, -- тут надо кран вызывать.

     --  Да вы что, ребята, -- возмутился один из тех, что первыми спустились ко мне. – Какой кран! Да на фронте мы трёхтонку на руках вытаскивали. Давай-ка сюда ещё душ пяток.

     Они облепили мой «Москвич» со всех сторон..

     --  Давай передок… передок заноси, чтобы его мордой к дороге! – командовал один.

     --  И не поднимай, а толчками… Ну! И… раз! И… два! Давай раскачивай и слушай команду. И… раз!

     --  Где хозяин? А ну, садись за руль и газони слегка.

     Я сел за руль, и братва буквально вынесла меня на шоссе вместе с машиной.

     Тут же собрались в кружок – разгорячённые, довольные. Стучали сапогами об асфальт, отряхивая глину и комья грязи, делились ветошью, обтирая руки и сапоги, угощали друг друга куревом. Огонёк чьей-то зажигалки одно за другим освещал подобревшие лица.

     Всё-таки, как хорошо, что я не остался киснуть в тумане там под Чугуевым. А тут вот вроде бы причащался к некоему могучему единству. Не так уж часто выпадает момент, когда ты вдруг почувствуешь: хорошо, чёрт возьми, быть человеком!

     --  Слышь, браток, -- сказали мне, -- а чего стоять? Давай, дуй дальше. А мы за тобой. Только не гони,  а как вот шёл в самом начале.

     И я поехал, до рези в глазах всматриваясь в едва различимые, полуистёртые полоски дорожной разметки.

     На этот раз они не долго шли за моей спиной. Вскоре начались затяжные спуски, и на одном из них туман отступил, пропал так же неожиданно, вдруг, как и возник. Внизу, далеко в долине, светился незамутнёнными окнами Изюм.

     Я включил фары и добавил скорости. Впереди, у тёплого моря, меня ожидали. Оставалось только оправдать это ожидание.



          3. Первый прокол

     Скажите товарищу, что он плохой муж… Пожмёт плечами, задумается. «Возможно, ты и прав, -- скажет, -- последний раз я дарил ей цветы на восьмое марта, а билеты в театр… уже и не помню. Как-то в цех приносили».
 
    Скажите ему, что он плохой отец… Согласится, вздохнёт. «Жизнь такая, -- скажет. -- Ухожу на работу, оно ещё спит, прихожу, а оно уже где-то шляется.»

     Но попробуйте сказать тому же замотанному и вечно поспешающему другу, что он плохой водитель – будете иметь неприятности. Даже если он только вчера получил права и как шофёр совсем никудышный – всё равно обидится.

     Кто хоть однажды подержался за руль, уже считает себя асом. А если этот ас наездил десяток, а тем более – сотню тысяч километров – то и не подходи. Вот где феноменальная загадка для психологов.

     И только одного человека за всю жизнь я встретил, который считал, что ещё не до конца освоил искусство управления автомобилем. Этот человек был чемпионом СССР в автомобильном спорте.

     На Полтавщине есть исправительно-трудовая колония, где отбывают наказание те, кто совершил преступление за рулём – убил или искалечил человека. Есть среди них и самые несчастные, для которых лишение свободы не главное наказание – они стали виновниками гибели своей семьи, своих детей, сделали инвалидами родных и близких. Они с тоской думают о том дне, когда придёт время выходить на свободу. Но самое удивительное, что даже среди них не много найдёшь таких, которые считают себя плохими водителями.

     Откуда такая фатальная самоуверенность? Ведь только на Украине в течение одного года погибает на дорогах больше шести тысяч человек.”  Шесть тысяч убитых и в три раза больше искалеченных. Война на дорогах!

     Работники ГАИ на самом высоком уровне анализируют причины автокатастроф, выясняют, где главной виной трагедии стала водка, где – плохая дорога, а вернее – разгильдяйство тех, кто должен следить за дорогой, а где причина в неисправности техники… Но во всех случаях – во всех! --  одной из причин трагедии является непробиваемая самоуверенность человека за рулём. «Уж со мной-то ничего не случится. Плохого водителя-растяпу ищите не здесь».

     И вы, читающие эти строки, если бываете за рулём, конечно же – отличные водители. Во всяком случае -- так думаете. И я, пишущий эти строки, мало чем от вас отличаюсь. Но вот судьба предоставила мне возможность попасть в святая святых автоинспекции – в республиканский центр, где в памяти ЭВМ  хранятся обстоятельства всех аварий, зарегистрированных ГАИ, все судебные и экспертные данные, где можно получить любую статистику.

     В этом центре я вдруг понял, что в моей самоуверенности уже давно появилась обнадёживающая трещина. Можно сказать – первый прокол. Когда же это произошло? С чего начался благодатный процесс – разрушения моего водительского самомнения?

     Бывает так – много лет на пользовался какой-то вещью, а потом кинулся – нет её! Начинаешь мучительно вспоминать… Ведь была же! Куда ты мог её деть? Кому отдал или где спрятал?

     И вспомнил. Случилось это по дороге в Крым, где-то уже под Мелитополем. Затяжной подъём. Жара такая, что асфальт подплывает. А впереди меня тяжёлый КРАЗ – жмёт, аж колёса поют, и выхлоп, как из пулемёта. Включаю  левый поворот и хочу обогнать. Если бы на «Жигуле» – то никаких проблем: врубил третью и выпрыгнул. Но тогда у меня была двадцать первая «Волга». Машина крепкая, надёжная, но неповоротливая. «Корова», как сказала однажды соседка, увидев её рядом со своим «Запорожцем».

     На двадцать первой взять разгон да ещё на подъёме – не так-то просто. Пока раскочегаришь… Давлю железку, давлю, а она еле-еле к заднему борту КРАЗа приближается. Забираю влево, и тут навстречу летит, как снаряд «двадцать четвёрка». Я – по тормозам, прячусь за КРАЗ, даже чуть отстал от него. А он только выхлопом чешет… Ну, я снова набираю скорость. Включаю левую мигалку, выхожу на осевую – уже скоро и вершина подъёма недалеко.

     И только я хочу вырваться, как этот КРАЗ тоже выбрасывает левую мигалку и вылезает на осевую  прямо перед моим носом.

     Надо же! Сам решил пойти на обгон. Нет, чтобы меня пропустить, ведь я уже скорость набрал. А он осаживает меня своим задним бортом. Кого он там обгонять надумал, кто там ещё впереди него ползёт? Но он почему-то не уходит вперёд – силёнок не хватает или раздумал? Что же ты, браток, и сам не гам, и другому не дам? Вот барбос, пользуется тем, что его  не ударишь, а ударишь, так не обрадуешься.

      Такое зло меня взяло, что даже не обратил внимания, как два встречных «жигулёнка» один за другим ш-шу-хх!  Ш-шу-хх! Тут же КРАЗ отваливает вправо к обочине, даёт мне дорогу – вижу в его боковом зеркале на кабине смуглое лицо водителя. Он высовывает в окошко левую  руку и как бы подгоняет меня:  жми, мол, вырывайся вперёд побыстрее.

     А вершина подъёма вот уже. Ему, в его высокой кабине, должно быть, видать, что делается там,  за гребнем, на дороге. Не успеваю подумать – жму. Обхожу его и… чисто. Никакой машины впереди него нет. Кого же он обгонял, когда не давал мне выйти вперёд?

     И тут вместо чёрного зла – стыд в душе у меня. Даже уши стали гореть, как в детстве, когда на вранье поймают. Он никого не обгонял, а просто не позволял мне высунуться навстречу опасности, видел летящих навстречу «жигулят».  Из своей высокой кабины он их ещё за гребнем дороги заметил, и не дал моей «корове» подставить им лоб.

     В моём зеркале заднего вида разматывался подплывающий от жары асфальт, по нему удалялся, отставая от меня, КРАЗ. И я подумал, что за рулём его сидит водитель, (впервые так подумал) который лучше меня.
……………………….
Такие цифры были 20 лет назад, когда я писал эти были. Сейчас на наших дорогах погибает втрое больше людей.(авт.)




               4. Зануда


     -  Возьмите немцев… Вот народ, вот где дисциплина! В два часа ночи подходит к перекрёстку – а на светофоре красный – стоит, ждёт. Уму непостижимо: туда километр пусто, сюда километр ни души, ни огонька, не то, чтобы машина сверкнула фарами… А он стоит и ждёт, пока загорится зелёный. Одно слово – немец.   А у нас… что и говорить. Ну, в Минске, скажем, навели порядок, ну, в Киеве на Крещатике через дорогу или на красный свет не побежишь. Да и то, если честно признаться, ходят и бегают. Что же хорошего? Каждый год под колёсами как на войне, десятки тысяч людей погибают. А ведь наказывают строго: автоинспекция штрафом, а сама дорога – увечьями и даже смертью.
    
       «Наверное, дело, всё же, не в самом наказании…» – к такому выводу приходил старшина Цемко – автоинспектор  отдельного  дивизиона автодорожной службы. Когда он дежурил во вторую смену, ближе к полуночи, машин на трассе становилось меньше, светили звёзды, асфальт на перекрёстке мерцал, как мерцает река в тумане. В такие минуты старшина любил порассуждать, подумать о себе и о своём месте в цепи сложившихся жизненных обстоятельств.
 
    Десять лет назад Виктор Цемко окончил пэтэу, работал автослесарем, потом служил действительную в Германии. В нашей, как говорят, в демократической. Хорошо служил. В последний год был старшиной роты. Ему предлагали остаться на сверхсрочную. Отказался, домой потянуло.

     А немцы ему нравились. Он и в своём характере находил много общего с ними: любовь к порядку, дисциплине. Вот только мучила его неистребимая славянская потребность пофилософствовать.

     «Видать, главное не в том, чтобы построже наказывать… -- размышлял старшина. – Ведь который нарушает, он не думает, что попадётся. Какое наказание – ему всё равно, потому что избежать надеется. Значит, этих надежд не должно быть. Нарушил – попался, попался – получи сполна. И никаких надежд! Тогда будет порядок».

     Он бы ещё размышлял, но вдали метнулись сполохи света. По боковой дороге от завода ЖБИ катилась машина. Вот она подбежала к перекрёстку (это в километре от места, где стоял пост ГАИ), и сходу, сделав широкий полукруг, выехала на трассу.

     Цемко вышел на дорогу и, когда машина приблизилась, жестом указал на обочину. Светлый «жигулёнок» резко затормозил, и водитель, не ожидая, пока инспектор подойдёт к нему, сам выскочил.

     --  Что случилось? – раздражённо спросил он. -- Я  спешу, чего зря останавливать, да ещё ночью!

     --  Старшина Цемко. Ваши документы!

     --  Какие документы? Что я такое сделал?

     --  Ваши документы, -- с каменным выражением лица произнёс Цемкою.

      В это время из патрульной машины вышел сержант Глазков – напарник  Цемко. Задержанный водитель нервно рванул на груди  куртку, запустил руку в боковой карман и вытащил документы.

     --  На!

      При свете из открытой двери «жигулёнка» Цемко не спеша раскрыл удостоверение водителя.

     --  Когда вы подъезжали к трассе – видели знак «СТОП»? Почему  даже не притормозили? Вас аж занесло на повороте.

     --  Издеваетесь? – обиделся водитель. – Ночь давно, ни одной машины на шоссе. Что же мне – перед жестянкой шапку снимать?

     --  А где написано, что знак действует только в светлое время суток?

     --  Хорошо, хорошо… Бей дырку! Наказывай! – горячился водитель. – Твоё право с большой дороги.

     --  Я с вами на «вы», -- обиделся Цемко.

     --  А тебе и положено. Ты на службе. А «вы» – это уважительная форма. За что я тебя уважать должен? У нас по закону свобода совести. Вот я прямо и говорю – не уважаю!

     --  Это почему же? – Цемко держал себя в руках, потому что если опускаться до препирательства с водителем, то через месяц можно оказаться в дурдоме.

     --  Потому что ты формалист. Кому я мешал тем, что не остановился перед пустой дорогой?

     --  Поясняю, -- занудным, наставительным тоном, внутренне весь напрягаясь, говорил Цемко. – По обочине, а она в тени деревьев плохо просматривается, могла ехать конная повозка без огней. Возница мог быть даже в пьяном виде. Но убивать его за это нельзя.

     Мимо них пролетали одиночные машины, на перекрёстке, увидев инспектора, водители вежливо гасили свет, переключаясь на подфарники.

     --  А впрочем, Иван Андреевич Дуб, -- заглядывая в документ, отрезал Цемко, -- если позволить каждому толковать правила на свой лад, то от них ничего не останется. Я выпишу вам пять рублей штраф.

     …Об этом инциденте старшина мог и забыть. Он вообще слабо помнил имена и фамилии, в его памяти прочно отпечатывались лишь номера и лица. Но Иван Андреевич Дуб запомнился и по фамилии. Принеся в инспекцию квитанцию об уплаченном штрафе, он снова выходил из себя. Оказывается, не предполагал, что при этом будет сделана соответствующая отметка в талоне предупреждений.

     …А через некоторое время они встретились снова. Цемко заступил на дежурство утром, проехал весь свой участок трассы, проверил. Стояла осень, слякоть, температура около ноля. Самое опасное время. Чуть потянет холодом, и где-нибудь на взгорке тут же примёрзнет.  Жмёт водитель, дорога, вроде, нормальная, а на взгорке тормознёт слегка – и понесёт его как на катке.

     Проверив участок, ехал обратно. По привычке смотрел не только вперёд. И видит в зеркале, что далеко позади него из колонны вырывается белый «жигулёнок» и обгоняет подряд несколько машин. Вообще-то здесь обгон разрешён, если нет помех, разумеется. Но уже близко встречные, а дорога неважная. Пора бы «жигулёнку» уходить в свой ряд, но он прибавляет ходу, жмёт по встречной полосе, чтобы обойти ещё и зелёный "Москвич", который идёт за машиной Цемко. Уже и встречный КамАЗ отжимается ближе к обочине. А «жигулёнок» (в зеркале заднего вида он как на ладони), обойдя на полкорпуса «Москвич», вдруг едва не наваливается на него, теснит, пытаясь нахально влезть в ряд. При этом едва не садится на нос «Москвичу». Тот вынужден резко тормозить, чтобы не стукнуться бортами, и начинает длинно, возмущённо сигналить.

     Цемко передал по рации своему напарнику, чтобы на перекрёстке «тормознул» белого «жигулёнка» с номером десять-сорок два.

     Так Иван Андреевич Дуб – инженер с завода ЖБИ, заработал ещё один штраф и ещё одну просечку в талоне.  Он и в этот раз возмущался, расстраивался, доказывал свою правоту. Но подъехал водитель зелёного «Москвича» и высказал свою готовность «набить морду нахалу». На что Цемко посоветовал ему ехать дальше своей дорогой.

     В ту осень он ещё дважды останавливал водителя белого «жигулёнка». И каждый раз тот самым натуральным образом устраивал истерики, расстраивался до невозможности, ни на грамм не признавая своей вины. А в последний раз даже кричал, что старшина специально за ним охотится, обозвал Цемко «занудой» и, швырнув ему документы, уехал. С месяц не появлялся на трассе и не приходил в ГАИ за документами.

    Кончилось тем, что пришлось лишить его права на управление автомобилем сроком на шесть месяцев. И что самое странное – в этот раз он не стал ничего оспаривать. Старшине знакомые шофера с ЖБИ передавали, что инженер Дуб отвёл своего «жигулёнка» в комиссионный и продал. Молча.

     Странное дело – это известие непонятным образом уязвило Цемко. «Чем уж я так его обидел? – размышлял он. – Ведь не придирался специально. А чтобы вот так сломиться и продать машину – только от большой обиды можно. Какой это срок – полгода. Как говорил цыган: сентяб, деряб, а там и май.  Жалко, что человек так и не понял своей вины.

     Со временем эта история так бы и забылась среди других хлопот старшины. Но где-то через год он однажды заметил  за рулём тёмно-вишнёвой «восьмёрки» знакомое лицо. «Неужели тот – с бывшей десять-сорок два?» – подумал с удивлением. Потом был случай рассмотреть получше. Действительно, за рулём «восьмёрки» был тот самый инженер с ЖБИ.

     Старшину так и подмывало тормознуть его, поговорить, посмотреть в глаза этому человеку. Но рука с жезлом не поднималась. Не нарушает – чего зря дёргать! Будет случай – другое дело.

     Но шли недели и месяцы, а случая не было. Рассуждать здраво – то и слава Богу! Но поговорить всё же хотелось.

     И однажды летом, в выходной день Цемко ехал в троллейбусе, одет был в гражданское, в руках сумка с картошкой, и… носом к носу столкнулся с этим самым инженером по фамилии Дуб. Они узнали друг друга, но не поздоровались. А стояли рядом. И тот, и другой испытывали некоторую неловкость.

    --  Вас можно с новой машиной поздравить, -- первым переступил барьер Цемко.

     --  Да уж почти сезон отгонял.

     Старшине очень хотелось узнать отношение этого человека к случившемуся. Но вот так спросить – считал неприличным. Надо было сперва завести разговор вообще. Вспомнить, скажем, Германию, где служил, очень строгую полицию… А подвести всё к тому, что там и преступность почти самая низкая в мире, и аварийность.

     --  Всё-таки дисциплина… -- начал он  издалека.

     --  Не надо мне пудрить мозги, старшина, -- остановил его инженер Дуб. – При  чём тут дисциплина? Я просто назло всем вам стал формалистом. Еду… а ваши крючки по дороге так и следят, так и следят… А я им – нате, съешьте! Даже если буду в пустыне один на тысячу вёрст – перед жестянкой «СТОП» остановлюсь. Самые дурацкие из ваших правил нарочно выполняю – и теперь имел вас в виду. Крупным планом. И так легко сразу стало! А ты говоришь – дисциплина… Да мне с вами просто противно встречаться.

     Он резко повернулся и «Разрешите! Разрешите!» – стал проталкиваться  выходу.



            5. Он был прав

      В научных сборниках я эту поговорку не нашёл, но от людей слышал: бойся корову спереди, лошадь – сзади, а дурака со всех сторон.
      
      Мудрый водитель знает золотое правило: уступи дураку. Даже когда ты прав. Если будешь искалечен в аварии – твоя правота здоровья не прибавит. Говорят же, что в Англии на каком-то кладбище есть любопытная надпись на могиле: «Здесь похоронен шофёр. Он был прав».
 
     Это уже после аварии или катастрофы начинают определять виновного. А если ты при всей своей правоте мог уступить, но не сделал этого – в любом случае не считай себя ни умным, ни добрым.

      Мой старый знакомый старшина Жох Павел Иванович – человек бывалый, мудрый и, как мне кажется, лишённый дешёвого гонора, за который  дорога берёт непомерно жестокую плату – этот старшина Жох с тоской признавался мне: «А самое страшное
дело,  когда дурак прав».

      И пояснял:

     --  Откуда  тебе знать, почему человек нарушает? Доверь уж мне разбираться в этом. Может, он новичок, или машина отказала, или ему две минуты назад страшную новость сообщили. Вот если бы каждый считал, что на встречной машине и той, которая рядом, и вообще на всякой сидит за рулём его брат и друг! Мы бы тогда и трупов на дороге не видели, и побитых машин тоже.

     Павел Иванович знает, что говорит. У  него эти правила движения не то что в уме – рубцами на сердце записаны. Особенно потряс его один случай.

     Было это в начале весны. Время, о котором говорят: марток – не скидай порток. Уже в полях  почти не осталось снега, шоссе давно просохло. И вдруг – циклон или антициклон – кто их разберёт!  --  навалилось, нахмурилось, всю ночь шёл мокрый снег, да такой тяжёлый: снежинки валились с шуршанием и звоном. А к утру подморозило.

      Одно утешало, что день наступил воскресный, машин на шоссе будет мало, а частник в такую погоду вообще может не выезжать из дома.

      Павел Иванович дежурил с утра и первым делом выехал на Пастушью гору – высокую гряду, через которую переваливает трасса. Тут и в старые времена проходил большой шлях, а на переломе гряды располагался казацкий дозор, готовый в любую минуту зажечь смоляные факелы – сигнал опасности. Тут, как говорили в старые времена, «пасли» неприятеля, т.е.  наблюдали за ним, стерегли его.  Отсюда и гора называлась Пастушьей.

     Ещё по пути старшина почувствовал, как «рыскает» передок «жигулёнка», как неуверенно слушается руля. Ледяная корочка особенно опасной была в тех местах, где ветер сдувал снег с асфальта. Осторожно свернув на обочину, Павел Иванович поставил машину на самом верху, чтобы видеть трассу на несколько километров в обе стороны. Автоинспектор-общественник, назначенный сегодня дежурить вместе с ним, вот-вот должен был подъехать.

      Подъём,  который преодолел на своём «жигулёнке» автоинспектор, был неважный, но особой тревоги не вызывал.  Зато более крутой спуск за ним старшине Жоху совсем не нравился. Там на дорогу налипла ледяная каша. А какой-то грузовик, шедший ночью или ближе к утру, проделал в ледяном крошеве две заметных колеи, которые к утру смёрзлись.

      Старшина подошёл к своей машине и вызвал по рации дорожный участок. Со всей убедительностью, на какую способен, просил немедленно прислать машину с песком, чтобы обезопасить Пастушью гору. Ему обещали выслать песковоз немедленно.

     Из города на подъём резво бежала «Нива» Это председатель колхоза Колинина. Не хочет семья оставлять городскую квартиру – вот он и мотается между селом и городом. Иногда и по воскресеньям. Работничек! Жох проводил глазами бежевую «Ниву». Вниз председатель не пошёл по своей, правой, стороне, предпочёл спуститься осторожно, держась самой середины дороги, так что левые колёса шли по застывшей ледяной колее. Как автоинспектор Жох понимал, что залезать на полосу встречного движения нехорошо, но как водитель в данной ситуации видел разумность такого решения:  даже если машину и понесёт на скольком спуске – ледяной жёлоб поможет удержать направление.

     Вслед за «Нивой» прошла бортовая с тяжёлым грузом, плотно укрытым брезентом. И – тоже левыми колёсами по ближней колее встречного.

     «Что они там с песком мешкают? – недовольно подумал Павел Иванович. – Так, смотришь, протопчут одну сторону. Как только появится общественник, перекроем движение, пока не подвезут песок»

     В это время из города подкатил частник на «Москвиче». Суровое лицо инспектора, должно быть, насторожило его, и он не стал цепляться  за колею слева, а медленно, на включённой передаче, пополз вниз по своей законной правой стороне. Жох проводил его долгим, неотрывным взглядом до самого низа, хотя и слышал уже за спиной мощный рокот тяжёлой машины.

     Это был КамАЗ с большим, как пассажирский вагон, полуприцепом. Выбравшись на макушку Пастушьей горы, машина облегчённо вздохнула и, выпустив чёрный шлейф выхлопа, на малых оборотах двинулась вниз. Жох успел рассмотреть водителя – немолодой, бритое, с крупными чертами, лицо, свитер под самое горло, чуть потёртая, жёлтой кожи куртка. Намётанный глаз старшины определил в нём опытного «дальнобойщика», за плечами которого не один миллион километров. Держась самой середины шоссе, он тоже пошёл левыми колёсами по колее встречного. Уверенно пошёл.

     И тут у старшины ёкнуло в груди. Он увидел, что навстречу КамАЗу взбегает грузовичок. Когда он появился на шоссе? Ну, конечно же, из колхоза, выехал с просёлка, поворот на шоссе был недалеко от подножья горы. Это туда десять минут назад свернула председательская «Нива».

     Жох предположил, что грузовичок сейчас притормозит на обочине, подождёт, пока спустится автовагон. Но нет! Уверенно схватившись колёсами за «свои» накатанные колеи, порожний грузовичок побежал навстречу КамАЗу. Вот он сейчас свернёт, уступит…

     Далее всё происходило как в замедленном кино. Павел Иванович потом много раз вспоминал эту минуту, эти несколько десятков секунд прокручивал в памяти как редкие кадры документальной съёмки.

     Водитель КамАЗа понимал,  конечно, что левым бортом идёт по чужой полосе. Он стал сворачивать. Жох сверху видел, как дёрнулась вправо голова автопоезда, но не свернула, а нервно подрагивая, продолжала идти вниз. Это повёрнутые колёса не могли выехать из ледяной колеи, они скользили как сани.
Грузовичок же упорно лез наверх. Ему  бы затормозить, остановиться, пропустить тяжеловес, но он как загипнотизированный  полз навстречу уже неуправляемой махине. Водитель-дальнобойщик, потеряв чувство руля, вывернул передние колёса чуть ли не поперёк дороги, а они неумолимо сползали по склону. И вдруг, при каком-то толчке, или встретив окошко оголённого асфальта, резко вырвались в сторону. А тяжёлый полуприцеп, наваливаясь сзади, развернул тягач поперёк склона и продолжал быстро сгонять его вниз. Высокая кабина накренилась, и тягач подталкиваемый сзади тяжёлым вагоном, стал со скрежетом валиться набок.

      В последнюю секунду дверца кабины распахнулась, на миг показался силуэт человека, и тут же раздался низкий, как вздох Пастушьей горы, хлопок.

     Маленькие машины опрокидываются быстро, волчком. А эта махина устало накренилась и легла набок поперёк дороги. Старшина  бежал по склону, сапоги разъезжались по наледи, но он видел только днище лежащей фуры и едва не накрытый ею грузовичок, который успел остановиться в нескольких метрах.

     В первую секунду Павел Иванович не увидел ничего иного – только скрюченные руки на дороге, которые судорожно скребли крышу кабины, да на пятне жёлтой куртки перекошенное болью бритое, немолодое лицо.

     Водитель не успел выпрыгнуть, кабина накрыла его, под нею оказались ноги, живот, а лопатками он лежал на дороге и судорожно скрёб руками крышу.

     --  Ко мне! -- закричал старшина и бросился выручать придавленного.

     Хлопнула дверца грузовичка, и его водитель, раскорячившись, ухватился за край кабины по ту сторону придавленного. Увы! Тяжёлый тягач даже не шелохнулся, а обречённый только скрёб заиндевелую крышу.

     --  Домкрат! -- закричал Жох в отчаяньи. – Домкрат, твою-рас-твою!

     Водитель грузовичка суетливо метнулся за домкратом, а старшина понял, что уже ничто не поможет… да и не надо. Руки раздавленного обмякли, стёрлась с лица гримаса боли.  Жох только раз позволил себе посмотреть в его глаза и..  аж земля качнулась под ногами.

     Водитель замызганного грузовичка тоже понял, что всё кончено. Разжал пальцы, отпуская домкрат, и с поспешной растерянностью стал шарить по карманам.

     --  Не нужны мне твои документы! – дико закричал Жох. -- Ты прав, злой дурак, ты прав!.. Но не дай Бог… -- уже не владея собой, кричал Павел Иванович, -- не дай Бог я хоть ещё раз увижу тебя на дороге!

     Наверху показалась оранжевая машина с песком, от неё к месту аварии бежали водитель и рабочий. А внизу хлопали дверцами две легковушки, из них выходили люди.

     Старшина потом не раз вспоминал и эту аварию, и погибшего, за плечами которого, как оказалось, было больше тридцати лет водительского стажа…        Вспоминал и свой срыв. Не имел он права так вести себя, не должен был. «Водитель грузовичка поступил как последний подонок, -- это факт, -- размышлял он, -- но я же был в форме, представлял власть. Нехорошо…Да, нехорошо».

     Однако этого водителя из колхоза Калинина он не встретил ни через неделю, ни через месяц. Потом ему рассказали, что тот вообще ушёл с машины: написал заявление председателю, чтобы перевёл его в тракторную бригаду. И его перевели. Как механизатора широкого профиля.
 


                А Р А П



      Если вы надумаете ехать за границу, то родные и близкие обязательно будут давать вам советы, как себя там вести. Вам скажут, что в чужой стране нельзя ломать деревья, плевать мимо урны, приставать к прохожим, потому что за границей все прохожие – иностранцы.

     Сослуживцы посоветуют вам никак не выражать своего недовольства, дабы не ущемить чувство национальной гордости местного населения. Ну, допустим, фильм, на который вас пригласили, оказался чистейшей дрянью. Говорить об этом не следует. Можно сослаться на незнание языка. Или, скажем, на обед вам подадут прокисший суп. Боже вас упаси демонстративно отодвинуть тарелку. Надо съесть хотя бы немного. Остальное можно отставить с улыбкой. При этом улыбка не должна быть кислой. Короче, всегда и везде надо помнить, что вы – советский человек!

     Обогащённые такими знаниями мы, группа советских туристов, нежились на пляже международного курорта. Пляж, как и все пляжи: куда ни глянь – одни животы, спины, зонтики… День был солнечный, жара – одуряющая. Даже море, разморённое зноем, еле-еле лениво пошевеливалось.

     В такую пору лежать бы в холодке где-нибудь. Но курорт этот дорогой, за путёвку большие деньги уплачены. Вот каждый и старается не упустить ни одного золотого во всех смыслах луча солнца. Плавятся от жары дородные немки, как рыбы, глотают горячий воздух норвежцы, чехи мостятся на резиновых надувных матрацах… Но от солнца никто не прячется. Обгорела одна нога – её закрывают, а другой продолжают ловить лучи. На животе кожа пузырится, а на спине ещё нет:  солнцу подставляют спину.

     И только один человек на пляже тоскливо смотрит на солнце. Это представитель спасательной службы. Арап – как мы зовём его между собой. Костюм его не трудно описать: узюсенькие ярко-красные плавки  и громадные, как у мотогонщика, американские тёмные очки. В солнечную погоду он ещё набрасывает на плечи цветастый махровый халат с капюшоном.

     Он должен следить, чтобы никто не заплывал далеко. Ну, а главная его обязанность – спасать утопающих. Спас он кого-нибудь или нет, это неизвестно, но курортная контора платит ему деньги и поэтому имеет право заявлять клиентам, что не считается с расходами ради их безопасности.

     Для людей отдых, а для Арапа работа. Он приходит на пляж часов в восемь утра и уходит лишь с наступлением сумерек. И так – весь купальный сезон до глубокой осени.

     Арап – выше среднего роста, поджарый, нос у него хищный, с горбинкой. Между мохнатыми бровями и шевелюрой – совсем узенькая полоска кожи. Даже лбом назвать трудно. Зато кожа у него… Просто не верится, что она когда-то была белой. Бицепсы, лопатки, живот – их бронзовыми назвать нельзя, бронза намного светлее. Все мышцы у него как будто  из чернёного серебра.

     Но не за плотный загар, вернее – не только за плотный загар прозвали его наши туристы Арапом.

     Каждое утро он совершает обход по пляжу. В сторону моря он не смотрит. Кто вздумает тонуть – тот закричит. Всё внимание Арапа сосредоточено на разбросанных по пляжу телах. Может быть, он намётанным глазом определяет кандидата в утопленники?

      Вот лежит белокурая шведка. Арап на секунду замедлил шаг…

     --  Нет, -- решают наши туристы, -- пройдёт мимо. Она похожа на ту, что была в день нашего приезда…

     И действительно, через секунду Арап идёт дальше. На его пути много хорошеньких женщин, но возле них он не остановится: рядом с одной внушительного вида мужчина, другая – в весёлой компании, третья пришла на пляж с ребёнком, а четвёртая очень напоминает ту англичанку, что была вчера.

     А это… что такое? Он останавливается рядом с упитанной, розовой девушкой. Ей лет шестнадцать – не больше. У неё капризные пухлые губы, на руке – дорогой перстень… Для её папы, очевидно, ничего не стоило купить сюда путёвку хоть на всё лето.

     Арап переминается с носков на пятки, с пяток на носки у самого её носа. Она поднимает глаза, скользит по его литым бёдрам, по богатырской груди, и наталкивается на щедрую жеребячью улыбку. Он замер с открытым ртом, только губами пошевеливает. Она ещё не решила, как поступить, а он уже садится рядом на песок и галантно спрашивает:

     --  Инглиш?

     Она отрицательно мотает головой.

     --  Фрэнч?

     Качая головой, она тоже улыбается. Тогда Арап выдаёт свою самую широкую улыбку, как будто ставит ва-банк, и уверенно говорит:

     --  Дойч!

     Она согласно кивает, и оба заливаются смехом.

     Это, как говорят наши, начинается открытый урок иностранного языка. Арап знает до десяти слов каждого языка, которые представлены здесь на пляже.

     Но каждый раз этот десяток слов он выпытывает у своей собеседницы. Вот и теперь он  увлечённо спрашивает:

     --  А как по-вашему «здравствуй», а? Ну, это самое: гуд мони, бонжур?

     --  Гут морген, -- сияя, отвечает она.

     --  А откуда вы… ты? Берлин?

     --  Нихт, -- отрицательно качает она головой, -- Бонн.

     --  О! Бонн, Шмидт, Шпрингер… Я люблю Бонн, Шпрингер!

     (Позавчера немке из Лейпцига он говорил, что любит Лейпциг и Гегеля).

     --  А это самое? – он хватает свою руку и страстно целует её. – Это как называется?

     --  Кюс… - краснея от восторга, отвечает она.

     Тогда он одним пальцем (как делают, когда хотят узнать, горячий чайник или нет)  трогает её плечо. Ничего. Не обжигает. Он смелее, легонько бьёт двумя пальцами по её голому плечу и, окончательно убедившись, что чайник не обожжёт, кладёт на плечо всю ладонь.

     На этом открытый урок окончен. Арап вскакивает и бежит по пляжу. Через две минуты он возвращается, неся огромный зонтик. Забивает его в песок, приспускает немного края, после чего просит немку спрятать под него голову.
 
   Под зантиком теперь их головы и плечи. Всё остальное  -- под солнцем. Как они там продолжают урок – неизвестно, только иногда слышен смех, да он вдруг согнёт ногу в колене и хлопнет себя пяткой  по тесёмочке от плавок.

     Если кто-то будет тонуть, ему крикнут. Главное – спасательная служба на пляже.

     Когда уже начинало темнеть, и все покидали пляж, Арап уходил в обнимку со своей новой знакомой. Так случалось каждый день, повторяясь во всех деталях. Только каждый раз бывала другая.

     Арап ставил перед собой нелёгкую задачу: пройти тут за несколько часов  путь – от первого знакомства до страстных объятий, на который другим нужны месяцы и годы.

     И эту задачу он почти всегда решал успешно. Правда, ему помогало то, что среди отдыхающих на этом дорогом курорте не было недостатка в богатых бездельницах, которые сгорали от скуки и пытались найти спасение в этом представителе спасательной службы.

…В тот день, как и раньше, наша группа лежала немного в сторонке.

     --  Арап идёт на охоту, -- заметил кто-то.

     И действительно, над пляжем сверкали два ярких пятна: красные плавки и мотоциклетные очки. Арап проходил метр за метром, но ничего достойного его внимания, очевидно, не встречал.

     Он поравнялся с нашей группой и… вдруг остановился возле Лиды.

     Это было так неожиданно. Хотя… женщина она весьма эффектная, бывшая пловчиха. Говорят, что наши тренеры в своё время возлагали на неё большие надежды. Правда, характер у неё был… ну, не мёд! Лежала она с раскрытой книжкой в руках. Мы боялись, что, заметив возле себя Арапа, она выкинет что-то такое, что унизит достоинство этого представителя нации.

     Он же, как всегда, остановился и стал переминаться с носков на пятки, с пяток на носки. «Копытом землю роет», -- говорили мы в таких случаях.

     А что же Лида? К нашему удивлению она, как это бывало со всеми другими, скользнула взглядом по его ногам, животу и остановилась на лице, где уже была приготовлена весёлая жеребячья улыбка.

     «Гипнотизирует» – называли мы эту мизансцену. После неё, по нашим предположениям, он должен был идти «на снижение». Так и случилось. В следующую секунду Арап сел рядом с Лидой и начал открытый урок:

     --  Дойч?

     Лида как-то интересно посмотрела на него и сказала:

     --  Русская я.

     --  О! Рус! Москва, колхоз, спутник! Я люблю колхоз!

     Далее по программе следовало спрашивать, как произносится слово «поцелуй», а потом надо было «пробовать чайник» Мы с ужасом смотрели на Лиду. Что делать?  Подойти вмешаться? Но ведь он ничего противозаконного не сделал. Подошёл, сел рядом… Кому запрещено сидеть рядом?

     И вот, когда разговор быстро стал приближаться  к самому интересному, Лида вдруг встала и пошла в воду. Он пожал плечами, уселся на берегу возле самой воды и с очаровательной улыбкой стал бросать в море камешки.

     Лида прошла несколько шагов, плюхнулась в воду и поплыла… «по-собачьи». Мы не узнавали нашу известную пловчиху. Она поднимала брызги, барахталась и плыла очень медленно. А он всё держал наготове свою улыбку, на случай, если Лида обернётся. Но она не оборачивалась, всё плыла и плыла…

     Арап растерянно смотрел по сторонам. Он не понимал, как это можно «по-собачьи» плыть так далеко, к самым буям.

     А Лида в это время остановилась и закричала:

     --  Я его проучу! Тону-у!

     Она скрылась под водой… Кроме нас и Арапа никто за нею не следил. Но Арап русского не знал, а слово «проучу» он, очевидно, и на своём языке редко слышал.

     И вот Лида стала «тонуть». Арап оставил свои очки на берегу и бросился в воду. Лида вся окуталась брызгами, потом скрылась под водой, вынырнула, снова скрылась…

     От берега это было довольно далеко. Но он, извиваясь, отчаянно загребая, быстро доплыл до неё, схватил за руку… Тогда Лида обхватила его за шею, и они оба скрылись под водой.

     Первой выскочила Лида. Она позволила взять себя за руку и тянуть к берегу. Но свободной рукой и ногами так колотила  по воде, что от брызг ему нечем было дышать. Он кашлял, глотал брызги, выбивался из сил, но тянул… Куда деваться, если должность такая!

     И когда до берега было не так далеко, а силы покидали Арапа, она снова схватила своего спасителя за горло так, что его голова скрылась под водой, и закричала:

     --  Вы видите, как я тону!

     На этот раз, показавшись над водой, он сам закричал благим матом…      Спасательная службы пускала пузыри и послушно глотала воду.

    Лида давно заметила, что к ним плывут отдыхающие с надувными матрацами, и поэтому не спешила отпускать свою жертву. А когда им подали матрац, отпустила Арапа,  легко, несколькими мощными гребками отплыла на почтительное расстояние и улеглась на спину. Она покачивалась на глади залива, положив руки под голову.

     Арап раздражённо оттолкнул предложенный ему матрац и сам добрался до берега. Тяжело дыша, он поднял свои мотоциклетные очки, накинул выгоревший махровый халат и пошёл по песку к домику пляжной охраны.

     В этот вечер я впервые видел его одетым. Голубой костюм сидел на нём как на собаке попона. Его тело, очевидно, отвыкло от одежды. А возможно, что это только мы привыкли видеть его в очках и плавках, потому что с наступлением сумерек он растворялся со своей очередной партнёршей.

     На сей раз он сидел на открытой веранде ресторанчика вдвоём с мордастым боцманом прогулочного катера. Боцман разыгрывал старого морского волка. На нём была куртка с бесчисленным количеством застёжек и, тем не менее, распахнутая от плеча до плеча. Под курткой – засаленная тельняшка, а на шее – голубой шарф. Говорил боцман отрывисто, громко, хриплым лаем.

     Чужой язык, даже если ты им неплохо владеешь, очень трудно воспринимать на слух. Тем более, когда обращаются не к тебе непосредственно. Поэтому, сидя за соседним столиком, я с трудом разбирал слова, хотя говорили приятели громко, не стесняясь окружающих. Но, судя по тону, по выражениям лиц и отдельным фразам, я понял, что Арап сетовал на судьбу, а боцман его утешал.  Разговор шёл о деньгах, о какой-то комнате, об авансе: то ли уже полученном, то ли о том, который можно получить.

     Справа, за стеной ночи, ощущалось дыхание моря, слева, за освещёнными окнами зимнего зала, как на экране, видно было танцующих, пьющих и суетящихся между ними официантов. Здесь же на веранде царил полумрак, здесь горячего не подавали, только вино, солёный миндаль и сандвичи.

     --  Жениться тебе надо! – вдруг гаркнул боцман. – Жениться!

     --  Знаю, -- ответил Арап, сокрушённо качая головой, и даже пристукнул стаканом по столу. – Сам знаю. Но ты думаешь легко сейчас найти порядочную девушку? – и в его глазах засветилась тоска человека, понимающего всю тщетность своих мечтаний.

1970

                ИНОЕ  ИЗМЕРЕНИЕ


        «Материя, материя… Тупик какой-то! Упорно напрашивается хорошая рифма – мистерия. А может быть это действительно всего лишь игра словами, за которой ничего нет?»

       Вошла медсестра, разнесла по всем пяти тумбочкам (возле каждой койки в палате) очередную порцию таблеток, соседу поставила мензурку с какой-то жидкостью, а возле койки Павла Петровича задержалась, прошлась взглядом по трубочке капельницы и осторожно, двумя пальчиками подкрутила зажим – чтобы не так часто капало.

       «Крути, крути, - беззлобно подумал он, - я всё равно  сделаю по-своему».

       И только она вышла из палаты, стал осторожно поворачиваться на койке, чтобы левой рукой дотянуться до зажима. При этом надо было не потревожить правую, вытянутую вдоль туловища, с торчащим в вене наконечником капельницы.

      -  Та не мучайтесь вы,  - с койки у окна поднялся мужчина в пижаме, больше похожей на вытянутую дамскую кофту, - я вам щас… Я на этом насобачився. Я всюды насобачився.

      Он подошел к Павлу Петровичу, отпустил немного зажим, и капли в прозрачном переходничке посыпались чаще.

     -   Отак… Бижить як самогончик, - с каким-то жизнерадостным смаком сказал сосед и представился:

     -   Василь. Я чув як вас ноччу привэзли.

      Для Павла Петровича просто невыносимо было три часа лежать бревном, пока из бутылочки на высокой подставке капля за каплей перетечёт в его проколотую вену эта прозрачная жидкость. Живой, подвижный по своей натуре, он и после семидесяти пяти мог  не удержаться и побежать за трамваем. Потом, правда, укорял себя за это. Потом…  - пока не проходила одышка. Ещё мама- покойница говорила о нем: «Павлуше собраться, как голому подпоясаться. Крутнулся на месте – и уже готов».

     Но не следует думать, что он скучал, лёжа под капельницей. Ему казалось, что затекает вытянутая вверх ладошкой рука, деревенеет правый бок… А скука сама по себе редко посещала его. Он умел бывать «сам с собой», нередко даже получал удовольствие от своих размышлений. Даже… как бы поточнее сказать – любил прихвастнуть этой своей привычкой.

      Вот и сейчас, вспомнив, на чём прервал свою интереснейшую мысль, попытался её продолжить. Где-то он читал,  что даже свет звёзд имеет вес!  Правда, весит он не больше, чем полкапли чернил, которые уходят, чтобы написать пару слов. Значит, и свет звёзд  -  материя!

     Затекала спина, хотелось повернуться на другой бок, но в бутылочке, которая на высокой подставке стояла у его койки, ещё оставалось раствора на час, а то и больше.

     Уставясь взглядом в потолок, подумал, что вот тут, над ним, до самой лепнины в углу, ничего нет, кроме воздуха. Но это материя – тут не возразишь. Да только кроме воздуха вот в этом самом пространстве над ним сошлись, пересеклись, разбежались по всем направлениям тысячи и тысячи радиоволн, телефонных сигналов, космических потоков и, о чём даже страшно подумать – виртуальных человеческих «Я». Вот сейчас, здесь, над ним в том числе, разыгрываются драмы, рушатся одни мечты и вызревают новые…

      А что? Один его знакомый… Между прочим – довольно известный писатель, рассказывал, что у него лучшее рабочее время с двух часов ночи и до пяти утра. И пояснял, что днём в атмосфере столько зла, забот, горя -  эти чужие перегрузки терзают его мозг, не дают спокойно работать. Зато ночью, когда мир затихает, его мыслям открывается такой простор!..

      -   Не сочтите за бахвальство, - говорил он в подвыпившей компании, -  но есть же во мне какое-то творческое начало..  Так вот, в глухие ночные часы оно оживает как рыба, которую из сточной канавы вынесло в чистую реку.

     Пока Павел Петрович созерцал потолок, представляя себе, какая там тьма тьмущая всяких материальных   связей роится над ним, в палату вошла особа, похожая на куклу Барби, одетая в белоснежный халат и накрахмаленную шапочку. Ей было лет сорок, но выглядела она так, как только что с витрины дорогого магазина. За нею, в таких же белых  балахончиках, с блокнотиками в руках, впорхнули четверо девчонок.

     «Барби» извинилась перед больными за вторжение и мягко  пояснила, что привела с собой группу дипломниц – будущих врачей, а сама она доцент медицинского университета… Или академии?.. Павел Петрович так и не понял. Сегодня ведь каждая ремеслуха получает ранг университета или академии… На собаку кинь – на академика попадёшь.

      В общем, девчонки пришли с нею, чтобы на живых (пока ещё!) сердечниках сдать ей зачёт. Одна из них присела на стул рядом с его койкой. Слава Богу, к этому времени капельница опустела, и медсестра унесла всю систему, оставив наконечник воткнутым в вену  -  чтобы не дырявить её для каждой следующей процедуры.

      Девочка хлопала наклеенными ресницами, ёрзала на низеньком стуле, прикрывая полами халата острые коленки, и задавала вопросы: «Что с вами?» – «Когда  это  случилось с вами?» – «Чем болели в детстве?». Чувствовалось, что она и сама не знает, о чём бы ещё спросить.

      Павел Петрович сидел на  своей высокой кровати, свесив босые ноги, смотрел на девочку сверху вниз и думал: «Ну, какой дурак послал тебя в медицинский, если тебя коробит уже от пребывания в палате среди кандидатов в покойники? Если ты отводишь глаза от больного, как  от дохлой кошки!»

     Подошла доцент-Барби, придвинула стульчик от койки соседа и стала потрошить студентку, пытаясь узнать от неё всё, что мог рассказать только сам Павел Петрович. Вполголоса, но довольно жёстко, требуя от студентки ответов, «Барби» слегка наклонилась… Под откинутыми к плечам бортами халата из оч-чень низкого выреза кружевной кофточки буквально рвались наружу розовые, сочные кругляши её грудей. Лифчик их только поддерживал, обнажая по самые сосочки.

     Павел Петрович залюбовался этим шедевром природы, как вдруг, так и не взглянув в его сторону, «Барби» поймала на своём плече бортик халата и закрыла им грудь.

     «Ощутила мой взгляд! – обрадовано подумал Павел Петрович, - значит, что-то вполне материальное прикоснулось к её прелестям!»

      Да… Пожилой человек… Впрочем, он не был охальником. Даже в молодые годы. При виде красивой женщины сама жизнь казалась ему более яркой и содержательной. Хотелось купить цветы и подарить за красоту, за радость её созерцания. Он не делал этого только из опасения, что его неправильно поймут…

      Отлучённый от созерцания достоинств «Барби», он прислушался к разговору, что велся у его койки.

     -  Но ты хотя бы знаешь, - раздражённо спрашивала доцентша у студентки, - основные причины, что способствуют развитию инфаркта?

     -    Тяжёлая работа… - неуверенно ответила  девица.

     -    Нет, это не может быть основной причиной.

     -   Пьянство…- ещё неуверенней пролепетала дипломница.

     -   Ничего ты не знаешь, - сказала «Барби» и резко встала.

     -  Постойте, - подал свой голос Павел Петрович. – А мне вы можете назвать эти основные причины, что ведут к инфаркту?

     -  Разумеется, - сухо ответила учёная куколка, - это диабет, гипертония, курение, высокий холестерин… Ну и ряд менее важных.

     И пошла к выходу, увлекая за собой весь свой выводок.

     Неугомонный Василь, как будто его потянуло магнитом, проводил их до самой двери.

     -  Какие кралечки! - вздохнул он, прикрывая дверь. – Заколоть бы кабанчика, да поджарить свежинки под первачок, да с такими девчатами, и…
    
               --    Гуляв чумак на рыночку,
              Ой пыв чумак горилочку…

     -- Нугомонный, - заметил сосед Павла Петровича, кивая в сторону Василя. Пятьдесят лет мужику, а он уже и в Стражеско полежал, и у Шалимова, и в онкоцентре ему кусок печёнки отрезали. Лучше думал бы о том, как до завтра дожить, а он  всё про горилочку да кровяночку…

     --  Ну, не скажите, - возразил Павел Петрович и поднял палец к небу, - туда очереди нет. И тот, кто стоит первым, охотно пропустит перед собой и второго, и десятого.

     Но в чём-то сосед был прав. Утомлённый за день процедурами, посещениями встревоженных родственников, чьей любовью он дорожил и потому переживал не столько за себя, сколько за причинённые им хлопоты – он  уснул беспокойным сном.

     Среди ночи проснулся от тревожных звуков. Вроде бы где-то поскуливала собака, которую нерадивый хозяин забыл вывести. Осмотрелся, и на фоне большого окна увидел скрюченный силуэт  Василя. Он сидел на подоконнике, опустив ноги на свою койку, и ритмично раскачивался, тихо поскуливая.

    -    Что с вами, Василь? - полушепотом спросил он.

    -   Та спить вже вы.

    -   Может, позвать дежурную сестру?.

    -   Та вже приходыла. До ранку мэнэ само видпустыть. А вы вже спить.

    Но куда уж тут спать! И снова  - мысли… мысли… Ему казалось, что он уже вплотную подошел к какой-то разгадке. Ведь если посмотреть с другой стороны… представить себе, что в мире нет ничего, что было бы не материя, то и самой материи не должно быть! Ну, если не было бы зла, то как определить добро? Если не может быть жизни без смерти, то и… смерти не может быть без жизни! Эти два понятия как бы сливаются в одно целое. Сколько разговоров: инопланетяне, инопланетяне! А может быть это просто другая жизнь среди нас, жизнь в ином измерении?

    Раньше он с некоторым бахвальством, сам не до  конца веря в это, утверждал, что у него есть свой ангел-хранитель. И действительно, Павел Петрович пережил несколько  случаев, когда ситуация, как говорят, была несовместима с жизнью. Но в последний момент непостижимым образом избегал худшего. Ещё в студенчестве военная кафедра института проводила полевые занятия со старшекурсниками. Жили они в палатках. Часов около одиннадцати утра начался дождь, и преподаватели отпустили их, чтобы пересидели в палатках. Их в палатке было шестеро. Они составили винтовки в «пирамиду», как это и положено, посреди палатки, а сами взялись расписывать «пульку» в преферанс. Четверо, значит, при картах, а двум и делать нечего.  И Павел Петрович, тогда ещё Пашка, решил сбегать к соседям попросить гитару. А дождь уже хлестал во всю. Он подбежал к соседней палатке, и в это время  громыхнул такой разряд молнии, как будто его одновременно по  двум ушам ударили. Он упал на колени и увидел, что горит палатка, из которой он только что выскочил. Тогда, больше полувека назад,  об этой трагедии знал весь Киев – пятеро ребят, что  оставались в палатке,  буквально в один миг обуглились возле железной «пирамиды» из винтовок.

     А случай в Болгарии, когда он был в командировке в Софии! Лето. Солнце. Около  десяти утра… Шёл он вдоль квартала многоэтажек. По мостовой шуршит поток машин, а тротуар почти свободен… И вдруг его окликнули. Или так показалось? Остановился, но за ним никого, лишь метрах в двадцати какая-то парочка. Пожал плечами и – пошёл дальше. Вот тут прямо перед ним в асфальт со страшной силой врезался кирпич, упавший откуда-то сверху. Он взорвался с такой силой, что  ошмётки веером летели под колёса бегущих рядом машин.

     Что это было – предчувствие? Или пресловутый внутренний голос, о котором ходят анекдоты? Откуда его окликнули, заставив сдержать шаг?

     --  Ты ещё не спишь? – спросил  Василь. – А я не могу вже. Чи то так втомывся, чи то трошки видпустыло. Мабуть засну.

    Постанывая, он слез с подоконника и улёгся поверх одеяла, поджав под себя ноги.

    А Павел Петрович всё думал о том, что есть она… есть какая-то параллельная  жизнь, а может быть и не одна, а точнее – в разных формах. Вспомнил один разговор, что живёт, по сути, не  сосна, а её семечко. Само дерево может простоять и сто лет, и больше, а семечко – много тысячелетий. И не  исключено, что наше бренное тело лишь очередная одёжка какой-то другой жизни… А это один Бог знает.

     Кстати, если кто-то и составил своё представление о Боге  - он уже ошибся.

     С этим Павел Петрович и уснул..

     Дня через три ему разрешили выходить на открытую веранду. Его навещала супруга, сын, приходила внучка с мужем… Но вечером, уже перед сном, он  шёл по коридору, и у самой палаты ему резко перехватило горло. Перед глазами всё поплыло, как будто надел чужие очки. Взялся за стенку, чтобы не упасть, но его развернуло, и спиной по стенке он стал сползать на пол.

     Потом он увидел себя лежащим на столе, в рот ему был вставлен наконечник  гофрированной трубки, вокруг суетились врачи, а комната была уставлена приборами, от которых тянулись проводки. Высоко над ним, немного сбоку был подвешен экран. По его чёрному полю бежала чуть заметная ленточка, а яркий огонёк метался, бился навстречу её движению, иногда замирая. И тогда по ленточке тянулась ровная светлая линия. И что странно: видел он себя, лежащего на столе, откуда-то со стороны, и смотрел на всё это, как на чужое кино.

     Так продолжалось минуту… или час, или много часов - невозможно определить. Время пропало. Его просто не было. И когда огонёк на экране перестал даже вздрагивать,   врач, который тут командовал,  вокруг  которого все бегали, сбросил марлевую повязку, что закрывала его лицо до самых глаз, и по его жестам, по  тому, как пожал плечами и опустил руки, можно было понять им сказанное:

- Всё. Это конец.  Отключайте приборы


                МОЙ  ЗОЛОТОЙ  ДУКАТ

                Я это потому пишу,
                Что уж давно я не грешу.
                А.С.Пушкин


       Ну… нравятся мне женщины. Практически все. Не говорю уже о молодых.   

      Моя не первая жена обижалась, что я засматриваюсь на женщин. А как удержаться, если иное лицо  -  поэма, в нём и характер, и судьба, и многое такое, что словами не выразишь. Нередко случалось:  встретишь божественное создание  -  на улице, в метро – всё равно  где, и захочется кинуться купить цветы и тут же подарить за то, что настроение улучшилось, да и печёнка, вроде бы, перестала ныть. Я, конечно, так не делал, но лишь потому, что меня могли неправильно понять. А если задуматься – что тут  понимать? Ведь восхищаемся мы холстами великих художников. Так то  всего лишь холст, а тут живое лицо!

     Одним словом, женщины – моё богатство, нажитое за долгие годы. В литературе не раз описан старый скопидом, который с тяжёлой для его дрожащих рук связкой ключей спускался в подвал, открывал заветный кованый сундук и перебирал накопленные за всю жизнь золотые дукаты, цехины, червонцы. И предавался сладким воспоминаниям, как он приобрёл ту или иную монету.

      Вот так и я, когда ноют старые кости, а ночь кажется длиннее всей промелькнувшей жизни, спускаюсь в подвалы памяти и как золотые дукаты вспоминаю своих женщин – которых любил, которыми увлекался, которые дарили мне свою любовь, заботу и нежность. И тогда розовый рассвет заглядывает в моё окно.

      Одна из первых таких золотых монет  легла в копилку моей памяти… Ох, страшно подумать -  почти шестьдесят (!) лет назад. Это было в Ленинграде в мои студенческие годы.

      Как и большинство моих однокашников в то голодное послевоенное время, я подрабатывал, где только мог. Я вообще не знаю такого времени, когда можно было прожить на стипендию. В порту мы грузили брёвна и уголь, в цирке я был рабочим сцены, а на втором курсе уже и почасовиком-преподавателем по борьбе самбо. На первом курсе мне так повезло в спорте, что стал чемпионом Ленинграда в своей весовой категории. Вот на кафедре физкультуры мне и предложили взять группу новичков и учить их броскам, подсечкам, силовым и болевым приёмам.
 
    В начале сентября знакомый старшекурсник предложил:

    -    Сегодня в Академии ярмарка. Пойдёшь со мной?

    -    А зачем это? – не понял я.

    -    Как зачем? Тебе нужны деньги?

     И мы пошли по набережной, это недалеко от университетских зданий, на той же Стрелке Васильевского острова. Парадный дворец Академии художеств навис над водами Невы, а перед ним, как вечная охрана застыли сфинксы, вывезенные из Египта.

     С тревожным холодком под сердцем вошёл я в большой зал и застыл в изумлении. Хоть приятель пояснил мне, что в начале учебного года здесь собираются натурщики, а художники и преподаватели отбирают среди них нужные для своих работ типажи, - увиденное показалось мне чем-то нереальным. Пронафталиненные бабушки царских времён в шляпках  и вуальках, в заштопанных чёрных перчатках, революционный матрос с бандитской рожей, замшелый дедушка, похожий на лешего, усатый красавец в высоких сапогах – надень гусарский ментик и хоть тут же сажай его в седло, мужчина с бородой-лопатой, девица, которая несла свою грудь как прилавок-витрину и покачивала бёдрами – явно в расчёте позировать обнажённой… Каждый создавал свой образ, чтобы быть замеченным и попасть на помост в аудиторию. Натурщику одетому платили восемь рублей за академчас, а если стоять нагишом, за те же 45 минут платили все десять рублей.

     Я пожирал глазами эту пёструю  ярмарку продававших себя, когда передо мной остановился ОБЫКНОВЕННЫЙ молодой мужчина в пиджаке и при галстуке. Смерив меня взглядом с ног до головы, он сказал:

    -   Снимите свою ковбоечку, рубашку и что там у вас ещё? – увидав мой голый живот, скомандовал:  - А теперь одевайтесь и пойдемте со мной.

     Это был преподаватель из батальной мастерской. Он привёл меня в один из флигелей, в небольшую, но довольно светлую аудиторию, где сидели с десяток студентов, а в углу, между двумя окнами стояла красивая гнедая кобыла. На ней было кожаное седло со стременами, уздечка, поводья. И было этой кобыле лет сто. Она стояла тут едва ли не со времен Крымской войны, потому что ноги у неё были поломаны, в местах переломов зияла пустота и торчали клочья бумаги. Она была сделана в натуральную величину из папье-маше. Брюхом кобыла стояла (лежала?)  на тумбочке с подпорками.

     Мне предложили раздеться донага (десять рублей за академчас) и взобраться в седло. При этом дали лоскут материи величиной с ладонь и с двумя резиночками. Это я должен был пристроить на свои чресла в качестве фигового листка. Преподаватель показал, как я должен держать в левой руке поводья, а правую, с зажатой в ней линейкой, поднять над головой как шашку и изображать летящего в атаку кавалериста.
В начале всё казалось очень просто – я подался корпусом вперёд, чуть поднапрягся, вознеся линейку над головой – ну, Чапаев, только голый. Студенты (и студентки) взяли в руки карандаши и прилипли к своим ватманам, изредка поглядывая в мою сторону. Но через несколько минут рука стала тяжелеть, мышцы ног, которые я напряг, опираясь на стремена, заныли.

     -  Вы поплыли, - сказал преподаватель, расслабьтесь и снова займите поставленную вам позу.

    -  Рука стала не так, - заметил один студент, сверяясь со своим наброском.

    -  И правое колено было ближе к седлу, -  заметил другой.

    В общем, первые сорок пять минут моей новой работы показались мне бесконечно долгими, всё тело затекало,  после очередного расслабления долго не мог найти прежнюю позу – а она уже была зафиксирована  на десятке листов ватмана, при чём – под разным углом зрения, ведь студенты сидели врассыпную… Но уже на следующих сеансах я стал привыкать. Только тут пришла другая беда – меня клонило в сон, отчего мышцы «плыли», находился шутник, который кричал:

    -  Враг не дремлет!

    А однажды я так вздрогнул, отряхиваясь от наползающего сна, что подпорки под моей кобылой закачались, и она, гремя мундштуками удил, грохнулась  на пол. Я едва успел выхватить ногу из стремени. Студенты кинулись на помощь, а шутник, помогая мне подняться на ноги, спросил:

    -   Полководец тяжело ранен?

   Сеансов через десяток, когда студенты уже заканчивали эту работу, в аудиторию зашёл молодой человек – такой аккуратный, как с витрины магазина. Он о чём-то поговорил с преподавателем и, уже уходя, бросил взгляд в мою сторону. Остановился. Подошёл ближе, пробежал взглядом от моей босой ноги, вставленной в стремя, и выше по торсу и вполголоса сказал:

    -  Я вас попрошу… Когда освободитесь, зайдите в десятую мастерскую дипломников к Мамедову. Вам подскажут.

    Это было началом удачи, о которой я ещё не догадывался. Работать у дипломников интереснее и легче. В мастерской всего двое: ты и он. Во время сеанса с ним и поговорить можно. Растирает он краски или возится с глиной, если это скульптор – ты можешь расслабиться. Он отвлёкся, и ты можешь отвлечься. Это не в аудитории, где в тебя вцепились десяток пар глаз.

    Токай Мамедов был азербайджанцем. Этакий интеллигент Востока. Своей дипломной работой он взял «Расстрел 26-ти бакинских комиссаров». Разумеется, он не лепил их всех, а выбрал скульптурную группу из четырёх человек. Это были Азизбеков, Джапаридзе, Шаумян и Фиолетов  - азербайджанец, грузин, армянин и русский. Такая тема уже была обречена на успех.

     Когда я начинал с ним работать, все четыре глиняных фигуры, что возвышались на станке почти в человеческий рост, были грубо обозначены, как тени вночи. Ему предстояло работать над ними до весны.

    -  Ты туда не смотри. (Он первый предложил: мы оба студенты – будем на «ты») – Вот на полке макет, который мне утвердили на Учёном совете.

    На полке стоял готовый памятник из пластилина, только величиной с настольную лампу.  В центре мужчина гордо поднял голову, подставляя грудь под пули палачей. Рядом, ухватившись за его плечо, опускался, обвисал к его ногам раненый, третий упал на колени и уткнулся головой в землю… А слева от высокого липла к нему изломанная фигура убитого, но ещё не упавшего, ещё на какой-то миг живого. Он присел на одну ногу, а вторая совсем подломилась и вот-вот коснётся коленом земли. Но голова гордо поднята как прощальный взгляд в небо.

    - Это Иван Фиолетов, -  сказал Токай. – Двух натурщиков пробовал, но ничего не получается. Не могут устоять хоть немного в такой позе. Тут же не просто агония, что само по себе сложно, тут ещё вызов, порыв, он погибает не побеждённым… Раздевайся и становись на помост.

     Он долго выставлял мне позу: то колено не так, то локоть надо повыше, и всё втолковывал:

     - Ты падаешь, но ещё не упал. Последнее усилие, и все мышцы напряжены как струна, которая через мгновение оборвётся.

     А когда у меня получилось, побежал к станку ковыряться в глине. Ещё раз ко мне  -  и к тому глиняному герою.

    -  Хорошо. Отдохни, но запомни позу. Мне не надо, чтобы ты всё время извивался. Две-три минуты подержишь это напряжение и отдыхай. Потом снова…

    Мы с ним отлично работали. Ваня Фиолетов под его стэкой –  самшитовой лопаточкой, которой работают по глине, оживал.

    И однажды вечером ( а когда ещё может работать студент – только по вечерам) в мастерскую к Токаю вошла этакая штучка – стройненькая, изящная, самоуверенная. Еще с порога, не закрыв за собою двери, она сказала:

    - Токайчик, я возьму у тебя кипятильник.

    При этом она качнула головой, и шапка каштановых волос полукольцами перекатилась с одного плеча на другое.

    -  Посмотри сама на полке, - сказал он, не отрываясь от работы.

    Дипломник получал мастерскую почти на год, поэтому успевал обжить её, завести чайник, шкафчик, полочки, где рядом с книжками, альбомами стояла кружка, а то и стаканы. В ту пору никто из нас не знал, что такое холодильник. Многие вещи в мастерских доставались нынешним хозяевам от  тех, кто в прошлые годы тут писал или лепил свои дипломные работы.

    Токай возился с глиной, а я отдыхал на помосте и видел, как она прошла к полкам, взяла кипятильник и тем же, привычным, видимо, движением отбросила с плеча на плечо пряди густых, ухоженных волос. Потом посмотрела на меня, стоявшего в чём мама родила (лоскуток на резиночках больше открывал, чем закрывал). Я застеснялся и повернулся к ней боком.

    -  Токайчик, где ты его нашёл? Какая фактура! А торс! Нет, ты обращал внимание, какой торс? Хоть анатомию изучай. Надо же – и ямочки на ягодицах! Вот только ноги подвели. Слышишь, Токай, ему бы ноги чуть длиннее.

    Она рассматривала меня как цыган лошадь, которую хочет купить. Но встретившись со мной взглядом, смутилась:

    -  Извините за нашу профессиональную бесцеремонность… Никак не могу найти натуру для Маяковского. Вы сможете у меня поработать?

    -   Ну, когда освобожусь у Токая или в воскресенье….

    Мне хотелось как можно дольше поработать у дипломников. Что может быть лучше для бедного студента – десять рублей час и никакого жесткого расписания – когда договоришься, тогда и приходишь. Но было ещё что-то – было!

     -   Договоримся, - сказала она.

    -  А короткие ноги? – язвительно заметил Токай. – У Маяковского были во какие штанги!

    -   На ноги я другого подберу. А у этого… - она повернулась ко мне, - простите, у вас есть всё, что мне надо

    Так я попал в мастерскую дипломницы Веры Черновой.

    В углу комнаты, отгороженном раздвижной ширмой, я разделся по пояс и вышел, готовый к работе.

    -  Это ещё что такое? – удивлённо подняла она, как бабочка крылья, тёмные брови.
– Марш за ширму и снимайте всё. И трусы тоже, я там для вас повязку оставила.

    Я разделся и, выйдя из-за ширмы, бочком направился к помосту. Она посмотрела на меня, и её лицо вспыхнуло озорной улыбкой, при этом светлокарие глаза прищурились, заискрились жёлтые пятнышки в зрачках. Я даже забыл о своей наготе – так удивительно она преобразилась. Мелькнули ямочки на щеках, а полные, как будто чуть припухшие губы, открыли чистые, омытые прозрачной слюнкой, зубы.

    -   Ну, Колумб! Или ты такой стеснительный, или натурщик совсем неопытный. У нас так дело не пойдёт – будешь норовить боком ко мне повернуться, как к нелюбимой жене. Тебе надо понять, что это всего лишь работа. И давай будем на «ты». Не такая уж я матрона – всего года, может быть, на три старше тебя. Так что я – Вера, а ты – Володя. И за работу.

    -  Меня зовут Саша.

   -  Но мне лучше, чтобы Володя, - и опять засмеялась. И в мастерской стало даже светлее. – Когда ты на помосте могу звать даже Владимиром Владимировичем. А ты вживайся в образ. Как-никак  - Маяковский, а он плевать хотел на всякие условности.

    А и в самом деле… Я хорошо знал и любил стихи Маяковского, мог наизусть читать  целые главы из его поэм «агитатора, горлана, главаря», как он величал себя. Поэтому решительно поднял сжатую в кулак  правую руку, шагнул вперёд и замер, уставясь в окошко. Перед этим она показала макет  своей дипломной и попросила:

    -   Хорошо запомни позу – как на трибуне перед потомками. Браво! Только и левую руку напряги – сразу прорисуется и трицепс и дельтовидная мышца…

     Я почему-то решил, что её похвала дает мне право голоса и спросил:

    -  А зачем всё это? Там же на макете он в пиджаке. Кто эти мышцы увидит?

    -  Я объясню, но впредь ты, Володя, не будешь задавать мне вопросы. Когда человек одет, в каких-то местах одежда сбегается складками, а в других вплотную облегает тело. И вот именно эти места придают достоверность всей фигуре. И если я не разберусь с каждой мышцей, с каждой ложбинкой на твоём теле, а начну сразу лепить одетого, то  получится респектабельное чучело! И вообще – все фигуры лепятся сначала обнажёнными, а потом одеваются  Это почти закон. Работаем!

     И мы работали. Она внимательно всматривалась в мои рёбра или в бугры мышц на животе, потом изучала это же место на глиняном двойнике, переводила взгляд  с него на меня и начинала колдовать с глиной. А я в это время мог расслабиться, с интересом наблюдать, как  она работает или… рассматривать её.

     А посмотреть было на что.  Мастерские, чтобы натурщики не мёрзли, хорошо отапливались. Поэтому и она, уходя после меня за ширму, снимала с себя всё лишнее и надевала просторный синий халатик. Вот она, чуть наклонясь, возится с глиной или перебирает ворох фотографий Маяковского, которые рассыпаны прямо у его глиняных ног, а её легкий халатик обвис на груди и высветил всё, что под ним… Иногда до самого пупочка. А то пушистые пряди волос покатятся через плечо, закроют склонённое лицо, мешая ей работать. И тогда она привычным движением тряхнёт головой, отбрасывая копну волос за спину, и опять увидишь, что она и лифчик там, за перегородкой сняла. Впрочем, ей и не нужны были эти детали одежды – два налитых яблока, что выпячивались под халатиком, в поддержке не нуждались.

      А мне двадцать лет. И чувствую я себя как в чужом саду -   вот-вот обнаружат. На каком-то сеансе это случилось. Она кожей почувствовала мой прилипчивый взгляд и левой ладошкой прижала к груди отвисший край халатика. Я виновато отвернулся. И потом уже старался не разглядывать её, пытался рассматривать потолок, но непреодолимая сила выкручивала мои глаза в её сторону.

     Однажды, когда я, задрав голову, замер в позе, то боковым зрением увидел, что и она как-то непонятно поглядывает на моё лицо. Зачем её это? С меня она лепит торс Маяковского, поворот шеи, а лицо ни к чему. Вон на полке лежит посмертная маска поэта,  с неё и лепи.  Гипс накладывали на его лицо в тот же день, когда он положил свой висок на дуло нагана. Что может быть достовернее? Короче, не требовалось большого воображения, чтобы понять в этих взглядах нечто такое, что не имело отношения к её работе.

     Она тоже поняла, что я кое-что прочёл в её взгляде, и, нарушая ставшую вдруг неловкой тишину в мастерской, спросила:

     -  Тебе нравится Маяковский?

     -  Ещё бы! – Я ухватился  за нить разговора, как будто мне бросили спасательный круг. Тем более, что в этой теме мне было чем щегольнуть перед своей прекрасной работодательницей. – Наизусть очень многое знаю, даже в самодеятельности читал со сцены.

     -  Забуду год, день, число, запрусь одинокий с листом бумаги я… -   Заговорила она словами своего кумира, при этом перебирая его фотографии. Копёшка волос снова ссыпалась и скрыла от меня её лицо.
    
-   Творись просветлённых страданием слов
Нечеловеческая мания! – продолжил я

     -   Знаю,
Любовь его износила уже, - начинала она куплет, а я подхватывал следующий:

    -   Знаю,
Каждый за женщину  платит,
Ничего,
Если пока
Тебя вместо шика парижских платьев
Одену в дым табака.

    Это было так кстати! У нас появилось нечто общее кроме работы. Уходила неловкость, мы шутили, вспоминали его знаменитые остроты. За выражением любви к поэту мы скрывали (хотя и не всегда удачно) интерес друг к другу.

    Когда моё урочное время истекло, и я пошёл за ширму одеваться, она вдруг спросила:

    -  Ты в Эрмитаж ходишь?

    -  Я в университет хожу, на Охту в общежитие «хожу» – это час трамваем в один конец, на подработки сюда хожу, в читалку… Мне только Эрмитажа ещё не хватало.

    -  Ну, не горячись.  Это необходимо мне, я там почти каждую неделю бываю. А тебе, я думаю, достаточно того, что  можешь смотреть на него из окошек университета.

    -  Не надо иронии. Был я там. С экскурсией. Ничего особенного: картинки, посуда… Вот разве что портреты. Но перед ними надо стоять, всматриваться. А экскурсия всё бегом, бегом.

     При моих рассуждениях о портретах она встрепенулась и, как мне показалось, вполне искренне обрадовалась.

    -  О, да ты не совсем безнадёжный! Хочешь, я тебе покажу нашу Академию? И главное здание, и другие корпуса. Ты же кроме мастерских дипломников ничего не видел. Пожалуйста, не делай такие большие глаза. Это действительно  очень интересно. Тут есть правило: все работы выпускников, которые они тут во время учёбы делали, остаются в  собственности Академии. Их можно видеть в коридорах, аудиториях, на парадных лестницах. Некоторым уже лет по двести.  Репин, Брюллов, Врубель, ваш же Шевченко.

     -  Почему «ваш»?

     -  Ты же с Украины?

    Меня в то время, честно говоря, мало волновали эти имена. Литературу я любил, а искусство в нашем посёлке  было представлено бетонной «Девушкой с веслом»  перед клубом, и памятником живому Сталину перед школой. Но предложение Веры я принял, даже не осознавая ещё, что она приглашает меня, если разобраться, на свидание. А предвкушение прогулки с нею не в качестве натурщика…

    -  Когда у нас следующий сеанс? – она открыла блокнот. – В субботу в шесть… Ты можешь прийти на час раньше?

    Это была необычная экскурсия. Мы оставили верхнюю одежду в ее мастерской и пошли бродить по коридорам, залам, заходили а аудитории, если там не было занятий. Возле какой-то квадратной колонны я остановился. В рамочке, чуть больше листка из тетради,  красовались какие-то жирные каракули. С чего бы это среди красивых работ, которые мы видели, нашлось вдруг место для… Нет, не может быть! Подойдя ближе, я увидел рисунок головы старика. Семь или восемь всего изломанных жирных линий, оставленных углём, но какой достоверный портрет: всклокоченная борода, из-под нависших бровей ироничный усталый взгляд. В нескольких линиях – судьба, характер, эпоха!

    Как-то машинально я взял Веру за руку, чтобы привлечь её внимание к этому рисунку, и меня «повело». На ней была кофточка с рукавчиком до локтя, а ниже до запястья  - открытая, голая. На неё я и положил свою лапу. И таким жаром меня окатило – дышать нечем.

     …Когда-то в детстве я решил оборвать висевший в подъезде кусок провода. Я учил, что по одной фазе ток не проходит..  Но не учёл, что в мокрых ботинках на  цементном полу я сам был второй фазой. Меня отчаянно трясло, а я не мог избавиться от провода, не мог разжать сведённые пальцы…

    Её тонкая горячая рука струила тепло и нежность, и у меня не было сил разжать пальцы, отпустить  её. Вера подняла на меня глаза – в них было удивление, растерянность, и…

    -   Репин… студенческий набросок… - пролепетала она, глядя мне в лицо.

    Я отпустил её руку, когда мы уже пришли к двери   мастерской. Глиняный Маяковский стоял обмотанный мокрыми тряпками. (Чтобы глина не пересыхала.)  Вера как-то вопросительно посмотрела на маня.

    -  Загулялись мы. Уже поздно. Может отменим сегодня сеанс?

    Большие сомнения услышал я в ее голосе… и какую-то надежду, ожидание…

    И испугался. Струсил. Ухватился за это её сомнение и поспешно, слишком поспешно согласился.

    -   Да, да, конечно… Уже поздно.

    Она дрогнувшей рукой открыла свой рабочий блокнот и сказала:

    -  Тогда до вторника.

    Я выскочил на набережную. Низовой ветерок, скользя по замерзшей Неве, взлетал над гранитным парапетом, продувал насквозь моё «семисезонное» пальтишко, охлаждал разгорячённый лоб, пылающие щёки. Немного остыв, стал укорять себя:  зачем сбежал? Почему не остался? Ну, хоть возвращайся! И потом – зачем во вторник? Ну, в понедельник, она знает, что я отрабатываю  свои два часа на борцовском ковре с первокурсниками. Могла же предложить встретиться в воскресенье. Приехал бы с Охты, ничего страшного. Но этот  вторник для меня особый…

     Три дня я только и думал о том, как мы встретимся, как поведу себя, ведь наше сближение было таким откровенным… Главное, как она теперь отнесётся ко мне?

    …Мы в одно время подошли к мастерской. Сухо поздоровались. Она открыла двери своим ключом, при этом не сразу смогла его провернуть, нетерпеливо подёргала ручку двери и широко распахнула.

     -  Ты понимаешь, - не поднимая глаз от пола, - сказала она, - я так была занята, что не успела пообедать. Разреши, я сначала перекушу, а ты составь мне компанию. У меня тут всегда что-нибудь припасено

     Белым платочком она накрыла грубо сколоченный стол, который наверняка достался ей «в наследство» от того, кто тут лепил свой диплом в прошлом году, и стала выставлять свежую рыбку,  тонко нарезанные ломтики копчёного окорока, сыр, маслины… Было ясно, что вся эта роскошь из Елисеевского магазина на Невском проспекте попала сюда сегодня, а совсем не лежала в припасах «на всякий случай».

     Я только делал большие глаза, наблюдая за нею. Выставив всё это, она долгим взглядом посмотрела на меня и вкрадчиво, вроде бы по секрету, сказала:

    -  У тебя сегодня день рождения… Там же в ведомости, которую я заполняю для бухгалтерии, все твои паспортные данные.

    -  Прости… я не хотел… - а чего не хотел, так и не смог придумать.

    -  Помоги, пожалуйста, открыть, -  она поставила на стол бутылку белого вина, - а я замкну двери. Если кто узнает про вино в мастерской, то могут исключить из комсомола.

     Я рассмеялся, и напряжение, с которым жил последние три дня, стало таять (Уборщица из мастерских, случалось, сумками выносила пустые бутылки). Верочка сама разлила по гранёным стаканам вино (фужеров в мастерских не держали) и встала. Я тоже.

    -   Володя…

    -  Саша я, понимаешь – Саша!

    -  Ну, не лишай меня такого удовольствия. Вот. Поздравляю тебя и… хочу выпить с тобою  на брудершафт.

    Мы завели локоток за локоток, я выпил кисленькое вино и, набравшись храбрости, сказал:

    -   После брудершафта целуются.

    И… Земля ушли из-под наших ног. Но это не было падение, а скорее полёт. Фантастический полёт, благостное растворение в космосе, в ином, не земном измерении.

     Когда мы, спустя целую вечность, опомнились, она сказала, тяжело дыша и запинаясь:

    -   Вот и я… Лиля Брик.

   -   Оставь хоть сейчас! Ты Верочка… Верочка  Чернова. Это так сладко звучит!

    Мы летали, освежали пересохшие рты кислым вином, ближе к утру съели всё, что было на столе. И проснулся я на её многострадальном диванчике уже в десятом часу утра. Торс Маяковского  был освобождён от мокрых ряднушек, а Верочка в рабочем халатике почёсывала  самшитовой стэкой его глиняную спину.

    -   Проснулся? – Приветствовала она меня с какой-то виноватой улыбкой. – Давай бегом в умывальник,  пока в коридоре никого нет.

    Умывальник (при туалете, естественно) был один на весь длинный коридор, куда выходили двери мастерских. Я прошмыгнул туда, почистил пальцем зубы – тюбик пасты она мне дала. А когда вернулся – бодрый, сияющий как новая копейка, она всё ещё, стоя спиной ко мне, как заведенная скребла глиняного Маяковского. Я подошёл, опустил лицо в золотую россыпь её волос – как упал в цветочную клумбу. Она резко повернулась, халатик чуть распахнулся, а под ним была только Верочка Чернова  -  ничего больше.

     В университет я успел только на третью пару.

    Все последующие дни и недели моя жизнь катилась как яркие камешки в калейдоскопе. Мы встречались с Верой и даже работали. После Нового года у неё появился новый натурщик – длинноногий мужик, астеник с куриной грудью и узкими плечами. Я его видел, потому что его появление мало что изменило в наших отношениях. Да и без приработка я не остался – за полгода успел познакомиться  с многими дипломниками: и скульпторами, и живописцами, позировал и у одного графика – мастера политического плаката. Да и в последующие два года оставался востребованным у новых хозяев этих мастерских. А тогда, уже ближе к весне, наши встречи стали реже. У неё на носу была защита диплома и какие-то экзамены,  к которым она готовилась дома. Судя по всему, у неё были весьма состоятельные родители или родственники, потому что, не будучи ленинградкой, она снимала тут отдельную комнату или даже квартиру. Но меня туда ни разу не приглашала.

     В конце марта она вообще перестала появляться в мастерской по вечерам. Мы не виделись больше недели. Тогда я сорвался с лекций  и в середине дня появился в почти уже родном мне коридоре. Её мастерская была закрыта. В отчаяньи постучал. Ещё и ещё… И – дверь открылась. Вера стояла на пороге в рабочем халате. Увидев меня, смущённо опустила глаза и с вымученной улыбкой сказала:

    -  Здравствуй… Не ожидала…

     Она не отступила с порога, и я не мог войти в мастерскую. Видно было, как трудно ей это даётся   Овладев собой, подняла на меня глаза – карие, почти жёлтые. Зрачки расширились как от боли, и мне показалось, что они блеснули слезой. Боже! Да за такой взгляд можно шагнуть на амбразуру!

    -  Понимаешь, Саша, - запинаясь, сказала она, - ты смышлёный, ты должен понять… Ух, не могу – духу не хватает. Ты знаешь, у Лили был Ося. Так вот:  Ося вернулся.

    Очевидно, и на моём лице она прочитала что-то такое… Взяла мою руку и прижала её к своей побледневшей щеке.

    -   Уходи:.. Спасибо тебе за всё! Будь здоров!

    Я повернулся, не ожидая, пока  перед моим носом захлопнется дверь.

    …Мы ещё потом сталкивались в коридоре, вежливо здоровались, а со временем, встречаясь, даже приветливо улыбались друг другу.

    Когда же дипломники защитили свои работы, они, перед тем, как разъехаться, устроили «отплывную». Человек десять собрались в мастерской у Токая. Пригласили и меня. Помост, на котором обычно стоял натурщик, застелили полотенцами, натащили стульев, табуреток, собрали у кого какая была посуда. За столом хозяйничали Вера и Капитолина – Капа. Их две девушки было на курсе. А по части выпить ребята не поскупились. Вечер получился не просто хороший  -  памятный. Водка развязала языки, много было радости, немало грусти, и вообщё всё очень тепло и по-братски.

     Когда все уже хорошо подпили, Вера подсела ко мне.

     -  Саша,  насколько мне  кажется – ты в хорошем тонусе.. Как твои дела?

     -   Что тебе ответить? Ты наблюдательная.
   
       Я глубоко вдохнул и выдохнул так тяжело давшееся мне признание:               
   
    -    Как ты знаешь, Лиличка была не единственной, кто утешал Маяковского.
   
 К удивлению  компании, мы оба вдруг громко расхохотались.

P . S.

       Всякое сравнение хромает. Сравнивая себя со скупым рыцарем, я несколько   погрешил. Его сундук с золотыми монетами не стоит копилочки с моим богатством. Сундук в могилу с собою он не заберёт Это уж точно. А  я, когда придёт время покинуть этот мир, свои золотые червонцы, цехины, в том числе и дукат, на аверсе коорого облик Веры Черновой, унесу с собою.

               
                2008


                П О С К Р Ё Б Ы Ш И


               
               
               
      Один очень уважаемый человек (интеллектуал, кстати) на склоне лет признался: «В моём возрасте романов не читают». А я – увы! – добавлю: «И не пишут». За полвека  журналистской работы мне посчастливилось многое повидать, но и два десятка написанных мною книжек, далеко не опустошили, если можно так сказать, закрома моей памяти. А на большую вещь уже нет ни сил, ни времени. Вот  подумал, а почему бы не поскрести в этих закромах, вспомнить отдельные факты и наблюдения как они есть, ни к чему не приспосабливая, не вплетая в иную литературную ткань?
      
И вот что наскрёб.


                ПЛОХАЯ  ПРИМЕТА

       Моя дальняя родственница – свекровь покойной сестры… Короче – десятая вода на киселе – бабка Ульяна – вырастила четверых сыновей и дочку.

      Дети выросли. Один сын погиб в Афганистане, потом умер муж, другие дети обзавелись семьями и разъехались по своим квартирам. Осталась бабка в доме одна.
      
      Да и какой то был дом? Так… хата, построенная ещё в сорок пятом или в сорок шестом, сразу после окончания войны. Но это был её дом!
      Сыновья звали её к себе – отказалась. Потом уже внучка приглашала – баба Уля предпочла быть хозяйкой самой себе.. Выросла и вышла замуж правнучка. Один из дедов завещал ей хороший дом – с гаражом, флигелем, садом… Но и к ней бабка не пошла.
 
    Она оставалась верна своему «дому». Каждую весну «шпаровала» стены и углы – так в Донбассе называют затирание трещин, замазывала там, где вывалились целые куски глины, потом белила… А поскольку привыкла пользоваться известковым раствором, то каждую весну мучилась – извёстка разъедала ей руки. Она замазывала смальцем язвочки на ладошках и между пальцами, и скрестив руки на груди, совала ладони под мышки. Вот так и ходила по двору, раскачиваясь, и постанывая от боли.

     Но  приходила весна, баба Уля точно вычисляла курицу, которая заквохтала, подкладывала под неё десятка полтора яиц для высиживания… Заступом вскапывала и засаживала грядки, шпаровала и белила хату и со стонами расхаживала по двору, сунув ладони под мышки.

      Родные её не забывали, навещали в праздники, приносили подарки ко дню рождения. И однажды обнаружили, что предстоящий день рождения бабы Ули – ровно сотый в её жизни!

     Стали думать, как бы отметить его по-особому. Сообщили об этом телевизионщикам. Приехал корреспондент. Но старуха не стала с ним разговаривать.

     --  Сегодня вторник, -- сказала она, -- а день рождения только в пятницу. Вот и приезжайте через три дня. А поздравлять раньше времени – плохая примета.

     Накануне, в четверг, она убралась во дворе, вымыла и выскоблила ножом деревянный порожек в хату, а рано утром в пятницу прошлась по двору, осматривая – всё ли в порядке?

     И вот тут заметила, что черепица на крыше сдвинулась Недавно был сильный ветер, а черепица старая, могла и сама сползти. Ещё раз прошла по двору, но эта дырка в крыше – как бельмо на глазу. Хата старая, низкая, да ещё и в землю вросла,  так что эту дырку со двора хорошо видно, сама в глаза бросается.

      Баба Уля совсем расстроилась. Потом не  выдержала, приволокла из сарая лестницу и полезла поправлять черепицу. Конечно, выбраться на крышу ей было уже не под силу. Поэтому, стоя на верхней ступеньке лестницы, она легла животом на край крыши, потянулась рукой… Ещё, ещё…

     И тут лестница из-под её ног поехала в сторону, и баба Уля обрушилась на свежевымытый порожек.

     Когда родственники вместе с телеоператором вошли во двор, баба Уля лежала на порожке, говоря словами Пушкина, «как дань готовая земле». Но выглядела в свои сто лет хорошо – в новом платочке и красивой кофте.

 
               
                БАБУШКИ    ПОМНЯТ
 
      И выскребу из памяти ещё одну старуху --  Екатерину Феофилактовну Зеленскую. Это бабушка моей второй жены – Железный Феликс в юбке. В годы революции она была председателем Союза солдаток в Харькове, была знакома с Крупской… Кстати, в 1922-м году, когда создавался Советский Союз, она была в составе украинской делегации, и на документе о создании Союза стоит и её подпись.

      Она очень переживала, что в старости оказалась не востребованной. Её редко приглашали в какие-то собрания, даже на встречи с пионерами, чтобы поделилась воспоминаниями, звали редко, да и то по большим праздникам. Мне на всю жизнь запомнилась её сакраментальная фраза, брошенная как прокурорское обвинение:

      --  Вы, журналисты, погрязли  в современности!

      Была у неё и младшая подруга – тоже железная большевичка товарищ Луговикова. В сороковых годах она редактировала журнал «Украина». В общем, это была милая женщина, но вдвоём со своей старшей подругой они  пичкали нас, «погрязших в современности», историями из своей, недооценённой, по их мнению, жизни.

      В 1942 году, когда Украина была оккупирована Гитлером, правительство республики работало в эвакуации. Была там и радиостанция. Вещали. Вот только кому? Я помню, что в первые же дни войны органы НКВД заставили население сдать радиоприёмники. Все, вплоть до детекторных – под угрозой расстрела.

      Поэтому непонятно, кто слушал эту радиостанцию? Возможно, что на тысячу километров где-то и был один приёмник в партизанском отряде. Но пропагандисты в любую эпоху нередко действовали по принципу: «Наше дело петушиное: прокукарекал, а там хоть и не рассветай!»

      Товарищ Луговикова была свидетелем, как однажды в прямом эфире с ободряющим словом к томящимся в оккупации братьям должны были выступить наши корифеи Павло Тычина и Максим Рыльский. Оба заранее написали свои душевные обращения к народу, оба сдали их на обязательную цензуру ребятам в штатском.

      Незадолго до выступления им вернули «просмотренные» тексты. Взглянув на них, оба схватились за головы. Тексты были хорошо «поправлены». В них чуть ли не через строку появились слова «ведомые Сталинским гением», «сплотясь вокруг партии большевиков», «с именем Сталина в наших сердцах» и другие элементы «задушевности». Рыльский протестовал, он бушевал, доказывал, что пропадает теплота общения и т.д. Пару поправок ему удалось вычеркнуть, но не более того.  Раздосадованный, он вошёл в аппаратную  и прочитал текст. После него туда вошёл Тычина.

      Слушая его выступление, уже ребята в штатском скрипели зубами, вздымали кулаки, хватались за головы. Павел Григорьевич читал свой текст, в котором не было ни одной цензорской поправки. Но не могли же они ворваться в аппаратную, когда идёт прямой эфир. Если кто-то и слушал эти выступления там, на Украине,  мог бы подумать, что немцы уже достали и правительство в эвакуации.

      На выходе его встретили чуть ли не с кулаками.

      --  Безобразие! Это диверсия! Как вы посмели?! Вы знаете, что теперь может быть с вами и С НАМИ?

      --  А что случилось? – пожимал плечами Тычина. – Вы чем-то недовольны?

      --  Да вы… вы… читали текст, который не проходил нашу цензуру!

      -- Неужели? – удивился он. – Вот не думал! Я так волновался перед микрофоном, что перепутал бумажки. Вашу положил в этот карман, а свою – в этот…. Наверное, не ту вытащил.

      --  Вот я до сих пор не уверена, -- заканчивала свой рассказ товарищ Луговикова, -- насколько он был искренен..



               
                М И Л О С Е Р Д И Е


      
       Мой покойный друг и соавтор Петр Трофимович Кугай, который в годы войны командовал партизанской кавалерийской бригадой, перед самой войной только  окончил первый курс Винницкого пединститута.

      Сельский парень, он в городе снимал угол в одной еврейской семье… очень бедной семье. Хозяйка, тётя Рая, всегда была в поисках, на чём бы сэкономить. Её дочь Фрида работала машинисткой, получала мизерную зарплату, а других источников дохода в семье не было.

      Студент же Петя платил за угол. Кроме того, когда по воскресеньям ездил домой в село, привозил в подарок  десяток картошек, или половинку гарбуза, или стакан-другой крупы.

      --  Вот вам, -- говорил, -- мама в подарок передала фасоли на суп.

      Тётя Рая развязывала узелок, всплескивала ладошками и возбуждённо говорила:

      --  Ты что сказал , Петя? Разве это на суп? Да это же на два супа!!

      Самой серьёзной пищей, которую она могла позволить себе и дочери, были рыбные котлетки. Но какие! Она покупала самую дешёвую тюльку, вымачивала её, прокручивала через мясорубку и добавляла муки, чтобы склеивались.

      Каждый раз, начиная священнодействовать над превращением тюльки в котлеты, она выгоняла из кухни кошку. Но потом вдруг вспоминала, что надо в керогаз добавить керосину, а банка в коридоре, или вдруг ей нужна была какая-то тряпка или миска. Баська – так звали кошку, только ждала своего часу. Стоило хозяйке открыть дверь, чтобы взять что-то в коридоре, как кошка незаметно проскальзывала в кухню.

      И вот котлеты слеплены Сковородка поставлена на керогаз – его надо зажечь в последнюю минуту, чтобы зря не расходовать керосин. И тут Баська взлетает на стол, сбрасывает одну котлету на пол и, торопливо, урча и постанывая, начинает её жрать.

      Тётя Рая с криком бросается к ней, но уже поздно. Не станешь же поднимать котлету с пола, отнимать её у кошки. Начинаются причитания:

      --  Паразитка! Воровка! Откуда ты взялась на мою голову?!

      В результате обеденная порция самой хозяйки оказывалась на одну котлету меньше. И такое повторялось с завидным постоянством. Тётя Рая двери закрывала, кошку выгоняла, но та проникала снова в кухню и свою котлету успевала умыкнуть. И снова раздавались крики отчаяния, горькие причитания, под которые Баська дожирала свою котлету.

       Много раз наблюдая эту сцену, Пётр не выдержал и сказал:

       --  Тётя Рая, а что вы с нею мучаетесь? Прогоните эту кошку вообще. Зачем она вам?

      Хозяйка удивлённо посмотрела на него, горько вздохнула и сказала:

      --  Разве я могу прогнать её, Петя? Ведь она такая же несчастная, как и я.



       


                О   Ф О Н Д А Х

      В детстве, а оно пришлось на годы войны, я как и все мои однолетки играл в карты, курил, подворовывал, потому что чувство голода не покидало даже во сне.

      «Состояния» мы, конечно, не проигрывали, потому что в карманах моих друзей больше, чем рублей по десяти, не было, а горбушка хлеба, «пайка», как тогда говорили, стоила рублей тридцать-сорок. Это если не по карточкам.

      Играли чаще всего в «двадцать одно», то есть -- в очко. Ещё Пушкин в «Пиковой даме» называл три заветных карты – тройка, семёрка, туз – как раз двадцать одно, потому что туз оценивался в одиннадцать очков.

      Собирались человек пять-семь, у кого хотя бы трояк был в кармане, остальные выступали в роли зрителей. И находился  один наиболее удачливый или жуликоватый, который, в конце концов, всех  обыгрывал – «облапошивал», как мы говорили. После чего великодушно отстёгивал каждому из проигравших кому рубль, кому полтинник – с выигрышу.

      В криминальной среде крутились настоящие деньги, и утешать проигравших какой-то мелочью считалось признаком этакого блатного благородства. А поскольку в мальчишеской стае было престижно выглядеть несколько приблатнённым, то не дать ничего «с выигрышу» по нашим понятиям мог только негодяй.

      И вот сегодня, спустя много, очень много лет, когда я слышу, что какой-то известный, высоко взлетевший человек создаёт свой фонд, из которого кому-то что-то отстёгивает, то думаю: «с выигрышу».

      Это благородно даже по понятиям криминального сообщества.





                «Ф А З Е Н Д А»


      Не ищите последовательности в моих поскрёбышах. Меня всегда интересовали характеры и ситуации, в которых они проявляются.

      В последние годы Советской власти купил я хату на Богом забытом хуторе в сотне километров от Киева. Он уже тогда был вымирающим. Пьют. И не только мужики.

      Однажды вижу – по стёжке меж огородами идёт Володька. У него на руках лишь по одной фаланге каждого пальца – по пьянке в сугробе уснул. Но это было давно… Идёт по стёжке и всё не попадает ногой на неё – то ступит в огород, что слева, то в огород справа.

      --  Где ты так набрался? – спрашиваю.

      --  Та… Сашко помер. Сегодня схоронили, помянули…

      Ну, помянули, святое дело. Только на завтра он идёт по той же стёжке и время от времени падает.

      --  Где же ты это сегодня, Володька?

      --  Так это… Сашко помер. Пом-минали.

      --  Вы же вчера помянули.

      --  Понимаешь, -- стал он пояснять мне, запинаясь, путаясь, возвращаясь к чему-то своему. Иногда мутные, как у снулой рыбы, глаза останавливались на мне, словно спрашивая, а что дальше?

      В конце концов, я понял, что хоронить Сашка приезжала из Житомира его дочь и привезла молочную флягу – 25 литров – самогонки. В день похорон её не осилили. «Мало мужиков осталось на хуторе» – пояснил Володька. А поминки полагается устраивать еще и на девятый день – девятины, и на сороковой – сороковины. Но дочка сказала, что больше приехать на хутор не сможет.  А самогону-то ещё ого-го! Вот и решили они на второй день и девятины отметить, и сороковины, чтобы до конца, вернее – до дна, разделить свою скорбь с его доброй дочкой.





                СОБАЧКА  ПО  ИМЕНИ  СОБАКА


    
  На хуторе своеобразное отношение к животным. Мы там бывали со своей собакой. Это почти телёнок по величине и морда как чемодан. Соседи считали, что это зверь, в сторону которого даже бросить косой взгляд – опасно. Мы это их заблуждение всячески поддерживали, хотя на самом деле это был пёс-добряга, каких свет не видел. Особенно любил детей. Когда внучке было чуть больше года, она ему и на шею садилась, и уши теребила, а он только жмурился от удовольствия. И лишь когда пыталась выковыривать ему глазки, он молча вставал и переходил на другое место. Звали пса Тиль, но оценивая его характер, мы изощрялись, придумывая ещё и фамилию: Милосердов, Добронравов, Лизунов, Любищев…

      Пошла однажды супруга к соседке обменяться какой-то рассадой. А там собачёнка подняла такой скандал… с цепи рвётся, лает почти истошным криком, бьётся в истерике грудью о землю, ну, ещё чуть и лопнет от злости.

      Желая сделать соседке приятное, ведь по нашим понятиям собака – почти член семьи – супруга сказала: «Ах, какой у вас надёжный сторож! Как же зовут вашу собачку?»

      --  Як звуть? – удивилась соседка. – А так и звуть. Собака він і є собака.
      
       А другой дачник привозил с собой любимого кота. Однажды собрался возвращаться в Киев, уже вывел со двора машину, а кот куда-то исчез. Начал искать. Ходит вдоль оврага, шарит в кустах, прошёл по огородам и всё кричит, зовёт его: «Соломон! Соломон!» Долго ходил, кричал, но нашёл

      А на следующий день тот же Володька, что на второй день девятины справлял, спрашивает у меня:

      --  Что это ваш приятель  всё кричал и кричал?

      --  Кота, -- говорю, -- искал. Всё не мог найти. Говорил, что если бы кто помог найти, то не пожалел бы и поллитру поставить.

      --  Невже? – удивился Володька. – Жалко, что я не знал. Я бы ему за бутылку тут на хуторе целый мешок котов наловил.






                ПРОЩАНИЕ  СЛАВЯНИНА

       Хоронили старика. Собрались в хате какие-то безликие женщины, четверо или пятеро мужиков, ещё оставшихся на хуторе. Пора выносить покойника – ждут его сына, должен подойти. Наконец, является – видно, что уже хорошо «принял на грудь» Подходит к гробу и восклицает:

      --  Батько! Уходишь, батько… А я вот нового коня купив, тільки ти його вже хер побачиш.



                П А М Я Т Ь


       Когда-то наш хутор был многолюдным – больше сорока подворий, и в каждом по пять, по восемь душ детей.  Сейчас какие-то хаты полуразрушены, в каких-то с апреля или мая поселяется дачник, а постоянных жителей на эти четыре десятка хат душ двадцать всего осталось.
    
      И любят они рассказывать, каким был хутор по воспоминаниям их дедушек и бабушек сто лет назад. При  чём – говорят с увлечением, будто всё это своими глазами видели, своими ушами слышали.
 
    Не без некоторой гордости говорят, какой хороший был тут барин. Жил он, правда, в Париже, сюда только на лето приезжал, но такой добрый и приветливый. А приезжал потому, что места тут божественно красивы – высокие горки из красного гранита, ущелья, из которых только верхушки столетних сосен торчат, чистая речка, один берег – просторный луг, а другой, каменный, она подмыла и течет вдоль многометровой гранитной стены.

      Так вот о доброте барина – землю крестьянам он сдавал в аренду, но плату за неё брал смехотворную (с точки зрения хуторян) – навозом. Какое-то его количество арендатор вывозил на барскую ниву. И следил за этим барский управляющий.

      Вот стоит алея – два ряда редких деревьев, которые барин привозил откуда-то. Она вела к барскому дому. Тут каждому дереву лет по сто пятьдесят.

      --  А где же сам дом барина? – спрашиваю.

      --  Та… -- обычно отвечают, -- сожгли МЫ его. (При этом имеют в виду своих отцов и дедов, не отделяя себя от них).

      --  Зачем сожгли, если барин был такой хороший?

      --  Ну, как же --  других тогда, в революцию, жгли.  а мы что?..

      Как в той побасёнке. «Сосед, ты что в моём подвале делал?» – «Тебя искал.» – «А почему сало съел?» – «Та отож…»

      Это самое «Та отож…» на другие языки не переводится. Та отож…




                Б Ы Л О  В Р Е М Я…

      Еду с хутора на рынок. Попутно подсела соседка. Разговариваем. Я жалуюсь – невестка, мол, родила внучку, до двух месяцев покормила грудью и всё – молоко пропало. Хлипкий народ пошёл.
 
    Соседка соглашается. У нас тут, говорит, бывало и до двух лет грудью кормили, и больше. Оно уже и борщ с салом ест, а к груди всё ещё прикладывается. Вот сейчас будем проезжать – Мотря живёт Так она своего младшего до-олго не отрывала от груди. Приходит как-то бригадир звать её на буряки, а она пацана на коленях держит и кормит грудью. Бригадир говорит:

      --  Мотря, это же сколько уже твоему хлопцу?

      А дитятя отрывается от титьки и отвечает бригадиру:

      --  А на брыксы вже пять год будэ.

       (Брыксы – так на хуторе называют какой-то летний праздник).

               
               



                МИРОЕД


       Бабушка моей младшей невестки, баба Женя, до замужества носила фамилию Майданик.  Кто-то из её предков поселился в просторной Приазовской степи, а рядом с ним ещё кто-то, ещё… Стало расти село, а усадьба его основателя оказалась в центре, возле майдана. Вот и прозвали Майдаником, а позже это стало фамилией, и село стало называться Майдановкой.

      Отец бабы Жени – Евсей Майданик – в годы НЭПа весьма окреп: десятка полтора гектаров земли, до сотни овец, волы, лошади, корова, другая живность… Своих рук, как ни старался, всегда не хватало, нанимал работника, а летом так и двух-трёх

      Но в начале тридцатых годов пришла коллективизация, самых работящих и заможных  хозяев, которых ещё Ленин называл мироедами, стали раскулачивать и ссылать в Сибирь.

      Евсей, разумеется, в Сибирь, да ещё под конвоем, не хотел. Добрый человек, не задаром, конечно, предупредил Евсея, что завтра приедут за ним. Вот он и отправил жену к её небогатым родителям, а сам бросил всё и рванул в Донбасс. Там на шахте принимали любого – хоть назовись Робинзоном Крузе – тебе обушок или лямку от саней в руки, и полезай в забой, законуривайся.

      Работать Евсей умел, на шахте быстро освоился, а в середине тридцатых уже имел свою комнатку в общежитии и привёз туда дочку.

       Евгения Евсеевна рассказывала мне, как её отец рассуждал, оценивая своё положение.

       --  Кем я был? – говорил он. – Обедал за одним столом со своими наймитами, а работал за троих – пахал, сеял, молотил, строил… Корова телится – ночь не сплю, лошадь захромала – не так подковали, наймит оставил на время отару – волки несколько овец зарезали. Раньше двенадцати спать не ложился, а в пять уже на ногах, летом так и в четыре. Выходные дни только на Пасху или в храмовый праздник, да и то смотри, чтобы чего не украли или по пьянке не сожгли, лошадей не загнали… Вот и выходит, что я же и был самым последним наймитом. А сейчас? В семь утра ушёл на шахту – в семь вечера уже дома. У меня столько времени… могу сапоги тачать, могу на гармошке играть, могу пойти погулять. Да ещё каждую неделю – каждую! – один день выходной. Поэтому я повторял и повторять буду: спасибо товарищу Ленину, спасибо товарищу Сталину за то, что вывели меня из кулаков. Я теперь не кулак, а как бы разжатый. Спасибо товарищу Ленину, спасибо товарищу Сталину!

       Вот такие, оказывается, были мироеды.

       Задумаешься…



                ЖЕЛЕЗНЫЙ  АРГУМЕНТ
             

         Было это году в 80-м. Я тогда работал собкором в журнале «Огонёк».

         Лето. Теплынь… Накануне я вернулся из командировки и писал  репортаж об уборке зерновых на юге Украины. Материал давался легко, дома никого – жена на работе, сын в школе, в просторной квартире тихо. Наш дом стоял в глубине двора возле Дома художников на Львовской площади.

       И друг звонок в дверь. С досадой иду и открываю. Тогда в Киеве было спокойно, и «кто там?», чаще всего, не спрашивали.

       А там на лестничной площадке стоят два здоровых мужика. Один из них широко улыбается, другой за него прячется.

      --  Здравствуй, Слава! – радостно говорит первый.

      И вижу, что он сейчас будет меня обнимать. Делаю шаг в сторону и останавливаю его вопросительным взглядом.

      --  Ты меня не узнаёшь, Слава? Я – Коля Бобров, муж твоей сестры Кати.      

       Вспоминаю, что несколько лет назад видел его в Донецке. Моя двоюродная приезжала вместе с ним на похороны мамы.

      --  Проходите.

      Они  остановились в прихожей, поставили свои сумки и Коля Бобров представил своего товарища.

      --  А это Вася – мой друг и тоже забойщик. Мы с ним в одной бригаде даём стране угля. Вот поднакопили три дня отгула и решили съездить посмотреть Киев – никогда не видели. Жить будем у тебя.

      Прочитав в моих глазах лёгкую растерянность, Коля поспешил меня успокоить:

      --  Да ты не волнуйся – у нас всё есть Мы на всякий случай по паре бутылок привезли с собой.

      Что делать? Гостиницу я им предложить не мог. В те годы это было связано с большими сложностями. Да и не мог я так поступить. Что стали бы говорить обо мне многочисленные родственники на шахте Лидивка в Донецке – Калиничевы, Никулины, Добычины… Короче, через полчаса мы уже сидели втроём на кухне за столом. Шкворчала яичница, Коля вытащил  гостинцы от Кати.

     Выпили по одной, выпили по другой, я справился о родственниках, которых ещё помнил. А Коля всё пытался завести разговор… я бы так сказал – на уровне хозяина писателя. Он как бы угощал мною своего друга, и при этом сам хотел быть на высоте.

      --  Слава, -- сказал он,  --  а ты знаешь, откуда пошло название «водка»?

      --  Ну… вода – водка. Только русские могли так ласково назвать этот напиток… Постой, Коля, не перебивай меня. Ты послушай. Суффикс «к» не всегда придаёт грубый оттенок слову, но и ласковый:  заяц – зайКа. Или он уменьшает предмет. Вот раньше, когда забивали деревянные сваи – мост  или крепость строили, то чтобы они в земле не гнили, обжигали концы, обпаливали. И такую сваю называли «паля». В украинском языке и сегодня любая свая называется паля. А раньше «паля» – большое бревно, а маленький обломок – «палка». Отсюда и слово «палец»…

      И если бы Коля не остановил меня (а мы уже выпили и по третьей), то я сел бы на своего любимого конька и рассказал им про первую и вторую палатализацию в славянских языках, и многое другое.

      --  Ты мне лучше скажи, -- в упор остановил он меня, -- порох придумали китайцы?

      --  Ну, допустим…

      --  Вот! И водку они изобрели. И первый китаец, что научился её гнать, так напробовался (она ему понравилась), что помер. Это же мы привычные к выпивке, а они слабаки. Тут сбежались его соседи. Как он помер? Отчего помер? А один увидел, что из аппарате ещё капает, попробовал и всё понял. Показал пальцем на аппарат и говорит: «Вот как он помер!. Вот как!» Отсюда и пошло «вот-ка», только кэ последнее потеряли.

      --  Коля, -- попробовал я возразить, --  но китаец должен был что-то сказать по-китайски.

      --  Слава, -- с укором сказал он, -- ты опять за своё. То, что я говорю, это правда!

      --  Почему ты так уверен, Коля?

      --  Потому, что я знаю это давно!

      ….По жизни я нередко встречал людей, чьи заблуждения невозможно было развеять никакими доказательствами. Их непоколебимая уверенность в своей правоте строилась на железном аргументе: «Это правда, потому что я знаю это давно!»








                ПРЕДЕЛ  МЕЧТАНИЙ


       Лето 1950-го…

      Разморённая молдавская степь уже отцвела, уже порыжела, иссохлась. Грунтовая дорога бежит по бесконечному склону пологого холма. Я иду по обочине, но и тут облачка пыли сопровождают каждый мой шаг.

     Издали замечаю развилку дорог и одинокую фигуру странного человечка. Через сотню шагов вижу: на сухом стволе дерева (оно, думаю, когда-то росло здесь у дороги и упало от старости) сидит мальчишка – босой, в грязных полотняных штанах до коленок и нитяном свитерке с оборванными по самые плечи рукавами.

      Я присаживаюсь рядом, а он чуть отодвигается, как бы приглашая меня устраиваться поудобнее. Мальчишка весь шоколадный – и от загара, и от грязи. Чёрные цыганские глазки блестят любопытством – он в упор рассматривает меня.

      --  Ты чего сидишь у дороги?

      --  Батька жду. Скоро тут будет ехать.

      --  Хутор  Талмазы ещё далеко? – спрашиваю.

      --  Не-е… Вот по этой дороге и за бугром. Увидишь леваду. Большие деревья… -- он смотрит на меня и почти без паузы продолжает: -- Дай двадцать копеек!

      Я достаю монетку и разговор продолжается. Ему восемь лет, но в школу ещё не ходит. На вопрос, когда это случится, отвечает: -- «когда батька скажет» Их табор где-то недалеко за виноградником.

      Замечаю, что он как-то рассеянно отвечает на мои вопросы, а сам ест меня глазами, думая о чём-то ином. Короче – мучает его какая-то мысль.

      --  Ты что-то хочешь сказать? – задаю ему вопрос.

      Он хлопает глазами от неожиданности, вроде бы я поймал его с поличным.

      --  Ну, говори, говори, -- подбадриваю его.

      --  Та… вот думаю… Надо было у тебя не двадцать копеек попросить, а пятьдесят.

      Продешевил! Вот что его мучает.

      --  Нет, -- говорю, -- тогда бы я вообще ничего не дал.

      Он недоверчиво смотрит, но успокаивается.

      --  И вообще, -- продолжаю я, -- зачем тебе деньги?

      --  Ну-у-у-у, --  тянет он, и голос его становится почти нежным, -- гроши!

       (Хоть это и в Молдавии, хотя я – русский, а он – цыган, наш разговор идёт на украинском).

      --  Так зачем же, всё-таки тебе деньги?

      Он  опять ничего, кроме сладкого, мечтательного: «Ну-у, гроши!» – ответить не может. Тогда я ставлю вопрос ребром:

      --  Если у тебя было бы много денег… Ну – очень много, что бы ты сделал с ними?

      --  Купил бы коняку!

      --  А если ещё больше? Ну, очень-очень много, сколько хочешь, столько и было бы. Ну,  куда бы ты их пристроил? Что делал бы с ними?

      Он задумался, перебирая, очевидно, в уме все радости мира, которые доступны при больших деньгах, и, разулыбавшись ещё щербатым ртом, решительно сказал:

      --  Купил бы две коняки!



                КАК ПОРОДНИЛИСЬ ПУШКИН И ГОГОЛЬ


      Когда мы  уезжали в Полтаву, киевские журналисты подсказали: там живёт правнучка Пушкина – Софья Николаевна Данилевская. Побывайте, мол, у неё – очень интересный человек.

      Уже в Полтаве выяснилось, что полученный адрес неточен. Мы – это ваш покорный слуга и фотокор Николай Козловский, по заданию редакции «Огонька» приехали делать большой материал к какому-то летию Полтавской битвы. Но случай встретиться с правнучкой Пушкина упускать не хотели. В идеологическом отделе обкома партии, его заведующий (фамилию помню, но не назову) живо откликнулся на нашу просьбу:

      --  Как же, как же, -- сказал он, -- у меня где-то записано… Ага! Вот – улица Леваневского, дом № 6. Кстати, вы там поинтересуйтесь, она ведь дружит с внучатой племянницей Гоголя. Очень милые старушки, Ходят друг к другу чай пить – так мне докладывали.

      …Правнучка поэта оказалась приветливой и общительной собеседницей. Не  смотря на свои 87 лет, она много времени проводила с детьми. Её внук (я подсчитал – прапраправнук поэта) Николай Владимирович Савельев  был инженером строителем, жил недалеко -– на улице Пушкина, и с его детьми – Володей и Алёшей она проводила много времени.

      --  Я очень хорошо помню своего деда Александра Александровича – сына поэта, -- рассказывала она нам. – Это был боевой генерал. Во время русско-турецкой войны за личную храбрость он был награждён золотым оружием. Умер дедушка, когда я была уже взрослой, в четырнадцатом году, в самый день начала Первой мировой войны. Узнал о ней, расстроился, что не сможет по своей старости защищать отечество, и слёг. А к вечеру умер.

      --  У нас в роду все боевые, -- не без гордости продолжала она, – Мои дети Марина и Александр в сорок первом добровольцами пошли на фронт и воевали, судя по боевым наградам, неплохо…

      Потом она сыграла нам на рояле, который занимал половину всей её жилплощади, извинилась, что играет по памяти, глаза уже не те, ноты плохо видят.

      И вот наступил щекотливый момент. Надо было узнать адрес её подружки -- внучатой племянницы Гоголя . Женщина – она в любом возрасте женщина, может ревниво отнестись к нашей просьбе – приехали из «Огонька» писать про неё, а им, видите ли, ещё другая нужна героиня…Я ей так с извинением говорю, что вот, мол, нас в обкоме партии просили наведаться к вашей подружке – внучатой племяннице Гоголя, говорят, что она где-то тут недалеко живёт, что вы с нею дружите…

      И тут Софья Николаевна звонко, мне даже показалось – как-то молодо расхохоталась

      -- Так это же я и есть! Моя мама Мария Александровна Пушкина была замужем за Николаем Владимировичем Быковым – племянником Гоголя, сыном его родной сестры  Елизаветы Васильевны. У Гоголя детей не было, и его имение здесь на Полтавщине унаследовал мой отец. Поэтому я тут родилась и почти всю жизнь прожила.

    Потом мы с Козловским долго смеялись. Но главному идеологу области о «двух милых старушках» решили не рассказывать.





                КОМУ  КЛАНЯЛСЯ  ЛЕНИН


       В журнале «ОГОНЁК» нас, собственных корреспондентов, по Советскому Союзу было десять.   Несколько раз в год нас всех вызывали в Москву, заказывали номера в гостинице, чаще всего в «Москве» - с видом на Кремль.
 
      После встреч, семинаров, собраний, ради которых нас и вызывали, мы по вечерам  собирались в гостинице у кого-нибудь в номере попросторнее и – роскошествовали, делились новостями своих регионов, которые для открытой печати были закрыты, травили байки, анекдоты… На столе появлялись огромные дыни из Ташкента, лососина и красная икра из Владивостока, бальзам из Риги, маринованные грибочки из Белоруссии… Ну, а я, естественно, выставлял пару бутылок горилки с перцем и шмат украинского сала. Да и в Москве кое-что покупалось.

      Двадцать лет, что я там работал – и когда редактором было Софронов, и все годы при Коротиче -- нашим собкором по среднеазиатским республикам был Слава Костыря. В свои за пятьдесят он выглядел юношей – высокий, стройный, с мягкими манерами и вообще добрейший человек. Трудно было поверить, что он прошел по страшным дорогам Отечественной войны.

      Однажды он рассказал, как в Ташкенте проходила первомайская демонстрация. В общем-то, всё шло как и везде в Союзе – каждый завод, институт, контора добровольно-принудительно собирали своих сотрудников в колонну, поднимали над головами растяжки, прославляющие мудрость партии и её вождей, большие портреты членов политбюро партии, начиная с Брежнева, а в республиках - и своих руководителей… В заводской колонне мог ползти грузовик с водружённым на него макетом выпущенного к празднику изделия – трёхметровым деревянным подшипником или копией экскаватора – кто чем мог похвастать.

     А в Ташкенте в тот год местный театр выпустил к празднику спектакль о событиях Октябрьской революции. И в колонне, на грузовике с откинутыми бортами изображалась целая сцена из спектакля. В центре этой сцены, на возвышении, изображающем башню броневичка, стоял Ленин. Артиста загримировали отлично – рыжая бородка, сверкающая на солнце лысина,
лёгкое европейское пальтишко с бархатным воротничком, в опущенной левой руке зажата кепочка (хотя на самом деле он тогда, в апреле 17-го, на Финляндском вокзале в Петрограде появился в шляпе-котелке) а правую руку вскинул вверх, указывая путь к светлому будущему.

       В такой позе, да ещё на ползущем грузовике, этому Ленину устоять было не так просто. Наверное, у него в брючине широких штанов был спрятан стержень, вколоченный в башенку. Так в пёстрой колонне демонстрантов, растянувшейся на несколько улиц, он и въехал на главную площадь, где на трибуне стояли руководители республики во главе с первым секретарём ЦК Узбекистана Шарафом Рашидовым – узбекским царём и Богом.

      И вот, когда театральный грузовик поравнялся с трибуной, « великий» и «вечно живой» Ленин повернулся к ней лицом, прижал обе руки к груди и перегнулся пополам в низком поклоне перед Шарафом Рашидовичем. И только когда грузовик отъехал от трибуны, выпростался и снова выкинул вперёд руку, показывая дорогу в светлое будущее.

      Воистину, Восток – дело тонкое.




                ПРОЩАЛЬНЫЙ  ПОЦЕЛУЙ


       Мой старший брат Анатолий ещё в школе влюбился в одноклассницу. Она  отвечала ему взаимностью. Когда они окончили девятый класс, пришла война, и пришлось расстаться. Четыре года молодые люди не виделись, четыре года она его ждала. Прощался с нею в июле 1941 года безусый мальчик, а вернулся в июле 1945-го опалённый войной лейтенант, в новеньком кителе, сверкающем боевыми орденами и медалями.

       Он несколько раз подавал рапорт о демобилизации, но ему жёстко отказывали – кому же ещё служить, как не молодым, перспективным, получившим богатый опыт боевых действий! Да и отпуск, чтобы поехать жениться, ему дали всего на несколько дней. Ещё шла война с Японией, и кто знал, куда завтра перебросят их прославленную дивизию!

       Отгуляли свадьбу, на поезд и – в часть. Они ещё и насмотреться друг на друга не успели, а уже сидели на жёсткой полке переполненного вагона, держась за руки. И – не больше того! Мораль того времени была такова, что ни обняться, ни , тем более – поцеловаться прилюдно никто и не посмел бы.

     Так и сидели они, поедая друг друга глазами. А поезда ходили медленно, останавливались чуть ли не у каждого столба… И вот на какой-то большой станции Толя, сидевший у окна, увидел, как на перроне молодая женщина обнимала парня, целовала в обе щёки, оглаживала его вихрастую голову и что-то горячо говорила. А чуть дальше мужчина, поставив у ног чемодан,  поочерёдно отдавался в объятия целой группы встречающих.

     Да, возле тамбура вагона, который ещё немного и увезёт родного человека ( а, возможно, только что привёз его) можно и обняться, и поцеловаться, и никому до этого нет дела, и никто не осудит.

Толя это усёк.

     Уже на следующей остановке он решительно сказал:

      -- Валя, выйдем.

      Спрыгнув на перрон и подхватив её за руку, побежал вдоль поезда, через несколько вагонов остановился возле кучки встречающих-провожающих…

      Они целовались и обнимались, пока не звякнули буфера и сцепки вагонов. В свой тамбур вскочили, когда поезд уже набирал ход. И пока  доехали до места назначения, ещё несколько раз выходили из вагона, бегали к чужому тамбуру и, как принято выражаться уже в наше время, отрывались по полной.



                ЧАЙ  С  ЛИМОНОМ


       В шестидесятых годах прошлого века в «Рабочей газете» сотрудничал Гриша Каневский – несчастный оптимист.

       Жена от него ушла, оставив на его попечение малолетнего сына. Поэтому и говорю – сотрудничал. На постоянную работу он не мог устроиться, потому что все заботы о сыне были на нём. Жена, правда, время от времени прибегала на ночь, но с утра снова исчезала неизвестно куда и неизвестно на сколько.

      Проводив сына в школу, он бегал по городу в поисках информации или посещая редакции и предлагая написанное.

      Мы удивлялись, как, мол, ты сводишь концы с концами, не имея постоянной зарплаты?

      -- А мне много не надо, -- с застенчивой улыбкой отвечал он, -- Мне врачи две трети желудка вырезали. Вот только ботинки часто чинить приходится. Расход. А после того, что я видел и пережил, когда был мальчишкой – до войны и в послевоенные годы – так мы с сыном вообще, можно сказать, шикуем.
 
     И рассказал…

      Он вырос в Киеве рядом с Бессарабским рынком. То был беднейший еврейский квартал. В коммуналках ютились по четыре-пять семей – по семье, а то и по две в каждой комнате.

      Детвора во дворе гоняла тряпичный мяч, играла в жмурки, в чижика… И был среди них мальчик Моня – такой же, как все, в заштопанных штанах «латка на латке игла не была».

     И вот однажды этой семье привалило счастье. Монин отец устроился грузчиком на Бессарабском рынке! Это вам не фунт изюму, это не каким-то там инженером в контору на семьсот рублей в месяц с хлебной карточкой на 600 грамм. Бессарабка – злачное место. Естественно, что в семье и говяжья кость в супе появлялась, и подгнивший мандаринчик для ребёнка.

     Монина мама возгордилась, хотела, чтобы все знали, что они уже не голодранцы!

     Гриша со смешком вспоминал, как она, открыв кухонное окно, что выходило во двор, и, перегнувшись через подоконник, кричала:

      -- Моня, иди пить чай с лимоном!

      И чтобы все слышали, ещё громче повторяла:

      -- Я тебя зову, Моня, чай с лимоном пить будем!

       Разбогатели…


                ЖЕСТОКИЕ  ЛЮДИ


     Наша добрая соседка обожает собачек, забота о них отнимает у неё массу времени, хотя она человек занятой – врач, кандидат наук… Мы ей советовали избавиться от них, на что она отвечала:

      -- А кто ещё меня так любит как они?

      И правда – мужа она давно похоронила, дочь живёт отдельно…

      В последнее время у неё был огромный пёс по кличке Лорд. Я не разбираюсь в собачьих породах, он такой белый, большими чёрными пятнами,  и очень злой, даже хозяйку покусал однажды.

     А недалеко от нашего дома стадион «Старт», тот самый, где во время фашистской оккупации киевское «Динамо» проводило матч с немецкой командой «Люфтваффе». Матч смерти, как  его прозвали..

     Сейчас там днём гоняют мальчишки, выезжают мамаши с детскими колясочками, и есть часть территории для выгула собак… Моя невестка ходила туда погулять с внуками. Однажды приходит и рассказывает:

      -- Ой, что там сегодня делалось! Наша соседка вывела Лорда. А там ещё другая женщина гуляла с маленькой собачкой, такой забавной… Лорду она чем-то не понравилась, он набросился на неё и стал рвать как тряпку. Сбежались люди, но спасти собачёнку не смогли, он её разорвал.

      На следующий день я поинтересовался у соседки, что же там произошло на стадионе?

      -- Ой, не говорите, это было ужасно. Они так били Лорда, когда хотели отнять эту шавку, так били… Какие люди жестокие!




                ЗА  СВОИ…

      На моей памяти в Союзе писателей Украины было три Олийныка – Борис, Мыкола и самый старший – Степан. Это был поэт, юморист, автор многочисленных фельетонов в стихах, которые печатались во всех газетах, даже в «Правде». Вот с ним я не однажды встречался.
      
     Больше полувека назад я работал директором издательства в Донецке, где готовился к печати сборник стихов этого самого Степана Олийныка. Несколько раз он появлялся в издательстве для работы со своим редактором.
В Донецке было немало известных на то время писателей – А. Мартынов, В. Труханов, Г. Кривда, Е. Летюк, поэт-шахтёр Н. Анциферов, который утверждал: «Я работаю как вельможа, я работаю только лёжа, и ещё, и ещё… Их часто можно было видеть в издательстве, а когда узнавали, что приехал Степан Олийнык, то к концу рабочего дня всё чаще заглядывали в кабинет директора. И как бы сами по себе получались этакие литературные посиделки. Было о чём поговорить…
 
      Киевский гость, разумеется, оставался в центре внимания. Степан Иванович был учеником самого известного в Украине юмориста Остапа Вишни (настоящее имя Павел Михайлович Губенко). Да и сам Олийнык никогда не надувал щёки, даже о серьёзных вещах говорил с подкупающей иронией или самоиронией.

       Некоторые из тех баек, рассказанные им о своём учителе, и сегодня можно услышать в какой-нибудь окололитературной компании. Но я хочу вспомнить один вполне рядовой эпизод, в котором яркой вспышкой отразилась атмосфера того времени – конца пятидесятых прошлого века.

      Тогда часто устраивались выступления писателей. Всегда находились желающие пообщаться с живым писателем или хотя бы поглазеть на него. А что? Телевизор был большой редкостью, да и канал, чаще всего единственный, вёл трансляцию два-три часа в сутки. Писатели тоже охотно, как сыновья лейтенанта Шмидта, разъезжали по городам и весям, ведь за каждое выступление полагалось 15 рублей – месячная плата за приличную квартиру. Автору этих строк тоже случалось таким образом подрабатывать…

     Однажды, рассказывал Степан Иванович, вместе со своим учителем Вишней ему довелось выступать в небольшом заводском клубе. Едва они приехали, как Остап Вишня оказался в объятиях местного руководства. Так случалось почти всегда, От столичного острослова всегда ожидали услышать нечто такое, о чём предпочитали умалчивать в газетах… Естественно, приглашали отобедать в узком кругу, а без чарки такой обед не обходился. Но в тот раз Вишня не рассчитал свои силы – выпил меньше, чем хотелось, но больше, чем мог.

      Уже в заводском клубе, после того, как выступил Степан Олийнык и несколько позабавил публику своими фельетонами и юморесками, главного героя развезло.

     С трудом сохраняя равновесие, Павло Михайлович, легендарный Остап Вишня добрался до трибуны. Начало выступления у него было уже отработано, одобрительные смешки он сорвал, но потом потерял мысль, стал говорить о другом… Переполненный зал затих, пытаясь вникнуть: о чём он? Вишня почувствовал, что теряет связь с залом, и вообще что-то забормотал.  По залу пошёл шумок, который нарастал… И вдруг, как удар бичом – чей-то крик:

      -- Да он же пьяный!!!

     В зале как будто мокрым рядном костёр накрыли – пых!.. И зависла напряжённая тишина, зловещая своей непредсказуемостью.

     И тут из передних рядов поднялся работяга, повернулся к залу и громко, с каким-то удивлением, даже укором, сказал:

       -- Товарищи!.. Ну и что!? Он же пил за свои!

     Напряжённая тишина обрушилась хохотом. Вроде бы зал признавал: «Да он  ведь такой же, как мы!»

     Остап Вишня потом рассказывал, что за эти полторы-две минуты его вроде ошпарили кипятком, а потом окунули в холодную воду. Короче – он даже протрезвел. Взял себя в руки, на реакцию зала тут же ответил шуткой, и, как всегда, весьма достойно и с успехом провёл до конца эту встречу.



                СОБСТВЕННЫЙ   КОРРЕСПОНДЕНТ

         


        Удел журналиста  -  однодневка. Это писатели пишут на века  -  во всяком случае, они так считают. А газета: прочитал  -  и в урну. Завтра выйдет свежая. То же самое и с материалами для эфира: мелькнул на экране, прозвучал по радио – даже в руках не подержишь как газету. Но  более, чем за полвека, работы журналистом, из которых двадцать лет собственным корреспондентом журнала «Огонёк», я имел возможность убедиться, что некоторые темы, события или поступки людей со временем приобретают всё большую значимость или находят некое более  глубокое осмысление.

       Тут можно вспомнить поразительно точное утверждение Сергея Есенина: «Лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстоянии». И вот о людях, которые были мне особенно интересны, я хочу рассказать, всматриваясь в  далёкое или недавнее прошлое через толщу времени как через волшебное стекло.


      Главной темой, которая интересовала меня всегда, была война. Я вырос из неё. В июне сорок первого кончилось моё детство, а заодно и отрочество, и даже юность. Я стал старшим в семье и наравне с мамой её хранителем и добытчиком, хотя мне не было ещё и одиннадцати лет.
      
      Война прокатилась по моей душе танковой гусеницей, но не ожесточила. Наоборот – невыносимо больно было видеть брошенных на произвол судьбы тех, чьими оторванными руками и ампутированными ногами была добыта Победа. На вокзалах, базарах, в пригородных поездах – повсюду можно было встретить слепых, увечных, со страшными следами ранений, выставленными на показ  - нищих,  спившихся попрошаек, что за кружку пива отдавали свои боевые ордена.              Кто о них думал в первые послевоенные голодные годы? Их, только калек, были миллионы. Да и как могла одна половина страны  -  нищая -  заботиться о другой половине страны  -  искалеченной! Очевидно поэтому даже сам  праздник Дня Победы стал отмечаться лишь через двадцать лет  после войны.

       Больно и горько становилось за этих людей, на которых впору было молиться. Да, война это грязь и кровь, но никогда ни до, ни после не было таких массовых проявлений  человеческого духа, когда любовь к отечеству выражают не стишками или изысканной прозой, а тем, что молча кладут свою жизнь на алтарь Победы.

      Признаюсь, я раб этой темы и потому, не прибегая к архивам и даже собственным записям, очень коротко вспомню несколько картинок, навсегда врезавшихся в память и разума, и сердца.
      


        В начале шестидесятых я встречался с Майей Блакитной-Вовчик. Молодая, обаятельная женщина. От неё веяло добром и покоем. Нежная, точёная фигурка, глубокий и очень тёплый взгляд.

       Она  была дочерью известного деятеля украинской культуры Элана Блакитного, которого в тридцатые годы  объявили  «врагом народа» и  расстреляли.

       Но в сорок первом… Как это пели: «двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война».

        Она бросилась в военкомат:  «Хочу на фронт!» Ей  отказали. Она ходила ещё и ещё, пока кто-то не посоветовал: - «Ты  малолетка, в армию тебя всё равно не возьмут, просись в партизаны, там возраст не имеет значения. И она попала на приём к Т.А.Строкачу – начальнику штаба партизанского движения на Украине. Он направил её в школу разведчиков осваивать специальность радистки. И очень скоро она получила первое задание.

       Представьте себе два стакана с водой. Одинаковы во всём, кроме… В одном из них смертельный яд. И крайне важно знать, в котором. Вот и задание человеку: выпей из любого. Умрёшь -  значит в другом стакане чистая вода, не умрёшь  - значит, яд в оставшемся.

        Такого, примерно, характера было её задание. Глубоко в немецком    тылу партизанский отряд поддерживал радиосвязь с Большой землёй, как тогда говорили. Но в какой-то момент партизанская рация изменила «голос». Что это? Отряд погиб? Немцы овладели шифрами и теперь ведут «игру»?

       И вот её, а с нею ещё несколько человек, бросали во вражеский тыл, где их должны были встретить… или партизаны, или гестаповцы.

       Думаю, что на этом можно было бы и закончить рассказ о душевном порыве дочери своего отечества. Но был один забавный эпизод. Перед заброской в тыл группа разделила груз: один взял боезапас, другой тяжелые аккумуляторы для рации, а рюкзак с аварийным запасом  продуктов достался чекисту (Ну как в такой группе без надзирателя!). Она помнила его фамилию и я, с её слов, запомнил – Плохой. Фамилия как характеристика.

      Выбрасывали их с самолёта зимой, ночью. Парашюты опустились в глубокий снег. На рассвете группа стала собираться. Долго не могли найти Плохого. А когда нашли, он лежал в сугробе и торопливо пожирал общий паёк шоколада. Тут же общими силами его отлупили. От души. Знали, что жаловаться не станет, не тот случай.

       Да… Отряд, как выяснилось, вёл тяжёлые бои, но рация оставалась в надёжных руках, только батареи питания выдохлись. Партизаны сняли тяжёлые аккумуляторы с разбитого немецкого грузовика. А перейдя на новое питание, рация изменила голос…

      Этот прыжок в неизвестность был только началом тяжкого пути через войну моей героини. Но меня поразили не столько её боевые подвиги, сколько её самооценка тех событий. До сих пор вспоминаю с удивлением и восхищением. Уже много лет спустя после войны, уже будучи опытной, зрелой личностью, а не восторженной девчонкой, она  с сердечной благодарностью говорила:
 
    -   Я всегда буду признательна Тимофею Амвросиевичу Строкачу за то, что поверил мне, что взял в разведку дочь «врага народа». Он же рисковал!

       О том же, как рисковала, и не однажды, она, даже не вспоминалось. И я её понимал. Благодаря этому человеку её собственная судьба не осталась в стороне от Судьбы отечества. А такое дорогого стоит.
      
      Мне везло на встречи с женщинами-подвижницами, которые и не сознавали меру своего подвига. Надежда Анисимовна Сарана из Днепропетровска больше месяца шла по вражеским тылам под видом беженки – голодная, неухоженная, в жару и дождь, ночуя где в скирде, а где в пустующем хлеву доброй хозяйки. В руках она несла фанерный, в виде сплющенного бочёнка, чемоданчик, перетянутый старой бечёвкой. Несла, но не имела права даже заглянуть в него. А тот чемоданчик был набит деньгами. Там была огромная сумма и в рейхсмарках, и в оккупационных.

       Дело в том, что глубоко во вражеском тылу под видом преуспевающего коммерсанта  работал наш разведчик. Он держал магазин, радистка была продавщицей. Свободно разъезжая по круге «в поисках товара» днём, а  по вечерам посещая злачные места, пьянствовал с немецкими офицерами, щедро угощая их. Баловень новой власти да и только!

       Но «разгульная жизнь» требовала, мягко говоря, больше средств, чем приносила торговля. «Коммерсант» был на грани банкротства. А фронт не мог потерять столь ценного информатора.

       После нескольких недель (!) рискованного, изнурительного – в дождь и жару  - пути она пришла, отыскала нужный адрес и попала в уютную квартиру. А дальше всё было как картинка из окна бегущего поезда. Назвала пароль. Услышала отзыв. Поставила чемоданчик. Повернулась и ушла.

       -   Если бы я задержалась хоть на минуту, - говорила она, - то могла и не выдержать, попросить хоть в корыте обмыться, бельё постирать… Но я не имела права рисковать… Нет, не собой. Моя жизнь мало стоила. Фронт не мог потерять ценнейший источник информации. А так, если даже кто и видел, как она заходила в дом коммерсанта – на пару минут какая-то бродяжка зашла и попросила воды попить.

       И снова больше месяца пешком – от села до села, с дороги на просёлок… Уже обошла Харьков, уже несколько километров оставалось до Изюма. А за Изюмом гремели бои, наши наступали, и фронт катился ей навстречу. Но тут произошёл эпизод, достойный мирового кинематографа.

      …Отшагав с утра километров двадцать, она почувствовала, что ещё немного и упадёт от усталости. Сошла с дороги и уселась прямо на обочине, чтобы немного отдохнуть. И… не успев ещё ни о чём подумать, провалилась в сон.

       Проснулась от того, что кто-то шлёпал её по щекам, пытаясь разбудить. Открыла глаза – и снова закрыла от страха. Над нею склонился немецкий офицер. На ломаном русском он спрашивал:

        -   Ты кранк… это – больной? Тебе помочь?

       Сон как ветром сдуло. Стала лепетать до автоматизма заученную «легенду».

      -   Мама тяжело больная… Знакомые передавали… Я спешила…

      -   Где живьёт твой мама?

      -   В Изюме.

      -   О! Мы едем Изюм. Садись на машина.

     Теперь она рассмотрела, что у склонившегося над нею офицера погоны медика, что метрах в двадцати стоит грузовик, а в кузове на лавках  сидят несколько солдат.

      -   Нет-нет… Вы поезжайте. Я уже отдохнула, дойду пешком. Тут же совсем мало осталось, - торопливо умоляла она.

     -    Мало? Пешком? Ого-го! Поехали!

     И он чуть ли не силой стал тащить её к машине, даже помог влезть в кузов. Сам сел на лавку напротив. Оказался разговорчивым. По всему было видать, что не фронтовик, что недавно из своей Дойчланд...

     Не успела оглянуться, как вдали показались окраинные домики Изюма..

     -   Вы меня высадите, как только подъедем к городу, - с надеждой сказала она.

     -   О нет, подвезём к самый хата. Ты будешь показывать.

     -   Что вы, что вы? Зачем? Не надо!

     -   Я доктор, - многозначительно сказал немец. – Я буду смотреть твой больной мама.

     -   У неё тиф! - она знала, что немцы как чёрт ладана боятся тут заразиться.

     -    Доктор болезнь не выбирайт, он… как это назвать…

     Всё! Капкан, как ей стало ясно, захлопнулся. Уже бежали мимо домики окраины, некоторые усадьбы выглядели опустевшими, а вот и совсем разрушенный домик – торчит часть стены да кирпичная печь с трубой – то ли тяжелый снаряд ударил, то ли авиабомба…

      -   Стойте! Стойте!!! – она вскочила с лавки и стала кулаками стучать в крышу кабины.

       Едва машина остановилась, в отчаянии Надя сиганула через борт, упала на груду мусора, что осталась от чужого домика, и разрыдалась. Ей не надо было притворяться. Впервые, пожалуй, за последние месяцы она могла дать волю чувствам. За все обиды, за все унижения усталостью, голодом, грязью, за каждый день, пройденный как по лезвию бритвы, она могла свободно выплакаться. Рыдания сотрясали её, она билась на обгорелых кирпичах, скребя пальцами по размытому дождями мусору и стонала: «Мамочка-мамочка!»

      Немец осторожно тронул её за плечо:

      -   Поехали… Я  - госпиталь. И ты там…

      Она повернула к нему мокрое от слёз лицо и с досадным стоном вымолила:

      -   Уходите! Уйдите, прошу вас!

      Это было так убедительно, что он вздохнул, развёл руками и пошёл к машине.

      Когда она вышла к своим, в ней, здоровой,19-летней девушке, было чуть больше сорока килограммов весу…
    
      
    
    Я никогда не уйду от темы войны, в которой наш народ перемог, уничтожил самую страшную, раковую опухоль человечества  -  фашизм. Ведь все другие войны, сколько свет стоит, велись за то, чтобы расширить территорию государства,  покорить народы, заставить их платить дань или навязать  свою идеологию, обратить в свою веру… И только фашисты планировали физическое уничтожение целых народов – евреев, цыган, поляков, две трети украинцев, большую часть русских и многих  других, при этом на государственном уровне  шли поиски научного подхода к тому, чтобы в живых оставались только умственно неполноценные, но физически здоровые, способные работать на завоевателей.

      Да, за эту победу платили и англичане (самолёты «аэрокобра», конвои с техникой и продовольствием в Мурманск), и американцы (свиная тушёнка, «Студебеккеры» и т.д), но наши народы платили ещё и большой кровью. И хребет германской машине сломали не в Северной Африке и не в Южной Франции, а под Сталинградом и Курском.

       Мы должны, мы обязаны… Нам суждено быть достойными подвига отцов и дедов. Ведь величие победы  измеряется не километрами захваченных территорий, не количеством убитых врагов или горами трофеев, величие Победы в том нечеловеческом напряжении, которое выдержал победивший народ.

       Но разумеется, военная тема была лишь частью моей работы. Собственный корреспондент существо, так сказать, всеядное, в отличие от специального, который выезжает за одной темой. Спецкор это как одноразовый шприц, а собкор должен уметь работать в любом жанре – от текстовки под фото, заметки по случаю и до глобальных статей о политике и экономике.

      Мне всё это пришлось пройти, но моим коньком оставался очерк о человеке. Как подарки судьбы я воспринимал доброе знакомство с гениальным конструктором Олегом Антоновым или создателем первых в Союзе искусственных алмазов Валентином Бакулем, непревзойдённым мастером – сталеваром Владимиром Волковым и хирургом и философом Николаем Амосовым. Могу назвать ещё сотню имён людей, с которыми действительно испытал роскошь человеческого общения. Ну, как тут не вспомнить народного мудреца из Закарпатья Юрия Питру – колхозного бригадира, который в послевоенные годы, когда в колхоз стала поступать кое-какая техника – пошёл на курсы трактористов… Ну, и что тут такого? – могут спросить меня. А то, что было ему в ту пору уже за шестьдесят, и на парадном пиджаке его, который одевался по большим праздникам, красовались две Золотые звезды Героя труда.

      А какие подвижники, какие самородки встречались среди председателей колхозов – Посмитный, Рябошапка, Стеньгач, Моторный, Шлифер… С Василием Михайловичем Кавуном я впервые встретился, когда он был ещё председателем колхоза в Шляховой, и не раз бывал у него, когда   он стал уже первым секретарём обкома партии в Житомире. Об уровне взаимного доверия можно судить по тому, что за рюмкой коньяка  мы вели самые откровенные разговоры о том, что происходило тогда в стране. Он доставал из сейфа Оруэла - самую антисоветскую книжку, которая когда-либо издавалась на Западе, и давал мне её на ночь в гостиницу. Люди его ранга имели доступ к такой литературе, а меня только за то, что держал её в руках, могли выпереть с работы и исключить из партии.

       Максим Горький  говорил, что любой человек может написать по меньшей мере один роман – роман о собственной жизни. Я любил и люблю своих героев. Это искренне. И люди это чувствовали, потому и раскрывали  передо мной все свои ненаписанные романы.

      Конечно, не всё и не всегда проходило гладко. Были и проколы – болезненные, а порою и курьёзные. Вот только один из них. Поручили мне написать очерк про «голубого» героя  -  простого рабочего, депутата Верховного Совета. Только тогда «голубой» не имело никакого отношения к сексуальной ориентации, а означало, что мой герой должен выглядеть положительно во всех отношениях: быть добрым, умным, работящим, глубоко преданным партии и правительству… (Это была мука, и я обычно старался упредить редакцию, предлагая свои темы, не ожидая, пока навяжут сверху. И в «Огоньке» мне это практически всегда удавалось.)

       Приехал я к герою. Немолодой уже, обстоятельный, но не златоуст! О чём бы ни спросил: «да», «нет», опять «да». Я – более напористо, тогда он выдавливает фразу или две. И что-то вспоминает «ляпсик» и «лёгше». Начинаю разбираться. «Ляпсик» – это Лейпциг, куда его направляли с делегацией на какой-то профсоюзный форум. Я оживляюсь, тормошу его, но из поездки в Лейпциг этот депутат, кроме поразивших его богатых магазинов, ничего не запомнил.

      Я его о жизни? О детях? Друзьях? Что он делает после работы? А в ответ: «Да», оно… конечно… Но лёгше».

      -   Что именно легче? – спрашиваю. – Почему именно легче?

      -  Ну  как… оно… конечно… к зарплате мне теперь ещё депутатские плотют. Легше.

       А были и почти анекдотические случаи. Ко Дню шахтёра заказали мне праздничный очерк про хорошего забойщика. Тема знакомая. У меня отец шахтёр, да я и сам в шахте работал… Порекомендовали мне забойщика. Молодой, крепкий, подвижный  -  ну, прямо с Доски Почёта. Не Стаханов, конечно, с которым я дважды встречался, но всё же… Он всё время картинно улыбался мне, посверкивая фиксой*. Очевидно, это была ещё юношеская привычка.

    …Конец августа. Духотища. Обедать я отказался, и мы вышли во двор стандартной пятиэтажки. Присели на лавочке.

       На мои вопросы он с лучезарной улыбкой отвечал:
       -   Да всё хорошо – так и напишите. Вот поговорим, а потом выпьем по баночке… Жинка ж не зря там закуску готовит.

      Подробнее говорил о работе.

      -   Как  дам по клеважу. Я же, понимаешь, этот клеваж нутром чувствую. Вот как схватил клеваж*… Правда, в новой лаве сранка пошла.

       (В этом слове нет ничего грубого. Так называют тоненький слой мягкой, «ползучей» породы, который случается под пластом угля. На нём плохо держатся стойки крепления.)

       Мягкими, наводящими вопросами пытаюсь свернуть его с этой темы. Ни в какую! О чём бы ни заговорил, всё в забой возвращается, всё про клеваж да сранку мне рассказывает.

     -     Ну, а как с ребятами из бригады?

     -   Хорошо…- обворожительно обнажает он фиксу. – После смены… если в буфет пиво привезли, то пока в бочке не закончится, не расходимся.

     -    А кто у вас бригадир?

     -   О!  У нас бугор всем буграм бугор. Вот кто клеваж чувствует!

     Тут он меня уже «достал» С надеждой спрашиваю, как он проводит свой отпуск. Может, хоть на отдыхе забудет про свой клеваж и сранку.

     -    Да вот только приехал. В Святогорск путёвку давали.

     -    Хорошо отдохнул?

     -  Не то слово! Такая компания… Парень с Моспино… гм…  ну, и это… две девки с нами. Только ты ни слова. Жинка если узнает – сковородку на моей голове разобьёт. Да. А парень такой шутник, что ни скажет – мы умираем со смеху!

     -   Интересно… Какие-то случаи забавные были?

     -   Да он из всего… Шутник такой!

     -   Ну, вспомни хоть один случай.

     Он поднял глаза к небу, задумался, и вдруг его фикса озарила меня. Давясь от смеха, рассказывает:

     -   Катаемся мы на лодке по Донцу. А над нами горы из мела. Ну. натурально, бери любой кусок и пиши. И в этих горах – там, высоко  - дырки. Монахи наделали. Девчата спрашивают, что, мол, за дырки? А он так серьёзно говорит: «Это там по ночам батька Махно показывает  …  в окно! Девчонки от смеха в воду попадали.

        В общем, «голубой» очерк получился с антрацитовым оттенком.
      
         Курьёз курьёзом, но темы приходилось поднимать разные. Например о том, что у нас пиритный огарок – отходы химического производства, девать некуда. Губят природу, засыпают им все балки и овраги, отравляют источники. А в Германии, в Дуйсбурге, из таких отходов извлекают золото, платину, вольфрам…

      Я собрал целую папку документов о том, что десятки тысяч (!) малых рек Украины погибают или уже погибли, что гектар водной поверхности даёт больше прибыли, чем гектар чернозёма, что нужна национальная программа расчистки малых рек, их возрождения, и что эта работа окупится, ведь расчищать речку всё равно, что черпать готовые удобрения.

      Но больше всего меня привлекали, конечно, неординарные, самобытные характеры людей, их судьбы…. И тут я остановлюсь, иначе, как моего героя на клеваж, так меня на тему войны потянет.

      А чтобы полнее представить свои работы, предлагаю три очерка «огоньковского» периода, исправленные и дополненные с высоты нынешнего времени и своего возраста.
• ФИКСА – Золотая коронка, которую надевали на здоровый зуб, предварительно подточив его. Считалось высшим шиком при улыбке  сверкнуть золотым зубом. Впрочем, в бедных сороковых, я помню, фиксу могли делать из бронзовой трёхкопеечной монеты. Отполированная, она сверкала как золотая. Разумеется, это делали люди такого же уровня интеллекта, как современные поклонники пирсинга. (прим. авт.)
• **КЛЕВАЖ – сеть природных спаек угольного пласта, по которым он легче разрушается.







           КУДА ДЫРКА ДЕВАЕТСЯ
                КОГДА БУБЛИК СЪЕДАЕТСЯ?

        В своё время его опыты ошеломили страну, вызвали интерес в Японии, эхом отозвались за океаном в Америке. Но уже тогда, отбросив пелену очарования, можно было узреть начало конца… Однако, на тот момент у меня не хватило прозорливости…

        Это рассказ о Кашпировском, с которым мне довелось познакомиться  в самом начале его стремительного взлёта. Работал он тогда в психиатрической больнице в Виннице рядовым врачом, хотя уже и перерос рамки такого статуса. К нему приезжали за помощью из других областей, иногда самого увозили в Киев, где он в поликлинике КГБ врачевал высоких начальников, а чаще  -  их жён и родственников.

     В мае 1988-го в самой популярной на то время московской телепрограмме «Взгляд» прошёл сюжет, который буквально потряс миллионы зрителей.

      Телевизионщики организовали мост «Киев – Москва». Кашпировский сидел в киевской студии и отдавал команды людям, которые находились в Москве. Его  голос и лицо с экрана безраздельно господствовали в их сознании. Он  говорил, что они не чувствуют боли – и люди протыкали насквозь свои ладони, жгли на открытом огне пальцы, проделывали другие трюки…

      Первый мой очерк об А.М. Кашпировском появился в журнале «ОГОНЁК» ранней весной 1988 года. Потом написать о нём меня попросили сотрудники газеты «Літературна Україна», потом московский журнал «Смена»… Эти материалы перепечатывали провинциальные газеты. И, чтобы сохранить объективность, я приведу выдержки из очерков того времени.

      «…многие не обратили внимания на то, что люди, которым Кашпировский формировал с экрана их внутреннее состояние  -  эти люди не впадали в гипнотический сон. Их глаза были открыты, они прекрасно ориентировались, с ними можно было нормально разговаривать.

     Сам Анатолий Михайлович постоянно, даже с некоторым раздражением повторяет, что он не гипнотизёр, что не затуманивает сознание своих пациентов, а только сужает его, концентрирует в нужном направлении.

      Передача прошла  Но одна ласточка весны не делает. Кашпировскому надо было доказать новизну, необычность, огромные возможности своего метода.

     И тогда же он вспомнил об одной своей пациентке.

       У Л.В. Грабовской – молодой, цветущей женщины -  обнаружили опухоль молочной железы.  Предложили операцию. Но больная в ужасном волнении отказалась. У неё такая аллергия на обезболивающие средства, что от наркоза она может умереть ещё до начала операции.

      Вопрос остался нерешённым, а опухоль росла. Любовь Васильевна пришла за помощью к Кашпировскому. Когда-то он уже помог ей – внушил отсутствие боли при удалении зубов. Он  и теперь согласился сделать то же самое. Нашёлся и хирург, который согласился провести операцию без наркоза. С одним, правда, условием – если разрешит начальство.

      Начальство не разрешило.

     А опухоль продолжала расти.

      Кашпировскому нужен был, и это вполне объяснимо, не просто успех, а оглушительный успех, чтобы через головы всяческих инстанций завоевать поддержку миллионов. И он предложил Грабовской:

      -   Согласишься, чтобы тебя оперировали прямо перед телекамерами?

      -   Если вы скажете, что мне не больно  -  соглашусь.

     -   Я скажу это с экрана телевизора, он будет стоять в операционной прямо перед твоими глазами.

      Несколько раз прокручивал я видеокассету, где записана операция. Это впечатляет. Больная, посверкивая живыми глазами, отвечает на вопросы Анатолия Михайловича, который смотрит на неё с экрана, а хирург в это время по команде «три!» решительно рассекает ей грудь. Зияет разрез.

     -   Люба, открой глаза, посмотри на меня.

     Оперировали её в Киевском онкологическом центре.

     Она смотрит, встречается с его озабоченным, таким насторожённым взглядом и  -  невероятно! -  желая ободрить его, дружески подмигивает. А мы видим, как по её груди стекают струйки крови. Проворные руки хирурга вонзают в края разреза иглы, сшивают рану.

     -  Люба, почему у тебя блестят глаза, ты плачешь?

     -  Это я от радости, Анатолий Михайлович.

     Но если честно, мне больше нравилась его “рутинная” работа в гипнотарии. Каждое утро ещё на подступах к больничному корпусу его встречала толпа жаждущих исцеления. Пробираясь между ожидающими, он громко повторял:

     - Кто из нашего города или области  -  все уходите. Никого не приму. Предупреждаю: из винницких никого не приму. Обращайтесь месяца через два, когда решится вопрос с помещением.

     Толпа редеет, но не очень. Он  поднимается в свой крохотный кабинетик, но и там уже есть люди. Телефон трещит. Медсестра снимает трубку, спрашивает, кто звонит, по какому поводу.

     Кашпировский в это время ведёт беседу с пожилым астматиком. Тут теснятся ещё двое, в приоткрытую дверь заглядывают следующие.

     -  Давно  это у вас?

    - Давно, - отвечает мужчина, а сам при каждом вдохе натужно поднимает плечи. – Потом я лечился и шесть лет был здоров. А в январе, после нервного срыва, все началось опять.

     -  Я вас вылечу. Полина Степановна, запишите… - И тут же теряет к нему интерес, переключается на другого больного.

     В кабинет с плачем врывается женщина, волоча за руку девочку.

    -   Она не выдержит ещё одну операцию, если вы не поможете.
   
    …В одиннадцать он вошёл в гипнотарий. Это обычная комната в два окна, где с трудом разместили три десятка кресел. Все они, разумеется, заняты. Для меня и моего фотокора поставили стулья у входа. Анатолий Михайлович прошёлся вдоль первого ряда кресел, обводя взглядом каждого.

     -  Усаживайтесь поудобнее, руки на подлокотнички… - и я впервые увидал, как он улыбнулся.

     И вмиг – спокойная, даже мне показалось – домашняя обстановка, атмосфера общности собравшихся тут людей.

     -  С кого мы начнём?.. Как ты себя чувствуешь, Игорёк?

     Мальчишка лет десяти, затерявшийся в просторном кресле, поднял свои печальные глаза и ответил:

     -  Хорошо себя чувствую, Анатолий Михайлович, спасибо.

     -  Ты теперь уверен, что не будешь больше заикаться?

     -  Вы же сами видите.

     -  Ну, отдыхай. А вы, Нина Ивановна?

     -  Что я?

     -  Как себя чувствуете?

     -  Та с этим у меня хорошо, - с украинской распевочкой говорит крупная, дородная женщина. – Вот только голова побаливает, не к дождю ли это?

     Сидящая неподалёку от меня дама под макияжем свистящим  шёпотом поясняет:

     -  Эта Нина Ивановна десяток дней назад слова не могла выговорить, только горлом булькала.

     -  Разговорчики… - замечает Анатолий Михайлович, - вы мне мешаете.

     Подошёл к моей даме и легко прикоснулся ладонью к её лбу. Дама откинулась в кресле и тут же, как говорят, “вырубилась”.

     Моё внимание привлекла девочка лет четырнадцати: тонкая, как хворостинка. Ещё неделю назад её привезли из Челябинска и… прямо в реанимацию. Она задыхалась, теряла сознание. И вот у неё третий сеанс в этом зале. Она глубоко дышит, в узенькой, как у цыплёнка, груди что-то похрипывает.

    - Как ты себя чувствуешь? – останавливается возле неё Анатолий Михайлович.

     -  Спасибо, - она, вроде бы, только и ждала этого вопроса, - вот уже вторую ночь спала хорошо.

     Обращаясь ко мне, он объясняет, что все тридцать сейчас отрешены от окружающего. Они всё слышат, но их сознание сосредоточено на одном – на том, ради чего они сюда попали.

     Обычно лечение астмы, энуреза, заикания, отдельных неврозов составляет пять-шесть сеансов, и лишь в некоторых случаях больше. Отличительная черта его работы – быстрота, жёсткая решительность, моментальная реакция. Он говорит:

     -  В связке “врач – пациент” я не считаю себя главным. Это организм пациента выбрасывает свои резервы. А я умею дать команду.
      
      Так писал я летом 1988-го. И это была правда.
Мне запомнился ещё один эпизод, о котором я так и не рассказал тогда, но для меня лично он послужил своего рола отправной точкой для признания подлинности той работы, которую выполнял Кашпировский.

      Тогда в гипнотарии рядом со мной сидел специально прилетевший из Москвы фотокор “Огонька” Саша Награльян – довольно известный фотомастер. Он всё время “ловил” удачный кадр, время от времени щёлкая затвором своего “Пентакса” и озаряя комнату фотовспышкой. Кашпировский раз бросил на него укоризненный взгляд, два… Потом сказал: “Не мешайте – вырублю”. Саша присмирел, но вскоре не удержался и - щёлк! Кашпировский повернулся к нему и так посмотрел, что мой напарник обмяк, уронил на колени свою “обскуру” и уснул. Мгновенно.

      Если сравнивать, то так же быстро, за очень короткое время пришла… свалилась, грянула мода на Кашпировского.. У меня дома, когда моя супруга угощала его обедом, мы почти договорились написать книжку о его чудесном даровании. И он стал присылать мне билеты на свои публичные выступления.

      А достать их, не смотря на довольно высокую по тем временам цену, было не так просто. Залы, где он выступал, трещали от наплыва желающих. У меня лежит дословная запись одного из его выступлений. Это был  очередной сеанс в Киеве на Куренёвке, в большом концертном зале. Записывал я на диктофон “Филипс”, выданный редакцией – большая редкость на то время.

     Кашпировский расхаживал по просторной сцене, потом спускался в зал, проходил между рядами, снова поднимался на сцену и говорил, говорил, говорил…

      Вот мне вчера одна пациентка сказала: ”В ванну влезть не могу”. Я говорю: “Лезайте в бассейн”.  А другая взвеситься не может: весы берут всего 130 кило, а в ней 170. Говорю: “Купите ещё одни весы, чтобы одной ногой стоять на одних, а другой на других”. Ваши вопросы слишком мелки. Не спешите те, кто впервые пришел. Послушайте.

     Я считаю, что главное, что надо лечить, это излишний вес. У нас было до ста случаев, когда люди должны были оперироваться, а после моих сеансов такая необходимость отпала. Кто верит, у того пройдёт, кто не верит, у того не пройдёт. Я боюсь людей с навязчивыми состояниями. У меня была пациентка, которая потеряла здесь 35 кило, влюбилась в меня, развелась с мужем. Она до того лечения была в психбольнице и снова туда попала.

     Я всегда так немного говорю вначале… Вы народ не лёгкий, которые новенькие. Вы думаете, что должны обязательно что-то необычное почувствовать, испытать. Вы этого ждёте. Это плохо.  Моя система, она… Вот вчера товарищ говорил, что сидел и ждал, когда же уснёт. Не надо ждать, не надо на что-то рассчитывать, не надо себя на что-то настраивать. Слушайте меня и доверьтесь мне. Моя система не связана с усыплением. Одни засыпают, другие просто проваливаются, у каждого свои  ощущения, и ещё одно ощущение  -  никаких ощущений. Вот вчера одна дама сказала, что она ничего не чувствовала, только рубец на животе от Кесарева сечения прошёл полностью. Исчез. Вы слышали такое, чтобы рубцы растворялись? Ну, коль мы начали про рубцы, то есть ли тут люди, у которых рубцы прошли?

     -  Парамонова я. Плаття я не могла одиты. Рубци булы як палець. У моей дочки було родиме пятно. Наче ведмедик такий на лоби, над бровою.

     -  Иди сюда, девочка. Какое было пятно – лиловое, фиолетовое?

     -  Коричневое.

    -  Коричневое? Посмотрите на неё – только чуть пигментация осталась.  Эта девочка сейчас же должна быть взята биохимиками на исследование. Ты отключалась на сеансе? Вот видите, она даже не отключалась. Сидела на моих  сеансах…  А кто ещё что скажет? Я знаю, что из вас надо выдавливать информацию.

     Он общается с залом, читает записки, предлагает высказаться тем, кому он помог, выводит на сцену человек двадцать-тридцать, и они по его команде “перевоплощаются”. Один “собирает грибы”, кто-то поёт, кто-то “играет на скрипке”, имитируя движения  музыканта. Всё это смотрится, как хорошо разыгранный спектакль. (Никакого дурного смысла я в это утверждение не вкладываю).  Это разминка. После неё начинается собственно сеанс.

      Кашпировский расхаживает по сцене, спускается в зал, снова идёт между рядами и говорит, говорит… Порою его речь переходит почти в бормотание. Затем умолкает. Звучит негромкая музыка. Переведя дух, он снова говорит. Вот образчик его речи из той же моей записи:

    -  Ощущения могут быть самые разные. Вдруг руки сами начнут подниматься. Кто-то смеётся, кто-то плачет. Кто-то видит природу, животных, племянника, начальника… Могут ничего не увидеть. Не старайтесь заставить себя видеть что- либо. Доверьтесь мне. Может быть у вас сейчас восстанавливается какая-то функция. Не заставляйте себя. Предупреждаю, не поправляйте одежду, очки, шапку. Повторяю, вам надо пробыть так двадцать минут. Некоторые впадут в состояние глубокого транса. Если сосед на вас обвалится – ничего страшного. Я могу говорить что угодно: дважды два – четыре, например. Учтите, что программа моего внушения уже запущена.

     На том этапе он творил чудеса  О его возможностях весьма  лестно отозвалась академик Бехтерева. Даже тяжеловесная “Правда”  -  орган ЦК партии, т.е. истина в последней инстанции, прислала двух корреспондентов, и они подтвердили феномен Кашпировского. И я, грешным делом, уже готов был засесть за книгу о его жизни, его восхождении на те высоты, с которых можно управлять самим естеством человеческим. Почти был готов…

     Но что-то мешало. Во-первых, на меня самого его пасы нисколько не действовали, на всех его сеансах я не отключался, и все мои болячки оставались при мне. Но ведь и он  говорил:  веришь – поможет, не веришь – не поможет. А самому трудно оценить степень своей веры. Кроме того, я заметил, что от сеанса к сеансу он возит с собой несколько человек уже узнаваемых мною. Они по его команде мгновенно “вырубаются” и выполняют самые впечатляющие публику трюки. Но я видел и то, что он может вытащить из зала полсотни других людей, и они будут представлять собой, скажем, танцевальный ансамбль “Берёзка”. Поэтому старался не думать о мелочах, которые меня смущали, уходил от подобных мыслей.

     “В любом деле есть свои издержки” – рассуждал я. Он же был передо мною открыт, приглашал к себе домой в крохотную двухкомнатную квартиру в одной из винницких “хрущовок”, познакомил со своей милой супругой и детьми.

     Однажды мы ехали вместе из Винницы в Киев. Билеты на поезд брали в последний момент, поэтому места нам достались боковые, сидячие, нос к носу по обе стороны  крохотного откидного столика. И вот за эти четыре часа от Винницы до Киева он рассказал мне всё, что мог: и как начинал спортивным врачом, и как после женитьбы, придя в больницу, страдал от безденежья. А чтобы подработать, подряжался по  путёвкам общества “Знание” читать лекции на медицинские темы. Выступал в “Красных уголках” общежитий, в рабочих столовых, сельских клубах… А что? За каждую лекцию платили от десяти до пятнадцати рублей – это почти трёхдневная зарплата врача.

      Во время отпуска он не путёвку к морю покупал, а по командировкам того же общества “Знание” колесил по российской глубинке, выступая иногда и по два, и по три раза в день. Он объездил весь Дальний Восток, Сибирь, Урал, зарабатывая каждый раз то на холодильник, то на телевизор, то на тумбочку под него. Очень скоро стал замечать своё необычное воздействие на некоторых слушателей. Это потом уже появился и свой крохотный кабинетик в больнице, и гипнотарий, и первые пациенты, избавленные от застарелых недугов несколько необычным, скажем так, способом.

      Так мы дошли в разговоре до его современных сеансов. Вдохновлённый столь внимательным слушателем, он с восторгом стал  излагать свои самые смелые планы на будущее. Он говорил, что может так настроить машиниста поезда, что тот будет стоя, с открытыми глазами спать и чутко реагировать на все дорожные знаки, сигналы, обращения по рации. Приводил в пример молодую мать,  которая спит -  хоть из пушки стреляй. Но стоит шевельнуться ребёнку, как тотчас она вскакивает. У неё мозг отключён, отдыхает, и только  маленький родничок,  настроенный  на ребёнка, чутко следит за его поведением. Вот по такому принципу можно зомбировать тысячи солдат, которые отрешутся от всех чувств, всех эмоций, всех желаний, кроме одного  -  любой ценой выполнить поставленную задачу.

     Увлекшись рассказом, он буквально выдохнул, выпустил из себя то, что вынашивал, судя по всему, не один год:

     -  Я создам религию Кашпировского!

     Эта его давно взлелеяная мечта, выпорхнувшая в минуту откровения, как пинком подтолкнула меня, заставила критически взглянуть на происходящее.

     “Стоп! – подумал я, - если он взялся соперничать с Богом, то пусть делает это без меня. Не хочу и в малейшей степени быть сообщником”.

      По приезде в Киев мы разошлись – каждый по своим делам, но на его сеансы я больше не ходил и от всяких приглашений отказывался. Он много раз звонил, но я дипломатично, ссылаясь на занятость, закоротил с ним всякие отношения.

      Впоследствии мне ещё не раз приходила на ум детская шуточка в своём горьком варианте: куда дырка девается, когда бублик съедается? Из лекаря он всё больше превращался в шоумена, укатил в Москву,  давал там сеансы  “для узкого круга широких лиц”. Оставил семью, женился на иностранке, потом укатил в Америку, пытался заняться бизнесом, прогорел… Появление новых русских дало ему возможность отказаться от изнурительной работы в многолюдных залах. Зачем это, если за одно его появление на тёплой вечеринке могут отвалить такую сумму, что и в большом зале за дорогие билеты не соберёшь.

      Мой юный друг Виктор Злотников, преуспевающий бизнесмен, однажды побывал в дорогущем ночном клубе. Там посетителей “угощали”  Кашпировским. Вот вкратце его рассказ:

     …Проделывает это он всякие трюки, люди кто машет руками, кто развалился в кресле, а у меня – ну, ни в одном глазу! Смешно всё это. Но я сижу тихо, только улыбаюсь. И тут ко мне подходят два вышибалы, один наклоняется и шепчет в ухо: “Выйдем!”

     -  А почему? – спрашиваю тоже шёпотом, - я такие деньги заплатил…

      А он мне:

      -   Если не хочешь всю жизнь лечить почки, то лучше выходи.

     Пришлось выйти. Оказалось, что тогда они не одного меня изолировали, чтобы не портили  общее впечатление!.

      Вот так от соперничества с Богом до шутовства в кабаках.

     Так кто же он – Анатолий Михайлович Кашпировский?

      И тут я позволю себе одно небольшое отступление  - плод моих размышлений. .. Любое создание, которое движется или развивается, можно уподобить системе, где есть двигатель (или движитель), руль и тормоз. По такой схеме можно рассматривать  и человека.

     У меня есть дальний  – так, десятая вода на киселе  - родственник. Не буду называть фамилию, тем более, что она у него не одна, и что его разыскивает германская налоговая полиция. Это гениальный костоправ. С  закрытыми глазами соберёт осколки раздробленной кости и она быстро срастётся, а проведя одним пальцем по позвоночнику, расскажет человеку о всех его болячках… Вернее – о многих. Какую-то немецкую миллионершу избавил от болезни, с которой она безуспешно объездила многие клиники Швейцарии и Франции. Причём, сумму своего гонорара он скромно определил так: “сколько не жалко”. Она отвалила ему сотню тысяч марок. Он купил шикарный “Мерседес” и не далее, чем через неделю разбил его в лепёшку. Ему бы заниматься костями и позвоночниками – имел бы и свою клинику, почёт и положение в обществе. Но он считает, что может делать всё и, главное – хватается за всё: дизайн, очистка крови, спид, предсказание будущего. Одной фирме серьёзно предлагал помочь искать нефть  -  наощупь, по глобусу.

     Это яркий образчик системы, где мотор в тысячу лошадиных сил, плохой руль и совсем нет тормозов. То же самое, примерно, можно сказать и о Кашпировском. Через шестнадцать лет после тех наших  встреч,  в интервью газете “Бульвар” он вполне  серьёзно заявил: “Я мог стать Президентом Советского Союза, штурвал сам шёл ко мне в руки”. И далее сообщил, что “…вместе с Горбачёвым обсуждал планы привлечения генерала Лебедя для захвата власти”,  и что эту троицу должен был возглавить именно он, Кашпировский.

      И всё же я не  решусь однозначно судить о нём.  Могу сам свидетельствовать об исключительных, но ещё неведомых нам возможностях этого человека. Да что далеко ходить. Муж моей младшей сестры работал в лифтовой шахте, внизу. А его напарник уронил на него сверху плоскогубцы, разбил голову. А потом нейрохирургия, реанимация и т.д. В общем, жизнь ему спасли. Но несколько лет мучили постоянные головные боли. И однажды, щёлкая кнопками монитора перед телевизором, он поймал и просмотрел сеанс Кашпировского. Получилось это случайно. Но головные боли ушли. Как отрезало.

     Что можно сказать после этого? Если бы человека можно было как автомобиль отвести на станцию техобслуживания, подправить руль, сделать надёжные тормоза, чтобы мог адекватно посмотреть на себя со стороны… Но такое невозможно. Французы говорят, что если чкловек глуп, то это надолго. То же самое можно сказать,  если у него нет тормозов…

     А жаль!
 


               
 
               
                .
               

                ДАР   БОЖИЙ

      Если бы в советские годы мне, уже опытному и в меру  циничному журналисту, попала в руки наша современная газета, то не смотря на обилие сладострастных описаний убийств, ограблений, наводнений и землетрясений, а также заеложенных ухищрений обрыдлого секса, то не смотря на всё это, наибольшее удивление вызвало бы обилие рекламы типа: “сниму порчу”, “изгоню бесов”,    “приворожу” и даже “воскрешу”!  Средневековье да и только!   Вроде бы История поехала вспять.

      А ведь помню, как лет семьдесят назад (увы!  я это хорошо помню), году в тридцать седьмом к нашему соседу во двор, покачивая бёдрами, развязно и уверенно вошла цыганка. Их табор иногда останавливался в конце нашей улицы на берегу пруда.

     -   Ты чего это во двог” пг”ёшься, - спросил сосед. Он немного картавил.

     - Погадаю тебе, яхонт ты кареглазый. Позолоти ручку – всю правду расскажу: что было и что будет.

      Опешив от потока нежности, Александр Азарович, так звали соседа, вначале немного растерялся. По натуре он был человек грубый, командовал в шахте коногонами, часто отличался в пьяных драках… Хитро оскалившись в улыбке, он переспросил:

     -   И ты знаешь, что будет?

     -   Всё знаю, позолоти ручку, сокол ты благородный…

     Тут Азарыч, как мы его  звали, вдруг развернулся и так двинул ей кулаком в ухо, что несчастная женщина, еле устояв на ногах, схватилась за голову и заголосила:

      -    За что?.. За что?!

      -  А я пг”овег”ял, как ты знаешь, что будет? Если бы ты, куг”ва, знала, что получишь в ухо, - кричал он вслед гадалке, - ты бы мой двогь обходила десятой догёгой! Она знает, что будет со мной, а не знает, что будет с нею…

      Потом под его двор приходила шумная ватага цыган, но дядька Азарыч выскочил с двустволкой и сходу пальнул над их головами. При этом пообещал разнести в тряпки все их халабуды, если ему станут угрожать.

      Но это уже другая история…

      Меня же не перестаёт удивлять, что количество шарлатанов, которые знают всё, в том числе близкое и далёкое будущее, с годами только увеличивается. А это значит, что число тех, которые им верят, кто сам хочет быть одураченным, тоже растёт.

      Конечно, нельзя отрицать, что среди нас есть отмеченные Господом люди, обладающие необычными для простых смертных качествами. Ещё мальчишкой мне дважды довелось побывать на  сеансах самого Вольфа Мессинга  -  того самого, который после ареста гитлеровцами спокойно встал и ушёл из охраняемого полицейского участка, и никто из охраны не мог вспомнить, как это произошло. Того Мессинга, который на вопрос Сталина: “А вы знаете, когда сами умрёте?” – ответил: “После вас, товарищ Сталин!” И с миром был отпущен. Я был свидетелем, как этот человек в течение двух вечеров (он тогда гастролировал по Сибири) снова и снова с блеском  доказывал, что умеет читать мысли других людей.

      Но таких как Мессинг или Ванга, да и других, которые обладают способностями, недоступными для большинства смертных – единицы. К тому же, настоящий уникум довольно часто  предпочитает скрывать свою исключительность. Ну, скажем, заявит человек, что видит сквозь стену – могут счесть за шарлатана, а ещё хуже  -  упрятать в психушку.

     Один из таких скромняг однажды переступил порог моей киевской квартиры. Едва войдя, он потоптался на коврике, вытирая ботинки (хотя на улице было сухо), потом скинул их и в носках ступил на паркет. Да и по всему его облику, несколько неуверенным движениям угалывался скромный провинциал.

     Уже проходя в кабинет, он стал расстёгивать свой потёртый чемоданчик, а положив его на стол, вынул толстую, порядком затёрханную папку с документами.

     -   Вот… Сначала посмотрите. Нет-нет,  вы сначала посмотрите,  тогда нам легче будет разговаривать.

      Он всё ещё опасался, что я приму его, скажем так, не совсем всерьёз – ведь его мне рекомендовали как человека, который “видит” сквозь землю на десятки и сотни метров

      Пришлось взглянуть на бумаги, которые он стал небрежно выкладывать из своей потрёпанной папки. А там было на что посмотреть: подписи министров, генералов КГБ, гербовые печати, автографы председателя Госплана СССР…  И всё это под документами, которые подтверждали, что в том или ином исключительном случае прогнозы (читайте: предсказания) товарища Ивановского Олега Тихоновича полностью подтвердились.

       О самом существовании ясновидца Ивановского я узнал случайно. Это было в кабинете начальника Укрсевгеологии Станислава Васильевича Металиди – тоже очень интересного человека. Ещё будучи начльником геологической партии он упрямо расходовал деньги на работу, которую ему никто не поручал. Схлопотал несколько выговоров, едва удержался в должности, и… вдруг за эту же “незаконную” работу получил Государственную премию и стремительный взлёт по службе… Жалко, что я так и не успел ничего написать об этом замечательном человеке. Он рано ушёл из  жизни.

      А связывала нас одна общая страсть: мы коллекционировали камни – эти вечные цветы  Земли – аметисты, агаты, сердолики и хризопразы и много-много  других пород. И вот во время взаимно приятной беседы, а это было в его кабинете после шести часов вечера  -  ему позвонили. Он снял трубку, какое-то время молча прислушивался, лишь иногда вставлял:

     -   Да… Да… Есть такой, товарищ генерал… Как только вернётся, я вам сообщу, товарищ генерал.

     Когда положил трубку, я спросил:

     Сотрудничаете с доблестными военными?

     -   Нет, это генерал  КГБ.

     -   О! Почти коллега. У вас геология, а у него Контора Глубокого Бурения.

     -   Не смейтесь. У них на Западной границе какая-то чертовщина  - локаторы с ума сходят, ни один специалист не может разобраться. Просят командировать к ним Ивановского. Есть у нас в Белой Церкви, в штате Правобережной экспедиции такой сотрудник.

     -    Локаторщик?

      -   Нет, он без приборов видит сквозь землю.

     -    Каким же это образом?

     -   Видит – и всё. Может аура у него такая, может нервные клетки вибрируют, посылают сигнал… Попробуйте объяснить кроту, за счёт чего наш глаз видит.

     После таких объяснений мне захотелось написать об этом человеке. Но Станислав Васильевич скептически улыбнулся:

     -   Кто напечатает? Что скажут учёные? Каким прибором можно измерить его усилия. Где тот орган у человека, которым он землю просвечивает? Заклюют вас.

      -   Но вот в КГБ решаются.

      -  Не сравнивайте. Эти и не такое в своей работе используют.

      -  А вы помогите мне с этим человеком познакомиться. “Огонёк” напечатает. Наш нынешний редактор Коротич и не на такое решается.

      И вот я с любопытством глазею на подписи первых лиц государства, а мой новый знакомый скрипит стулом, явно волнуясь: убедил? Не убедил? Ведь не смотря на все эти бумаги, “Огонёк” - это будет первое  публичное признание его полуподпольной работы.

      -   Почему, - спрашиваю, -  мы так долго не могли встретиться?

      -  Разъезды… Бывает, что и на другой край Союза дёргают. А меня и от своей
основной работы никто не освобождал, я же геофизик.

      -   Хорошо. Расскажите, например, где вы были в последний раз?

      - Та… это не самая серьёзная была работа. Какой-то министр попросил Металиди, чтобы он командировал меня в Севастополь…

      А там на строительстве новых  заводских цехов в котловане работал бульдосер. И вдруг провалился, да так, что ни трубы, ни выхлопа… Спустились люди вслед за ним  -  пещера. Нашли в ней каску времён последней войны и пивную бутылку с клеймом Одесского акционерного общества, выпущенную ещё в 19-м веке. Одна из стенок пещеры переходила в нависающий свод, далее виднелись ноздреватые породы. Это позволяло предположить, что подземная полость имеет продолжение.

     Но в документах на строительство четко указывалось, что никаких пустот или нарушений в здешних грунтах нет. Что оставалось делать? Заморозить стройку?  Проводить новые исследования, бурить десятки скважин… А время, а деньги, а люди, которые тут работали?

     Кто-то слыхал, что есть такой Ивановский.

     Он приехал, спустился в котлован, достал из кармана проволочную полупетлю и, держа её за оба кончика перед собой, пошёл... Петелька в его руках стала вращаться: то быстрее, то медленнее. Пройдя к самой стенке котлована, остановился.

     -  Вот здесь ещё одна пустота, совсем близко…

     Не поверили. Тут же, говорят, бульдозер ходил. А он сапогом по только что обнажённой бульдозером  глине стал очерчивать, где эта пустота начинается. И вдруг, как говорят  “на глазах изумлённой публики” что-то ухнуло, и у края котлована образовался ещё один зияющий провал. Одна нога кудесника зависла над прорвой.

       Зауважали.

       Пришлось Олегу Тихоновичу задержаться на  пару дней, выходить вдоль и поперёк всю площадку и прилегающую к ней территорию, после чего он оставил строителям точное описание того, что у них под ногами. А там, на глубине всего  шесть-восемь метров оказались две  пещеры. Одна, замысловато извиваясь, протянулась на шестьдесят метров, а другая ещё больше.

       Но эту, последнюю его работу, пояснял он мне, нельзя считать чем-то особенным. Людям спокон веков известны доморощенные специалисты, которые умели отыскивать подземные потоки воды и ставить на них колодцы. Топал такой человек, вытянув вперёд руки с зависшкй в них вербовой рогулькой, и по её поведению определял  место для рытья колодца. Так вот, весьма опытный лозоходец мог бы, в конце концов, справиться с определением близких к поверхности пустот. Хотя… одно дело движение воды в неподвижных породах, а другое – замершие в веках пустоты.

    -    А какие же работы вы считаете более серьёзными? – спросил я.

    -   Те, которые приходится выполнять впервые. Вы знаете, что такое шахта?

     -   Знаю, сам в забое работал.

     -   Так вот – пропало рудное тело.

     Случай редкий, но не исключительный. Соль, уголь, руда залегают в недрах пластами. Добравшись до них, иногда на глубину сотен метров, люди пробивают штольни, начинают вести добычу. На строительство такой шахты уходят годы. Но в один далеко не прекрасный момент вместо руды перед ними возникает стена пустой породы. Вот ещё предыдущая смена добывала руду, а тут стоп! – всё пропало. Угольщики в таких случаях говорят «пережим», а моему герою доложили, что пропало рудное тело.

       Когда наша планета была молодой какие-то катаклизмы разорвали часть земной коры, сдвинули и угнали миллионы тонн рудного тела в неизвестном направлении. Что теперь делать? Останавливать производство, разворачивать геологическую партию, завозить и монтировать бурильное оборудование, чтобы искать оборванный край месторождения?

      Ивановский попросил  вертолёт и карту подземных выработок. Уселся он со своей проволочной петелькой в вертолёт и давай рыскать над степью – только просил пилотов:

     -   Ещё кружок… Левее… Чуть ниже прижимайтесь к земле… Теперь обратно…

     А сам всё делал пометки на карте. На следующий день его вывезли в поле, он показал место, где его высадить, и пошёл  по буграм и балкам, через поля и межи…  За несколько дней у него была готова карта с пометками, куда матушка-природа переместила пропавшую часть месторождения.

     -  Ну… - пожимает он плечами, - меня и в танке испытывали. Темно, тесно, болтает из стороны в сторону, того и гляди  головой стукнешься. И всё-таки я поймал момент. «Стоп! – говорю, - пустота под нами». Слышу, водитель смеётся. «Так точно, - говорит, - мы на мост въехали».

     -  А каким образом вы дошли до жизни такой? – спросил я его, - С чего всё началось?

     - Представьте себе, для меня самого  это оказалось большой неожиданностью. Институт закончил,  десять лет работал геофизиком, но даже не подозревал, что во мне такая способность заложена.


     …Целый день он пробыл в поле. Выполнял обычную магнитную съёмку. А когда вечером вернулся, узнал, что из Киева приехал человек, читал лекцию про лозоходцев. В объединении решили  создать такую группу. И чтобы вся затея выглядела по-научному, а не своего рода лабораторией по плетению лаптей, назвали её группой биолокации.

      «Чепуха всё это, подумал мой герой, - делать им нечего». Но приехавший из Киева энтузиаст (это был В.С.Стеценко) решил именно среди геологов искать тех, кто обострённо чувствует биополе. (Название, скажем прямо, довольно условное: возможно и биополе, а может быть аура, а может вибрация нервных клеток – какая энергия тут задействована?)

     Приехавший энтузиаст собрал  группу и вывез в поле. У него была подробная геокарта этого участка местности.  Каждому по очереди он давал в руки металлическую петельку, показывал, как её надо держать и, буде появятся какие-то необычные ощущения, отмечать  это место на карте.

      Олег Тихонович с высоты своих тридцати пяти лет смотрел на это всё, как на игру в детской песочнице. Дошла очередь и до него. Как человек дисциплинированный (работа есть работа: если начальство распорядилось, значит так надо) взял рогульку и пошёл по полю. К своему удивлению почувствовал, что проволочная рогулька в его руках оживает. Ещё не веря, что это не он сам её поворачивает, ослабил пальцы, еле-еле удерживая кончики полупетли, а она пошла вдруг вращаться. В каком-то месте замерла, а потом пошла ещё быстрее. Стал на карте отмечать места, где рогулька меняет своё поведение. Эти отметки вытянулись в цепочку. Пошёл в одну сторону вдоль них – рамка завертелась быстрее, пошёл  обратно – медленнее. «Ба! Так это подземный поток! – предположил он. - Против течения  под тобою проходит большая масса воды, рамка вращается быстрее, по течению -  медленнее».

        Это его так увлекло, что  часа два не мог расстаться с железной рамкой. Геологическое строение участка, как он его нарисовал, точь-в-точь совпало с данными, которые были заранее заготовлены.

      -  Я чувствовал себя в тот день так, как грузчик после двух смен работы. В восемь вечера свалился в постель и до утра спал как убитый.

      -   И с этого дня, образно говоря, вы стали видеть сквозь землю?

      -  Образно говоря, - улыбнулся он, - с этого дня я начал этому учиться. Слухом земля полнится. Кому-то мои возможности показались чем-то вроде чуда, стали дёргать меня… Ну, скажем так, по самым невероятным случаям. Было такое  -  взорвался газопровод. А неподалёку работали геологи. Сейсморазведка. Они забурили полсотни неглубоких скважин, заложили туда тротиловые заряды… Взрывом на газопроводе вагончик этих геологов вместе с аппаратурой отбросило, тротиловые заряды от детонации стали беспорядочно взрываться… Шуму было много.  Тут надо срочно вести аварийные работы, но никто не может сказать, все ли заряды сдетонировали? Не там копнёшь – и взлетишь на воздух.

     Всё это объяснили Ивановскому. Он только руками развёл. Тут не воду искать, не пустоты или массивы горных пород. В чистом поле на глубине шести метров найти тротиловую шашку,  удостовериться, сколько их из пятидесяти еще осталось под землёй… Утопия. Ну, а что делать?

     -  Ладно, ребята, - говорю я своим коллегам-геофизикам, - вы на небольшом участочке закопайте поглубже пару  зарядов, замаскируйте, а я похожу, прислушаюсь к себе, может где-то и почувствую.

      Стал он ходить туда-сюда, всё внимание рамке и своим ощущениям – ничего особенного. Уже стал уставать, когда показалось, что рамка на какое-то мгновение дала сбой, и вроде что-то похожее в потоке предыдущих ощущений уже было. Ещё и ёщё раз стал проходить над этим местом, и теперь всё увереннее различал тот    сигнал , который вначале терялся в общем потоке.

      Так нашёл первую шашку, а найти вторую уже было намного легче. Зато на просторном поле пришлось походить несколько дней. И мало было того, что нашёл он там четыре заряда, но ещё и заверил, что больше таких, готовых взорваться,  не осталось.

      …Мне не терпелось спросить, какие его услуги понадобились КГБ? Он засмеялся,

      -   Всё равно не напишете, тут международная политика замешана.

      -   А для моего собственного любопытства?

      -   Это можно.

       …..На румынской границе какая-то чертовщина творилась. Раньше там всегда был порядок:  колючая проволока, контрольно-следовая полоса - заяц пробежит и то видно. А на заставе круглые сутки следят у экрана локатора. И вдруг тревога – типа того, что на десятом километре обнаружен посторонний предмет. В считанные минуты туда выдвигается наряд. А там, оказывается, ворона неудачно села на проволоку и её убило током. Не часто, но и такое случалось. Но в какое-то недоброе время вся сисема контроля как будто с ума сошла. Не успеет наряд возвратиться на заставу, как снова тревога – нарушена граница!

      Чего только не делали – всю систему контроля перебрали, секреты на этом участке выставляли, а нарушения продолжались. Вот и решили воспользоваться услугами Ивановского, авось поможет. Он походил по  заколдованному  участку и сказал:

      -   Вот тут все ваши нарушения. И не очень глубоко – передвижная бурильная установка  дотянется.

       После чего призвали буровиков, те прошли неглубокую скважину и обнаружили  под линией границы что-то вроде пещеры. Стали разбираться. А там, на румынской стороне, за горушкой – рудник: то ли серебряную руду добывают, то ли свинцовую. Кончились у них эти запасы руды,  а месторождение – оно же государственных границ не признаёт, оно продолжилось на нашу сторону, где его ещё никто не разрабатывал. Вот румыны пробили под землёй штольню и продолжили добычу уже на нашей стороне. Как тащит электровоз под землёй партию  вагончиков  через границу, так все приборы с ума сходят – нарушитель прошёл!

     Это были последние еще советские годы, Румыния была в соцлагере, поэтому скандал замяли, уладив всё на дипломатическом уровне.

      На мой вопрос, может ли он обследовать человека, Олег Тихонович молча вытащил из кармана проволочку в виде широкой буквы «П», к концам которой приделаны такие держалочки, повертел ею вокруг меня и сказал:

      -   Зуб справа лечить надо, на кишечнике спайка, а шейные позвонки у вас того….

      -   Всё правильно. Значит, и людей лечите?

      -   Никогда! – горячо ответил он.

      -   Совсем-совсем?

      -  Ну… исключительные случаи в любом деле могут быть. А как я мог поступить, если приезжаю из командировки и узнаю, что друг умирает, мой коллега, гидрогеолог. Уже неделю лежит в больнице, а ему всё хуже: температура до сорока и выше, и лечат его от воспаления лёгких. Конечно, я бегом в больницу. Главврач меня хорошо знает, дал халат, пустил к больному. Обследовал я его – лёгкие, вижу, не при чём. В лёгких у него всё в порядке, а полный провал биополя в районе кишечника. Врач меня внимательно выслушал и пришёл к заключению, что у моего друга острое инфекционное заболевание  кишечника. Сделали посев и выявилась очень редкая форма паратифа. Подчёркиваю,  всё это – и болезнь, и как её лечить – врачи определили, я только назвал больной орган. Стали лечить то, что надо, и пошёл мой друг на поправку.

      -   И всё-таки непонятно, почему вы не занимаетесь врачеванием?

      -  Потому, что я не медик, а геолог. Конечно, анатомию стал почитывать… Но заниматься лечением – Боже упаси! Посудите сами: у меня хорошая семья, жена работает в той же экспедиции, двое сыновей, хорошие друзья – и всё это потерять? Ведь если я займусь врачеванием, то уже не буду принадлежать ни себе, ни им. Меня станут осаждать на каждом шагу больные и немощные, станут дежурить возле дома. Я же не маленький, очень хорошо всё это себе представляю. Нездоровый ажиотаж  вокруг всего необычного, особенно в медицине – вреден. Я за профессионализм в любом деле.

      Убедил. Оставалось узнать последнее: по какому случаю в его бумагах появились подписи высших руководителей государства?

      -  Об этом лучше не говорить. После Чернобыля, сами понимаете, какие в народе настроения. Всё, что связано с атомной энергией, вызывает панический страх…


     …А на Ровенской атомной станции ещё недостроенный блок-миллионник стал, как говорят, трещать. В мире пошли разговоры: не запретить ли атомную энергетику вообще, а мы вроде бомбу себе под зад подкладываем – ещё не достроили, а он уже просадку даёт.

     -   Мне там и напрягаться не пришлось: карст, неглубокие подземные пустоты я обнаружил быстро и точно. Это вызвало шок у начальства. Когда площадку под строительство сдавали всё, вроде, было хорошо – грунты плотные, устойчивые. Но вся беда в том, что на каждом метре бурильную скважину не заложишь. А я пешочком, шаг за шагом… И нашел, да ешё и не в одном месте. А в эту стройку уже были такие миллионы вбуханы, столько лет потрачено. Вот и совещались уже не в Ровно, и даже не в Киеве,  а на таком уровне, что выше не бывает. Для такого совещания нужна была вся правда. Тогда и появились на моих схемах высокие заверения с печатями и подписями.


После той нашей встречи с Олегом Тихоновичем прошли годы.
 Однажды мне надо было позвонить ему в Белую Церковь – благо номер его домашнего телефона у меня сохранился. Ответила какая-то женщина:

     -   Ивановский тут не живёт. Он теперь в Кузнецовске. Это городок при Ровенской атомной станции. Могу дать номер его домашнего телефона…









                МАЭСТРО  И  ЕГО  МАГИЯ


       По коридору самой престижной в республике музыкальной школы шёл мальчишка -  в корявых ботинках на босу ногу, коротких, застиранных штанах, выгоревшей на плечах сатиновой рубахе. В руках он держал картуз и узелок с вещами.

       Инопланетянином он, конечно, не выглядел, но именно здесь, в этом храме искусства, казался существом из иного мира.

       Дмитрий Хрисанфович Пшеничный, завуч, увидав пришельца, удивлённо спросил:

       -   А что ты тут делаешь, мальчик?

       И этот с виду подпасок (а он им и был на самом деле) спокойно поднявши голову, посмотрел на педагога и с достоинством ответил:

       -   Да вот… приехал к вам подучиться.

       Завуч улыбнулся:

       -   Поздно, голубчик. Завтра начинаются занятия.

       -   Знаю, что завтра, - нисколько не смутился гость, - я потому и приехал заранее.

       Опытнейший педагог Д. Х. Пшеничный позже и сам не мог объяснить, что понудило его продолжить этот, казалось бы – бесполезный, разговор. Возможно то, что мальчишка держался с достоинством, так, вроде бы на нём не обтрёпанные штаны и линялая рубаха, а смокинг и белая манишка.

       -   На чём же ты играешь?

       -   На трубе.

       -   А где учился?

       -   У нас в селе, в Леоновке.

       -   Так ты, выходит, и нот не знаешь?

       -   Ноты знаю… А то как бы я управлял оркестром!

       Это было уже слишком. Педагог покачал головой:

       -   Объясни, пожалуйста.

       -   Ну… духовой оркестр у нас в клубе. Играем на праздники, на свадьбах, похоронах, танцы бывают. А когда дядя Яша… ну, наш капельмейстер, Мельничук, приболеет или ещё что – тогда он мне доверяет дирижировать.

       -   Сколько же тебе лет?

       -   Тринадцать.

       Учитель завёл мальчишку в свободный кабинет, подошёл к роялю и постучал по клавише.

       -   Какая нота?

       -   До-диез.

       -   А эта?.. А эта? А две одновременно угадаешь? А если я фрагмент мелодии наиграю, ты на доске сможешь его записать?

       Мальчишка безошибочно записал несколько нот и, уже совсем осмелев, спросил, показывая на рояль:

       -   А это что за инструмент у вас такой?

       Вместо ответа завуч взял его за руку и повёл к директору. А это был Михаил Борисович Косяков, воспитавший не одно поколение  музыкантов, да и сам прекрасный трубач. Вдвоём они продолжали  расспрашивать необычного пришельца. И оба уже понимали, что перед ними талантливый самородок: с абсолютным слухом и очень неплохой для его возраста техникой. Но главное, не смотря на юный возраст, это была личность!

       Достоинство, с которым он держался, спокойная рассудительность -  всё это подкупало, подогревало интерес к беседе.

       -   Да! – спохватился директор. – Как звать-то тебя?

       -   Володя. – Подумал и добавил: - Владимир Маркович. У меня и отец, говорят, был хорошим трубачом.

       -   А почему «говорят»? Ты что, сам этого не знаешь?

       -   Просто не помню. Я ещё в люльке лежал, когда началась война, а отец  погиб уже в сорок третьем.

      -   Кто же тебя воспитывал?

      -   Нас кормила мама, Полина Феодосьевна. Голодали, конечно. Брату было два года, сестре четыре, и мне… я уже сказал. Но это когда-а ещё! Мы все уже взрослые, помогаем матери.

       Педагоги понимали, что этот мальчишка не должен пройти мимо школы. Вернее – школа не имеет права разминуться с ним. Но как быть с конкурсом, экзаменами? Ведь ещё не просохли слёзы неудачников, ещё осаждают кабинет директора родители тех, кто годами готовился к поступлению в эту школу, но не прошёл по конкурсу. Да и все протоколы уже сданы и подписаны. Ведь в те годы бумажки очень много значили.

       И вот директор идёт в консерваторию, в Союз композиторов, собирает авторитетную комиссию, чтобы прослушала и «в порядке исключения» рекомендовала ему, директору, принять в школу этого дударика вне конкурса и без экзаменов.

       Комиссии легче: если отвечают все, значит персонально не отвечает никто. Члены комиссии с неохотой отвлеклись от своих дел, но когда всё же собрались и стали знакомиться с этим деревенским самородком – так увлеклись, что не отпускали его более часа. И, конечно же, рекомендовали принять без экзаменов.

       И не ошиблись. Уже через месяц учёбы Володя Кожухарь догнал своих одноклассников.

       Но учёба это не только сольфеджио или история музыки, надо было ещё есть и пить, одеться-обуться… А чем могла помочь мать, если даже на дорогу до Киева еле наскребла. Мизерную же стипендию, которую ему определили, приходилось отдавать за угол, который он снимал в Святошине. Впрочем, это был даже не угол,  а закуток в коридорчике, где ему на ночь стелили тюфяк. Добираться оттуда в школу, которая располагалась недалеко от вокзала, надо было часа полтора. В сентябре это было ещё терпимо, но пришла зима и, трясясь в трамвае от святошинских просек до Еврейского базара, можно было околеть от холода.

       Но, как говорят, охота пуще неволи: он  дул в трубу посиневшими губами, от недоедания всё чаще кружилась голова. Терпел сколько мог. Раньше всех приходил в класс и позже всех уходил  из школы. А чем другим он мог заняться ещё?

       Но к весне стало совсем невмоготу. Пару раз засыпал в трамвае, и его увозили в парк, а однажды по дороге к дому потерял сознание и упал… И как ни жалко было бросать школу, он понял, что ничего другого не остаётся. Надо возвращаться домой, ибо дома  и солома едома. Оставаться в Киеве означало  если и не отдать Богу душу, то, во всяком случае, потерять здоровье.

       Набравшись смелости, он пришёл к директору.

       -   Я уезжаю домой, Михаил Борисович. Пришёл за документами.

       Косяков был удивлён не меньше, чем в тот первый день знакомства. Мальчишка, который стал одним из лучших в школе, и вдруг…

       -   Володя, мы же тебе поверили!

       -   Не выдержу. С головой у меня что-то, наверно от голода. Вчера вот упал на третьей просеке…

       -   Где-где?

       -   В Святошине. Я там угол снимаю.

       Директор порывисто встал, вышел из-за стола, обнял мальчишку за плечи и привлёк к себе.

       -   О, Боже, куда же мы смотрели! Ты погоди, Володя. Ну, день-два… и я что-то придумаю.

       Приняв  решение бросить эту элитарную школу, он не мог упрекнуть себя в малодушии.  Жизнь его не баловала. Ещё в первые месяцы войны, когда они с матерью жили в Виннице (отца перед войной забрали в армию), нужда была такая, что если бы не дружные соседи по дому, по двору – вряд ли смогли бы выжить. Сейчас трудно даже представить, как Полина Феодосьевна – хрупкая, отнюдь не из тех, что «коня на скаку остановит», управлялась с тремя, когда старшей было всего пять лет. Да ещё она ходила зарабатывать на кусок хлеба.

       О том, насколько соседи доверялись друг другу, можно судить по такому почти невероятному факту. В первые месяцы фашистской оккупации Полина часто «позычала» его, Володю, своего младшенького, молодой еврейке, что жила по соседству. Та брала чужого ребёнка на руки и шла на базар за продуктами. Немцы часто устраивали облавы в людных местах, отлавливали молодёжь для отправки в Германию. А женщину с ребёнком не трогали. Рисковала Полина? Ещё и как! Потому что вскоре фашисты вывезли в концлагеря всех евреев из Винницы. Их хватали на улицах, вызывали повестками, выволакивали из квартир: стариков, женщин, детей, - больных и здоровых.

       Ближе к осени двор вообще опустел, люди разбегались из города в поисках пропитания, и Полина Феодосьевна со всем выводком пустилась за сотню километров в село своей матери. Чего ей это стоило, когда никакого транспортного сообщения для гражданских не было, одному только Богу ведомо. Первые картинки из своего детства юный трубач запомнил как чёрную холодную ночь в лесу, когда мать оставляла его и братишку под кустом или на  сухом взгорке под деревом, а сама исчезала и не возвращалась, как ему казалось, бесконечно долго. Потом появлялась тёмным силуэтом, волоча их старшую сестрёнку. Усаживала её на их место, а его и брата тащила дальше. И так до самого рассвета.

       Такое случилось осенью сорок третьего. А началось с того, что однажды под вечер к ним в хату зашёл знакомый матери полицай и предупредил:

       -   Беги, Полина! Завтра зондеры приедут на телеге, чтобы вывезти тебя как семью партизана. Куда вывезут, можешь сама догадаться.

       И она ушла – через лес, который знала с детства, напрямую, надеясь найти убежище у других родственников. Дети, «горохи», вначале плелись за нею. Но очень скоро стал падать Володя. Понесла его  на руках. Но и пятилетний его братишка долго не выдержал. Пришлось тащить сразу двоих. А к полуночи стала засыпать на ходу старшая. И тогда Полина стала перетаскивать их по очереди, как кошка котят. Только к рассвету они вышли на опушку.

       В послевоенные годы у нас почти в каждой школе можно было увидеть красочный плакат: «Спасибо таварищу Сталину за наше счастливое детство!» Это был, как я помню, один из дежурных лозунгов, как сейчас бы сказали – «слоган». У Володи, как и у миллионов его сверстников счастливого детства не получилось. Уже лет с пяти он вместе со старшими добывал себе пропитание. Осенью они собирали в поле колоски, за что взрослые могли получить семь лет тюрьмы, или оставленную на колхозном поле картофельную мелочь, а по весне выкапывали всякие корешки, абы чем-то набить пустой желудок. Мать работала в колхозе за трудодни  - палочки в ведомости выхода на работу. А живую копейку на бутылку подсолнечного масла зарабатывала тем, что вязала из сорго веники и по воскресеньям выносила на рынок. Дети ей в этом помогали.

       Можно только представить себе, с какими муками доставался ему каждый прожитый день в ту холодную зиму в Киеве, среди более или менее благополучных детей, если он решился оставить школу. Но директор воспринял это его решение как собственную  вину и кинулся за помощью и к городским властям, и в министерство. Он отстоял, спас для большого искусства своего необычного ученика.

       Уже вскоре парнишка (а ему  исполнилось четырнадцать лет) получил направление  в интернат  для особо одарённых детей. Это была не школа, там никаких занятий не велось Просто в трудное послевоенное время государство устроило общежитие для молодых талантов, которых собирали по всей Украине. Их там кормили, одевали, а учились они – кто в школе при Художественном  институте,  кто в Театральном, кто в консерватории… Некоторые и тут, в музыкальной школе  имени Н. Лысенко.

       -   Ну. я зажил! – вспоминает Владимир Маркович. – Нам даже манную кашу давали на завтрак. А какие ребята вокруг – артисты, музыканты, художники, циркачи! Эта интернатская… по сути, казарма казалась мне тогда, после всего пережитого, земным раем. Я сам считал себя везунчиком – легко окончил школу, легко после неё поступил в консерваторию

       ( Ну как не признать, что даже в те очень трудные годы Советская власть заботилась о том, чтобы найти, сохранить талантливых детей, которые в дальнейшем могли бы стать гордостью украинской культуры и искусства. Где ныне такой интернат, и сколько стоит современному дитяти из глубинки получить хорошее образование?)

       И в школе, и позже в консерватории, не смотря на довольно загруженную программу, Владимир Кожухарь играл в оркестре, участвовал и побеждал в конкурсах, смотрах… Но даже при этом у него оставалась уйма энергии, которая искала применения.

       Многие большие музыканты вспоминают, сколь тяжким трудом они постигали тонкости своего мастерства, какими усилиями давалась им победа над собой.

       Владимир Маркович долго не мог припомнить  хотя бы один подобный случай. Чем труднее задача, тем большее удовольствие доставляло ему поработать с нею, помучиться, потоптаться в поисках решения…Уже на втором курсе консерватории, разбирая ноты для своей трубы, он всё чаще стал присматриваться  и к соседним партиям: а как звучит при этом скрипка? Флейта? А почему именно такое созвучие  услышал автор?

       Это было так интересно, так увлекало, что он в качестве подарка самому себе брал в библиотеке партитуру какого-либо произведения и ночь напролёт разбирался с ним. Он пытался воспроизвести в сознании партию каждого инструмента, представить себе общее звучание, ритм, нащупать общий нерв, который делает эту музыку цельной, законченной.

       Это было как наваждение: пятнышки нот, штрихи и знаки  музыкального письма оживали, начинали звучать, повествуя о том, что  волновало композитора, о чём он хотел поведать людям.

       Ступив одной ногой на новую стезю в своём постижении музыки, он уже был обречён идти по ней до конца. По своему характеру, данному Богом и родителями, Владимир Маркович в любом деле должен (иначе просто не может!) дойти до истоков, докопаться до самой сути.

       А ведь гамма людских чувств, гамма страстей человеческих куда как богаче обычного нотного ряда, её не выразить одной лишь мелодией, одной  темой.  И чем больше выразительных средств у художника, чем богаче набор инструментов к услугам композитора, тем полнее и ярче его общение с нами: от сердца к сердцу, через годы и столетия, не нуждаясь ни в каких словесных пояснениях.

       Студент консерватории Владимир Кожухарь всё яснее понимал это, ему тесно было в рамках одного инструмента, и уже на третьем курсе он стал заниматься симфоническим дирижированием. При этом ему не было нужды «догонять» в учёбе тех, кто занимался этим с первого курса. А вскоре именно его послали в Москву на Всесоюзный  семинар молодых дирижёров. Его проводил знаменитый французский маэстро, выходец с Украины Игорь Маркевич.

       Судьба и далее одаряла его со всей щедростью, как будто расплачиваясь за все невзгоды, которые заставила  пережить ранее. В двадцать два года он с блеском заканчивает киевскую консерваторию и тут же поступает в аспирантуру московской, под крыло Геннадия Рождественского – дирижёра с мировым именем и прекрасного педагога.

       Но просто учёба, сколь ни была бы она напряжённой, не могла утолить его жажды действия, избыток  энергии требовал выхода в творчество. И молодой аспирант работает со студенческим оркестром, принимает участие в смотрах и конкурсах, ищет собственное прочтение многих симфонических произведений…      

      Тут надо сказать, что «собственное прочтение» Кожухаря несколько отличается от общепринятого понимания этих слов, Но об этом разговор особый.

       Важно другое. Вчерашний студент, ещё и года не прозанимавшийся в аспирантуре, уже был известен в кругах  музыкальной общественности как талантливый дирижёр. Доказательство этому – приглашение в Государственный симфонический оркестр Украины на должность дирижёра.  В аспирантуре пришлось перейти на заочное и возвратиться в Киев.

       Надо полагать, что на всём пространстве бывшего СССР вряд ли найдётся другой случай, когда новенькая трудовая книжка начиналась бы с такой записи. Это в двадцать три  года! А вскоре – Главный дирижёр и руководитель этого оркестра, и в двадцать семь – Заслуженный деятель искусств республики.

       В чём же секрет столь блистательных успехов? Талант? Но талантливых тысячи, а к таким вершинам поднимаются единицы… Трудолюбив? Да и таких немало. Везение?…

      В будущем, мне думается, маститые критики пустятся в глубокие исследования творчества маэстро  В.М.Кожухаря.  В будущем…У нас это в традиции. У нас облизывают тех, кто у власти, или с удовольствием восхваляют умерших. Тут каждый из нас мог бы вспомнить десятки имён…

     Какая-то некрофилия… Ну, да оставим эту тему Она слишком серьёзна. Замечу только, что Украина никогда не была  самодостаточным государством  и не сможет им стать, пока её таланты будут оставаться личным делом каждого, а не государственным и общенародным достоянием. Пока не научимся любить их живыми, а не только мёртвыми. Пока не поймём, что лозунг «Все люди равны» – для дураков и бездельников. Люди равны перед законом, а во всём остальном они разные.

       Что же отличает Владимира Кжухаря как творческую личность? Каковы наиболее яркие особенности его богатейшего дарования? Не знаю, как кому, но мне кажется – это полное подчинение себя автору музыки. «Не надо напрашиваться в соавторы к Бизе и Чайковскому, - говорит он, - Надо добиться, чтобы подлинный Бизе и подлинный Чайковский потрясали слушателя»

     Не случайно же многие композиторы ищут возможности доверить именно Кожухарю первое исполнение своих произведений, просят дирижировать на их авторских вечерах. В своё время он проводил авторские концерты Кара-Караева, Свиридова, Родиона Щедрина.. Ему первому доверяли исполнять свои новые произведения Лятошинский, Карабиц, Станкович, Георгий Майборода, Аркадий Филипенко, Андрей Штогаренко… То же самое можно сказать об известных всему миру исполнителях….

       Вот это умение, образно говоря, убрать себя с переднего плана неожиданно сочетается с другим качеством Владимира Марковича, которое легче почувствовать, ощутить, нежели объяснить словами Музыканты оркестра говорят о нём коротко: «Кожухарь  - это всё». Силой своего таланта он создаёт мощную ауру, которая волшебным образом объединяет души музыкантов, публики и самого композитора -  она тоже витает в зале.

       О творческой манере  маэстро можно собрать целую коллекцию… да что там  -  библиотеку чисто музыковедческих определений. Они рассыпаны по газетам и журналам разных стран мира, которые он по много раз объездил с гастролями. «Предельная ясность жеста…»  «Кожухарь точно передаёт тепло и утончённую поэтичность музыки». «Непостижимым образом В.Кожухарь погружает публику почти в гипнотическое состояние… Потрясённый слушатель безоговорочно проникается высокими чувствами, которые расточает оркестр». Можно привести ещё добрую сотню подобных оценок. Но главным остаётся то, что  Кожухарь служит музыке, а не себе в музыке.

       Все эти достоинства дирижёра можно видеть и слышать из зала, сидя в кресле энного ряда. На сцене  -  праздник, счастливые минуты трепетного полёта, когда в едином порыве сливаются сердца, когда музыка очищает как воды Иордана, как светлые слёзы прощения…

     Но за коротким вечером этого праздника невидимой остаётся долгая, поистине воловья работа.

       В оркестре первого, главного театра страны, надо полагать, собраны и лучшие в стране музыканты. Так, во всяком случае, должно быть. А ведь чем талантливее человек, тем более независим, тем более скверный (в чисто житейском плане) у него характер. Он менее склонен к компромиссам, часто  говорит, что думает, не всегда считает нужным сдерживать свои эмоции. А дирижёру надо иметь единую команду, целиком подчинённую его воле.

       Нелегко быть изюминкой в ящике с изюмом… И тут есть один-единственный путь: музыкант должен признать высочайший творческий потенциал дирижёра, его безукоризненный вкус. Он должен  полностью довериться  дирижёру. И даже, оставаясь в каких-то деталях при собственном мнении, сознательно употребить весь свой талант для успеха дирижёрского замысла. Только добившись такого расположения к себе, руководитель оркестра может рассчитывать на поистине вдохновенное звучание всего ансамбля.

    Как это трудно! Добрая сотня судеб, личные отношения в среде музыкантов, их семейные, бытовые проблемы, болезни и дети… Однако, Владимир Маркович, сам постигнув всю глубину житейской неустроенности, не позволяет себе отбросить, вынести за рамки своих забот ни одну мелочь, если она отравляет жизнь кому-то из музыкантов. Тут нельзя прикинуться добреньким, внимательным  -  надо быть им. Люди талантливые, эмоциональные немедленно почувствуют малейшую фальшь.

       Одного умения не дал ему Господь  -  работать локтями…

     В двадцать три года став за дирижёрский пульт Государственного симфонического академического оркестра, он стремительно стал прибавлять  как профессионал. Вполне естественно, что он неминуемо должен был прийти в первый театр республики – в эту парадную витрину национального искусства. Правда, вначале просто дирижёром. Не главным, вроде бы на смотрины…

       Однако, «смотрины» затянулись на четыре года. И не стоит за это бросать камень в кого-то из мастеров искусства. Просто шла подковёрная возня в среде высоких чиновников от культуры и в аппарате ЦК. Кожухарь виноват в том, что не кланялся, что вёл себя независимо, короче – «был слишком  умным».

       Тут уместно сослаться на анекдот, где старый чёрт наставляет молодого: «… а за чаном, где в смоле кипят украинцы, можешь вообще не присматривать. Там если один и вылезет, то свои же и обратно втащат, чтобы не высовывался».

      Его не представили на главного и после того, как это место освободилось вообще. И тогда Владимир Маркович  дал согласие на перевод в Москву, А звали его главным дирижёром во второй, по сути, (после Большого) музыкальный академический театр страны – имени К.С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко. Там он и проработал больше десяти лет- до  начала развала СССР.

       (Примечательно, что перевод в Москву готовился тайком, чтобы киевские «доброжелатели» не воспротивились этому. Опять-таки наш менталитет: “гарна дівка як засватана”.

      В наше время многое кажется надуманным, маловероятным. Но вот передо мной стандартный бланк, где на отличной бумаге типографским способом напечатано: “СПРАВКА. Тов… представляется для утверждения горкомом партии на должность…” И далее вопросы к тому, кто “представляется”. В копмлекте со справкой анкета, где необходимо указать массу сведений, чтобы горком партии утвердил на должность главного дирижёра театра оперы и балета. Партийные музыковеды и балетоманы интересовались, имеет ли В.М. Кожухарь взыскания по их линии, бывал ли за границей и нет ли у него там родственников, где живут и работают родители, а если умерли, то где похоронены, не привлекались ли к суду братья  и сёстры и т. п.

      И всё это в восемьдесят девятом году, когда Владимир Маркович оставил Москву и взял  в руки палочку главного дирижёра Национальной оперы… Он в течение полугода работал “не утверждённым”. Он и звание Народного артиста получил вначале в России, а потом уже и в Украине. Несть пророка в своём отечестве!.. Всё это к тому, что не умеет он работать локтями.

      Мы как-то быстро забыли, что в ту пору спектакли в нашем Оперном проходили при полупустом зале, а билеты не столько продавали, сколько “распространяли” за профсоюзные деньги. Автобусы подвозили зрительский десант с завода, колхоза или воинской части, чтобы только заполнить зал. Сейчас же каждый новый спектакль Национальной оперы Украины воспринимается как заметное событие в культурной жизни страны. Ведь факт, что на каждой премьере в зале можно видеть продюсеров из Германии, Франции и других стран Европы. Они заранее договариваются о будущих гастролях театра в их странах.

       …Есть одна составляющая часть спектакля, которую невозможно отрепетировать заранее, но без активного участия которой пропадает волшебство сценического действия. Это  -  зритель. И тут на первый план выступает личность дирижёра, её масштаб, её магическая аура, которая не столько подчиняет, сколько увлекает за собой и оркестр. и артистов, и публику. Вспоминаются постановки «Набуки», «Аиды», «Кармен» или «Турандот», где артисты не просто пели – они жили в спектакле.  Маэстро Кожухарь кончиками пальцев держал хрупкое и прекрасное единство хора, оркестра, балетной труппы… и в той же мере - зрительских сердец  от первых рядов до галёрки.

      Мне выпала удача побывать на многих спектаклях, поставленных Владимиром Марковичем, и каждый раз приходилось удивляться чистоте и свежести звучания уже знакомых произведений.

       Позволю себе лишь один пример. Как-то в Киеве  выступал известный в мире  итальянский скрипач Уго Ути. Искушённая публика во главе с вице премьер-министром по вопросам культуры заполнила зал.

       Перед выступлением мировой знаменитости оркестр под управлением       В. Кожухаря исполнил довольно солидное симфоническое произведение. На языке нынешних шоуменов, довольно циничном, это называется «для разогрева публики». Но надо было там присутствовать, надо было видеть и чувствовать, как затихал, замирал, переходил в иное состояние зал. Люди, такие разные, вдруг прониклись общностью чувств: волшебство дирижёра возносило наши души до понимания каждой музыкальной фразы. Боль и радость, раскалённое чувство гнева и светлые слёзы радости – всё это бушевало в наших сердцах. А несущей волной этого волшебства была сама аура дирижёра.

       После такого начала вечера скрипач, мировая знаменитость, вышел на сцену несколько растерянным: оркестр начал с таких высот, превзойти которые не так просто. А он должен был это сделать, ведь публика пришла именно на его вечер. Но тут проявилось ещё одно блестящее качество дирижёра  -  оркестр увлёк скрипача, вознёс его. Правда, он и сам не остался в долгу. Знаменитая скрипка Гварнери трепетала в его руках как живой организм. (Уже после концерта, в своём кабинете главного дирижёра Владимир Маркович рассказал, что скрипач был нездоров: с мышечными болями в спине он вышел на сцену)

       Но артист есть артист! Выйдя к уже наэлектризованному залу, после первых звуков оркестра, забыл он о своём недуге! Мало того – после окончания программы, когда весь зал, стоя, снова и снова вызывал его на авансцену, знаменитый скрипач (да простят меня читатели за столь простецкие слова!) завёлся! Он исполнил на-бис значительную часть своей программы, а сверх того – сложнейшую вещь Паганини!

       И каждый раз, выходя на поклоны под восторженные крики публики, скрипач вытаскивал, выдвигал вперёд себя Владимира Марковича. Публика благодарила гастролёра, а он восторженно пожимал руки музыкантам и склонялся в благодарности перед дирижёром.

      Люди покидали зал медленно, даже неохотно, мы были уже другими, нежели до концерта – добрее и чище, были как бы приобщены друг к другу и к тем высоким чувствам, которые пережили сообща.


      …Задумываясь над истоками сценического обаяния Владимира Марковича, мощной энергетики его таланта, невольно вспоминаешь его детство, когда неискушённая душа, как губка, впитывала боль и нужду окружающих, училась любить и сострадать ближнему.

                2006 г.

















                ПОЧТИ  ЖИЗНЬ  ТОМУ  НАЗАД


         Там где Днепр подходит к Чёрному морю, образуя широкий лиман с бесчисленными протоками, косами, островками, где на десятки километров растянулись камышовые заросли с несметными стаями уток, гусей, журавлей и прочей живности, есть на Кинбурнской косе многокилометровый участок песчаной пустыни с большими блюдцами озёр. Их называют гнилыми, потому что безжизненные, солёные они.

       Ещё лет триста назад казаки добывали здесь соль, а после создания Новой Сечи основали свой пост, чтобы следить за передвижением татар в Крыму и турок - в Очакове. Пост защищал запорожцев, которые приезжали за солью или рыбачили на лимане. Потом здесь возникла паланка Сечи и лишь в начале  позапрошлого века  -  село. Оно никогда особенно не разросталось, потому что условия для жизни были непривычными, а вернее сказать – не было таких условий. На песках ничего не росло, летом  -  зной, зимой  -  пронзительные сырые ветры. Пустыня. Когда уже в советские годы организовали первый колхоз, то поля ему выделили аж за тридцать километров от села!

     Закреплялись тут люди отчаянные, цепкие, как пустынная колючка. Хаты строили из камыша и глины, работали на соляных промыслах. Каким нечеловеческим наказанием был этот труд, хорошо описал Максим Горький в рассказе «На соли». Он сам в этих местах работал, когда бродяжничал в молодости. Некоторые тут рыбачили, да пользы от рыбалки было немного. Улов богатый, а куда его девать, кому продать, если до ближайшего базарчика на Голой пристани больше сорока километров? Доставить туда улов, беспрестанно перекладывая паруса в узких протоках – так и сама рыба того не стоит.

     Не одну сотню лет называлось это место, а затем и село  -  Прогной. Попасть в него и сегодня можно только на борту лодки  или катера, который по какому-то хитрому расписанию приходит сюда из Херсона.

      И вот я стою на  дырявых дощатых мостках, от которых только что отчалил этот катер. Вечереет. Несколько человек, которые вместе со мной сошли на берег, как-то очень быстро исчезли меж дворами.

     «Ну и занёс же чёрт меня…» - подумал я, малодушно пожалев о том, что тут же не вернулся на борт катера. Но то была минутная слабость.

      Этот Прогной после войны переименовали в Геройское. И не случайно. Семеро выходцев из села в советские годы стали Героями. Больше того - за всю Отечественную из десятков миллионов наших фронтовиков только четверо стали кавалерами Золотой звезды и одновременно - полного банта орденов Славы. Но к тому времени, когда я узнал об этом,  в  живых оставались только двое, и один из них  -  Павел Христофорович Дубинда -  доживал свой век здесь, в затерянном мире днепровских плавней.

     Через продутый ветром пустырь, прикрытый кое-где чахлым быльём, я направился к ближним домикам (их было три или четыре), которые своими огорожами выходили к нему. («На центральную площадь Геройского» – иронично подумал я).

      За огорожей одного из этих домиков, положив руки на калитку и опершись на них подбородком, стоял пожилой мужчина с одутловатым лицом. На нём был смятый берет и замызганная рабочая рубаха.

     -   Вы не подскажете, где тут живёт Дубинда? – обратился я к нему.

     -   А зачем он тебе?

     -   Поговорить с ним надо.

     -   Ну. гловори…- предложил он, стоя за калиткой всё в той же позе.

    -   Так это вы, что ли, и есть?

     -   Да, я и есть.

    -   Но так… через забор  -  неудобно. Хоть бы присесть где. А то и разговор не получится. Какой разговор стоя?

     -   Посидеть хорошо за бутылкой, - философически заметил он, бесцеремонно разглядывая меня. – Тогда и разговор получается.

     -   Так бутылка у меня при себе, - сказал я, приподнимая портфель, в котором кроме бутербродов из буфета херсонской гостиницы, лежала бутылка водки и две – пива.

    -   Ну, если ты со своей бутылкой, то заходи.

     И он широким жестом распахнул передо мною калитку.
    
      На самом деле, как потом оказалось, никакой он не выпивоха, а тяжело больной человек, диабетик, трогательно опекаемый женой.

     Мы расположились во дворе его сельской хаты, в повитой виноградом беседке… Настоящим виноградом – огромные гроздья сладких ягод висели над нашими головами. На столе появились помидоры, огурчики – всё только что с огорода, и рыба -  солёная, копчёная, вяленая и жареная в сметане.

     Бутылку мы, конечно, «приговорили», хотя он под умоляющими взглядами супруги выпил совсем немного.

     Разговор получился какой-то рваный, с бросанием из одного времени в другое, Павел Христофорович то посмеивался над собой, то умолкал, горько скривив губы…
А утром он разбудил меня словами:

    -   Вставай, корреспондент, катер из Херсона уже ошвартовался.

    Я спросонья схватил портфель, лихорадочно стал проверять, на растерял ли свои бумажки.

    -   Да ты не суетись.

    -   Катер же уйдёт!

    -   Не уйдёт. Я с утра был на пристани. Они тебя подождут. Перекуси на дорогу. Тут моя супруга приготовила тебе рыбки вяленой… В портфель не клади. Она жирная, бумаги тебе испортит.

     Один долгий вечер, уходящий далеко за полночь, провёл я с Павлом Христофоровичем. А вернувшись в Киев, как археолог, который составляет черепки, воссоздавая античную вазу, много дней обкатывал в памяти каждый фрагмент нашей беседы. По отрывочным записям в блокноте, подтверждая их справками, архивными данными, другими свидетельствами, выстраивал цепочку событий, о которых он вспоминал. И вдруг понял, что рассказать о них читателю лучше всего теми словами и в той манере, которые присущи самому герою. И вот каким получился его рассказ.


    …Родился я на дубке, который носил необычное двойное имя «Друг-братец». Это случилось накануне империалистической войны  июльским летом 1914 года. Дубок принадлежал моему отцу – Христофору Гавриловичу Дубинде, и представлял собой обычное парусное судёнышко, которое могло взять на борт две тысячи пудов груза – тридцать с лишним тонн. Я хорошо помню его по более поздним годам, когда уже мальчишкой ходил под его парусами в Евпаторию, Херсон, Одессу, перевозя соль, арбузы, гравий… Я про это даже стишки слышал:

       Пустынное солнце садится в рассол,
       И выпихнут месяц волнами…
       Свежак задувает!
       Наотмашь!
       Пошёл!
       Дубок, шевели парусами!
       Густыми барашками море полно,
      И трутся арбузы, и в трюме темно…

      (Так мы после второй рюмки к обоюдному удовольствию вспоминали знаменитый «Арбуз» Эдуарда Багрицкого.)

       Только мы тут особой романтики не видели – на хлеб зарабатывали. Отец был судовладельцем – это если говорить формально. Он же был шкипером, капитаном команды, а матросами и грузчиками с ним ходили мои старшие братья, мать, а случалось, что и сёстры. Детей было десять душ, я родился последним, десятым. Это случилось в море, где-то неподалёку Очакова. Так что мама  - вахтенный матрос – уступила место на палубе одному из старших сыновей, и пошла в кубрик рожать, а отец при этом исполнял роль повивальной бабки… На берег, в родную хату, меня привезли уже готовенького.

     Когда слышу песню «С чего начинается Родина…» -  вспоминаю жёлтые, исходящие зноем пески, окружённые водой, островки высоких камышей, тяжёлые хлопки парусов, развешенные для просушки рыбацкие сети… Старшего брата не помню. Он воевал в империалистическую, в семнадцатом приходил домой, мать говорила, что держал меня на руках… Потом ушёл в Красную Армию  и погиб где-то под Каховкой.

     Лет с десяти я уже помогал отцу, ходил с разными грузами на том же дубке, на котором родился, а в четырнадцать лет начал самостоятельную жизнь – нанялся на парусник «Любимец моря». Его водил известный на всём побережье человек Павел Софронович Горбаченко. Это был настоящий большой учитель.

      Не знаю,  как делают другие люди, вспоминая своё житьё-бытьё, но моя биография будет непонятной, если не расскажу хоть немного про наше село. Большинство наших мальчишек уже лет с пятнадцати, а то и моложе, уходили матросами в Херсон, Николаев, Одессу, разбредались по всему побережью, становились отличными боцманами, шкиперами. Их охотно брали капитаны суден, потому что если знали, что пацан из нашего села – лучшей характеристики и не требовалось. В селе немало целых династий знаменитых капитанов, механиков, полярных и антарктических мореходов.

     Первым во главе группы матросов ворвался в занятый гитлеровцами Севастополь мой односельчанин Костя Висовин. Он погиб 9 мая – ровно за год до Дня Победы – и посмертно удостоен звания Героя. Одним из легендарных защитников острова Ханко был тоже мой сосед Григорий Оводовский. Он прославился как командир  дивизиона тральщиков, прорывал блокаду Ленинграда, а за блестяще проведенное разминирование Данцигской бухты стал Героем Советского Союза.  Да у него и четверо родных братьев воевали, а дед прославился как защитник Севастополя ещё в ту, 1854 года, кампанию. Мой односельчанин Николай Танский командовал подразделением торпедных катеров на Северном флоте, об его мужестве и военной дерзости ходили легенды. Его Золотая Звезда Героя стала тринадцатой боевой наградой в годы войны  А после войны наше село пополнилось Героями среди рыбаков, китобоев, на капитанском мостике большого ледокола а Арктике тоже наш человек… Я мог бы назвать здесь многие десятки известных в стране людей – выходцев из нашего села. А жителей у нас всего-то, как говорит председатель Сельсовета, всего шестьсот сорок душ. Вот это маленькое село в 1963 году переименовали, было Прогной, стало – Геройское!

     Ничего особенного не было в том, что я в 14 лет стал матросом, а в 16 чуствовал себя на воде, как на твёрдой земле. И когда в тридцать шестом меня призвали на службу -  определили на прославленный крейсер "Червона Украина", и сразу  -  в боцманскую команду. Крейсер стоял в Севастополе, у заводской стенки, как многоэтажный жилой дом.

    Но жили мы на берегу, в экипаже, и каждый день с утра до вечера висели у бортов судна, обивая ржавчину – сантиметр за сантиметром. Около года крейсер находился в ремонте. Особых впечатлений действительная служба не оставила: многое было знакомым, даже привычным, разве что жёсткий, расписанный по минутам распорядок дня. Но для человека, привыкшего к труду, это не в тягость. Больше другого запомнились занятия спортом…

     После обеда подходит катер, раздаётся команда: «Спортсмены, на тренировку!» Смотришь – один матросик сложил инструменты, другой… А остальные колупают ржавчину, грохочут в стальные борта – невесёлое занятие. Мой кореш Юра Давыдов говорит: «Давай и мы запишемся в спортсмены». Вечером подошли к своему физоргу, записались в бегуны. Первое занятие совпало с общим забегом на десять километров. Взяли мы старт… Сначала всё шло вроде нормально, а потом чувствуем: тут не легче, чем ржавчину обивать. Дальше Юра говорит: «Отстанем немного, а когда отдышимся  - догоним». Только отставать легче, чем догонять. В общем, последние километры бежали мы на самолюбии, как в обмороке. На следующий день чувствуем, вроде нас сильно побили, все мышцы болят. По трапам еле ползаем, по палубе  - и то за леера хватаемся.

     Решили, что бег не для нас. А приятелю неймётся. Недели через две говорит: «Запишемся  на бокс». Записались. До обеда отработали, а потом нас привезли в спортзал, дали перчатки. Тренер показал, какие бывают удары, расставил возле подвешенных мешков, набитых чем-то тяжёлым, и велел заниматься. Стучим. Неделю, другую… У тренера свои дела, занимается с опытными, у которых ожидаются соревнования. Через месяц вспомнил о новичках, а нас десятка три было. Подошёл на одном занятии, вытянул руку: «В две шеренги становись!» Я рядом находился, так что стал возле тренера. «Первая шеренга, два шага вперёд! Кру-гом!»

     Поворачиваюсь и вижу, что за моей спиной стоял, а теперь он напротив меня, верзила метра два росту. Руки как оглобли, тельняшка едва локти закрывает. «Как же к нему подойти?» – думаю. А тренер командует: «Бой!» И не успел я набраться духу, мой партнёр как двинет мне в скулу. Едва не упал. А он с другой стороны – выровнял меня. Сам-то я физически не очень, средние, можно сказать, данные… А он меня прямым – в лоб. Я попятился, сел на пол. И такая злость взяла, что все приёмы забыл. Вскакиваю, да по-нашему, по-сельски – под дыхало ему. Он согнулся – уже и до головы достать можно. Мутузили мы друг друга от души. Выдохлись. Я ему носом в грудь упёрся, а он меня за руки держит. Подошёл тренер, посмотрел… «Молодцы, - говорит, -  отлично поработали!»

     После занятий смотрю на своего кореша Юру Давыдова: синяк под глазом, губа разбита и рот не на месте – перекошен. А это он, оказывается, так смеётся, глядя на мою физиономию. У Давыдова шрам на губе до сих пор остался. Мы с ним иногда видимся, он в Херсоне живёт… Тогда же, в тридцать шестом, решили мы, что бокс тоже не для нас. Однако тренер меня уговорил. Вернулся я в секцию. Большим спортсменом не стал, но навыки, которые получил, очень пригодились во время войны. В разведке это было, пожалуй, моё первое оружие.

      Когда крейсер вышел из ремонта, назначили меня старшиной катера, а чин имел старшего матроса. Сутки дежурю со своей командой – кого на берег отвезти, кого с берега, а следующие сутки на палубе, в распоряжении главного боцмана. Тоже скучать не приходилось. Отрабатывали всякие действия на случай боя, пожара, возможных повреждений судна, ходили на БОУ – боевые отрядные ученья, вели учебные стрельбы. В то время осваивали новое оружие – торпеду. Штука была, очевидно, дорогая, и после каждого выстрела я со своей командой должен был её вылавливать  и возвращать на борт крейсера. Один раз торпедисты что-то не рассчитали, и она выскочила на евпаторийский пляж, наделала немало шума среди купающихся.

     С годами нелёгкой службы пришла матросская закалка, привилась железная дисциплина, которая поддерживалась совсем не страхом перед наказанием, а боязнью подвести товарища, вызвать недовольство любимого командира. (Возможно, что теперь кто-то воспримет эти мои слова со скептической улыбкой, и мне его жаль, потому что у нас тогда всё было именно так, я нисколько не преувеличиваю). Главным воспитательным средством была добрая матросская  «подначка». Да не дай Бог, если в твоём поведении товарищи увидят  боязнь, жадность, скрытое желание что-то выгадать для себя… Одного ироничного замечания, острого словца, брошенного как бы между прочим, было достаточно, чтобы провинившийся умер от стыда и снова воскрес уже другим человеком…

     Хорошо помню первый день войны, вернее, первую ночь, в Севастополе. Вечером, 21 июня в субботу, я заступил на вахту. Работы было много: половина личного состава крейсера получила увольнение на берег. Корабль стоял на рейде, и моему катеру пришлось не раз ходить от борта к пристани, отвозя матросов и офицеров.

      К 23.00, когда кончался срок увольнения для матросов, я уже всех переправил на корабль. Офицерам разрешалось остаться в городе до утра. Вахтенный мне сказал, что в час-ноль-ноль надо подойти к причалу Третьего Интернационала и забрать обход… В ту ночь матросы нашего крейсера дежурили в городе. Я скомандовал ребятам отдать концы, отчалил от высокого борта «Червоной Украины» и пошёл в город. Пересекли бухту и вышли к набережной чуть раньше положенного. Оно понятно – последний рейс…

     Стоим у причала, ждём наших с обхода. И вдруг бежит к нам человек, в ночном городе гулко раздаётся топот сапог. И к нам: «Кто старший?» «Старшина катера Дубинда», - отвечаю. «Заводи, говорит, - свою фелюгу и  перебрось меня через Северную бухту. Срочно!» Я поясняю, что жду наших людей из обхода. «Ты что, - спрашивает, - устав не знаешь! Выполняй последнее указание старшего!» И суёт мне под нос офицерское удостоверение личности. Лётчик. Из начальства. Не помню уже, в каком чине. «Над Качей, - говорит, - несколько минут назад наши сбили чужой самолёт. Ещё неизвестно, чей он. Мне надо быть там немедленно». А в Каче были тогда  аэродром и прославленная школа лётчиков. Ну, я его на  борт и пошёл через бухту. Он выпрыгнул, едва мы приблизились к причалу.

      Возвращаемся – наши из обхода уже стоят на набережной. Забрал их и пошли. Вдруг над нашими головами прожекторы расписали всё небо полосами. Один из лучей высветил самолёт – он высоко, над бухтой, и скорость не очень  большая. Тут и другие прожекторы скрестили на нём свои лучи, ведут его по небу прямо на Севастополь. Тихо вокруг, лишь самолёт рокочет. Вдруг отделяется от него что-то, раскрывается парашют, ветерок несёт его на город, а прожекторы сопровождают – чуть ли не до самой земли. Опускается парашют на одну из улиц, и мы видим багровую вспышку вполнеба, а потом доносится страшный взрыв. На парашюте была сброшена магнитная мина.

     Когда мы подошли к кораблю, вдоль борта выстроились вестовые, готовые бежать в город, разыскивать офицеров, отпущенных до утра. Высадили обход, забрали вестовых… Часам к трём ночи вся команда была на борту. А утром из выступления В.М. Молотова мы узнали, что началась война.

     В первые месяцы войны в Севатополе было относительно спокойно. Атаковать его с моря враг не решался. Налёты авиации отражали  корабельные и береговые зенитки. Мы патрулировали не улицах. Во время воздушной тревоги для нас начиналась работа: в городе оказались вражеские лазутчики, которые подавали сигналы фашистским самолётам. Был приказ – после объявления воздушной тревоги стрелять по огням.

     В конце августа- начале сентября все с напряжением следили за боями под Одессой. На помощь ей ушли некоторые суда. Особенно сложное положение создалось, когда противник прорвался к перешейку между Куяльницким лиманом и побережьем, установил там тяжёлую артиллерию. Она терроризировала город и вела огонь по кораблям, котрые подходили к Одесскому порту.

     К тому времени наш катер вместе с командой перебросили на крейсер «Красный Крым». Готовилась большая операция.  В  ночь на 22 сентября отряд кораблей – два крейсера и два эсминца -  покинул Севастополь. Командир отряда контр-адмирал С.Г.Горшков вдруг вызвал к себе всех старшин катеров, и меня в том числе. Выстроились мы – человек до двадцати набралось. Он прошёлся перед строем  - молодой, крепкий, тридцатилетний контр-адмирал! Если учесть, что у нас была кичливая поговорка: «Морской кок выше сухопутного полковника!» - можно понять, с каким волнением смотрели мы на командира. Позже мне довелось на собственной шкуре испытать те немыслимые тяготы, что легли на плечи пехоты, однако морские амбиции моих товарищей были только на пользу общему делу.

     Контрадмирал рассказал нам о сложившейся под Одессой обстановке, о том, что мы должны высадить в районе Григорьевки десант, цель которого – захватить артиллерийские позиции немцев возле Дофиновки. Сказал о нашей особой ответственности и спросил:

     -   Есть вопросы?

     -   Разрешите! – вырвалось у меня.

     -   Слушаю.

     -   Я хочу пойти первым.

     Он с интересом посмотрел на меня и спросил, с чего это вдруг я добиваюсь такой чести?  Стараясь быть кратким, объяснил:

     -   Я до службы ходил тут на парусниках… Восемь лет. Каждый камень на берегу знаю.

     -  Хорошо, пойдёшь один, с передовым отрядом. По твоему сигналу, если высадка пройдёт благополучно,  отправится весь десант.

    Около часу ночи мы вышли на траверз Григорьевки напротив Аджалыкского лимана. Ко мне в катер погрузолось 82 человека во главе с капитан-лейтенантом, и мы отчалили. Корабли открыли сильный огонь по вражеским позициям на берегу. Снаряды обгоняли нас. Сам  маневр сложности для меня не представлял, даже в полной темноте нашёл бы, где причалить, а тут такой фейерверк. Шли на большой скорости. Ближе к берегу стали стрелять и по нам. Один снаряд взорвался почти под катером, на береговой отмели, подняв и обрушив на нас стену грязи. Сходу выскочили днищем на отлогий берег. Десантники, закусив кончики лент бескозырок, валились с бортов  -  и в темноту…

    Тут же даю задний ход – и ни с места. Слишком далеко выскочил на песок. Кричу капитан-лейтенанту (он спрыгнул первым и наблюдал за высадкой), чтобы вернул десяток братишек… Вернулись, столкнули катер на воду, и тогда я выстрелил в небо зелёной ракетой. Это означало, что передовой отряд высадился успешно, можно бросать основные силы.

     Когда возвращался, навстречу мчались катера, неся на себе около двух тысяч десантников. Используя их успех, из Одессы начали наступление войска Приморской армии. Противник отступил, потеряв много солдат и около 50 орудий и миномётов… В «Советской военной энциклопедии» сказано, что этот контрудар явился первым примером успешного взаимодействия сухопутных войск с морским десантом и авиацией флота на Чёрном море в годы Великой отечественной войны.

     Когда мы вернулись к борту «Красного Крыма», мне вахтенный командует:

     Дубинда, тебе приказано вернуться к берегу, подобрать раненых и идти к Фонтанскому маяку.

      В Одессе новый приказ: нашему катеру идти на Кинбурнскую косу. Туда, в безнадёжный для сухопутного человека тупик, вышла одна из наших отступающих частей. Пришлось перевозить солдат несколькими рейсами на Тендровскую косу, а позже  - снимать с Тендровской косы группу подрывников. Все эти походы и переходы вдоль занятого врагом побережья, под обстрелом, на нерве. Использовали тёмное время суток, пускались на всякие хитрости.

     Да и в самом Севастополе у моряков было немало хлопот. Корабельная артиллерия вела огонь по наступающим гитлеровцам, отбивала вражеские атаки с воздуха. Тонная бомба попала в наш крейсер «Червона Украина», когда он стоял у причала, - прямо в левые машины. Едва начались аварийные работы (я был в аварийной команде), одни кинулись тушить пожар, другие – убирать убитых и раненых, как вторая бомба (стервятник успел сделать второй заход) упала в воду рядом с бортом, по центру корабля. У  пристани было мелко, а взрыв огромной силы переломил крейсер надвое. Кормовая часть села днищем на грунт… Несколько дней мы снимали с него орудия, переправляли их на берег защитникам города. Но однажды ночью эта часть корабля с находившимися во внутренних помещениях ребятами из аварийной команды опрокинулась. Почти все, кто там был, погибли.

     Меня зачислили в 8-ю бригаду морской пехоты, которая вела тяжёлые бои на Мекензиевых горах. Стал артиллеристом. В этом деле я, конечно, мало что понимал,  был одним из номеров – подносил снаряды, заряжал. Работал как все. Люди погибали, приходилось на ходу заменять разные номера. Из этих боёв я многого не помню, потому что весной, когда меня отозвали в аварийную бригаду, был тяжело контужен. Это случилось на Северной стороне, мина тяжёлого калибра вздыбила совсем рядом со мной  стену земли и осколков, а меня «достала» только взрывная волна… Я потерял речь, оглох, и многое навсегда стёрлось в памяти.

      Кореши ухаживали за мной, делали всё, что могли в тех условиях, но в транспорт, который увозил раненых, я так и не попал. Когда фашисты ворвались в город, товарищи помогали мне идти, а где и просто тащили, отступая в Камышовую бухту. Тысячи и тысячи последних защитников города, уже без тяжёлого оружия, с одним патроном на двоих, оберегая раненых, а их было очень много, всё надеялись, что  придут транспорты, вывезут… Но корабли так и не пришли, а подводные лодки смогли вывезти только начальство. Мы не бежали из города, а отходили в эти места согласно приказу. А тут ни укрыться, ни организовать оборону. Нас бросили…

     Почему это вспомнилось: вскоре после войны, когда я пришёл домой с орденами Славы и Звездой Героя, в нашем Голопристанском райкоме партии один товарищ заявил на бюро, что там, в Камышовой бухте, я обязан был застрелиться. А поскольку не сделал этого, попал в плен, - значит не имею права быть в партии. Суть этого человека выявилась чуть позже, он со скандалом проворовался. Непонятно другое: почему тогда не нашлось в бюро такого, кто возразил бы ему?

     На нас, беспомощную толпу, вышли немецкие танки… О той трагедии в Камышовой и Казачьей бухтах, на мысе Херсонесе когда-нибудь напишут правду. Меня спасло то, что был в рабочей робе аарийной бригады, а не в морской форме. С моряками, особенно севастопольцами, гитлеровцы расправлялись жестоко. Многие матросы, как бы предчувствуя такое, заходили в воду и стрелялись… Целыми группами…

      Коллонну военнопленных пригнали в Симферополь. Ребята меня буквально доволокли. Говорил я ещё плохо, но уже слышал. Лагерь военнопленных представлял собой большую площадку, которую пересекал ручей, огорожа из колючей проволоки, по углам – вышки с пулемётами. Внутри извёсткой были размечены двухметровой ширины полосы, которые пересекались, разделяя площадку на более мелкие увадраты. Люди сидели и стояли в квадратах, как на шахматной доске, не имея права ступить за отмеченную извёсткой черту. Для нашей кормёжки привозили какую-то дерть, тут же из ручья брали воду и делали болтушку. Сырую, конечно. Преимущества были у того, кто имел котелок, а у кого не было – хоть пригоршню подставляй. Я, к счастью, отыскал совершенно сплющенную консервную банку и за день кропотливой работы с помощью двух камешков сделал из неё подобие миски.

      Скученность была ужасная. Находишься под открытым небом, а лечь, вытянуться невозможно, если кто-то вылезет за белую черту, может поплатиться жизнью. Гитлеровцы были мастерами на такого рода выдумки. Помню, однажды на дорожку, очерченную белыми полосами, вышел немецкий офицер в сопровождении нескольких «шестёрок» – полицаев из охраны. Красивый мужчина, ничего не скажешь! Высокий, стройный, лицо суровое, открытое, и взгляд такой, что прошивает тебя до самого донышка. Расхаживает он между квадратами и говорит:

    -   Кто из вас выдаст коммуниста или еврея, тот свободно выйдет отсюда с необходимыми документами и может ехать домой. Если ваш дом ещё на территории большевиков – ждать осталось недолго, наши войска уже подошли к Волге.

     Ходит между квадратами, всматривается в наши лица, повторяет на все лады свои условия. И вдруг крик: «Я! Я покажу!» Выбирается на дорожку такой… даже сказать затрудняюсь, просто никакой человек, то есть, ничем неприметный,  и говорит, что видел где-то тут в лагере писаря из своей роты, который, по его сведениям, еврей.

     Стали искать. Долго искали в квадратах – нашли. И вся свита удалилась. А часа через два приходят, и офицер заявляет всем:

      -   Германии нужны те, кто ей служит верно. Победителей нельзя обманывать. А этот человек, - он показал на предателя, - обманул нас.

     Даёт в руки тому, которого выдали, дубину и говорит:

     -   Бей его. Он хотел отправить тебя на виселицу, чтобы вырваться из лагеря и вредить Германии.

     А выданный, который уже мог бы болтаться на верёвке, стоит с чужой дубинкой в руках и не решается.

     -   Бей, - говорит этот породистый офицер, - а то я отдам дубинку ему. Уж он тебя жалеть не станет.

     Ну, тот и давай молотить предателя своего, пока тот не упал на дорожку. К нему никто не прикасался, ни наши, ни немцы – так и умер дня через два.

     Потом этот офицер выискивал тех, кто знает подходы к Новороссийску, кто смог бы дать подробные пояснения к военным картам. Среди тысяч пленных нашлись и такие. Их увели, а через несколько часов, изрядно помятых, привели обратно и рассовали по квадратам, там им ещё и свои «добавили». Оказывается, они не знали того, что надо было гитлеровцам.

    …Я никогда бы не стал вспоминать эти тяжёлые, унизительные сцены, где рядом с истинной трагедией разыгрывалась своего рода дешёвка – горькая и грязная. Но тут всё связано с красавцем-офицером. (Не знаю, возможно, что с точки зрения женщин он и не был идеальной наружности, потому что меньше всего походил на  прилизанного красавчика, но с моей точки зрения, это был редкостный экземпляр властного и сильного мужчины). Тогда я скорее поверил бы в близкий конец света, чем в то, что через два с половиной года снова, лицом к лицу, встречусь с немецким офицером из симферопольского лагеря, и не где-нибудь, а в Москве, неподалёку от Арбатской площади.

      Но до новой встречи с ним произошло столько невероятных событий, что их хватило бы не на одну жизнь.


      Большую группу военнопленных их симферопольского лагеря перевели в Николаев. Немцы пытались наладить работу судостроительного завода Мы растаскивали развалины, покорёженные бомбами фермы цехов. Ни я, ни ребята из моей команды и виду не подавали, что хорошо знакомы с морем, с аварийными судовыми работами. А потому таскали мусор, ходили на погрузку материалов. Меня устроили при кухне: дров нарубить, печь растопить, котлы почистить. Я ещё не совсем отошёл от контузии.

     Поварихой была тётя Дуся Часовская – вольнонаёмная, не из пленных. Она варила нам баланду, переживала с нами все невзгоды и старалась помогать, чем могла. Рядом с нею работала Мария Фролова. Женщины решили помочь мне вырваться из плена… Для этого надо было, чтобы я хоть немного окреп. Когда это произошло, они раздобыли мне документы на имя Семёнкина Ивана Петровича, уроженца города Николаева, который работает в одной из организаций, разрешённых германским командованием. Документ был надёжный, но как выйти за пределы лагеря? Больше года пробыл я в нём и многое успел повидать, многому успел научиться. Охрана  была строгая, и нарушителей режима тут же расстреливала.

      В начале 1944 года меня познакомили с шофёром, котрый имел право въезда на территорию лагеря, - Димой Куликовым. Он оказался подпольщиком, и однажды вывез меня на своей машине в город.

      Тётя Дуся жила возле элеватора, и первое время после побега я скрывался у неё, присматривался к тому, что происходит в порту, какие ходят суда, кто их водит… Однажды я сказал своим спасительницам:  «Пора!» - и понесло меня как в сказке или в приключенческом кино. Прежде всего, ещё по дороге к порту дважды останавливали патрули, проверяли документы, но удостоверение Ивана Петровича срабатывало без осечки.

      План был такой: устроиться на судно и, когда оно окажется в устье Днепра на выходе в море (а такое рано или поздно должно было случиться, суда регулярно ходили в Очаков, Одессу, устье Дуная), украсть лодку и бежать по знакомым с детства плавням.

      Подхожу к порту и вижу, что у причала стоит баржа. С неё прямо с борта на причальную стенку выпрыгивает здоровый мужчина с двумя чемоданами.

     -   Эй, браток, - говорю я ему, - где старшина этой посудины?

     -   Я старшина, - отвечает, - чего тебе надо?

     А я вижу, баржа ошвартовалась с верховий, наверняка будет идти к морю.

     -   Можно с вами до Очакова добраться?

     -   Пассажиров не берём.

     -   А я помогать буду.

    -   Умеешь?

    -   Умею…

     Он тогда ставит чемоданы на землю, вытаскивает из кармана связку ключей и бросает их мне:

    -   На ключи. Это от кубрика, рундука… Разберёшься. Если хочешь есть – там найдёшь. Можешь брать сигареты, пиво… Я сейчас вернусь.

      Спрыгнул я на борт баржи, первым делом обошёл её всю, хозяйским глазом осмотрел помещения. Заглянул в трюм – там полно цветного металлолома. В Румынию тащат. Но вот досада: Ни шлюпки, ни даже ялика нету на борту! Вылез на палубу – подходит к причалу какой-то человек.

    -   Возьми, - просит, - до Очакова.

    -   Садись, - отвечаю. Ведь полчаса точно так же сам просился. Но об этом молчу.

    Навалились мы вдвоём на припасы, оставленные настоящим хозяином, а потом стали и ждать его. Долго бы ждали.  Не знал я, что он с чемоданами попросту сбежал, оставив меня как подсадную утку…

     Подъезжает машина, из неё выбираются военные, я насчитал восемнадцать челдовек, в основном офицеры, с ними четыре женщины. Все перебираются на мою баржу. Ну, думаю, влип! Однако виду не подаю. Заглядывают ко мне в рубку. Напускаю на себя строгость и показываю, чтобы все шли в носовой кубрик и не мешали. Послушались, ушли. Затаился я – всё ещё жду настоящего хозяина. Вижу – бежит к нам буксирный катер. Подбирается прямо к борту, и какой-то чудак с катера спрашивает у меня:

     -   Трос буксирный есть?

     -   Нету, - отвечаю, потому что успел проверить.

     -   Тогда, - говорит, - я свой перекину. Закрепи. Сначала пойдёшь на коротком, а за Балабановской косой вытравим подлиннее.

     Цепляет нашу баржу – ту-ту! – и поехали. Я занимаю своё место на руле, вроде бы всё так и надо. Идём мы вниз по Бугскому лиману, к морю идём. Вояки там в кубрике развлекаются, нас не трогают.

     -   Вы давно на барже работаете? -  спрашивает мой приблудный пассажир.

    -   Чуть раньше тебя оформился, - отвечаю.

    -   А сколько получаете? – допытывается он.

    -   Когда немцы узнают, кто мы такие, - одинаково получим.

    Меня ещё не так просто разоблачить, я на барже как дома, а его же видно, что случайный тут.

     Бежит наш буксир, пыхтит, уже скоро Бугский лиман закончится. В то время, в марте сорок четвёртого, наши в низовьях Днепра уже стояли на левом берегу, а правый берег 
- Херсон, Очаков – был в руках немцев.

     -   Как выйдем в Днепровский лиман, - говорю я своему пассажиру, - так наши стрелять начнут. Надо воспользоваться суматохой и улизнуть. Жаль, что лодки нет на барже, но я трап приготовил. Спихнём в воду и доплывём на нём…

     Стемнело. Стали мы подходить к Аджигойской косе – прожектор с левого берега полоснул по нашему буксиру. Потом ещё два прожектора упёрлись в него, начался  орудийный обстрел.  Должно быть, снарядом перебило буксирный трос. Катер – пых-пых! – бросил нас и бегом к Очакову (его наши уже перед Очаковым потопили). А про баржу вроде бы и забыли. Немцы вылезли из кубрика злые, перепуганные, всматриваются в темноту. А что смотреть? Кругом вода, и никакого движения. Но и нам с пассажиром бежать нельзя. Часов около трёх ночи пришёл из Николаева другой буксир и оттащил нас в Очаков. А там полно румын и немцев.

      Ошвартовались мы у стенки. Днём пришёл какой-то чиновник и говорит, что завтра или даже сегодня ночью, если будет буксирный катер, вытащат нас в устье Дуная. Мне это уже совсем ни к чему. Присматриваюсь. Вижу, рядом баржа и на ней шлюпка. Я – туда, познакомился с боцманом. Худосочный такой, пугливый. «Продай шлюпку!» – прошу. Боится.  «Немцы узнают – тут же утопят». Тогда предлагаю: «Бежим вместе!». Мнётся, говорит, что у него недавно родился ребёнок, жена тут же, на барже, и вообще деваться ему некуда, куда повезут, туда и повезут… Осерчал я.

     -   Дуб, - говорю, - ты морёный. Если ты здесь не очень нужен, то там, в чужом краю, и подавно. Ведь к чёрту в пасть тебя вкзут  А ну веди к своей жинке, хочу с нею поговорить.

      Женщина всего боится, у неё дитё грудное, она даже смотрит мимо, вроде бы смотреть на меня – уже преступление. С большим трудом уговорил.
     Ночью обманул я румынского часового на пристани, спустил шлюпку на воду,  сам сел на вёсла. Женщина легла на дно лодки и голову поднять боится, всё ждала, что стрелять начнут. Её муж держит ребёнка, я гребу, а мой пассажир только свысока на всех посматривает. То, что ночью, на шлюпке – для меня нет проблемы. Только грести трудно. По-хорошему тут, на вёслах, четверым надо сидеть, да и шестерым можно. А я один. Предлагаю своему пассажиру с баржи – помоги, мол. А он не может.
 
    -   Что же, -спрашиваю, - ты умеешь?

     -    Ничего не умею, - отвечает. – Я агроном.

      Устал изрядно. Чувствую, что уже на последних оборотах… И вдруг из тьмы:

     -   Стой! Стрелять буду!

     -   Погоди, - кричу, - успеешь выстрелить! Мы перебежчики из Очакова.

      Тут же на берегу нас арестовали, отвели в штаб части, а оттуда передали в «Смерш». Худосочного боцмана с женой и ребёнком сразу отпустили. Он оказался белобилетчиком, ни к какой службе непригодный. Меня с агрономом разлучили и повезли в Херсон.

      Город только накануне освободили от фашистов. В военкомат пришёл в сопровождении товарища из контрразведки, у него ещё были сомнения насчёт меня… Военком же повёл себя более решительно. Узнал, кто я и что я, тут же назначил старшим команды.

      Отступая, гитлеровцы разрушали желеэнодорожное полотно. От Херсона до ближайшей действующей станции надо было трое суток добираться пешком. Военкомат формировал в освобождённых районах команды новобранцев и тут же направлял на пополнение наступающих частей. Мне дали списки человек на двести новобранцев, дали помощника, вроде комиссара, и приказали вести всю команду на станцию.

     Отошли мы немного от военкомата, выстроил я людей… Они ещё не обмундированы, только сухой паёк на три дня получили. Сделал перекличку и… страшно мне стало. Кругом весна, грязь, бездорожье. Кругом разруха. А всех переправочных средств у меня, как и у каждого, только две ноги. Как же идти в трёхсуточный поход такой оравой?

     Тут меня хорошие оюди надоумили.

     -   Вот что, - говорю, - братишки. Топайте каждый сам по себе. А через три дня на станции перекличка. Кого не окажется в наличии – значит, дезертир со всеми, так сказать, последствиями и выводами. Р-разойдись!

        Двинули они прежде всего по ближайшим сёлам: кто с мамой проститься, кто с невестой. А мы с комиссаром – пешком на станцию. В каком-то селе ночевали. К полудню третьего дня пришли. Смотрим, человек десять всего наших тут. Переживаю: растерял команду… Потом по-двое, по-трое стали подходить ещё. Вечером построил, сделал перекличку – все! До единого человека пришли в срок. А тут уже и вагоны подали, появились представители частей. И повезли нас в Белоруссию.

      Прибыли ночью. Кмнули нас на пополнение наступающей дивизии – 96-й стрелковой, гвардейской. Комбат построил всех, разделил на большие группы, командует:

    -   Старослужащие  -  два шага вперёд!

     Человек пять нашлось таких в нашей группе. Я тоже, конечно, вышел. Комбат спрашивает, кто кем служил. Меня тут же назначил командиром взвода. Ещё по дороге  в Белоруссию нас обмундировали, и у меня были погоны рядового.

     -  Ничего, - говорит, - воюют не погонами. Командиры отделений списки бойцов составят, а ты иди со мной на рекогносцировку.

     Вышел я с офицерами к передовому краю обороны. Ночь, темно, на фоне неба у горизонта видны крылья мельницы.

     -   На рассвете, - говорит мне командир роты (это был Гена Дубенков, мы потом с ним дружили), - твой взвод будет наступать на эту мельницу. Там деревушка возле неё. Поднимай людей сразу после артподготовки.

      Вот так я и наступал, ещё не зная, кого веду за собой. Артналёт был недолгим, минут двадцать, но били плотно, в конце даже «катюши» сыграли. Мы сразу «Ура!» – и через поле. Справа и слева от нас тоже наступают. Мельница горит. Ворвались в траншею, а потом вышибли немцев из деревеньки. Меня начальство похвалило. Стал я со своим взводом знакомиться…

      Вскоре назначили меня командиром взвода разведки полка. Я ведь оставался рядовым, а там  людей поменьше, чем в обычном взводе, хотя, конечно, каждый пятерых стоит Наш 293-й гвардейский стрелковый полк сидел тогда в Пинских болотах. Слева и справа наши соседи видят передний край врага, а перед нами никого, непроходимые топи, да вдоль них жиденькая линия треншей. И вызывает меня командир полка  Александр Андреевич Свиридов (сейчас генерал-лейтенант, Герой Советского Союза). Он любил, минуя другие инстанции, сразу выходить на исполнителя.

     -   Дубинда, надо добыть «языка».

     Я, конечно, понимаю, что сам «язык» – дело десятое, а вот как на ту сторону перебраться? Не идти же на соседний участок фронта. Да и язык нам нужен с нашего участка… Стал я со своими разведчиками лазать по болоту. Вымокли, вымазались как черти, наглотались ржавой воды. Уже и счёт потеряли, сколько раз друг друга чуть ли не за вихры вытаскивали из трясины. Нет хода! Сверху и травка, и кочки, а ступить невозможно. Пробовали ползти – ладошки проваливаются, и носом в жижу тычешься. Тогда лёг я и перекатом, как  чурбачок, покатился. Вода в уши и в нос попадает, но не проваливаешься! Докатился до островка, поросшего ольхой, посидел – и опять перекатом – до следующего. Ребята – за мной. А там уже кочки пошли потвёрже, островки почаще…

      Перебрались, отсиделись до темноты в кустах, а ночью вышли к немецким позициям. Видим, на сухом бугре, неподалёку один от другого – четыре блиндажа. Часовой ходит между ними. Во взводе у меня был разведчик по кличке Шлёма – бесшабашный и озорной парень. Я ему приказываю:

     -   Пора сменить часового.

     Он всё понял и пополз. А часовой то ближе к нам подойдёт, то за блиндаж уходит. Потом появляется… несколько располневший. Это уже Шлёма в его каске и плащ-палатке, с винтовкой на плече расхаживает, знаки нам подаёт. Подбежали. Я расставил ребят возле каждого блиндажа, чтобы кто случайно не вышел, а сам в один из них распахиваю двери: автомат наготове, в руке граната. Там сидел офицер и пил в одиночку. Схватился он за оружие, но поздно.

     Тут главная трудность, как тащить его через болото. Мешок на голову не накинешь, кляп в рот не забьёшь – на болоте опасно, разок макнёшь его -  и уже труп, а не «язык». Он тоже опасность понимает, помалкивает. Отыскали большую ветку. К ветвям потоньше привязали пленного за руки и за ноги и комлем  вперёд потащили… Там, где сами преодолевали болото перекатом, ветку с немцем за верёвку перетаскивали.

     Сдали мы пленного, сидим, пьём чай, сушимся, отмываемся от болотной грязи. И надо же – меня вызывает командир полка.

     -  Ты что это напутал, Дубинда? Я по вашим следам послал… Батальон тонет! Немедленно уточни место прохода!

     Подхожу, а в болоте солдатики копошатся, друг друга вытаскивают. Разозлился. «Что же, - говорю, - вы дорогу портите? Размесили тут всё… Ведь объяснял – перекатом. Самым натуральным образом – боком катись!» Отошёл в сторонку, где поверхность ещё не расквашена, и покатился.  Солдаты за мной. А комбат уже не отпускает: веди до конца. Деваться некуда. Вывел весь батальон к четырём блиндажам. Там оказались раненые немцы – это уже было известно от пленного. Нашего прохода в том месте противник не ожидал, поэтому батальон успешно пошёл вперёд, облегчая задачу наступающим  соседям.

     Странное дело: вспоминаются чаще всего удачные, хитроумно проведенные операции. А ведь были и тяжёлые. Правда, мне в них везло. Помню, в одном бою несколько разрывных пуль начисто испортили мой полушубок. Клочья шерсти торчали на плече, под мышкой, почти оторвало полу, а меня самого даже не задело. Цель того боя, обстоятельства, результаты – ничего не помню! Вот полушубок было жалко – отлично запомнилось.

     Тяжёлые бои шли под Варшавой. Стояли мы перед Бугом. Вызывает командир полка: - «Дубинда, надо отыскать брод через Буг для возможной переправы пехоты!» Что в таких случаях: «Слушаюсь!» Взял я своих ребят, и давай мы в холодной воде купаться. Я сам речник, лазаю днём вдоль берега, определяю, где может быть помельче, а ночью идём к тем местам, которые высмотрел, и начинается:

    -   Прасолов – давай ты!

    Раздевается мой Саша Прасолов, при «плюс трёх градусах жары» лезет в воду, идёт к тому берегу и… буль-буль – плывёт обратно. Глубоко. (Кстати, А.П.Прасолов и сейчас живёт в Николаеве, приезжал ко мне в гости).


     В другом месте:

- Яцкевич – ты!

     Лезет Коля Яцкевич. За ним  -  Соколов… А брода всё нет. Ночь купаемся – Мацеста! Вторую купаемся…  И на рассвете ловим поляка-перебежчика с той стороны! Он нам что-то лопочет, захлёбываясь, о своём горе. По отдельным словам понимаю, что дочку его  гитлеровцы обидели, но (жестокая правда войны!) нас другое интересует: где он речку преребрёл? Он, бедняга, всё интересуется, отомстят ли паны русские за его дочь? А я ему – за тем, мол, и пришли. Ты брод покажи!

      Показал. Я сам с ребятами несколько раз  туда-сюда прошёл, вода по грудь, не больше. Определили ширину брода, насыпали на берегу едва заметные бугорки, чтобы не ошибиться. Но командир полка, не желая, очевидно, повторять опыт Пинских болот, говорит мне:

    -   Первую роту на прорыв поведёшь ты сам.

     Пришёл я в роту. Заняли мы исходные позиции недалеко от брода. Наш берег пологий, а там повыше, по нему траншеи, за ними  - поле и вдали деревенька просматривается. Между нею и крутым бережком всё гладко, как на столе… Время начала наступления нам не сообщили. Всю ночь просидели мы на исходных позициях, не смыкая глаз. И только утром, когда уже было светло, заговорила наша артиллерия. Молотила хорошо. Тем, кто на той стороне, не позавидуешь.

      Едва наши перенесли огонь чуть дальше, я вскочил: «За мной!» - и прыгнул в воду. Добежал уже до середины речки, оглянулся, а за мной всего несколько душ. Потом пересчитал -  семь человек побежали за мной, я – восьмой. Остальные не сразу решились. Забоялись ребята, как чувствовали, что этот бой для них - последний. А ведь мог быть и не последним!

      Я такие ситуации знаю: пан или пропал. Жму вперёд. За нашими спинами, там на  берегу, комсорг роты, наконец, поднял людей. Но получилось отставание. Над головами бьёт с берега пулемёт. А по нему – наши из пушки. Слабая, думаю, была пушчёнка. Может, сорокапятка… Обслугу разметала, а пулемёт цел.

     Мы ворвались в немецкую траншею, полузасыпанную, гранатами и автоматными очередями расчищаем её, гитлеровцы дрогнули, а комсорг с нашими отставшими только на середине реки. И тут летят немецкие снаряды – все в речку. Вода начинает кипеть и становится розовой. И ни один из этих ребят не выходит к нам. У немцев это место было зананее пристрелено, они-то знали, что тут единственный брод на многокилометровом участке. Били точно…

     Мы сидим в траншее на высоком берегу, захватили вражеский пулемёт, много патронов к нему, да и у самих боезапас не растраченный. Когда немцы очухались, пошли в наступление на нас  -  со стороны деревеньки. Наверняка не думали, что тут всего восемь человек. Мы первую атаку отбили. Миномётчики наши помогли – им всё поле между деревенькой и нами хорошо было видать.

     После этого солдаты с нашей стороны кинулись вброд. Дружно кинулись, большими силами. И немедленно прилетели вражеские снаряды, как сетью, накрыли всю речку, запенилась вода… Были солдаты – и нету солдат. Которые вошли в реку, все там и остались.

      А против нас немцы двинули шесть  танков. Вышли они из деревеньки и на полной скорости прут к берегу. Тут уж, видно, крепко осерчали наши артиллеристы -  открыли такой огонь, что за несколько минут подожгли эти танки, не дошли они до захваченной нами треншеи.

     Тяжело это рассказывать. Три дня никто не мог к нам прорваться через брод. Сколько там ребят полегло – и всё на наших глазах. Гитлеровцы, должно быть, поняли, что  в траншее нас немного. Пустили два танка: один по лощинке, другой вдоль берега. Один наши артиллеристы сожгли, а другой прорвался. У меня даже противотанковых гранат не было. Прёт это чудовище на траншею, вот сейчас одной гусеницей пройдёт – и никого не останется, как от тех, кто в речке.

     У кого-то из ребят оказалась единственная бутылка с горючей смесью. Я её схватил, выпрыгнул из траншеи и скатился в такое блюдце на прибрежном откосе – ямку, заросшую осокой. А танк уже рядом, обдал меня выхлопом и уходит… на ребят. Тут я подхватился и по моторной группе – бутылкой. Стекло вдребезги, чёрный дым… И с таким тяжёлым выдохом как пыхнет! Стали выскакивать из него танкисты, бегут мимо, а у меня даже пистолета нет, автомат в траншее оставил.

      Три дня так продержались. На четвёртый ночью прорвались к нам человек двадцать во главе с лейтенантом. С ними девушка-телефонистка. Все из чужого полка. Наших, оказывается, ещё вчера сняли, перебросили южнее, а сюда другая часть вышла. Лейтенант сразу говорит: «Будем атаковать деревеньку. Ты тут давно сидишь, расскажи моим, что к чему…» Пошёл я по траншее. И вдруг бежит телефлонистка. «Товарищ старший! (Погоны на мне солдатские, она не знает, как и обратиться). Товарищ старший, лейтенанта убило!»

      Вот те на! Я тут трое суток, а он и пяти минут не побыл. Подхожу – мёртв уже лейтенант. Телефон затрещал, девушка протягивает мне трубку. Какой-то полковник с той стороны командует: «Бери пришедших и своих и через час чтобы был в деревеньке». Зло меня взяло. «Явился, не запылылся!» – думаю. Отвечаю, что людей тут нету и трёх десятков – не получится атака. «Застрелю!» – кричит в трубку. А я ему в том же духе:  «А ты сюда приходи, тогда и застрелишь».

      Слышу, бушует он там. «Я, - говорит, - постараюсь прийти… а сейчас отвечай, деревеньку видишь из траншеи?» Оно хоть и ночь, но силуэты видны вдали. «Смотри, - кричит он в трубку, - куда снаряд упадёт». Пролетел над нами снаряд и, вижу, шлёпнулся далеко за деревней. «Перелёт» – говорю. Летит и падает второй. «Теперь, -  говорю,  надо брать левее». Наконец, положили они один снаряд точно на деревеньку. «Стоп! – кричу. – В точку попали». Тогда они такой огоноь открыли, что размели деревеньку и всё, что было, как городошные фигурки. Этот злой полковник понял, должно быть, что огонь по броду вели оттуда, да и корректировщик, или наблюдатель вражеский там где-то сидел.

     После такого налёта мы, конечно, «Ура!» – и вперёд. Захватили деревеньку, день пробыли в ней, а ночью нас немцы выбили… Лишь в конце четвёртых суток началось наступление, и деревушку заняли прочно, на эту сторону прорвались наши части. С тем полковником встретиться не пришлось. Из штаба нашего полка прислали парня, и он увёз меня и тех ребят, что первыми прошли по броду.

     Вскоре после этого боя мне вручили ордена Славы сразу  третьей и второй степени. Представляли к наградам давно, на третью раньше, на вторую позже, но где-то по пути от фронта до Москвы наградные бумаги встретились, или от Москвы до фронта встретились коробочки с моими орденами. Надел я их – приятно, конечно. С неделю поносил – привык. А в первом же бою потерял. Застёжки были неважнецкие. И, если честно признаться, не очень сожалел о потере, не до того было.

      Я уже тогда не помнил, за какой бой, за какое село наградили одним, за какое – другим. Сколько их после этого было! Каждый новый бой, каждый поход за линию фронта заслонял собой старые события. Полковая разведка, да ещё в таком огромном наступлении, не оставалась без дела. Это одно. А второе – у нас была своя оценка трудностей, у начальства - своя. Случалось, с таким трудом добудешь «языка», а он окажется всего лишь бестолковым ездовым. В другой же раз без особых хлопот приволокёшь штабиста! Ведь тащишь – и в прямом и в переносном смысле – кота в мешке. Однажды мы пошли за «языком», а привели с той стороны… тридцать немцев во главе с офицером. Начальство расценило это как подвиг, а нам просто повезло: немцы сами подумывали о том, чтобы сложить оружие, но не знали, как это сделать. Появление десятка разведчиков лишь помогло им осуществить свой план

       Побывал я и в офицерском звании. Но, правда, не долго.


      …Весной сорок пятого, в Восточной Пруссии, мой взвод полковой разведки получил одну из редких передышек. Начало марта, первое солнышко… Расположились мы на опушке -  расслаббились. Один байки травит, другие блаженствуют, чуть ли не мурлыча от удовольствия. Был у нас немецкий пулемёт, я затвор из него вытащил, бросил рядом – на всякий случай. Какой ты разведчик, если не готов к непредвиденному?

     Смотрю – глазам не верю: идёт свида во главе с генерал-полковником! Не к нам идут, но рядом. Наш командир полка в этой свите почти младший. Куда деваться? Командую: «Встать! Смирно!» Подбегаю и рапортую: «Товарищ генерал-полковник! Взвод разведки 293-го гвардейского стрелкового полка занят изучением трофейного пулемёта. Командир взвода гвардии рядовой Дубинда!»

     Он посмгтрел на меня, на моих «орлов», молча повернулся к нашему командиру дивизии и спросил:

     Был бы ты рядовым, тебя бы в дивизии слушались?

     Командир промолчал, а что он мог, если ответ был уже в самом вопросе… На следующий день меня вызвали в штаб и выдали погоны младшего лейтенанта, а маме выслали аттестат на восемьсот рублей.

     На своё последнее боевое задание я шёл уже офицером. А дело было такое. Фронт уже стабилизировался. Но когда из нашего тыла к переднему краю подходили значительные цели: танки, артиллерия или войсковые подразделения, - по ним  с той стороны открывали бешеный  обстрел тяжёлые миномёты. Наши артиллеристы пытались определить, откуда бьют, но ничего не получалось. Вот, вроде бы, засекли, откуда летят мины, выпускают по этому месту десятки снарядов. Всё. По расчётам, живого места от вражеских позиций не осталось. Но появляется на нашей стороне значительная цель – и вновь бешеный налёт, да стреляют точно…

     Терроризировали они наш передний край. Уже и самолёты-разведчики летали, где же их миномётные позиции, - ничего не иогут найти. Как из-под земли бьют.

     Послали меня с ребятами искать этих призраков, а если они даже под землёй – всё равно найти и дать точные координаты. Примерно все мы знали, что расположены они  где-то неподалёку от озера – было такое за передней линией немецкой обороны. Перешли мы линию фронта в верховьях этого озера, через болото. Погодку выбрали похуже, с дождём и ветром. А дальше, уже по вражеским тылам, брели с опаской. Если они так хорошо спрятались, то кто кого первым обнаружит: мы их или они нас? Ещё был план, что если ночью не отыщем, останемся на день, спрячемся у озера и попытаемся обнаружить, когда они начнут стрелять.

      Только этот план не понадобился. Началась стрельба и мы увидели вспышки на самом озере! Мины вылетали и уходили на нашу сторону прямо с водной поверхности! Немцы придумали такую хитрость: поставили на озере плоты, притопили их, чтобы вода покрывала брёвна полностью, сделали с берега к ним трапы – тоже неколько сантиметров ниже уровня воды. Пройти по ним в сапогах легко, а сверху,  даже с самолёта, ничего не видно. Миномёты расставили на плотах так, чтобы они оказались под деревьями. Опорные плиты притоплены, а стволы, как пеньки на отмели, у берега, заросшего ракитами. Не подкопаешься. Наши тут снарядами всё вокруг перепахали, а в воду стрелять никому и в голову не пришло!

     Мы эту загадку разгадали, увидали траншею, что вела от самого берега под деревьями, и вход в блиндаж… Обрадовались и пошли обратно. По дороге встретили пароконную подводу с фуражиром и фельдфебелем – продукты в часть везли. Мы, конечно, сопровождавших уничтожили, хорошо поужинали и на радостях как-то расслабились. Идём довольные: гордость нас распирает: такой секрет выведали! И так от невнимательности сбились с пути. Всё же дело было ночью и в чужом тылу, на чужой земле. Натыкаемся на траншеи, которых вчера вроде бы и не было. А ходило нас тогда девять человек.

      Один из моих разведчиков топает  вдоль траншеи с автоматом наготове: может, где ниша или ход в укрытие, чтобы не прозевать. Слышу: тихо свистит. Я – к нему. Показывает, что траншея заканчивается низенькой дверцей – входом в блиндаж. Спрыгиваю вниз, нагибаюсь возле двери, прислушиваюсь. Тихо. И свет не горит внутри. Приоткрыл дверь. А у меня в одной руке автомат, а в другой граната – всё наготове.

     -   Никого нет, - сообщаю ребятам.

     Поворачиваюсь, и тут кто-то сбивает меня с ног. Боли не почувствовал, только сильный толчок. Уже падая, швырнул в блиндаж гранату. Взрыв! Ребята попадали в траншею, ворвались в блиндаж, а там двое,  но граната их уже распотрошила…   Оказывается, они затаились, и когда я повернулся, чтобы уйти, один не удержался, выстрелил. Пуля вошла сзади чуть выше подколенной выемки и наискосок сделала дырку через всё бедро.

     Подхватили меня разведчики на плащ-палатку и - дай Бог ноги, поскорее вырваться через линию фронта, к своим. Тяжело  выносили меня ребята оттуда, с той стороны. Очень тяжело, но вынесли. Получив от нас сведения, артиллеристы уже поработали… От души. Они из этого озера сделали уху – вместе с миномётами и миномётчиками.

     Моё ранение оказалось серьёзным. Провалялся я по госпиталям несколько месяцев, был такой период, когда не знал: на двух ногах выйду, на одной, или вообще вперёд ногами меня вынесут. Самый, пожалуй, кризис был, когда все праздновали Победу. Меня эта радость обошла, а потом догнала уже задним числом. Вместе с нею и горечь: узнал, что два моих брата погибли на фронте. Кто имел старшего брата, тот  поймёт такую потерю…

      В конце июня 1945 года, когда я лежал в госпитале в Москве, недалеко от Арбатской площади, когда уже мои дела определённо пошли к лучшему и я шкандыбал (но на своих!) по палате, ко мне с цветами и поздравлениями пришли сёстры, врач, даже какое-то начальство отделения. Оказывается, вышел Указ о присвоении мне звания Героя Советского Союза.

     В госпитале у меня никаких наград не было. Два ордена Славы потерял в первом же бою, другие, как говорится, уже выписанные и пронумерованные, ещё разыскивали меня. А тут сразу  - Звезда Героя! Зауважали меня, даже определили в двухместную палату. Но поскольку там вторая койка оставалась пустой – скучновато мне стало, хоть просись обратно в общую, где с ребятами перезнакомился. Возможно, что и попросился бы, но тут привозят мне соседа – на колясочке, в сопровождении целой свиты. Он ругается, говорит, что покалечить человека и дурак может, а медики должны лечить, и что ноги ему ещё нужны…

     Его успокаивают, вежливо так, обещают пригласить профессора, самое главное светило в этом деле. И правда, вскоре, не то к вечеру, не то на следующий день,  появляется у нас в палате старичок. Неважненький. На вид, конечно. А специалист он, может быть, и хороший. Стал уговаривать моего соседа, просил успокоиться и по части ног обнадёжил… Действительно, после операции соседу стало лучше, и ноги у него не отняли. Потом мы с ним познакомились. Стало мне казаться, что я где-то видел этого человека. Он, должно быть, почувствовал такой вопрос в моём взгляде… Слово за слово, лежим же в одной палате, и вскоре сосед знал про меня почти всё, а я о нём – ничего. Когда я вспомнил, как сидел в Симферопольском лагере, где площадка была размечена на квадраты, он засмеялся.

      -  А помнишь, -  говорит, - немецкого офицера, который  искал знатоков местности под Новороссийском?

     Тут я понял, что это он и есть! Сколько лет с тех пор прошло, почти целая жизнь, а мне до сих пор наша встреча в госпитале кажется самым невероятным событием в моей и без того не скучной жизни. Мой сосед по палате оказался советским разведчиком, в госпиталь он попал потому, что неудачно приземлился, когда прыгал с парашютом, поломал обе ноги и долгое время оставался без медицинской помощи… Он мне объяснил, многое рассказал. В общем, я не из боязливых, но на его месте, в его шкуре, думаю, что не смог бы.

     Осенью я демобилизовался и приехал домой. Устроился помощником капитана на один катерок… Нога у меня ещё не сгибалась. А время было тяжёлое – не то слово. Просто куска хлеба нехватало. Голодали многие. Раздетые, разорённые… И я не каждый день был сыт -  если говорить честно. В сорок шестом вызывают меня в военкомат и вручают орден Богдана  Хмельницкого третьей степени и орден Славы первой степени. Военком замечает

    -   Первая стапень Славы без второй и третьей не выдаётся. Где они у тебя?

    -   Потерял, - говорю.

     Военком написал в архив, пришла бумажка, подтверждающая, когда и за что меня награждали орденами Славы. Но и это не всё. Пришлось мне писать командиру моего полка, чтобы он дал своё подтверждение. В конце-концов прислали мне потерянные в Восточной Пруссии ордена и… под теми же номерами. И ещё военком разбирался с моим званием. Я ведь какое-то время носил погоны младшего лейтенанта. Спрашивает он, какое у меня военное образование, какие курсы или хотя бы сборы кончал? Никаких.  Думал он, думал… «Ты, - говорит, - был старшиной катера на флоте, вот тебе и запишем в военный билет – старшина». Так меня и вывели из офицеров.

      Собрал я свои награды, сложил их в коробочку и пошёл наниматься на новую работу. Был тут  в районе совхоз от организации «Каракульэкспорт»., имел свою парусно-моторную посудину, чуть побольше дубка «Друг-братец», которым когда-то владел мой отец. Стал я на этой посудине шкипером. Не скажу, что особенно увлекала эта работа, зато в совхозе, кроме хлеба по карточкам, можно было иногда купить килограмм крупы или какого-нибудь жиру. А это значило больше, чем зарплата.

      Вспомнился мне этот совхоз потому, что в нём произошла ещё одна встреча… Правда, не такая фантастическая, как в госпитале, и, конечно, менее приятная.
    Сижу в кабинете директора – по делам зашёл. Появляется франт – в кожаном реглане, шалевый каракулевый воротник, такая же папаха. Всё на нём скрипит и благоухает. Отдаёт он директору совхоза свои указания и вдруг обращается ко мне:

     -   Семёнкин-Дубинда?

     -   Он самый, - отвечаю с удивлением.

     -   Это же, - говорит, - ты со мной бежал от немцев из Очакова? По ночному морю на шлюпке?

    Теперь я узнал в нём агронома, который не умел за весло держаться. А он что-то ещё сказал директору и вышел. Даже не оглянулся.

     -   Откуда ты его знаешь? – спрашивает директор.

     Я рассказал. Директор покачал головой.

     -   Он теперь большой начальник. После того, как ты его на своём горбу, можно сказать, вывез из плена, мог бы поинтересоваться, не надо ли тебе чем помочь… Ну, хоть бы спросил, как ты, что ты? – не мог успокоиться директор совхоза. – По виду можно понять, что ты не процветаешь.

     Мне, конечно, ничего от него не было нужно, разве что посидеть, поговорить… Ведь такой рискованный путь проделали вместе! Я его, этого агронома, через несколько лет снова встречал. Прогорел он на высокой должности, снова стал таким несчастным, даже просил у меня кое-какого содействия. Только теперь уж я его к себе на борт, фигурально выражаясь, не взял.

     В 1955  году я стал работать боцманом на китобойце из флотилии «Слава». Должность эта хлопотливая, вся хозяйственная часть судна – на тебе, весь порядок – тоже. А каждый рейс продолжался около восьми месяцев. Весь мир обойдём, в Австралии побываем, в Южной Америке, нахлебаемся холодной воды в Антарктике, когда придёт долгожданный момент: задание выполнено, сезон окончен, курс  -  к родным берегам.

       Во время промысла, кроме прочих обязанностей, у боцмана китобойца была ещё одна: сидеть в бочке на мачте и высматривать китов. Два часа дежуришь – четыре другой работой занимаешься. А в бочке, на мачте, когда судно болтает так, что оно чуть ли не на бок ложится, сидеть неуютно: и ветер минусовой температуры, и мокрый. Чувствуешь себя как горошина в свистке, которую вот-вот выдует. В первом рейсе у нас ещё были комбинезоны на гагачьем пуху. Они быстро износились. Потом появились комбинезоны с электроподогревом… Качнуло вправо – есть контакт, включился. Понесло тебя с бочкой влево, того гляди о воду шлёпнет – нет контакта. А когда в бочку несколько раз влезешь, комбинезон уже во многих местах рваный. Не поймёшь, греет он тебя или током щиплет. Отказались от них. Поняли: нет ничего удобнее, чем сидеть в бочке в обычной стёганой ватной фуфайке. А что холодно – так это дело привычки.

      Шторм семь-восемь баллов, норвежцы не промышляют, японцы тоже, а мы охотимся. Самое трудное в такую погоду – поднять кита на палубу. Он  уже к борту ошвартован, лебёдки настроены, ловим момент, когда судно в его сторону накренится… В это время все на палубе. И вот нужный момент – и все по пояс, а то и по шею в ледяной воде. И так несколько раз в день.

     Многие города и страны повидать довелось: Кейптаун и Монтевидео, Рио-де-Жанейро, Мельбурн… В Веллингтоне, в Новой Зеландии мы вообще были первыми советскими моряками, посетившими этот порт. В конце 50-х годов во многих далёких странах люди смотрели на нас, как на пришельцев с другой планеты. «Холодная война» была в самом разгаре, местные газеты писали про нас и про нашу страну такое,  что сам барон  Мюнхаузен не придумал бы. А мы одним своим появлением разрушали многие дикие представления. Уже одно то, что мы, советские, такие  же люди - поражало. Не голые и не босые, умеем улыбаться, довольны собой и друг другом… На нас смотрели так, как будто получили возможность своими глазами прочитать  страшно засекреченный документ. Если к тому же узнавали, что кто-то из нас коммунист – его чуть ли не ощупывали. Я уверен, что мы достойно представляли нашу Советскую Родину.
 
    Весь мир повидал я, со всеми флагами встречался, есть у меня материалы для сравнения… Мы добры и терпимы. Порою даже излишне терпимы. Помню, каким бедствием для боцмана был каждый проход по Суэцкому каналу. Кроме лоцмана и других чиновников, нам давали на борт еще и местную аварийную команду. Вроде бы, если что случится, эта команда вручную оттащит судно в сторону, чтобы не мешать движению по каналу. Глупость, как я считаю, просто лишняя статья, по которой с проходящего судна можно содрать лишние деньги.

     И вот садится на борт босоногая орава, которая в пять минут способна разворовать всё, что плохо лежит. Тут уж команда с палубы не уходи. Вызывающий у тебя сострадание голый «товарищ» смотрит тебе в глаза, улыбается, а сам в зто время босой пяткой медную пробку, которой закрыто сливное отверстие, из палубы выкручивает.

     Стоим в Бейруте. Заказали на берегу печёный хлеб, пополняем запас воды, продуктов… Подъезжает проныра-посредник на мотофургончике. Сам, значит, верхом на мотоцикле, а позади кузовок на двух колёсах. Хлеб привёз  - длинные батоны. Пощупал я один из них, а он как дерево, недели две назад испечён. Куда деваться? Деньги уже уплачены, сгрузили…

     Рядом стоит англичанин, борт к борту с нами. Вскоре и ему хлеб привозят – этот же самый посредник. Выходит повар в белом чепце, из открытой двери фургончика достаёт батон, пробует придавить его пальцем. А он такой же, как и у нас. Тут повар берёт в правую руку батон, как палку, и давай им бить по щекам этого жулика-посредника. Тот же и увернуться от ударов не пытается. Поработав как следует, повар бросил батон обратно в фургон и удалился. А посредник с распухшим лицом вскакивает в седло и – фр-р-р! – исчезает. Минут через пятнадцать возвращается и бежит к повару. Тот берёт батон, легко сжимает его, а аромат и к нам на палубу доносится… Тогда кивает – сгружай, мол.

     Подобных случаев можно вспомнить немало. Я поставил себе вопрос так: вот этот деляга-посредник сравнивал меня с англичанином? Если сравнивал, то о ком думал он с большим почтением? Знаете, от этой мысли мне становится не по себе.

     Десять лет ходил я на китовый промысел, пока позволяло здоровье. Потом перешёл на пенсию. Моё прошлое не даёт мне скучать: пишут друзья, иногда мы встречаемся… Приглашают выступать перед молодёжью…

     Не обходят меня и бщественные заботы родного села. Я тут и живу постоянно – в глинобитной хате, под камышовой крышей. Считаю, что для больного человека это самые хорошие условия. Прямо напротив моей калитки – причал. Вожусь в саду целый день и вижу, кто приехал, кто уезжает. Есть у меня и свои лодки, только всё труднее рыбачить. Чаще обходимся тем, что моя жена, Валентина Аркадьевна, выйдет на причал, постоит часок с удочкой, худо-бедно пару килограммов поймает. А нам на двоих больше и не надо.

     Есть у нас квартира и в Херсоне. Нормальная городская квартира, только перебираемся мы туда  на зиму, к батареям парового отопления. А уже в марте – снова в село: надо ухаживать за садом, виноградником, и дышать хочется простором. Жизнь мне послабления не даёт. Вот уже столько лет я начинаю каждый день с того, что сам делаю себе два укола, и то же самое перед сном. Не хочу, чтобы кто-то чужой видел мою немощность.

      Нынешним летом мне исполнилось семьдесят. Оглядываясь, должен сказать, что судьба меня не обидела: ведь сколько ребят осталось в Севастополе, на полях Белоруссии, Польши, тех ребят, которые шли рядом со мной, да и два моих старших брата где-то там же сложили свои головы. А я… вот он… И не остался безвестным для Родины. А наше село Прогной по праву получило новое имя – Геройское. В этом новом – и навсегда! – имени хоть одна буковка, но моя!



С Т И Х И       

Мой журналистский карандаш,
Ты сколько строчек нынче дашь?
Коснись бумаги… Нет, постой!
Куда ж с такою остротой?
Твой острый грифель, голова,
Сломают вмиг – как дважды два.
Ты будь всегда немного туп.
Немного туп… коли не глуп.
Тогда, лишённый остроты,
Писать с нажимом сможешь ты.
А вовсе к тупости придёшь  -
Есть лучший друг твой  -  острый нож.
Он снимет стружку, и потом
Ты сможешь вновь вилять хвостом.
Он  раз и два, и три, и пять
С тебя всё будет стружку гнать.
Вот так и спишут друга муз.
Огрызок стал, совсем кургуз…
А может быть в огрызке том
Всё, что берёг ты на «потом»,
Всё, что оставил «до поры».
И вдруг выходишь из игры…

Мой журналистский карандаш,
Ты сколько строчек нынче дашь?
Но только, знаешь, не вертись!
Уж лучше пять раз обломись.
Будь груб,
как взведенный    курок,
Дай только пять, но ярких строк.
Дай мне всего одну строку –
Сестру взведённому курку.


С Т Е П Ь

Из бетонных городских коробок
Серой лентой выплеснул асфальт –
Будто степь шершавой плетью трогал
И холмы кнутом полосовал.

Стой, водитель! Я  -  пешком, так лучше,
Напрямик пойду от большака
Милой степью – знойной и колючей,          
Как отца небритая щека.

Я шагал, а степь под солнцем пахла
Пряно, пьяно и легко-легко…
Пахла отутюженной рубахой,
Пахла как парное молоко.

Я припал к ней грудью на прощанье,
Обронил в сухие травы чуб
И услышал нежное дыханье
Милых, чуть потрескавшихся губ.

Я нарвал, чтоб взять с собой в дорогу,
Листиков полыни голубых,
Я травинку каждую потрогал –
Как с любимой рядышком побыл.

Степь как жизнь. И нет противоречья,
Что живут здесь на земле одной
Жаворонок -  старый, но беспечный,
И ковыль, что смолоду седой.



Ц ы п к и

Солнце наши картошки сквозь землю печёт.
Улыбается солнце горячей улыбкой.
На земле, на листве и на вишнях налёт
Пыли искристой, въедливой, цепкой как цыпки.

По скоблёным ступенькам родного крыльца
Пробегу, лишь от солнца прикрою глаза я.
Палисадник. Калитка. Тянусь до кольца
И… по щиколки в тёплую пыль увязаю.

Она плещет как солнцем прогретая мель,
Как котёнок доверчиво трётся о ноги.
Загребая ногами ту пыль как кудель,
Я чертёнком  счастливым бегу по дороге.

А в верховьях пруда поржавела вода.
Кипяток  - не вода! Камыши да осока.
Распугав головастиков, спрячусь туда.
Я  -  разбойник, а тут казаки недалёко.

Пыль, жара да оскомина яблок чужих –
Мир, качаясь, плывёт. Я расту в нём, как в зыбке.
Всё отлично идёт, но мешают мне жить
Застарелые, очень болючие цыпки.

Кожа ног у меня  -  как горелый пирог.
Кровь из трещин идёт, чешуя, а не кожа.
Каждый вечер как казнь – отмывание ног,
Вечных цыпок, на чёрную корку похожих.

Помнят ноги доныне горячую пыль,
Помнит сердце безбрежное долгое лето…
А на цыпки, слезами которые мыл,
Я сейчас променял бы любые штиблеты.

Мы не ходим босые довольно давно –
Есть обуться во что и одеться,
Но уходят друзья, их подводит одно –
Их подводит ничем не прикрытое сердце.



Россь

Тысячелетьями ветер   проносит
Рваные тучи над речкою Росью.
Ранее обжитых, чем на Роси,
Мест не найти на Великой Руси.
Мощной грядою гранитных торосов
Вздыбился хаос прибрежных откосов.
Нагроможденье космических глыб
Как исполинские рыжие лбы.
Росчерком молнии степь рассекая,
Лезвием речка в гранитах сверкает.
Воды ласкают прибрежный гранит
Щедрый румянец огромных ланит.
Эти туманы, обильные росы
Видели некогда древние россы.
Вдоль по Рос; до седого Днепра
 Жили древнейшие наши пра-пра…
Бога ваяли из этих гранитов,
Чада купали в гранитном корыте,
Этим же камнем, рукав засучив,
Зёрна мололи, точили мечи.
Здесь не однажды кочевник раскосый
Стрелами сыпал с прибрежных откосов,
Меж валунами ломал, уходя,
Тонкие ноги степного коня.
Россы земле  предавали погибших,
Вновь возвращались к своим пепелищам…
Знает ли кто, сколько крови и слёз
Вынесла в Днепр  по камушкам Рось!?

Мне на колени  пришлось опуститься,
Чтобы однажды из Р;си напиться.
Губы мои целовала река
И отражённые в ней облака.
Тёплый валун я ладонями трогал.
Он мне казался отцовским порогом –
Тем, освещённым сиянием дня,
Тем, без которого нету меня!


Мама

Знаю я – можно убить телеграммою.
Этой меня оглушило в пути:
Выдохлось сердце большущее мамино,
Сразу все хлопоты ей отпустив.

Горше, наглее несправедливости,
Непоправимости  -  я не встречал.
Доля, считал я, и в крошечной милости
Ей отказала. Рубнула сплеча.

Вспомнил до маленькой чёрточки сразу я
Жесты, походку и с жилкой висок,
Вспомнил весёлую, грустную, разную,
В страхе ступив на родимый порог.

 Зеркало чьей-то рукою завешено,
Запах привядших, согретых цветов…
Я цепенею и глохну: так бешено
Сердце к вискам нагоняет мне кровь.

С болью от пола глаза отдираю я,
Только бы в первый момент устоять…
Вся просветлённая, вовсе не старая,
Веки чуть смежив, лежит наша мать.

Светло лицо её. Вроде, довольная,
Благодарит она долю свою.
Как? Не пойму, разве не было больно ей
Где-то на грани, на самом краю?

Чем же ты, мама, так полно утешена,
Веки прикрыв в благодарность судьбе?
Годы идут, вспоминаю неспешно я
Всё, что я видел, что  знал о тебе.

Мама моя, Василиса Филипповна!
С детства я помню твой грустный рассказ:
В рваных опорках и в лапотках липовых
Ты побираться пришла на Донбасс.

Голодом, стужей, колючей позёмкою
Шёл по земле восемнадцатый год.
Горе девчонку с дырявой котомкою
Взяло в безжалостный свой оборот.

Очень сомнительно Богом хранимая,
(Плохо тогда подавали Христу),
Как  же ты пр;жила, ветром гонимая,
Долгую зиму тифозную ту?

Надо кому-то ходить за тифозными –
Суп там давали и хлеб иногда.
Дети так быстро становятся взрослыми,
Если за горло хватает нужда.

С гиком гуляла в Донбассе махновщина,
Юзовку в крови Маевский топил.
Кто там погромщики, кто барахольщики,
Кто там Петлюрой, кто Шкурою был?!

В годы жестокие, годы бесхлебные
Что ты умела и что ты могла,
Если тебе и двенадцати не было?
Как же ты душу свою сберегла?

Как не изверилась, сделав открытие:
Правда горька, а порою грозна?
Ты начинала учиться политике
Раньше, чем буквы успела узнать.

В двадцать втором были равно опасными
Нэпманский шик и кулацкий обрез.
Ты ж повязала косыночку красную
И вечерами ходила в ликбез.

НЭП, пятилетки, войны испытания,
Дети, завод, огород, женсовет –
Этому всё посвящалось заранее.
А для себя ты жила или нет?

Ты из простого не делала сложного,
Людям легко отдавала тепло,
И со двора не пускала прохожего,
Не накормив на дорогу его.

Сердце твоё не страдало от зависти:
Есть у людей, значит, будет у нас.
Знаю: добрей, незлобивей, покладистей
Трудно найти человека сейчас.

Может быть странно, но мне вспоминается,
Как ты детей обожала грудных,
Как ты цвела, становилась красавицей,
Нянча, купая и пестуя их!

Я удивлялся: какими, мол, свойствами
Могут такие мальки привлекать?
Ты же смеялась: «одно удовольствие
Знать, что не могут они ещё лгать».

Как ты страдала от лжи, лицемерия,
Как ты болезненно хмурила бровь
И безвозвратной считала потерею
Даже невинную «ложь во добро».

В нашей большущей, слегка безалаберной,
Но работящей и дружной семье
Совестью высшей глаза были мамины,
Мамина верность нелёгкой судьбе.

Вздох твой последний, как вздох облегчения,
Мягко разгладил морщины лица.
Значит, судьбы своей все поручения
Честно исполнила ты до конца.

И перед собственной совестью чистая,
Где-то не здесь, а уже далеко
Тихо растаяла. Вот уж воистину
Добрые люди отходят легко.

Все после смерти бывают хорошими,
Но не о каждом, у гроба скорбя,
Чувствуешь скошенным, чувствуешь брошенным,
Чувствуешь в землю зарытым себя!

С этих высот, с точки зрения вечности,
С ног и корысть отряхаешь, и зло…
Мама, последний урок человечности
Ты преподала. Я помню его.
Май,1972

   Х х х

Мы уходим друг в друга, как в горы уходят,
Где тебя не спасёт никакой этикет,
Никакие уловки и фразы не в моде  -
Только ты, только суть твоя  - прочего нет.

Над обрывом наощупь мы ищем тропинку,
Руки в кровь истираем об острый гранит,
А вершина любви, словно счастья слезинка,
На ресницах у солнца, сверкая, висит.

Здесь теплом поделиться  -  Не лишним поленом.
А спасти – не ноль три в автомате набрать.
Здесь ничто теплоты твоих рук не заменит,
А  спасти – это значит собой рисковать.

Облака под ногами как овцы в низинке,
А до счастья ещё колесить-колесить
И вершина любви, словно счастья слезинка,
На ресницах у солнца, сверкая, висит.


*    *     *     *


Я не писал ещё тебе «люблю» в стихах,
Меня лишь нынче это захлестнуло.
Я жил и чувствовал как будто впопыхах,
Меня на стрелках жизни растянуло.

Любил. И был любим, но как-то на бегу –
Не жил в любви, а нёс её подмышкой.
Рекой была любовь. А я – на берегу:
Тепло – вошёл, а холодно  -  так вышел.

Но вот ты не пришла, и вдруг померкла жизнь,
И без тебя дышать не стало силы…
Самой любовью стали руки, сердце, мысль,
Которым без тебя невыносимо.

  Х х х

Мне беда – не беда, если встретить вдвоем.
(Даже гордый орёл на эмблемах двулик).
В громыхающем мире дыханье твоё
Я нашёл как в горячей пустыне родник.
Мне теперь всё легко,  всё можется,
Все науки  - одна поэтика!
Горе делится, счастье  - множится!
Вот такая, брат, арифметика.
 
Нам с тобою всегда есть, о чём помолчать.
Пусть грохочет, кривляется, мчит суета.
Высшей мудростью мира, началом начал
Остаётся во веки веков простота.
У кого душа раскрасавица  -
Не нужна тому слов косметика:
Не убавится, не прибавится –
Вот такая, брат, арифметика.

Ты мне чуть улыбнись, ты взъерошь мне висок,
А минутную злость доброй шуткой прости.
Рёв бурана недолог, зато родничок
Горы точит и сосны в пустыне растит.
Не машина детишек пестует.
Тут без цветика-семицветика,
Без любви  -  никакого действия.
Вот такая, брат, арифметика…

*   *   *   *   *  *   


Мне встретиться с солнцем  случилась удача,
И мир встрепенулся, ожил, заблистал,
И вся моя жизнь повернулась иначе –
Как новою гранью волшебный кристалл.

В лучах твоих глаз,  как под солнцем багряным,
Я в небо готов был от радости взмыть,
И счастье казалось таким океаном,
Что жизни не хватит его переплыть.

Светилу доверчиво душу открыл я,
И чуть не погибла она сгоряча.
Вот так, очевидно, Икаровы крылья
Сгорели в играющих солнца лучах.


               Помню всё.

Помню всё – до мгновения:
Тела нет, и душа налегке,
Да святое оцепенение,
Когда спишь у меня на руке.

Я хожу, как в доспехи закованный,
Душу спрятав в стальную броню.
Как люблю я тебя, незаконную!
Очень нежно тебя люблю.

Трудно мне, но доспехи не трогаю.
Что снимать их – намучишься зря.
Переступишь ли через многое,
Потеряв самого себя?

Моё тело живое, зовущее
Мнёт и давит холодная сталь.
Моё прошлое, моё сущее –
Это ты. Только ты!.. Но знай:

Я не мальчик залётный рискованный.
Да такой и не нужен тебе.
От любви быть в себе закованным –
Сам давно я выбрал себе.

Есть же боль, что дороже радостей.
И жалеть меня – не жалей.
То не я за бронёю спрятался –
Остальное всё там, за ней…

 Х х х

Что это?  Может, не знаем и сами мы…
Только я знаю, когда не вдвоём –
Мысль, как язык беспощадного пламени,
Мозг мой горячечный жалит огнём.

Люди!  Вы знаете… Люди, вы помните:
Вдруг пронесётся в эфире волна –
Жалко трещат, задыхаясь, приёмники,
Хоть та волна никому не видна.

Это мой мозг, как антенна гудящая,
В эфир посылает сигналы  SOS!
Где ты, любимая? Где – настоящая!?
Ты мне хоть взгляд, как соломинку, брось!

Можешь не бросить, не упрекаю
Я не из слабых – не утону.
Только чтоб плыть  - своё сердце, как камень,
С шеи сниму и…  пошлю ко дну.


   Х х х х
Я -  жестокий противник страданий.
Не страдай обо мне. Не храни
Ты меня от бесплодных скитаний,
От возможных очарований,
От простуды, опасных влияний,
Водки, грешных друзей и любви.

Не держи! Я и сам оступиться
Не стремлюсь…  И не думаю впредь
Ни тонуть, ни безбожно упиться.
Ни на улице в люк провалиться,
Под машину попасть, простудиться –
Лишь могу от тоски умереть.

Не скрывай свою радость при встрече,
Тёплых, ласковых слов не жалей.
Мы улыбкой все боли залечим,
Будет вечер глазами расцвечен…
А в своих опасенья в тот вечер
Ты не смей ковыряться, не смей!

Не обыскивай слов моих нервно,
От меня подозрения скрыв.
Мне не хочется лгать, в них всё верно.
Я хочу быть с тобой откровенным,
Близким, щедрым как рубль неразменный.
Мне противен любой надрыв.

Будь моею волшебной царицей,
Чтобы знал я одну маету:
Как тебе отплатить бы сторицей –
Жизнью всею до малой частицы,
Чтоб любить тебя – не налюбиться
За святую твою доброту!


 Х х х
Может, не по плечу
Мне всё то, что тащу?
Соль стираю со лба,
Но на кладь не ропщу.

Просто горько до слёз
Бросить всё, что я нёс,
Груз стал плотью моей,
Он в меня уже врос.

Не спеши ты с меня
Эти н;росты снять,
Подожди… Пусть они
Отпадут, отболят.

Ведь за мною хвостов,
Не сожжённых мостов
И осколков надежl?       
И ошибок – штук сто!

Я в жару и бреду
Знаю – к жизни бреду.
Но ещё не уверен,
Что не упаду.

Брода нету в огне,
Третьих  - нет на войне.
Ты, пожалуйста, будь
На моей стороне.

И тогда я не сгину,
Я выпрямлю спину.
И  как слово «живу!»
Назову твоё имя.


         Сосед

Живёт дядя Вася у нас во дворе,
Растит георгины, гортензии…
Мужчина не то, чтоб в преклонной поре,
А просто в отставке, на пенсии.

За умного в целой округе прослыл
Не делом своим, не речами он,
Не тем, что цветочки на клумбе раст;т,
А… красноречивым молчанием.

Газету, что купишь на каждом углу,
Где сводятся счёты со Сталиным,
Читает украдкой, согнувшись в дугу.
Молчком. Без свидетелей, стало быть!

Его уважают за то, что он сед,
Манеры имеет хорошие.
И в дождь не оставит на лестнице след –
Всегда вытирает галоши он.

И всё же Василий Никитич свой след
Оставил за серыми стенами,
Ему не просохнуть и в тысячу лет –
Дымится кровавой он пеною.

За дверью железной следы берегут
И в сейфах весьма засекреченных,
И в папках, где п;верху,  в самом углу
«ХРАНИТЬ, - указуется, - ВЕЧНО  их.

В листках пожелтевших и страшных как жизнь,
В те тощие папки спелёнутых,
Доносы, нелепость,, жестокость, садизм
И судьбы… и судьбы оплёванные.

На каждом последнем листке приговор –
Кому-то в затылок выстрелы…
Их эхо у многих в ушах до сих пор,
Кто даже на фронте выстоял.

И в каждой из папок есть первый листок.
В нём адрес, название улицы
И подпись… дядь Васи, и строчек пяток,
Где некто врагом именуется.

Василий Никитич поверил в одно,
Что всем, на него непохожим
Ни жить, ни любить, ни дышать не дано,
И  -  бдил! Даже спал настороже.

Строчил и строчил за доносом донос,
В своих уверяясь способностях,
Его подозрения каждый допрос
Всегда подтверждал до подробностей.

На древней Руси был закон  -  ничего!
На дыбу доносчика вешали
И первым железом пытали его,
Увериться чтоб  -  не клевещет ли?

Но был в том законе известный изъян,
Довольно-таки убедительный:
«Ведь эдак же можно попортить гражд;н»,
Которые самые бдительные.

 Дядь Васю нигде не пытали, не жгли,
Его продвигали по службе,
И даже во время войны сберегли,
Как очень отечеству нужного.

А нынче всех тех, кого Вася убил,
Святыми признали созданьями.
И крокодиловы слёзы по ним
Стаканами льют в заседаниях.

От слёз этих губы платочком утрут,
С трибуны сойдут, и на улице
При встрече дядь Васе и руку дают,
Здоровьичком  интересуются.

Но кто же решил засекретить следы
Пути дяди Васина скользкого?
Мне страшно. А вдруг его приберегли
В надежде ещё использовать?!

 (начало шестидесятых)

*       *         *         *         *

Как будто завтра расстанутся  -
Пьют мужики хорошие
В буфетике дальней станции,
В степь на край света брошенной.

Ремонтники или грузчики,
Давних друзей компания,
Водки литруху, огурчики
Ставят на стол заранее.

Стаканы, наполнив, сдвинули,
Выпили, дружно крякнули…
Зачем им беседы длинные –
Всё и без слов понятно им.

Дудел в свою дудку стрелочник
Скорый мелькал окошками,
И было таким всё мелочным
В этом мирке заброшенном.

И вдруг затянули долгую
Песню про Стеньку Разина,
Про то, как ходил он Волгою,
Как он с ватагой праздновал.

Один пронзительным тенором,
Звонким, сердце сжимающим,
Метался, летал меж стенами,
Звал за собой товарищей.

Но те голосами сиплыми,
С горькой тоской безутешною
Подняться за ним всё силились,
Взмыть над землёю грешною.

Не пеньем  -  хмельными криками,
Хрипела его компания  -
И он начинал похрипывать,
Вместе верша камлание.

Его, значит, это станция.
Тут все друзья-брательники,
С хмельною тоской и танцами
В клубе по понедельникам.

Выходит, что напророчено?
Выходит  - причины веские…
Стоят поезда рабочие  -
Прут с ветерком курьерские.
 Х х х
Когда-то я на вертолёте –
Большом, вместительном – летал.
Он нас нещадно тряс в полёте
И во все стороны болтал.

Сидели мы двумя рядами –
Глаза в глаза под рёв винтов,
А что творилось там, под нами,
Под дрожью пола, под ногами,
Не мог видать из нас никто.

Как будто всех внутри сидящих,
Всю вахту с дальней буровой
В железный посадили ящик,
И нёс нас ветер штормовой.

Но вот недавно как бы в шутку
Мой друг позвал меня с собой
На вертолёте – на малютке –
Вдвоём поплавать над землёй.

Почти что детская игрушка –
Как попрыгунья-стрекоза:
Два крыльца где-то на макушке,
А остальное всё – глаза.

Они огромны и прозрачны –
Стекло, а может – плексиглас.
Мы влезли как в стеклянный ящик --:
Он в правый глаз, я в левый глаз.


Сижу как в лампочке стеклянной,
Смотрю вокруг во все глаза.
Меня качнуло, точно спьяну,
И …полетела стрекоза.

Как будто всем ветрам навстречу,
Я вылетаю как шальной.
Дома, сады, лужок и речка
Плывут, качаясь, подо мной.

Мне весь простор -- он вот! – доступен.
Любой манёр подвластен мне.
Я сам как бабка-Ёшка в ступе,
А друг, как ведьма не метле.

Он с удовольствием гарцует:
То вверх, то вниз, назад, вперёд…
Кругами в небе вальс танцует,
Штурвал как девушку ведёт.

Пространство чувствуя, как птицы,
Вобравши в души ширь небес,
Мы можем благостно садиться,
Чтоб ощутить земной свой вес.

Летал я многими бортами,
Но кто бы что ни говорил,
Там, скажем так, «меня летали»,
А тут я в небе сам парил!

   Х х х

Как пирожок с гнилой начинкой –
С камнями в жёлчном пузыре
Я отдал брюхо на починку
В наш незалэжный лазарет.

Меня решительно промыли
(Конечно, с нижнего конца),
Тупою бритвою побрили –
Всего-всего, кроме лица.

Раскинув руки, я, раб Божий,
Спиною на холодный стол,
Как в час рождения положен,
Покрыт лишь собственною кожей –
Хоть в спирт клади, а хоть в рассол.

И вдруг пропал, ну, вроде помер,
От этой жизни отрешён…
Пришёл в себя: лап-лап!  Я –  бройлер,
Который полупотрошён.

И вот лежу… Надеюсь, верю,
Что не загнусь в углу глухом,
Что отращу и хвост, и перья,
И снова стану петухом!

                2000 г. Больница.


   Х х х х
По весне ветры тёплые
Одевают листвой
И каштаны, и тополи,
И берёзку с верб;й.

Дольше всех не распускаются
Ветви чёрные акации.

И стоит она несмелая,
С января заиндевелая,
В зелень кем-то подтасованная,
Тушью в небе нарисованная.

А придёт лето тёплое –
Глубже тень от берёз,
Пух седой сеют тополи,
В поле первый покос…

И тогда она несмелая
Вдруг раскинет гроздья белые.
Озаряя всё окрест себя,
Под фатой придёт невестою.

Вот такая ситуация –
Позже всех цветёт акация.

  Х х х

Про милли-  и даже рентгены не зная,
Мы в Киеве жили до пятого мая.
В Чернобыле что-то случилось в апреле,
Ну… пукнуло, скажем, но так – еле-еле.
Вражеский «голос»  вещал, нас стращая,
Но Киев не слушал – до пятого мая.
За тысячи вёрст всполошилась Европа,
А нам что реактор, что трактор -  до… фени!
Мы слушали партию  - что нам бояться?
И панике незачем нам предаваться.
И нам в утешенье вещали такое,
Что фон этот милли-  понизили втрое.
А вдвое не раз он уже понижался.
И с этого каждый наш день начинался.
А трусы, чьи срочно упрятаны дети,
За трусость, за панику крепко ответят.
В цветущем апреле почти что неделю
Польские дети по хатам сидели.
А наши гуляли, резвились и даже
Уже загорали на киевских пляжах.
К вождям на трибуны с цветами взбегая,
Смеялись детишки на Первое мая.
Спасибо, родные! Спасибо за это!
Над  нами спасение  - ваши портреты.
Мы горя не знали, и нам говорили:
Всё в норме, к чему, мол, считать эти «милли»!
Державным влияньем опасность снижая,
Вы нас берегли… аж до пятого мая.
И только тогда, на десятые сутки
Министр  Романенко вдруг выкинул шутку:
Пришёл в телецентр и, взломав нашу веру,
Весьма заражённой назвал атмосферу!
Она ж улучшалась у нас многократно…
Тут стали мы множить рентгены обратно:
На каждое в прежние дни улучшенье
Мы стали во столько ж вести умноженье.
И вот уже все говорят громогласно,
Что было ужасно, что было опасно.
Зачем только он обнаружил опасность
И спутал такую прекрасную ясность!
Поскольку от истины нас отлучали,
То пусть бы и дальше уже облучали.
Рентген ведь нельзя ни узреть, ни прослушать,
А так  -  узнаём, что в дерьме мы по уши –
По самые уши, по самые рожи,
Но стерпим и это  - нам «гласность» дороже.
Чтоб подвиг воспеть, ничего не скрывая,
Да здравствует принцип апреля!
 и ….мая!               

         06.05.1986

  Х х х


Всю жизнь стихами грезил я,
Не мог себя сдержать,
Но из любви к поэзии
Я их не нёс в печать.

Строчил или вымучивал,
И в шутку, и всерьёз,
В определённых случаях
Друзьям в подарок нёс.

На праздник, к дню рождения
Мог сходу сочинять –
Имейте снисхождение
С улыбкой их принять.


                Э.С.

Имя… Ну, что в нём? Обычнейший звук.
Но этот  -  лишь сердца коснётся,
Иначе всю жизнь мою  высветит   вдруг,
И сердце под горлом сожмётся.

В душе этот звук словно    тающий след,
Затерянный в шири планеты,
Звезды чуть заметный мерцающий след,
Летящей со скоростью света.

Но ты  -  это ты, а не след и не  звук,
Всего, что я нажил, весомость:
И глаз теплота, и отзывчивость рук,
И память живая, и совесть.

Как парус навстречу Судьбе распахнусь,
Как Господу бухнусь ей в ноги
За то, что во мне твоя нежность и грусть,
Что я не один на дороге.

Я   семь раз по семь свою душу открыл,
Тобою себя познавая…
Как вольно вдвоём без руля и ветрил
Ходить нам по самому краю!

Мы там, где не властны ни зло, ни корысть,
Где нежность и ныне, и присно,
Где боги и люди как боги сошлись
В земной и заоблачной выси.

Одну лебединую песню поём,
Покуда голов не уроним…
И яблоко   жизни мы держим вдвоём
На наших раскрытых ладонях.


   23 февраля

Сегодня все, кто в нашем доме:
Родные, близкие и кроме –
Вдали живущие   друзья               
Должны бы поздравлять меня.

К тому есть веские причины:
В День Красной Армии мужчину,
Совсем плюгавого порой,
Все поздравляют – он герой.

Потенциально он  -  солдат!
(Хоть про потенцию молчат).
Куда деваться – день такой:
Вполне геройский и мужской.

Но обо мне не вспомнят ныне –
И по совсем простой причине.
На двадцать третье февраля
Родилась Эличка моя.

Она собой меня затмила,
Под знаком Рыбы родилась,
И я спокойно так и мило,
Хоть сам рыбак, попал к ней в снасть.
Уж сколько лет хожу как тень –
Переживаю рыбный день.

Напрягши память, вы смогли бы
Припомнить, что такое РЫБА.
В легендах, эпосе старинном,
В литературе и в былинах
Она встречалась очень часто
Как символ жизни, символ счастья.

Сам Пушкин с грустною улыбкой
Писал про рыбака и рыбку
«Старик и море» – так о ней
Писал старик Хемингуэй
И у Астафьева «Царь-рыба».
Короче, рыб широкий выбор…

Оставим эти изысканья.
Возьмём пример совсем простой:
У Пугачёвой три желанья,
Но нету рыбки золотой.

А нынче прямо перед вами,
Едва разделавшись с плитой,
Сидит тут рыбка золотая
Реальной, зримою мечтой.

Она хоть рыбка золотая,
Но в остальном вполне земная.
Не плавники у ней, а руки,
Тепло их помнишь и в разлуке.
И не примите как намёк –
В душе ещё есть огонёк.
И всё, что празднично и вкусно,
И как встречают здесь друзей –
Её тепло, её искусство –
Простой волшебницы моей.

Я светлых дней тебе желаю!
Пленяй и радуй лет до ста,
Моя ты рыбка золотая,
Моя русалка… без хвоста!


Эле  70.

Полжизни ты живёшь со Славой,
А я с тобой Элитой стал.
Я рад тому, что нам послала
Судьба, или сам Бог послал.

«Кум королю и сват министру --
Вот шик!» – отец мой так считал.
А я покруче, я в том смысле,
Что я министру зятем стал.

Мы вместе стали прочным сплавом.
Вдвоем все тяготы легки.
Мы всё Элитно и со Славой
В четыре делаем руки.

У нас всё общее – заслуги,
Болеешь ты – болею я.
У нас Элитные подруги
И очень Славные друзья

Прошу у Господа с любовью
Послать тебе, душа моя,
Здоровья, крепкого здоровья.
И чтоб с тобою рядом – я.


           Таичке  55.

При каждой встрече мы всё старше –
Старею я, растёт семья.
И вот дождался – юбиляршей
Тут выступает дочь моя.

И знаю я не понаслышке,
Как крест достойно свой нести,
Чтобы до пенсии детишек
Благополучно довести.

Я не совру вам, я – бывалый.
Как ни крути, как ни ершись –
Но лишь на пенсии, пожалуй,
Сполна почувствуете жизнь.

Сегодня, Таичка, желая
Тебе здоровья и любви,
И сам я душу согреваю
О руки тёплые твои.

Нет человеку счастья выше,
Чем быть в кругу детей своих,
Смех внуков, правнуков услышать,
Следить за возмужаньем их.

Хочу, чтоб внука ты женила,
А даст Бог – и не одного.
 И чтоб на свадьбе можно было
Мне выпить чарку за него.
Ведь со своими два по пять
Ты  бабка-ягодка опять.



    В. Тверскому

Ну, что сказать мне, старый друг…
Мы тридцать лет шагаем рядом.
И снова год замкнул свой круг
Сумбурным сном Шехерезады.

Мы столько видели с тобой,
Какие нам вставляли клизмы
По планам партии родной,
По светлым далям коммунизма.

Теперь с тобою мы «паны»,
Мы “незалежні”, мы в Европе.
Вот только старые штаны
На похудевшей нашей… талии.

Но старый конь – он мудрый конь.
И тише едешь – дальше едешь.
Прошли мы воду и огонь,
На нас где сядешь, там и слезешь.

У нас резерв  -  чем больше груз,
Тем ярче скрытые таланты:
И мудрецы, и простаки,
И ходоки, и коммерсанты.

Уж не до быстрой нам езды,
Но мы, как опытные кони,
Ещё не портим борозды,
Но и не рвём уже супони.

Всё ;же дружеский ниш круг,
А лысина моя всё шире,
А Кучма, Плющ, Мосол, Кравчук –
Пусть хоть повесятся в сортире.

Пусть серп, пусть молот, пусть тризуб,
Пускай звезда с шестью концами,
А мне мой дом и мил, и люб,
Мои друзья и те, кто с нами.

У нас компания своя,
Свои дела, свои утехи,
Свои друзья, своя семья,
Жена, фазенда, внуки, дети…

Пусть в наступающем году,
В году Собаки, значит – друга.
Ты не уйдёшь, я не уйду
Из этого родного круга.

Что б жить, у власти не спросясь,
По-людски, не согнувши спину,
И каждый раз, вот так сойдясь,
По доброй чарке опрокинуть.


    В. А. Гусеву

В седле не ст;рится гусар.
Булат в огне кал;тся.
Кто за троих везёт – не стар,
Ему всегда за тридцать.

Всю жизнь спешим, всё недосуг
Вздохнуть, остановиться.
Лишь в день рожденья вспомнишь вдруг –
Тебе уже за тридцать.

Но нам ли те жалеть года!
Когда б дела сложить их,
Все убедились бы тогда:
Ты – тоже долгожитель.

Живёт ворона триста лет,
Ни с кем не лезет в драку.
Хоть вьёт гнездо на мачте ЛЭП –
Сама темнее мака.

Но посмотреть со всех сторон
Среди людей, похоже,
Екатерининских времён
Живут вороны тоже.

Но только  наше нам  житьё
Желанней и милее.
Износим тело мы своё,
Но дух не постареет.

Чем больше дел, тем веселей,
Тот день, что делом прожит,
На десять дней, на двадцать дней, 
На тридцать дней помножен.

В седле не старится гусар.
Булат в огне кал;тся.
Кто за троих везёт – не стар,
Ему всегда за тридцать.

                1972



В. М. Кожухарю

Знаю я это, и верю давно
(Хоть в это не каждому верится) –
Если кому-то от Бога дано,
Он и с тобою поделится.

Готов он себя положить на алтарь,
В души неся благовестие.
Он из таких – дирижёр Кожухарь.
Коего нынче мы чествуем.

Дал Бог  ему слышать, как звёзды летят,
Как недра беснуются в кратере,
Как падает лист и как бьётся дитя
Под сердцем у будущей матери.

Господь его выбрал, чтоб нас научить
Любви, состраданью, прощению.
Он всходит на пульт, и оркестр  звучит,
И жаждет душа очищения.


В. Злотникову

Барон Мюнхаузен с болота
Себя за волосы тащил…
Я думал, что приврал он что-то,
Что это выше наших сил.

Но лет тому двенадцать с лишком,
Ещё зелёненький такой,
Пришёл ко мне один парнишка
С какою-то своей бедой.

На щёчках ямочки, застенчив
Птенец с неопытным крылом…
Кто ж думать мог, что  этот птенчик
Под небеса взлетит орлом!

Ни власти нежная забота,
Ни партверхушка, ни семья –
Он как Мюнхаузен с болота
На крыльях сам поднял себя.

Но помни, друг мой, осторожность!
Не думай, что уже  в раю.
Ты создал только лишь возможность,
Чтобы построить жизнь свою.

Кому Судьбой даётся много,
С того и спросится Судьбой.
В тебе сокровище от Бога,
И ты его сполна раскрой…

Ещё вся жизнь перед тобою,
И в ней успеть обязан ты
Освоить, вырастить, построить,
Осуществить свои мечты.

Ищи, надейся, увлекайся,
Для близких будь как отчий кров,
Учись, люби, греши и кайся,
И… будь здоров!
И будь здоров!


 В. Злотникову

Пусть год пройдёт, пусть много лет,
Запомни добрый мой совет..

Когда предаст, казалось – друг,
Когда тебя обидят вдруг,
Или начнёт с каких-то пор
Лукавить давний твой партнёр –

Не поспешай рубить сплеча,
Не делай глупость сгоряча.
А то разборки вдруг начнёшь
И столько грязи нагребёшь!

Кто огорчил тебя, пусть тот
Тебя без слов твоих поймёт,
Когда увидит вдруг, что он
Твоих забот, тебя лишён.

Но ты и сам ответь себе,
Какую роль в твоей судьбе
Он занимал? И неспроста
В душе возникнет пустота.
И вспомнишь, что загадку ту
Пришлось разгадывать Христу.

“Кто  без греха?» – спросил Христос.
И до сих пор его вопрос
Толкает нас две тыщи лет
Искать мучительный ответ.

Вот ты все «за» и «против» взвесь
И человека, как он есть,
Попробуй оценить, понять,
Чтоб на поспешность не пенять.

Людей прозрачных не найти,
И если сможешь, то прости.
Ну, а не  сможешь – не вреди.
Пускай уйдёт. И тіы уйди.

Кому он нужен лишний шум?
Ведь мудрость – это добрый ум.


     В. Пыхтину 70..


Тебе сегодня мой куплет
Свою строку в венец вплетает,
Тебе сегодня 30 лет
До первой сотни не хватает.

Какие ты свершил дела,
Какие ты познал науки,
Тут вспомнят те, с кем жизнь свела.
Друзьям оно – и карты в руки.

Всех тех честнот не сторонясь,
Что так присущи юбиляру,
Одну отмечу ипостась
Сродни Божественному дару.

За пятьдесят и больше лет,
Когда иным и думать сложно,
Ты вдруг раскрылся как поэт,
Как тонкий лирик  и художник.

Кто скажет, где она взялась
Твоя вот эта ипостась?
Но опыт жизни говорит –
Любовь поэзию творит.

Твоя ушла из жизни рано,
Но ты не смог расстаться с ней.
Она в груди твоей как рана
До наших дней, до наших дней…

Ты слышишь, что она сказала
Про истин книжечку простых,
Ты смотришь в мир её глазами,
Слова слагая в новый стих.

Витает Муза над тобою,
Водя перо твоей рукой,
И в этот миг вас снова двое,
И  смерти нет, но есть покой.

Не удержусь от плагиата,
Которым, в общем, не грешу,
И панегирик свой цитатой
Тебе знакомой завершу.
 
« Пусть на висках твоих не проседь,
А голубая седина,
Но коль пришла к поэту осень –
Пусть будет болдинской она.»


О Д А

На день 70-летия моего друга Виктора Ткача


В день такого юбилея,
Слов прекрасных не жалея,
Я  хвалебную речу
Закачу сейчас Ткачу.

Из недр по науке ты шёл на-гора
Но мысль бороздила глубины.
В  заботах о людях стал сед… и пора
Венок возложить на седины.

Ты даже в ЦеКа не валял дурака,
А штреки чертил и квершлаги.
Тянулась твоя трудовая рука
В Донбасс, где друзья-работяги.

Тебе надоело в ЦеКа – невтерпёж,
И все ЦеКуны и ЦеКухи.
Ты двинул в Донбасс, чтоб учить молодёжь
И стать корифеем в науке.

А верная Муся (в который уж раз!)
Решение приняла быстро:
Из сытого Киева с мужем в Донбасс
Пошла – как жена декабриста.

Ты чёрных и жёлтых учил быть людьми.
А если по чести признаться –
И  горное  дело познали они,
И даже могли матюкаться.

Тебе по заслугам, дружище, почёт
Везде, где угли добываются.
Но время водою меж пальцев течет –
И вот .юбилей надвигается.


Сквозь годы достойно своё реноме
Ты нёс… Только кем это ценится?
Вот Кучма – ну, блин! – он ни бе и ни ме –
И не мычит, и не телится.

Ему ко второму бы марта как раз,
Чтоб рейтинг повысить свой личный,
Ткачу посвятить специальный Указ
И день этот сделать праздничным.

Пора  президента уже поменять,
Ведь этот никак не решится,
Чтоб  Зуевку, скажем, Ткачёвкой назвать
И сделать восточной столицей.

Но… в сторону шутки. Сегодня друзья
С любовью своей и признанием
Приходят к Ткачу, а за ними и я
Принёс от души пожелания:

Дай Бог тебе, друже, огромный заряд
Здоровья и жизненной силы!
Чтоб утру был рад, чтобы солнцу был рад,
Чтоб кровь в твоих жилах бурлила!

Живи ещё долго на радость друзьям,
На зависть всем недругам-критикам –
Ведь СЕМЬДЕСЯТ – Штирлицу Мюллер сказал –
Вершина, расцвет для политика!

Писал эту Оду от имени народу не стихоплёт контуженный,
а писатель Заслуженный. Не косил дурачка,
не кропал с кондачка, а каждое слово вынянчил – твой
 Станислав Калиничев.



   С. Волнянскому

«Моя супруга Маргарита
Когда ей в голову взбредёт
Поесть и выпить знаменито,
Удобный повод подберет.
Её таланту не завидуй –
Ей под талант продукты выдай:
Сельдей, сметану, мясо, рис –
Найди, достань -  хоть разорвись!
Ох, эти женские уловки:
«Всё для тебя, я всё – тебе!
Забочусь о твоей судьбе!»
А ты с наполненной кошёлкой,
С последним ломаным рублём
И с потным задом – за рулём».

Так думал средних лет мужчина –
Голубоглазый, сердцем чист,
Не лыс, кудрявые седины… -
Известный в мире журналист.
Он мне доверился как другу,
Что обожает лишь супругу.
Красив, и скромен, и умён…
Я вам сейчас скажу, кто он.
Волнянский! Друг мой знаменитый
Родился на брегах Днепра,
Где родились его пра-пра…
Где расцветала Маргарита.
Сюда к нему приехал я,
И он ближе, чем родня.

Обмывку новенькой квартиры
Зажал он скромно от друзей.
Но мы простим ему всем миром
И наверстаем в юбилей.
Он любит дружное застолье,
Готов делиться хлебом-солью,
Всегда сочтёт за благодать
Друзьям последнее отдать.
Порой с водою, часом с квасом…
Он очень скромен наш герой,
Он терпит трудности с икрой
И даже перебои с мясом.
И в магазины чёрный ход
Как демократ – не признаёт!

Скромны советские герои.
Он мог бы так… один звонок –
И всё начальство, землю роя,
Лежало б тут, у наших ног.
Что там Бурляй, Жуковский, Даллес –
Да с ним правительства считались!
Он возвращался в СССР –
Навзрыд рыдал Гамаль Насер.
Мой друг Суэцкий узел строил,
Спас Асуан. Собой рискнул:
Две дырки лично сам заткнул,
Чем мощность станции утроил.
Но скромность оставалась с ним –
Он не раскрыл свой псевдоним.
Он в золотой обойме МИДа
И головной резерв ЦК.
Он мог бы нам такое выдать,
Но засекреченный пока.
В работе устали не знает  -
Он по ночам в Ливан летает,
В секрете даже от жены.
Герои там ещё нужны.
Его приветствуют ливанцы,
Суннит, шиит и каждый друз
Кричат ему: «Виват, Союз!»
Моше Даяновы посланцы
Не раз охотились за ним,
Но только он неуловим

Но, шутки в сторону, ребята!
Наш юбиляр, наш добрый друг
Беречь умеет дружбу свято,
А это выше всех заслуг.
Придёшь с бедой, а он при встрече
Поможет  -  и беду залечит,
Да между делом часть забот
Твоих – он на себя возьмёт.
И так легко, без всякой позы
Подскажет в жизни верный ход,
Шутя подбросит анекдот  -
И боль пройдёт, как под наркозом.
И жить на свете хорошо,
Когда есть друг с такой душой.

1999

деДские и прадеДские стихи

Был бородат Фабриций
И вдруг решил побриться.
А раньше эта борода
Была везде с ним и всегда.
Она была большой, лохматой.
Широкой, длинной как лопата.
Лицо скрывалося за ней
От самой шеи до бровей.
Он в день по семь, по восемь раз
Её расчёсывал до глаз.

Когда пришёл он к брадобрею
Тот долго мучился над нею.
Он никогда ещё не брил
Ни львов мохнатых, ни горилл.
А эта чудо-борода
Большого стоила труда.
Её намылить трудно было,
Она легко съедала мыло.
С большою осторожностью
Взял парикмахер ножницы.

Под лёгкий треск и даже хруст
Он резал бороду как куст.
И там, под шерстью, обнаружил
И нос, и рот, и даже уши.

Побрил… и в этот же момент
Пред ним сидел другой клиент.
Как будто нет на нём лица,
А так – скорлупка от яйца.

И вот домой идёт Фабриций
Уже побритый, гололицый.
Жена его не узнаёт
И прогоняет от ворот.
Кричит: - Как дам сковородой,
Мой муж Фабриций с бородой.
А ты обмылок безбородый,
Как пёс-бродяга беспородный.

Пришлось тогда Фабрицию
Бегом бежать в милицию.
-  Не открывают двери мне,
Что я есть я, не верят мне.
Вот паспорт мой, там фото есть,
Прошу, взгляните, ваша честь.
- Мы вам ничем помочь не можем,
Вы на себя тут не похожи.
Ту вообще другой типаж,
И паспорт, видимо, не ваш.
У вас его мы отберём
И, может, дело заведём.

Вот что стряслось с беднягою,
Бедняга стал бродягою.
И ходит он по городу –
Отращивает бороду.

  Х х х

«По улицам ходила
Большая крокодила».

Кому же надо было
Обидеть крокодила?!
И по какой причине
Стал женщиной мужчина?

И раньше, и поныне он
Мужским гордился именем.
Теперь он часто плачет
И слёз своих не прячет.


А мы к слезам тем зверьим
Подходим с недоверьем.
Мол, съел, прожора, зайца –
Теперь желудком мается.

А он ведь плачет потому,
Что Бог зубов не дал ему
Торчат во рту одни клыки,
Торчат как гвозди, как штыки.
А ведь штыком жевать неловко,
Ни хлеб, ни сено, ни морковку.

Глотает зайцев он и коз,
Хоть жалко их ему до слёз.
И витаминов в той еде
Ни А. ни Бе. ни Де, ни Е.
Ему б хоть раз перед едой
Покушать травки молодой,
Съесть грушу, вишню, авокадо –
Тогда и зайчиков не надо.

Поскольку он жевать не может,
То ест живьём, а кости гложет.

Что взять со зверя? Люди сами
Едят друг друга со слезами.


ххххххх


На столе стояла миска,
Но от края очень близко.
Видно места было мало,
Потому она упала.

А Маруся не причём,
Хоть играла там с мячом.
И за это не берусь я
Упрекать свою Марусю.

Сам же я теперь не буду
На краю бросать посуду.


МАШЕНЬКЕ  10 ЛЕТ

Прошли года – как небывало,
И с грустью отмечает дед,
Что вот Маруся разменяла
Уже второй десяток лет.

И где-то с радостью и грустью –
Хоть радуйся. Хоть сожалей,
Что время мчит – и вот Маруся
Свой отмечает юбилей.


Так перевёрнута страница,
А чтобы новую начать,
Ты уж как старшая сестрица
Должна за брата отвечать.

Хорошим обучать манерам,
Как в обществе себя вести,
Короче – быть во всём примером,
Уметь понять, уметь простить.

Но если это всё забудешь,
Лениться станешь… и тогда
Ты всё равно для деда будешь
Любимой внучкой навсегда.


Х х х х х х х х

Ради внука Гоши дед
Собирал велосипед:
Цепь, торпедка, колесо,
Гайки, руль, седло – и всё.

Если винтик очень мал,
То и Гоша помогал.
Глаз у дедушки подбит –
Гайки, болтики двоит.
Тут помощница дедусю
Остроглазая Маруся.

Общими стараниями
Справились с заданием.
И на том велосипеде
Гоша сам впервые едет!

Он готов лететь как птица,
Чтоб мелькали только спицы.
Не страшны любые дали –
Нажимает на педали.

Но не вынесла покрышка –
Взорвалась, и делу крышка.

И опять возьмётся дед
Починять велосипед.


Внучке  Марусе

У Маруси нашей с детства
Есть немножечко кокетства.
Хоть, конечно, не секрет,
Ей исполнилось пять лет.

Как летят девичьи годы!
Ведь совсем недавно, вроде,
В грядке мы нашли её,
Как сокровище своё.

А она уже и шприца,
И уколов не боится,
И согласна потерпеть,
Чтобы долго не болеть.

Стала нянькою хорошей
Брату младшенькому Гоше,
И в английском языке
Знает буквы «ай» и «кей».

У неё ещё есть шансы
Одолеть науку танцев,
И не просто прыг да скок,
А садится на «шнурок»!

Иногда поспорит с мамой,
За своё стоит упрямо.
Информирую всех мам,
Что талант всегда упрям.

Наша Маша модница
И немного шкодница,
Но она всегда не прочь
В доме каждому помочь.

Подрастай, расти, Маруся,
Не сдавайся, не тушуйся,
Многих светлых тебе лет.
Обнимаю!
Слава – дед.
2007

Марусе исполнилось

ровно семь лет,
И пишет стихи ей
Стареющий дед.
Все знают –
Маруся любимая внучка
И… очень она
своенравная штучка.
Почти уже взрослая
умница наша –
Маркиза, Мария,
Марусенька, Маша.
Так хочется, Маша,
Чтоб в жизни, как в сказке
Жила ты в любви
Уваженье и ласке.
Чтоб людям добром
На добро отвечала.
От предков в тебе
Есть такое начало.
А мне хоть одною ногой
Станцевать бы
Дожив до твоей…
Ну, конечно, до свадьбы!

2009


    О власти в ненастье


 В степи под Херсоном высокие травы,
Горел там молоденький лес.
И наш президент, чтоб добыть себе славу
Поспешно спустился с небес.

И руки, что якобы «не воровали»,
Рубаху рванув до пупа,
Чего-то куда-то отважно бросали,
Чтоб кадр на экраны попал.

Ему бы к лицу да пожарную каску –
Смотрите, каков пчеловод!
Спешат операторы, делают сказку,
Как вождь наш спасает народ.

Квартиры для бедных шутя нарисует
И вклады хоть завтра вернёт,
Коня остановит, пчелу поцелует,
В горящую избу войдёт.

А тысячный штаб под командой Балоги
На подпись подносит указ:
Повысить зарплаты, понизить налоги –
Всё сразу! Не медля! Сейчас!

 А как это сделать – не царское дело.
Бюджет продолжает трещать…
Он действует лихо, он действует смело,
Чтоб рейтинг на плинтус поднять.

           Скоро р;бят –
        Слепых родят…
         Но я всё же приведу,
   Что рождалось на ходу.

     Х х х

Мир смолчал, хоть удивился –
 Небывалый прецедент!
В Украине появился
Легитимный  резидент.

Всем мошенника привет!
Скоро всё изменится,
Как возглавит кабинет
Наша  тимошенница.
Чтоб инструкции прослушать
В исторический момент
«На ковёр» поехал к Бушу
Украинский  резидент.

Представляя «любих друзив»,
А не весь честной народ,
Нам лапшу на уши грузит
Политический банкрот.

        ххх               

Задолго до срока обсели бил-борды
Бандиты – давно надоевшие морды.
Очень хотят возвращенья во власть,
Вроде бы мало успели накрасть

     ххх
Как ввели налог собачий,
Пёс домашний стал бродячим.
Подзаборным и голодным,
И  -  как наш народ – свободным!

   х х х

Нету бизнеса без крыши,
Но ищи её повыше.
Не надейся на Закон –
Сам давно под крышей он.

Скоро я своё меню
Кардинально изменю:
Весь апрель поголодаю –
К маю гамбургер куплю.

То ли гривнЯ, то ли гривнА –
Мне, скажу вам, всё равно.
Наша денежка активно
Превращается в гривнО.

Пусть бы Билл девчат любил,
Только б сербов не бомбил,
Направлял потенцию
Не на интервенцию.

 Х х х

Кто прочитал мои стихи…
Стихи, а не поэзию  -
Пусть вам отпустятся грехи!
И я вам соболезную.
Поэтов русских  -  их пяток…
Десяток  -  настоящих:
Твардовский, Пушкин, Тютчев, Блок
И близко к ним стоящие.
А просто рифмы создавать
(Порой весьма приличные)
Для очень многих, так сказать,
Занятие обычное
Когда твой ум, твоя душа
Застонут от волнения,
Тогда на лист, пером шурша,
Сольёшь стихотворение.
Лишь по велению души,
Не за вознаграждение
Писал я…  Вот и предложил
Вам эти сочинения.
В них дух тех лет, когда я жил,
Подначка и ирония,
В них те, с которыми дружил,
Но есть и посторонние.

Так не судите строго их,
Где в ритм, в размер не влазил я,
Ведь тут, по сути, каждый  стих
Какая-то оказия*.
                .
*Примечание. ОКАЗИЯ
Расспросами ни мучай.
По-русски это – СЛУЧАЙ.