Лето

Феликс Рахлин
НА СНИМКЕ: мои двоюродные брат и сестра - Вовочка и Зоря Разумбаевы. Зима 1940 - 41 года. А главка ниже называется "Лето"... Ну и что? Фотографировались в мирное время, а теперь, когда мы жили в Содоме под Свечой, на западе от нас шла жестокая война... Но здесь, в вятких лесах, было тихо-тихо.

                *     *     *
Собирать землянику надо так. Станьте на колени, голову приклоните к самой земле, а ещё лучше – лягте на неё пузом  и глядите под листики. В зелёной траве заметите нежно-розовые и кровяно-красные капельки. Их брать и – в рот! 

Я так и делал, отчего дно моей кружки закрывалось крайне медленно. Трудолюбивая Зоря уже набрала ягод полкружки, а в моей всё ещё светилась между  алыми катышками ягод голубоватая эмаль

Земляничный  сезон миновал стремительно, а потом пошли черника с голубикой, малина, а уж ближе к осени – брусника…Взяв у хозяйки «бураки» (так называлась в этих местах отнюдь не свёкла, а  берестяные ведёрки с крепко пригнанной деревянной крышкой, сидевшей в «бурачке» так плотно, что за  рукоятку крышки  эту посудину  и носили), а то и просто захватив вёдра и корзины (под бруснику – бельевые), шли мы с сестрёнкой в  лесную глубь.
Дорога вела через лес к порубке (месту, предна-значенному под  лесоповал), её территория  была обне-сена  серым от времени  «огородом». При въезде на порубочный участок стояли ворота из  таких же серых  жердей,. что и  ограда.  Назывались они почему-то Холмовскими, хотя никаких холмов  там не припомню. Впрочем, соседняя поляна носила ещё более загадочное и поэтичное название: …Бабья  Жопа.

Топоним этот – вовсе не шутливый. Местные жители произносили его без малейшей улыбки, тоном будничным и деловитым, как если бы это была, например, Старая Русса   или Ясная Поляна.

Означенное место поросло дурманом; побыв там немного и надышавшись запаху, похожего на очень резкий ландышевый, человек начинал ощущать головную боль  и дурноту. Всё-таки секрет названия, как видно, не в этом – может быть, всё дело в сосне, которая росла как раз посреди поляны. Ствол её был тройной, и, возможно, эти очертания когда-то кого-то навели на игривые мысли…

Однажды, довольно далеко от дома, мы с Зорькой набрели на ягодное место, принялись наполнять корзины и не заметили подкравшейся тучи. Спохватились, когда в лесу  стало вдруг темно, хотели где-нибудь  укрыться, да уж поздно было: воздух дрогнул, трава затрепетала, налетел шквал… Гроза настигла, обрушилась и вымочила нас до последней нитки. 

Когда  ливень кончился, мы хотели идти домой, но тут выяснилось, что дороги назад не знаем. Долго пробирались по заболоченному лесу, ступая  по нижним  жердям лесного «огорода», руками держась за верхние, и кое-как выбрались на сухое место. Тут неожиданно опять наткнулись на заросли чудесной голубики, и снова нас обуял азарт. Уж мы её  и  ели не переставая, а всё равно через каких-нибудь  полчаса корзины были полны до краёв.

Еле-еле, да и то чудом каким-то,  вышли мы в тот день из лесу – исцарапанные, перемазанные, изрезанные осокой, искусанные комарами, но счастливые до небес!
Северные ягоды: черника, голубика, а уж брусника тем более  - мне  на Украине не встречались. Прошли десятилетия  с тех дней, и вот недавно в Таллинне, по дороге в Вабаыхумузеум – эстонский этнографический музей под открытым небом – я почуял доносившийся из лесу  полузабытый запах черники.

- Давай свернём в лес на минутку, - предложил я сыну и немало его удивил, согнувшись над землёй и всматриваясь в курчавую зелень. Ну да! Конечно, вот она,  родненькая, под мелкими, плотненькими листиками, от которых низенький кустик черники кажется  кудрявым. Место не было по-настоящему ягодным, но сама ягода была вполне всамделишная!  Я ел сам и дал попробовать сыну. Он похвалил, но, как видно, из вежливости.  А для меня это был вкус детства и, если хотите, родины.

«Скажи мне, ветка Палестины…»

  *
Ходили мы и по грибы. Началось у меня с неудачи:  побежал с ребятишками местными в лес – и что за нелёгкая: они берут гриб за грибом, а у меня кузовок пустой… Всё же набрал штук пять-шесть, принёс  домой и торжественно отдал бабушке.

Надо заметить, что бабушка Сара во многих  словах вместо безударного «о»  говорила «у». Такова была особенность житомирско-еврейского произношения, перенесённая ею  из идиша и на русский  язык. Здесь, в вятской деревне, это совпало с особенностями местного диалекта,  так что  бабушке  как раз удобно было говорить вместо «Содом»  -  «Судом»…
Взглянув на грибы, бабушка решительно заявила:

- Эту – плухой.

- Что ты, бабушка, погляди: это же чудесные красные грибы! Подосиновики!

- Нет! Нет!  - Бабушка несколько раз мотнула отрицательно   своей белоснежной головой. – Эту не пудусиновик, эту мухумори.  Наду вибрусать!

Озлившись, я побежал консультироваться к соседке.

- Бабушка говорит, что это мухомор, что всё надо выбросить, - возмущённо пожаловался я  соседке. – Да разве это мухомор?

-Конечно, мУхомор, - подтвердила она, и я испёкся…

Бабушка оказалась права не случайно: детство её прошло в украинском Полесье. И она таки прекрасно разбиралась, какие грибы можно есть, а какие надо «вибрусать». Но следующие походы оказались более  удачными.  Я и сейчас помню многие свои находки и, вспоминая, опять радостно волнуюсь. Но недавно как бы вернулся в детство, обнаружив, что и у нас на Харьковщине есть грибные места. В 1968 году поехали как-то раз с женой  электричкой  на Змиёв, вышли в Васищеве, чтобы просто погулять по лесу, а там нам повстречались грибники с добычей. И я заново увлёкся грибной «охотой», заразив этой страстью жену…

  *
Всё же там, в Содоме, нам не часто удавалось вы-бираться в лес:  находились дела поважнее. Эваку-ированные   вместе с детишками участвовали  в разли-чных полевых работах: прополке, уборке льна, вязке снопов.

Я научился вязать перевясла, составлять снопы в бабки,  в суслоны.  Городскому, вдобавок нерасто-ропному от природы мальчику не  слишком всё это удавалось. Однако сколько-то трудодней и я заработал, и уже после нашего с мамой отъезда  Этина семья получила какие-то крохи  натуроплаты, что, признаться,  меня радует и до сих пор.

Но я не был прилежен и быстро уставал. А вот Зоря работала увлечённо, сосредоточенно и  с удовольствием. Ей вообще с малых лет было свойственно само-отверженное стремление услужить близким, и, казалось, ей нравится уставать. Я же был лентяй.

Тётя Этя  взялась выполнять работу по сбору нату-рального налога – молока.  Меня она взяла в помощники. Ранним утром мы шли с нею в колхозную конюшню  и там вдвоём запрягали  в телегу  престарелого одра по кличке Серко.

В Содоме почти исполнилась моя детская места о лошади. Во всяком случае, хотя я и не владел лошадьми, но получил к ним доступ. В мамином доротделе  тоже был меринок по кличке Серко, однако не престарелый, а. напротив, молодой, резвый и прожорливый. У него был какой-то изъян,  исключавший службу в армии (ведь  коней,  как людей,  призывали).  Не брали пока на фронт и начальника райдоротдела Крюкова, который очень боялся туда попасть.  Он жил зимой в Содоме. Там же была его контора, где мама работала, и там же – конюшня, где стоял Серко. Не раз доводилось мне его кормить, смотреть, как он хрупает – пережёвывает овёс, ездить в санях и править (это мне нравилось больше всего).  Я присмотрелся, как запрягают,  изучил элементы сбруи и их названия: седёлка, чересседельник, хомут, дуга, гужи, супонь…

Теперь  кое-как помогал  Эте запрягать Серко Второго. Мы выезжали на рассвете, объезжали всю деревню, стучали в окна, и хозяйки выносили  свою долю молока, которое мы сливали в сорокалитровый бидон. Потом тащились  просёлочной дорогой на маслозавод, который
находился в деревне со смешным названием «Огрызки». Здесь надо было занять очередь к сепаратору, и, дождавшись, когда   она подойдёт, Этя с кем-либо из взрослых подавала молоко в сепаратор и крутила ручку. Из одной трубы  лились сливки, из другой – обрат:  тощая голубая жидкость вроде нынешнего «государственного» молока. Крутить было тяжело, и меня Этя  к  сепаратору не подпускала.

Бросив пустой бидон в телегу, налегке воз-вращались в Содом. Дорога шла полем, мимо пшеницы и ржи с ярко-голубыми вспышками васильков в светло-рыжей массе  созревающих хлебов, мимо поля  цветущего льна, похожего на голубое озерцо, а ещё -  мимо темно-зелёного гороха, который не считалось зазорным воровать  (ботву со стручками засовываешь под рубашку, а после идёшь по дороге, беременный горохом, и понемногу, по стебельку, обираешь  зелёные стручки и  высасываешь из них, выкатываешь языком сладкие, сочные, душистые  жемчужины .

  *
Матрёна Яковлевна предложила мне маленький бизнес:  козлята Борька и Райка подросли, надо было их вместе с их мамашей, «козлухой»  Манькой, всех троих, отводить утром на выгон, а вечером приводить обратно. За это мне была обещана плата:  одно яичко в день.
Утром, встав пораньше, я вёл Маньку с её детками на выгон. Эта часть работы была спокойной. Но вот обратный путь…

Выгон был ограждён плотным забором, и скотину выпускали через ворота. К вечеру козы и овцы собирались гурьбой у ворот и ждали – ни дать ни взять толпа рабочих на разболтанном  советском заводе за полчаса до  окончания  смены. Каждый хозяин должен был, приоткрыв ворота, выпустить только свою скотину, а чужих отогнать батожком.  Так делал и я. Забрав  Маньку и её шаловливых детей, гнал их домой вдоль поля, засеянного клевером.

«Шаловливых» - сказано чересчур уж мягко. Это были сущие бесы – и недаром чертей изображают именно с козьими мордами. Козлята  удирали от меня в поле и принимались пожирать клевер. В погоне за ними я упускал их почтенную мать, и она также устремлялась в клевер. Вытащить их всех троих было почти невозможно, а по одному – не получалось. Пробовал их всех привязывать на одну верёвку, но тогда они утаскивали в клевер меня самого!

Однажды, когда я гонялся за ними по  полю, мне сильно досталось от подростков, убиравших косилкой траву: юные колхозники  устроили себе развлечение – стали гоняться за мной.  И не успокоились, пока всех нас, четверых, не  выгнали из клевера кнутом.

Матрёна все эти мои трудности учитывала и  расплачивалась аккуратно. Она сама  предложила мне получать  причитающееся вознаграждение оптом за неделю, и, таким образом,  я по воскресеньям кормил яичницей всю семью. Вместе со мною Матрёна радовалась этому моему «семейно-полезному» заработку. Но это не помешало ей как истой крестьянке немедленно снизить мне плату вдвое, как только моя работа,  по причине, от меня   не зависевшей, сократилась вполовину.

Дело в том, что Манька и её огольцы стали при-бегать с выгона самостоятельно, не дожидаясь, когда я приду за ними. То ли они научились протискиваться в узкую щель приоткрытых ворот, то ли  (что вероятнее)  кто-то их нарочно всех троих выпускал, только вдруг они начали являться домой, когда я ещё только собирался идти за ними. Клевер к тому времени уже скосили, так что  соблазна задерживаться по дороге у них не возникало.  Мне оставалось теперь их только отводить утром – на выгон-то они сами не шли!
Но за оставшиеся полработы хозяйка с полным основанием положила мне пол-оплаты. А значит – ;  яйца. Строго, но справедливо.

А вот ещё одно из моих постоянных занятий. Местные власти, чтобы  поддержать эвакуированных, распорядились выдавать им с маслозавода определённое количество  продуктов переработки  молока. Мы с Зорькой вдвоём, а иногда – с бабушкой, порой и поодиночке, - ходили в Огрызки за этими продуктами, занимали там очередь, ждали.  Помимо обрата,. нам отпускали в довольно приличных количествах  сырковую массу,  тощий  творог, брынзу… Иногда выдавали пахту:- обезжиренные сливки: то, что остаётся от сливок после сбивания масла. Пахта, как считалось,  лучше обрата – в ней иногда плавали даже мелкие кусочки масла.

Недавно в документальной «Блокадной книге» Д. Гранина и А. Адамовича я прочёл, что снятое молоко (обрат, пахта) оказывало спасительное воздействие на желудки  изголодавшихся ленинградцев в процессе их вывода из дистрофии. Теперь мне понятно, что именно эти продукты (мы тогда не знали об их благотворном воздействии на истощённый организм) помогли нам выходить Гиту, когда она приехала к нам  из осаждённого Питера.

  *
Гита явилась в один из летних дней, когда я в гурьбе ребятишек был занят игрой в «колхоз». Со стороны переулка вдруг слышу – меня зовёт по имени женский голос, оборачиваюсь – и в переулке, разде-ляющем Матренину и соседскую усадьбы,  вижу  путницу с  маленькой хозяйственной сумкой в руке. Я немедленно узнал  Гиту.

Еле-еле передвигая ноги, она доплелась пешком со станции. Зоря, набирая воду в колодце, через  тын уви-дала её и тоже выскочила навстречу. Вдвоём мы ввели Гиту в избу. Сидя на лавке в горнице, она тревожно вглядывалась в наши лица, имевшие ещё довоенный, «мордатый»  вид, и с беспокойством спрашивала:

- Скажите мне правду: сильно вы голодаете? Это вы с голоду такие пухлые?
Я побежал к соседке, что жила напротив, купить молока и уплатил за литр десять рублей – по позднейшим «военным» понятиям дешевизна неслыханная…

Гита рассказывала свою эпопею. И я её передам здесь, как помню, а помню не много, потому что потом  она о блокаде  рассказывать не любила.

Вскоре после смерти Вили она и сама слегла. Но к тому времени, ближе к весне, слабых  начали забирать в больницы, и ей посчастливилось  тоже туда попасть.  Её пришёл навестить начальник цеха и принёс ей с завода драгоценный подарок  сотрудников (или даже, кажется, лично от директора):  половинку луковицы. Голодный начальник донёс луковицу по назначению – сам не съел. Это не шутя следует признать поступком героическим.
Наконец, уже весной или в начале лета её отпра-вили на катере в эвакуацию через Ладогу.  Где-то ещё она лежала – приходила в себя, набиралась сил. К нам добралась лишь через несколько месяцев.

В то время каждый день мимо Свечи, по Северной железной дороге, шли эшелоны с беженцами-блокад-никакми. Гита рассказала, что рядом с ней в товарном вагоне лежал на полу пожилой ленинградец, про-биравшийся к своей семье куда-то в Среднюю Азию. Как-то вечером размечтался вслух о встрече с родными, о том, как они его, наконец, накормят вволю… Утром, проснувшись, она ощутила рядом с собой его остывшее мёртвое тело.

Гита долго болела – её одолевал голодный понос. Матрёна отнеслась к приезду «третьей снохи Обрамомны» сложно. Ещё раньше, когда мама, или Этя, или бабушка заговаривали, что-де хорошо бы всем сёстрам собраться под одной крышей, она более или менее решительно возражала, а однажды заявила вполне определённо:

- И не думайте, и не молите:  не пушшу! Мало мне осенью сельсовет постояльцев накидал – полну избу! Не, язви те в душу, не пушшу!  Пушшай ину квартеру ишшет!

Но одно дело – распорядиться заочно, а другое – увидеть перед собой несчастное, исстрадавшееся от голода существо.  Поглядев  на Гиту,. Матрёна Яков-левна вздохнула – и молча пошла в осырок:  затапливать баню.

Всё-таки отношения с Гитой у неё сложились не тёплые.   Гителе, с детства дерзкая на язык, и теперь не молчала – резала хозяйке правду-матку прямо в глаза.

Матрёна стала менее терпимой, более раздра-жительной, шумная наша семейка ей, конечно, уже надоела. А тут ещё осложнилась – и, может быть, не-обратимо – её личная жизнь.

Я уже говорил, что муж или, верее, сожитель её,  сапожник Пётр Антонович, пил страшно. Бывало, за-пивал и загуливал на неделю, а то и на две.  На работу ходить переставал, а время было крутое, перед войной вышел указ, по которому прогулы стали  расцениваться как уголовное преступление и могли повлечь за собою даже тюремный срок. До поры до времени Петру Антоновичу  пьяные прогулы сходили с рук, потому что мастер он был поистине великий, обувь шил добротную и красивую, притом – быстро.

Главной страдалицей во время его загулов была Матрёна  Яковлевна.  Он работал в Свече, в какой-то мастерской, и если загул начинался там, то домой Пётр Антонович не возвращался  во все свои запойные дни. Матрёна в этих случаях сильно его ревновала, и не без оснований: у него там, в Свече, а точнее – на окраине Свечи, в Глушках, жила подружка по пьянкам. Она там служила уборщицей в сельсовете, и при сельсовете же и  проживала.
Бывало, как вернётся он пьяный из Свечи (случалось ведь и такое), Матрёна волком  на него смотрит и приговаривает:

- У-у-у-у-у-у-у-у, Петькя, лешой, у-у-у-у-у-у-у, волочушкя проклятушшой! Опеть  (то есть – опять)  к своей бледи таскался!

В ответ «Петькя-Волочушкя» выдавал семь этажей отборнейшей русско-белорусской брани: и в Бога, и в Богородицы душу мать, и в три креста, и по всякому… Несмотря на всё его свинство и на своё неподдельное возмущение, Матрёна Яковлевна привычно его разувала,  раздевала и отправляла спать на лежанку – словом, делала всё, что делают в таких случаях миллионы русских страдалиц.  Мы, ребятишки, с полатей любовались на всю эту картину, слушали всю эту несусветность, но как-то нас это не затрагивало, не портило, - хотя, наверное, и не украшало.  Да и сам  пьяный «Волочушкя»  никогда не вредничал, не лез к нам, не приставал, а уж трезвый – тем  более.

Трезвый, любил он порассуждать – и рассуждал иной раз весьма неглупо. Например, о союзниках:

- Амерыканцы  и англичаны   тольки  таво и  чакають, - говорил белорус «Петькя», - кагда  русские с немцамы пярыдярутца, як певни  (петухи), и яны  (они) тагда их голымы рукамы абаёх  (обоих)…

Но трезвым и рассудительным он бывал всё реже  - и, наконец, так  загулял, что дело передали в суд, и Пётр Антонович получил два или три месяца тюрьмы.

В Свече «сидеть» было негде, и его отправили в Котельнич. В конце лета, отбыв срок и вернувшись пешком  (идти надо было от рассвета до заката почти без роздыху – между двумя станциями - 50 километров), он на другой же день пошёл в военкомат по делам учёта, и тут его забрили.  Военкомат рад был взять его для начала к себе, И начал  «Волочушкя» шить сапоги местным военным. А поскольку их здесь было не много, то очень скоро в нём отпала необходимость, и поехал Пётр Антонович в Действующую Армию. О его дальнейшей судьбе не знаю ничего.

Мы с мамой собирались в Златоуст. Гита устроилась работать инженером в райпромкомбинат, и надо было переезжать куда-нибудь поближе к Свече, где для Эти тоже  нашлась подходящая работа.…

Этя, по слабому своему здоровью, работать в колхозе больше не могла. Вдруг выручил трагический случай, по мистическому совпадению, связанный с судьбой рокового треугольника: «Волочушкя», . его  верная Матрена и их разлучница – Петькина собутыльница.

Село Глушки составляло фактически одно целое со Свечой, но имело собственный сельсовет, где уборщицей работала та самая женщина, которую Матрёна в сердцах называла Петькиной «бледью», и с которой у него были пьяные шашни. Жила  она с маленькой дочкой в крошечной каморке при сельсовете. Рядом располагался чулан, в потолок которого посредине  был ввинчен крюк. Петькина подруга однажды привязала верёвку, сделала петлю, накинула себе на шею и удавилась. Причины так никто и не узнал. Может, приступ белой горячки, а может, тосковала по Петьке…

Девочку-сиротку сдали в детдом, а сельсовету срочно понадобилась уборщица. На этот пост взяли нашу бабушку, а Этю приняли в секретари сельсовета.

Эте оставалось жить что-то около десяти лет – здоровье её было очень слабое. Говорили, что у неё порок сердца. Бывало, после глажки паровым утюгом (он, как самовар, разогревается древесными угольями), ей становилось дурно – как считалось, от угара. Сердечные приступы неизменно случались у неё и после каждой бани. Канцелярская работа была для неё спасением - совсем  не работать она не могла: денег, получаемых по Шлёминому аттестату, не хватало…

Этя была спокойная, улыбчивая, дружелюбная  в отношениях с людьми, и люди к ней привязывались, женщины открывали ей  свои тайны, отводили душу  - она всегда была копилкой чужих секретов и горестей. Ходила к ней, например, Шадрина – широкоплечая  ленинградка,  очень шумная, очень русская, из тех, кого называют «бой-баба». Она всё делилась с Этей своими опасениями за мужа-фронтовика, который любил гульнуть налево. Шадрина сильно его ревновала и всё боялась, как бы он её не бросил. А он – бросил.

Слышу разговоры: «Шадрина письмо получила от мужа – ну и ну:  другую нашёл -  «пэ-пэ-жэ!»
Взрослые, как это часто бывает, вели свои взрослые разговоры, забывая о  тут же находящихся детях, недооценивая их проницательность, их внимание. Дети ведь умеют искусно прикидываться,  будто ничего не слышат, не понимают. А у самих ушки всегда на макушке!  Я, например, уже разбирался  в том, что ППЖ – это «полевая походная жена» - так называли временных «фронтовых подруг», офицерских и генеральских любовниц.  Впрочем, может быть, в начале войны этот термин и не имел ещё широкого хождения, но это дела не меняет.  У  Шадрина, как её ни назови,  завелась «другая», и  со своей бой-бабой  он решил  расстаться. А она его любила.

Шадрина пришла к Эте, которой нездоровилось, села рядом с её кроватью и, не обращая на меня никакого внимания, схватила  Этю за руку, долго и с мукой смотрела ей в глаза. Этя молчала, не отводя своих больших,  добрых  карих  глаз. Шадрина вдруг крикнула:

- Этя!  Ну?!.. –

и бухнулась перед нею на колени, уронив большую голову на кровать, разметав волосы по одеялу, завыла, забилась в тяжких рыданиях.  Этя её то успокаивала, то принималась плакать вместе, красная от волнения  и сочувствия.

Спустя время я видел Шадрину сидящей в кошёвке – тарантасе с плетёным верхом. Спустив одну ногу на крыло повозки, а другую вытянув вперёд, натягивая вожжи,  покрикивая на  лошадей, мчалась она по дороге. Говорили, что стала попивать, я сам слышал, как по-мужски ругалась… Но к Эте по-прежнему относилась нежно, как к лучшей подруге.

Мама в своём дорожном отделе вынуждена была выполнять роль не только лишь бухгалтера: вдруг забрали в армию, как ни боялся он  туда попасть, начальника отдела Крюкова. Несмотря на немолодой уже возраст, и до него дошла очередь. Между тем, доротдел должен был работать – дороги там мостили, в основном, деревянной шашкой, а она быстро портится, надо часто ремонтировать.  Пришлось маме какое-то время побыть за прораба, а то и за начальника, хотя в дорожном  деле она не смыслила, конечно, ничего.

Не стало Крюкова – не стало и овса, а не стало овса – забастовала лошадь (всё в точности как в стихотворении Маршака «Не было гвоздя – лошадь захромала…).  Серко нисколько не был удовлетворён доротделовским  сеном. Однажды мы вздумали на нём что-то привезти, запрягли, доехали до околицы, и тут он остановился и стоял, как вкопанный,  не помог и кнут, зато, когда повернули назад, резво заспешил к родной конюшне. Вскоре, несмотря на  изъян, и его забрали вслед за Крюковым. А папа мой тем временем в Златоусте уговаривал военкомат снять с него бронь, автоматически предоставленную ему Гипросталью как ценному работнику тыла. (Много позже, борясь за реабилитацию или хотя бы смягчение судьбы родителей  после того как их обоих бросят в лагерь, мы с сестрой обнаружим мамино письмо того времени – в нём она спрашивает мужа:  «Снял ли, наконец, ненавистную бронь?». И  делится с ним своими переживаниями: «А меня мучает беспокойство. Все эти годы я не оставляла надежды вернуться в партию». Пишет, что чувствует необходимость сделать  «в борьбе за родину» что-то большее,  чем «честная бухгалтерская работа»…Мы пошлём эти письма в Прокуратуру СССР  для приобщения к «делу», я предварительно перепишу их текст в свой юношеский дневник, и только благодаря этому  удастся их сохранить, потому что Прокуратура  их немедленно выбросит на помойку… И после реабилитации родителей, когда я захочу получить документы назад, их в деле  не окажется…)

  *
Голодал не только Серко – нам тоже стало голодно. Маленький судомский огород выручал лишь отчасти, обменный фонд кончился, да и обменщики – местные крестьяне – насытились уже всякими городскими вещами, напитали ими свои коморы и сундуки – вот уж подлинно «выковырянным» добром  эвакуированных.

Становилось между тем и крестьянству колхозному всё труднее. Лучшие силы были на фронте, молодые парни едва подрастали, как их  отправляли туда же. Восемнадцатилетние ребята то и дело проносились на тройках да на  парах лошадей пьяные по дорогам из села в деревню, из деревни в село, с песнями, гармошками, густым и бесстыдным матом, как исстари повелось на Руси  гулять перед  забритием лбов.

Однажды такая компания, повстречав меня на дороге, загнала в поле: они повернули коней прямо на меня, и мне пришлось спасаться во ржи.  Это они так остроумно шутили – да уж пусть их Бог простит: вряд ли  вернулись  с войны…

Народ становился злее, и это проявлялось в отношении к «выковырянным». В передовой статье свечинской районной газеты «Ленинский призыв» было рассказано о случаях неправильного отношения  отдельных  местных жителей к эвакуированным. Там ли было написано или просто молва шла, но говорили, будто некоторые  колхозники предпочитают скармливать обрат свиньям, и один якобы сказал:  «Лучше свинье отдам, чем этим дармоедам».

Вот в такой обстановке вступили мы в осень 1942 года.

Читать дальше "Осень. Глушки. Отъезд" http://proza.ru/2012/01/27/22

УВАЖАЕМЫЙ ЧИТАТЕЛЬ! В ГРАФЕ "РЕЦЕНЗИИ" НАПИШИ НЕСКОЛЬКО СТРОК О ПРОЧИТАННОМ: МНЕ ВАЖНО ЗНАТЬ ТВОЁ МНЕНИЕ И ЗАМЕЧАНИЯ! Спасибо.