ЛИНА

Елена Санникова
                1.

После двух дней скорби и боли — растворенных в воздухе, в небе, в природе — в ветрах и вьюгах весеннего Севера — солнце засветило легко и мягко.
Ровно текут ручьи, не шумит в водоворотах река, не мутятся ровные воды.
Безоблачно, тихо и невесомо небо Страстной Субботы. Замерло все в ожидании чего-то великого и светлого.
Как тяжелы, как мучительны предсмертные муки. И как ветла и спокойна сама смерть.
Глаза устало опускаются вниз. Душа не находит сил бороться с какой-то навязчивой мыслью...
Легко струится ручей по краю дороги,  легко и ясно плещутся в нем лучи солнца.
Как спокойна и безоблачна сама смерть...
Но ведь... но ведь может быть еще...
Но тихо. Слишком тихо. Будто сама природа хочет меня примирить... и с этой неизбежной смертью.
Но... я не хочу этого! Я хочу бороться с этой мыслью, как зима с весной борется в вое вьюжной коловерти...
Но глаза устало опускаются вниз, и временное уходит прочь перед чем-то большим, спокойным и непреходящим.
Но ведь... но ведь она же сама сказала, что мы еще увидимся...
Но мне отвечает тишина земли, замерзшей в преддверии великого Праздника.
Но ведь бывают же... бывают же чудеса...
Но не выходят из русла своего — струятся ровно и спокойно ручьи, отражая безоблачное небо Страстной Субботы.
                ___________

В четверг она могла еще говорить, но очень мучили нестерпимые боли.
В пятницу молчала, лишь неизмеримое страдание было на лице.
В субботу перед Пасхой — потеряла сознание.
Во вторник Светлой седмицы утром ее не стало.

                ____________

«На поминках много говорили о примере Лины. Но так же,  как нельзя «брать пример» с Пушкина и Моцарта, так смешно говорить и о Линином «примере». Просто действие великих творцов неотразимо и в меру своих способностей, восприимчивости, глубины каждый черпает больше или меньше у них — независимо от того, чем он сам занимается. Так и Лина — пока жила — казалась такой же, как все, но истинный ее героизм открылся нам во время ее болезни и смерти. И дело не в том, чтобы брать с нее пример — это и невозможно, и недостижимо. Но ее влияние на окружающих, ее облагораживающее действие каждый чувствует на себе»
Из письма женщины, присутствовавшей при ее последних днях.

                _____________

Я целый год не видела людей. Не имела возможности писать и получать письма. Я могла лишь догадываться о том, что происходит во внешнем мире.
И вот — Сибирь. Мороз, снег. Территориально — так далеко от Москвы. Но это — воля. Другой мир, другое измерение. И потому — несоизмеримо ближе.
После мамы первым человеком, голос которого я услышала по телефону, была моя подруга, номер которой сохранился в памяти.
- Как дела у Лины? - спросила я ее.
- Ничего. Она в Москве. Под подпиской.
-  У нее все в порядке?
- Да. Она собирается подавать документы в ОВИР.
Все в порядке. ОВИР. Значит, выпустили, чтобы — выпустить. И я — не омраченным голосом:
- Я так обрадовалась, когда узнала, что ее выпустили...
Я знала, что ее выпустили из Лефортово. Но я не знала, почему ее выпустили.
А моей подруге не могло прийти в голову, что я до сих пор не знаю этого.
Воля оказалась жестка и холодна — не приняла меня, вышедшую из душной камеры местного КПЗ. Оттолкнула, столкнула обратно - в несвободу.
Я заболела и попала в местную больницу.
И лишь через неделю с лишним смогла отпроситься у врача дойти до почты — спросить писем до востребования.
И вот, отдышавшись с сильного мороза, я на больничной койке читаю — строка за строкой — живые слова полученных писем.
«С Линой встречаюсь почти ежедневно, благо она рядом со мной живет. Она утверждает, что чувствует себя прилично, хотя поставленный диагноз — рак — сама понимаешь, есть диагноз. Поэтому я ее очень уговариваю уехать: здесь она лечиться отказывается, а там все-таки хоть какая-то перспектива прожить сколько-ни-сколько, но дольше, чем без лечения здесь. Сначала она категорически была против, а сейчас вроде бы склоняется к мысли подать документы в ОВИР...»
Я останавливаюсь и перечитываю письмо. Еще раз...
Так вот она — причина ее освобождения из Лефортово.
Рак.
Это слово не дошло еще до сознания. Рак? Но ведь от этого не всегда умирают. Ведь от рака и вылечиваются — бывают исключения и чудеса. Я ищу в строках письма хоть какую-нибудь надежду… «Она утвеждает, что чувствует себя прилично...» Нет, у Лины,  должно быть, не последняя стадия болезни, рак можно приостановить, продлить жизнь, и если вовремя начать активное и интенсивное лечение...
«Я ее очень уговариваю уехать: здесь она лечиться отказывается, а там все-таки...»
Я смотрю на эту фразу и не могу ее понять. Значит, она ВСЕ ЕЩЕ не лечится?..

Значит, ложной была моя радость о ее освобождении.
Из Лефортово  ее выпустили — не уезжать. Из Лефортово ее выпустили — умирать.
Вот все и встало на свои места... На свои места? Ох, как не сразу,  как постепенно будет еще становиться все на свои места — на места неумолимой реальности — после того, как сместилось все для меня с мест за год полной оторванности от реального мира. И в той нереальности — до чего же хотелось вообразить мир лучше и радужнее, чем есть он на самом деле.
И никак не отрезвляет меня его горькая правда. Ведь из Лефортово просто так не выпускают! Раз выпустили, то... Нет, и тут я верна своим иллюзиям:  а вдруг... а вдруг у нее еще не настолько запущенная стадия болезни...

С почты я принесла талончик на десять минут телефонного разговора. Я звоню в день рождения маме. Звоню ночью (а в Москве вечер) из пустого и холодного кабинета врача, куда меня милостиво пустили. Но ничего не слышно. Мне слышно, а там - ничего. Мама отказывается так разговаривать! Трубку берет моя подруга, она согласна, хоть ничего и не слышно.
- Лена! Ты слышишь меня?
- Слышу!
- Что-что? Ленка! Что тебе прислать? Тебе нужно что-нибудь?
- Продиктуй мне телефон Лины.
- Что?
- Телефон Лины!
- Чей телефон?
- Лины!
- Лины?
- Да!
Она диктует. Я записываю. Записываю на белом листе неисписанного блокнота... Меня не слышно. Я не могу кричать из кабинета врача - рядом палаты, все спят. Я уже ничего не говорю, а только слушаю голос подруги, которая почему-то вместо того, чтобы что-то мне рассказать, все спрашивает и спрашивает.
- Лена! Тебе денег прислать?
- Да, я на работу утроиться не успела... у меня нет денег совсем... даже на звонки...
- Что? Ничего не слышно! Я спрашиваю: тебе денег прислать?
- Да!
Когда я снова оказываюсь на почте - получаю бланк телеграфного перевода. Текст: "Лена, это тебе от Лины".
От Лины?
У меня есть деньги. И есть телефон Лины. И вот – переговорный пункт. Я заказываю разговор. Вхожу в стеклянную кабинку. Беру трубку. И слышу голос Лины.
- Лена, это вы?
И мы говорим. Говорим так, как будто только вчера расстались. Будто не тысячи километров между нами, будто не было целого года и всего, что за этот год произошло, будто мы где-то совсем рядом... Но в какой-то момент Лина начинает беспокоиться - на разговор уходят деньги, а их нужно тратить на еду...
- А звонить буду я. Какой у вас телефон в больнице?
Я диктую.
- А в общежитии?
Диктую.
Но мы не прекращаем разговора, хоть время от времени она и напоминает,  что эти деньги я должна деньги тратить на еду,  чтобы восстанавливать силы...
- Лина, да здесь все равно в магазинах покупать нечего, а кормят и в больнице неплохо.
- Неплохо?
- В сравнении с Лефортовским рационом - отлично.
- Правда? Но ведь это же - глухая деревня, а не Москва.
- Да, но ведь все-таки это - больница, а не тюрьма.
- А меня однажды следователь спросил, хорошо ли в Лефортово кормят. Я сказала: отвратительно. А он, кажется, обиделся.
- Да, мне показалось, что они гордятся тем, что у них кормят на 41 копейку в день, а не на 37, как в лагере...
Мы как будто шутя вспоминаем о событиях в тех стенах, где так мало улыбок и света. Да, мы говорим. Говорим обо всем на свете. Но спросить хочется об одном - и этот вопрос срывается, наконец, с языка:
- Лина... Как вы сейчас себя чувствуете?
- Да так... Я уже лежу.
- Я не знала об этом, Лина...
Но все, что я пытаюсь сказать об этом дальше, она прерывает словами:
- Ничего. Все можно пережить.
- Лина, но...
Мы заговорили на другую тему.

Я выхожу на сильный, схватывающий дыхание мороз. Иду по скрипучему снегу под февральским солнцем, яркой голубизной заливающим небо, снег и деревья. И - сквозь радость встречи,  сквозь радость живого разговора с Линой - клином врезается в сознание ее слова: "Все можно пережить..." Что пережить? Что?..

На следующий день меня выписали из больницы. И я поселилась в пустой и неуютной комнате деревянного барака на окраине сибирского поселка. В тот же день я снова позвонила Лине.
Лина поспешила передать трубку находившейся у нее Аси Л., и то, что я хотела сказать Лине, я стала говорить ей:
"Разговор с Линой на меня подействовал исцеляюще. Я уже выписалась из больницы..."
"Лина, ты слышишь? Ты ее вылечила, ты на нее подействовала исцеляюще..."
До чего же мгновенно сгорающий порох - минуты и секунды драгоценного разговора. Я хотела попросить ее поскорее передать трубку Лине, но сквозь поток множества ее слов - накопившихся за долгое время вопросов и тем - не успевала сказать эту фразу. Но вот сказала, наконец, вот снова услышала голос Лины.
- Лена, я сейчас себя чувствую не так уж плохо. Это только сначала мне казалось, что я теряю силы. Но нет, я еще встану, я еще приеду к вам в гости...
- Лина, если это произойдет, я буду счастливейшим человеком!
- Только у меня подписка о невыезде. Но я, конечно, наплюю на нее...

                ______________

За розовой шторкой окна - весна, пробуждение жизни. Греет землю солнце пасхальных дней. Я иду по рыхлому снегу прочь от общежития - без цели и направления. Стою под крутым обрывом у реки. Снег, который еще в страстную субботу лежал глыбами, растаял, и разлилась на реке вода у берегов. Вот-вот ледоход пойдет.
На почте мне вручают поздравления с Пасхой. Солнцем залиты дорога и ручьи. Как настойчиво хочет казаться все вокруг — праздничным.
Но небо затягивают тучи. Блеклым и пасмурным становится день. И падает снег, даже не снег, а — как будто крупа.
И снова берет свое природа Севера — ветер, снег. Фонарь, раскачиваясь, освещает летящие хлопья.
Но наступает день, и яркое солнце заливает пейзаж, вновь ставший зимним. Яркое солнце — и ослепительно-жемчужный снег… Будто бы мир залит причудливым светом обновления.
Я знала, что в день ее похорон небо здесь будет ясным...

И как закономерно, что почти тут же в разговорах о ней стало появляться это слово — героизм. Необычайная, редкая внутренняя сила — вплоть до невозможности, неумения идти на компромисс там, где и очень сильный человек нашел бы основания для компромисса.
Героизм. Но так говорят о чем-то, что дается трудом и мукой, к чему прикладывают усилия, чему придают значение. А Лина не только не придавала значения — она не знала об этом. Все в ней, чем можно восхищаться теперь, было для нее более чем обычным, просто само собой разумеющимся, повседневным, будничным.
И сейчас, осмеливаясь писать строки памяти об этом высоком и светлом человеке, я попытаюсь рассказать не о Лине — исследователе и ученом, не о талантливом публицисте и хорошей переводчице, не о твердой и мужественной правозащитнице — я попытаюсь говорить о Лине — человеке. О женщине, в которой столь удивительно сочетались сила и твердость духа с мягкостью и добротой, негодование к творящим зло — с редкой теплотой и любовью к людям. Когда после лагеря и этапа я оказалась в ссылке — не я к ней — она ко мне пришла на помощь. Хоть при смерти уже лежала, мучимая тяжелыми болями, но не я ее — она меня взбадривала в письмах и разговорах, не она во мне — я в ней находила поддержку и опору.
Она говорила — улыбаясь. Смеясь. Бодрым и добрым голосом. Так что исчезало уныние - если было уныние, и хотелось вместе с ней шутить, смеяться и говорить обо всем, как о чем-то простом и легком.
                _____________

Лина уже лежала. Она уже была при смерти. Но она не хотела знать об этом. Не хотела об этом говорить.
На мои вопросы о здоровье она или не отвечала вовсе, или говорила, что ей лучше. Да, до последней возможности говорить — несмотря на боли — она каждый день говорила, что ей сегодня лучше. Или ей действительно так казалось? Или она совсем не умела думать о себе?..

Она не говорила - не желала знать! - о своем самочувствии, но как живо интересовалась здоровьем других. Не переносила огорчений в отношении себя. Но как переживала несчастья других...
Когда я звонила ей, она торопилась сунуть трубку кому-нибудь из моих знакомых, кто был у нее в этот момент.
"Лена, я передаю трубку человеку, с которым вам приятно будет поговорить..."
Не умела ценить себя - но как умела ценить других. Не понимала, что болью может быть для других ее несчастье. Но знала, что такое ее боль за других, попавших в беду.
— Лена, я до сих пор не говорила, потому что боялась огорчить вас. Иосифа Терелю опять арестовали…
— Да... Я догадывалась об этом. Какая у него статья?
— Кажется, 190-1.
Она не могла позволить себе не сказать мне то, что скрывать нельзя, но, пользуясь тем, что сама не была уверена, какая именно статья, выбрала из двух зол меньшее — хоть в этом постаралась меньше огорчить.
Не сразу ответила она мне на вопрос, какой срок дали Валерию Марченко. Сначала будто остановилась, потом переспросила — действительно ли я не знаю. Потом назвала его срок, а  потом… сообщила о его смерти в лагерной больнице — так вскоре после этого чудовищного приговора. От нее же я узнала о гибели в лагере Алексея Тихого.
С грустью и болью говорила она мне о плохом состоянии здоровья Виктора Некипелова в Чистопольской тюрьме,  о Сергее Григорьянце, которого, несмотря, на полученный перелом руки, заставляют в лагере работать на общих основаниях. О переводе из лагеря в Чистопольскю тюрьму неизвестно за что Михаила Ривкина. О своих тревогах, выпустят ли из заключения в конце срока Сергея Ходоровича. Та дикая и тяжелая реальность, в которой мы живем, постоянно была в ее переживаниях, и волнение за каждого человека, испытывающего лишения и трудности — пусть даже мало знакомого, пусть незнакомого вовсе — ни на миг в ней не угасало.
...Но я говорю обо всем этом с Линой, голос которой - услышу ли через месяц? В голосе которой — и намека на грусть о том не уловишь...

Нет, Лина не думала о себе. Не понимала, что несчастье, произошедшее с ней — это тоже горе. И даже свой арест она воспринимала не как арест, лишивший ее свободы и резко сокративший жизнь, а — она сетовала по телефону мне на то,  что из-за этого ареста пострадала... кошечка Муся.
После ареста Лины Мусю взяли к себе знакомые. Но Муся убежала от них и пропала — наверно, ушла искать свой дом и хозяйку.
"Она была такая хорошая, такая пушистая. Может быть, она сейчас где-нибудь по Москве бродит... Мне так ее жалко. Проклятые чекисты!"
И, не находя слов, как бы получше выругать их за Мусю, она говорит: "Хоть бы они все в ад попали!"
Я улыбаюсь:
"Лина, они ведь именно туда и попадут".
"Ну, кто их знает. Покаются еще перед смертью..."
Эти ее слова, к сожалению, напоминают мне, насколько далека Лина от религии. Хоть я ответила ей что-то вроде того, что они ведь к покаянию не стремятся и вряд ли на то способны.
"Ну, попадут еще в какое-нибудь чистилище..."
Ах, Лина. Мало кто из друзей моих так далек от мысли о Боге. Но... мало кто  по сути своей настолько вот близок к Богу...

Я не имела возможности ни увидеть, ни навестить ее.  Хотелось это восполнить частыми звонками. Но когда я ей звонила, она начинала волноваться, что я трачу деньги не на еду. А когда она мне звонила – я  как-то после затянувшегося разговора я напомнила ей:
"Лина, ведь и вы — не миллионер".
И тут она вспомнила: да, по телефону поговорить ужасно приятно — но ведь нужнее послать на эти деньги кому-нибудь посылку.
"Как жалко, что пенсия такая маленькая. Столько посылок нужно послать!"
Она и мне умудрилась успеть прислать посылку.
Если бы знала она, насколько важнее этих драгоценных переводов и посылок было бы мне — да и всем нам, если бы на немного, еще хоть на немного сохранила бы она для нас — себя.

А о том, что и ей — прикованной к постели — нужна забота, внимание и помощь — об этом она и догадаться даже не умела.
Когда я, обнаружив, что в местном магазине продаются хорошие книги, послала несколько книг Лине с первым письмом, она ругалась и возмущалась, как я смею тратить на нее деньги. Хоть она и обрадовалась, получив бандероль, но ругала меня каждый раз, узнав, что я что-то для нее покупаю. 
- Лина! Я вам еще одну бандероль отправила, вы должны получить.
- Что? Бандероль? Убью!
- Лина, вы, к сожалению, не можете этого сделать. Если бы могли, я была бы очень рада — я бы вас увидела!
Лина — смирившимся голосом:
- Да, вот тут мне еще с юридической точки зрения говорят: статья 102-я...
Когда я сказала однажды, что купила для нее сок из облепихи, который привезет приехавшая ко мне подруга, Лина сначала возмутилась: зачем, он же дорого стоит.
- Да нет же, Лина, он дешевый, продается в здешних магазинах.
- Правда дешевый? А его можно посылать по почте? Он бы здесь пригодился многим людям, которые болеют, я пришлю денег...

И — ничего, что имело отношение к ней самой, не воспринимала она трагически. Нет, все — бодро и весело, с улыбкой и шутками, вплоть до... Дали первую группу инвалидности — как хорошо, ведь эту пенсию можно использовать на помощь ссыльным и заключенным. Рак, она лежит — как хорошо, ведь не придут же в такой ситуации с обыском, ведь можно...

Ей не могло прийти в голову обидеться на кого-либо за себя. Но она умела злиться, негодовать, ненавидеть - за других.
Последнее время нашего с ней знакомства еще на воле у Лины вошло в привычку не только ставить свою подпись под заявлениями в защиту осужденных и арестованных, но и писать лично от себя, писать зло, негодующе. Это была злоба, вызванная самой теплой и доброй привязанностью к людям. Это была ненависть, вызванная любовью.

- Лена, я не знала, что вас арестовывал Мелехин, - говорила она, получив мое письмо, - если бы я знала, как он вас арестовывал, я бы не так с ним разговаривала.
(Речь шла о том, что следователь Мелехин, арестовывая меня, солгал, будто меня везут на допрос и через три часа отпустят. И не дал мне собрать вещи, когда я догадалась, что это — арест. Он же вел дело Лины).
- Да ладно, Лина, - говорю я, - все они один другого стоят.
- Но я не знала, что он так вас арестовывал. А я-то с ним разговаривала вполне вежливо, ничего не подозревая...
- Да не злитесь вы на них, Лина. Они даже того не стоят. Они не стоят вашей ненависти.
- Нет, все-таки я их ненавижу...
Лина, конечно, не способна была на настоящую ненависть. Но в ней было негодование. Негодование — не на то, что они сократили ей жизнь. А — на то, что слишком много бед принесли они ее друзьям и всем, за кого она переживала.

Лине трудно уже было держать ручку в руке. Но, получая мои письма, она еще отвечала. А потом, когда совсем уже не могла писать, написала все-таки несколько строк на бланке почтового перевода, который я получила в самом конце марта. За неделю до этого я звонила Лине. Это был мой предпоследний звонок.  Она говорила с трудом, очень усталым и слабым голосом.
Но перевод она поручила выслать мне после этого разговора. И адрес на бланке был написан ее почерком. И - текст: "Милая Леночка! Писать трудно, поэтому передаю привет от себя и от множества людей. Лина".
Последний привет и последнее: "Держись!"

Теперь я только могу перечитывать строки, написанные ею в последние два месяца жизни.

18 февраля 1985 года
Здравствуйте, Леночка!
Было ужасно приятно услышать Ваш голос, только  лучше было бы, чтобы Вы деньги тратили на еду, а звонить мы Вам будем отсюда.
Расскажите в письме, если соберетесь написать, подробности о том, что это за общежитие  и как там у Вас с питанием — в этом поселке.
Я, когда меня выпустили из Лефортово (19 сентября), чувствовала себя очень бодро, а потом начала терять силы и решила подать документы на выезд. Но их у меня не приняли в ОВИРе, ибо я состою под судом.
Суд до сих пор так и не назначили, но Мелехин сказал человеку, у которого моя гендоверенность, что в течении месяца это должно решиться. Но, насколько я понимаю, меня выпустят из страны не раньше, чем когда врачи будут уверены, что мне осталась неделя жизни.
Когда меня выпустили из Лефортово, я каждому встречному знакомому объясняла, что я ничего не сделала такого, из-за чего меня могли выпустить. На мое счастье никто меня в этом не подозревал.
Пишите о себе и обо всем, что в голову придет.
Привет Вам от всех друзей. Целую Вас.
Лина.

28 февраля 1985 года
Дорогая Леночка!
Два дня не могу до Вас дозвонится — почему-то не соединяют.
Писем Ваших пока не получила — меня очень интересует, проверили ли Вы себя на туберкулез. Лена, к этому нельзя относиться легкомысленно, надо обязательно провериться - кому это нужно - еще подхватить туберкулез. И без того живется довольно тяжело и совсем не так, как хотелось бы.
Расскажите в письме, что представляет из себя Ваш поселок, есть ли там река, лес и т.д. Можно ли там гулять?
В Москве была несколько необычная зима — было много снега и устойчиво стоял мороз градусов 20.
Сейчас стало теплеть и, наверное, скоро уже будет чувствоваться весна. Я после моего крайне кратковременного пребывания в Лефортово приобрела какую-то преувеличенную жадность к деревьям, траве, теплому дождику и жду - не дождусь весны и лета.
Пишите.
Ваша Лина.

15 марта 1985 года
Милая Леночка!
Наконец-то получила все Ваши письма и теперь могу ответить на все Ваши вопросы и поделиться теми воспоминаниями, которые у нас являются почти что общими.
Я не видела Гладкова во время ареста. Меня брала, по-моему, "группа захвата", их было человек 15-20 (так мне по крайне мере показалось), они сыпались на меня с горки, как в плохом детективном фильме, и кричали: "Стой, ни с места!" Потом привезли в какое-то отделение милиции, и здесь появился Гладков и представился в качестве моего следователя. Я увидела его необычайно тупую, какую-то вислоухую физиономию и перестала его замечать. Потом меня отвезли домой на обыск, потом на Лубянку, где я не признала себя виновной и отказалась участвовать в следствии. И часам к 7 вечера привезли в Лефортово. Там все эти их гнусные процедуры, а затем привели в 27 камеру.
Я вошла в камеру голодная и до смерти усталая. На кровати сидела молодая женщина с красивым, хорошим лицом, но взглядом исподлобья и очень настороженным. Я думаю - ну, вот и с настоящей уркой сейчас познакомлюсь. И вдруг слышу такой милый интеллигентный голос: "Чаю хотите?" Я как будто бы из инфернального мира вернулась в человеческую реальность. Говорю: "А можно? Очень хочу". А она еще: "А бутерброд с колбасой?"
И в 29 и в 49 камерах окна действительно рифленые, в 49 за окном, видимо, дерево и на окне зеленый отсвет. Я никогда не говорила о себе: "Я люблю природу", потому что я не знала этого чувства. Но когда меня выпустили из Лефортово и вместо замкнутого пространства камеры я увидела уходящую в обе стороны улицу с зелеными деревьями, я никак не могла прийти в себя. Затем я взяла такси и поехала к одним своим большим друзьям - у меня в руках была сумка со склада и в халат завернутые вещи из камеры, и я шагу не могла сделать без того, чтобы из халата что-нибудь не выпадало.
Когда я села в такси, то первое, что мне пришло в  голову, что я же скомпрометирована, что меня все вправе подозревать в том, что для того, чтобы меня выпустили, я сделала что-либо гадкое. Когда я приехала, я тут же позвонила С.В. [Калистратовой] И первое, что я сказала, было: "С.В., я вела себя хорошо, я отказалась участвовать в следствии, не отвечала на вопросы.  Меня выпустили потому, что у меня рак". Я произнесла слово "рак" с совершенно несоответствующей ликующей интонацией, а затем еще долго, впервые встречаясь с какими-либо знакомыми, я говорила: "Я вела себя хорошо, я не виновата, что меня выпустили", а слово "рак" поизносила так, как будто это - величайшее благо.
 Но оказалось, что меня никто ни в чем и не подозревал, на мои вопросы, как можно было не заподозрить чего-либо дурного в такой странной ситуации, мне говорили: "Мы же тебя знаем".
Ноя продолжу тюремную тему в следующем письме, а пока мне хочется переписать для Вас маленький кусочек из сборника "Прекрасная дама", который мне недавно подарили. Это средневековая лирика и прелестна сверх меры.
Какое горькое питье!
Какая терпкая отрава!
Любовь обманчива, как слава.
Какое горькое питье!
Всё, всё томление мое
Ничтожно, тщетно и неправо.
Какое горькое питье!
Какая терпкая отрава!

День только к вечеру хорош.
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти.
Закону мудрому поверьте, — 
День только к вечеру хорош. 
С утра уныние и ложь 
И копошащиеся черти. 
День только к вечеру хорош, 
Жизнь тем ясней, чем ближе к смерти. 

Это, правда, Федор Сологуб, его "Триолеты" - они тоже есть в этой книге. В следующий раз перепишу еще Сологуба и что-нибудь из самой средневековой лирики.
Прошу прощения за почерк. Он такой неясный. Из-за того, что пишу лежа.
Целую.
Лина.

                2.

Мерным розовым пламенем заливает березы и ели солнце Светлой седмицы, крупным золотом бьются лучи в разливах талой воды. Тихое спокойствие наполняет оттаявшую землю.
В березовом лесочке у поворота дороги поют птицы Я схожу с обочины, подхожу к березе, смотрю вверх. Птицы не замечают меня и продолжают петь. А я в пламени предзакатного солнца не могу их разглядеть. Может быть, это только что прилетевшие скворцы.  Да, ведь когда растает снег и зазеленеет трава — звонко-звонко запоют птицы...
Ох, до чего же мучительно-вьюжным было наступление этого тепла.
Но когда в Москве закапала капель — в окно Лины тоже засветило теплое солнце.
"Все тает... Солнце яркое. С крыши капает. Как хорошо. Я так жду тепла. У вас там сейчас солнечно?" — говорила Лина по телефону уже с трудом, очень слабым голосом. Но сколько в нем было еще жизни…
Вот станет тепло.. Вот настанет лето...
"Я окрепну, я наберусь сил..."
"Солнечно, да. У  нас здесь тоже солнечно", - отвечала я, стремясь, чтобы мой голос был не слишком грустным.
"Как хорошо", - отвечала она слабым, усталым - но до чего же светлым и добрым голосом.
                ____________

Березы отражаются в широких разливах, как в зеркале. Мягкое, розовое небо заката горит будто ровной поминальной свечой. Над оттаявшей землей, над ветвями берез и сосен в светло-розовом мареве видно, как струится чистый весенний воздух.
"Я никогда не говорила о себе: "Я люблю природу", потому что я не знала этого чувства. Но когда меня выпустили из Лефортово и вместо замкнутого пространства камеры я увидела уходящую в обе стороны улицу с зелеными деревьями, я никак не могла прийти в себя..."
В затененные камеры Лефортовской тюрьмы не проникают лучи солнца. Как же замораживает, промораживает насквозь она душу тишиной своих стен, холодом плит, бессолнечностью и безжизненностью. Какой неисцелимый рубец может оставить она в душе человека...
Закат мерным сиянием заливает оттаявшую землю. Прозрачность и невесомость растворены в небе, в деревьях, в жизни...
Природа и музыка — то, что роднит людей. А слово их возвышает - но и разъединяет. И хочется простоты. Простоты и ясности — как в самом откровении бесспорных и вечных истин. Хочется сглаживать острые углы, хоть немного сил прилагать к тому, чтобы люди все-таки поняли друг друга. Хотя бы ради всеобщей беззащитности нашей перед смертью.
Но там одни люди заняты тем, чтобы лишить света и тепла других людей. Чтобы неколебимы и прочны были преграды, о которые разобьется, сквозь которые не пробьется живое человеческое слово.
И стены становятся холодны и непроницаемы, как все лютое и злое, что есть на земле и в жизни...
                _____________
Последнюю зиму, что я была на воле - последний Новый год, что я была в Москве — новый 1984 год — все встречали как-то разрозненно и разобщено, а то и вовсе не встречали. У нас тоже не было гостей, мы с мамой встречали этот год вдвоем.
Лина в ту ночь была на работе - на суточном дежурстве. Мы созвонились около двенадцати ночи.
При встрече этого года - года крысы по какому-то восточному календарю - была странная примета: поздравляя, ничего не желать друг другу. И когда я, поздравляя, желала хорошее, меня одергивали: нельзя ничего желать.  Но Лина и я оказались не суеверными, и мы пожелали друг другу чего-то очень хорошего и доброго. Лина разговаривала со мной с какой-то особой добротой - будто предчувствовала, что это - последний перед моим арестом разговор. Через две с половиной недели меня арестовали.

                ________________

Оглушающая тишина лефортовской жизни, пронизывающих холод каменных стен, полная оторванность от людей, полное отсутствие лиц человеческих — в дни пребывания там, в вакууме полной неизвестности как никогда понимаешь, как дороги тебе люди твоего круга, и как же страшно за них в эти нелегкие дни.
Мир обретает другую окраску, ты перемещаешься в другое измерение, где обыденное и привычное - совсем не то, совсем другое, чем в жизни. Это — другая жизнь, в ней ближе к смерти, а потому и ближе к мысли о вечности.
Об арестованных говорят уже в прошедшем времени: "он был...", "он говорил...", "он любил..."
Мимолетный взгляд в окно коридора, когда ведут тебя на допрос - на единый миг ты становишься сопричастен жизни - деревья вдоль стадиона, деревья вдоль улицы-аллеи, два-три пешехода, идущие вдоль ограды - все это как воздуха живого глоток... И снова - мертвые коридоры, мертвые плиты, мертвые лица...
Дни текут за днями, месяцы за месяцами. Ровными облаками над узким небом, затянутым железной сеткой прогулочного дворика, обрамленным треугольником чудной конструкции Лефортовской тюрьмы - треугольником мощных, толстых каменных стен - плывет и мчится в бесцветное никуда и твой неведомый срок - неизвестный еще тебе срок.
Сколько дней прошло уже со дня твоего ареста? Что случилось на воле за это время? Что с родными, с друзьями? Все ли здоровы, все ли живы? Не... не арестовали ли за это время кого-нибудь?..
Толстые стены стоят безучастны, непроницаемы. Не проникают сквозь них подобные вести с воли.  И тем страшнее и мучительнее неизвестность, тем острее тревога и страх за близких тебе людей.

                _____________

Летом на миг - на двухнедельный мир - расступились для меня камни лефортовского плена. Меня везли в институт имени Сербского в самый центр Москвы. В машину сквозь разомкнувшуюся щель занавесок проник лучик тепла и света - летнего города в цветах и пешеходах.  Они проходили мимо этой закрытой машины и не знали, какими красивыми они кажутся мне - после стольких месяцев жизни без людей.
Охранники с голубыми погонами сменились для меня людьми в белых халатах, камера - комнатой с деревянным полом, со стеклянными - не зарешеченными! - окнами. Я бродила по асфальтовой дорожке прогулочного дворика с зеленью, с цветами, с живыми пчелами, жужжащими в белых шапках зонтичных растений - и отходила душой.
Но снова закрылись железные створы лефортовских ворот - и снова я вошла в ритм железно-каменных дней со всеми их тревогами и неизвестностью.

                ____________


- Знакомы ли вы с Линой Борисовной Тумановой? Если да, то где, когда, при каких обстоятельствах познакомились и в каких отношениях состоите?
Я набираю уже дыхание, чтобы произнести привычное "я отказываюсь отвечать на этот вопрос",  но вдруг останавливаюсь и после некоторой паузы говорю:
- Записывайте. Да, я знакома с Линой Борисовной Тумановой. Я знаю ее как человека необыкновенно доброго, честного, справедливого, смелого, умного, талантливого, на редкость отзывчивого...
- Зачем вы все это говорите, - перебивает меня следователь, - все равно она этого протокола читать не будет.
Я с улыбкой продолжаю диктовать следователю характеристику Лины Тумановой, но вдруг - как будто оборвалось что-то внутри. "Читать не будет..." Что за постановка вопроса? Почему она должна что-то читать? Что... Лина? Боже мой! Линочка...
А следователь задает мне какие-то вопросы, на которые я как-то машинально, не задумываясь, отвечаю…
"Не давала ли читать?..."
 "Не давала читать..."
 "Что вы знаете о деятельности..."
 "Ничего я не знаю о ее деятельности..."
Все как всегда, и уже привычно… И вдруг говорю как бы между делом и невзначай:
- Послушайте,  а если не секрет — где она сейчас?»
- Ну как вы думаете, где должен находиться такой человек, как Лина Туманова?
Это был почти ответ на вопрос.
Лина - в тюрьме.
Лина - арестована.

                _______________   

Я иду по каменным плитам приевшихся уже коридоров, смотрю на эти тяжелые железные двери. Где Лина? За которой из них? Об этом мне здесь никак не узнать. Нет другой такой тюрьмы, где связь между камерами была бы настолько невозможна. Конвоир пощелкивает пальцами и поцокивает языком, как это описано в воспоминаниях давних сталинских лет, чтобы ни с кем из обитателей других камер даже издали не смогла я увидеться.
Лина...
Бьют капли дождя по жестяному навесу прогулочного дворика. Соседка ходит еще по лужам этой крохотной клетушки, а я стою под навесом и смотрю на серые лужи грязной воды на сером бетоне. В соседнем дворике разговаривают женщины. Не голос ли Лины? Этот не похож. И этот - нет. А этот как будто похож чем-то. Крикнуть бы: Лина! Но трудно приказать губам пошевелиться - потревожить мертвую тишину этого мертвого зарешеченного колодца.
Я замедляю шаг, когда ведут меня по небольшому коридору следственного отдела. Вдруг я услышу из какого-нибудь кабинета голос Лины?
Но я не слышу ее голоса. Коридоры мертвы, как мертвы и холодны толстые плиты Лефортовской тюрьмы. Мы совсем рядом, в десяти - двадцати - тридцати метрах друг от друга.  Но насколько же мы друг от друга далеки!
А дни и недели текут, отсчитывая уже и ее - Лины - неведомый срок.
За Толстыми и непроницаемыми стенами тюрьмы начинают желтеть листья. Замедляя шаг у окон коридора следственного отдела, можно увидеть, как редкие листья уже осыпаются, падают на крыши прилегающих гаражей и построек.
Отрываясь от книги, я начинаю вычислять вслух, когда мы увидимся с Линой.
"Это произойдет, должно быть... где-нибудь в феврале..."
"Почему ты так думаешь?" - спрашивает меня соседка по камере.
"Я закрываю дело сейчас. Суд будет месяца через два, а через три я буду уже в Мордовии. К этому времени подпишет 201-ю Лина, суд ее будет где-нибудь в январе, а в феврале..."
Прозрачное осеннее небо стоит над сеткой прогулочного дворика. Я знакомлюсь с материалами своего дела. Смотрю на вклеенный в один из томов его лист - о вычленении каких-то материалов из моего дела в дело Лины. (И мы так с ней потом и не поняли, что же это были за материалы. Скорее всего, что-то из заявлений в защиту осужденных, под которыми стояли ее и моя подписи). Читаю там же об обстоятельствах ареста Лины. Выясняю, что об этом писали советские газеты, говорили по советскому радио.
(И позже, читая эту заметку в июльском выпуске "Известий" - хоть ко многому уже привыкшая, я не уставала удивляться нелепости этих формулировок: "В одном из районов Москвы... при проведении конспиративной встречи... Неопровержимо установлено... в ходе этого заранее обусловленного контакта... для тайной пересылки за границу... были тщательно подготовлены и обставлены особыми мерами секретности... поддерживали конспиративную связь с Тумановой, которая по заданию американцев систематически занималась сбором информации о Советском Союзе,  интересующей американскую разведку и центра идеологических диверсий...")
Меня ведут по длинному коридору Лефортовской тюрьмы. Перед глазами - тот лист из моего дела.
Друзей имена, как жемчужины,
Как четки перебирай, -
Вспоминаю я слова поэта, написанные здесь же, в этих же стенах. И осознаю в полной мере, что Лина Туманова для меня - одно из звеньев в цепи самых чистых и драгоценных жемчужин...

"Знакомясь с материалами моего следственного дела, я узнала об аресте Лины Борисовны Тумановой..."
Слова сами собой складываются во фразы. Рука исписывает листы, и вот лежит уже на деревянном столике камеры мое заявление в защиту Лины Тумановой.
Соседка - чужой, совсем чужой человек - его читает.
"Как хорошо написано, - говорит она, - неужели они не прислушаются ко всему этому?"
"Нет. Они никогда не прислушиваются к таким заявлениям. Может быть скажут только, что я - неисправимый человек. Или посмеются..."
Заявление, несмотря на мою просьбу, не было приобщено к материалам дела Лины.


Последний день моего ознакомления с делом. Последний раз я просматриваю его тома. Вот-вот придут прокурор и адвокат - и будет подписан протокол в порядке 201 статьи уголовно-процессуального кодекса.
Вдруг в кабинет входит начальник следственного отдела Анатолий Васильевич Трофимов. Настроение у него явно не из печальных. Большим начальникам свойственна манера демонстрировать под настроение благодушие, нет-нет да подшутить в иной момент, посмеяться. Перемежая высказывания какими-то шуточками, он достает из своей папки и читает мне заявление  какого-то раскаявшегося под следствием человека. Сообщает, что мне не поздно еще написать нечто подобное и выйти на свободу. Благодушествует: разве это дело - чтобы молодая девушка - да сидела в тюрьме, да разве он этого хочет?..
- Вы получили мое заявление? - спрашиваю я его.
- Заявление? Не получал. Какое заявление?
- Я писала заявление. О Лине Тумановой.
- О Лине Тумановой? А вы что, хотите, чтобы мы ее выпустили?
Да, настроение у начальника следственного отдела явно не грустное.
- Вы хотите, чтобы мы ее выпустили?
Я с недоумением смотрю на посмеивающегося подполковника госбезопасности.
- Хотите, чтобы мы ее выпустили? Хотите? Хорошо! Выпустим Лину Туманову! Раз вы об этом у нас просите - выпустим, выпустим мы вам Лину Туманову!
И я не знаю, улыбаться или ужасаться веселым интонациям подполковника...
                ____________

Летят дни. Осыпаются листья с окружающих Лефортово желтых тополей. Мне принесли обвинительное заключение. Надо готовиться к суду, думать, что я должна говорить на этом спектакле. Но совершенно не хочется об этом думать. Я читаю "Путешествие в Италию" Гете - и мне не хочется из этого радужного далека - из Италии восемнадцатого века - возвращаться сюда, в унылую и злую реальность двадцатого.
Я все-таки заставляю себя отложить книгу, разложить перед собой следственные материалы, выписки из дела.
Вдруг щелкает замок "кормушки", железный ключ охранника направлен на меня.
"К начальнику!"
Я встаю, подходу к железной двери. Жду, когда повернется тяжелый и звучный замок, когда гудками и пощелкиваниями откроют дежурные моему конвоиру путь по гулким пустым коридорам.
Меня приводят в кабинет зам.начальника тюрьмы Бурдюкова, где меня дожидается следователь Сорокин. 
- Ваш суд немного откладывается - говорит он.
И сообщает, что принято решение отложить суд до возвращения из отпуска моего адвоката.
Я удивляюсь - ведь настроилась уже на любого другого адвоката, либо вовсе без адвоката... 
Следователь пожимает плечами.
Охранник ждет меня за дверью, я уже собираюсь уходить, и тут как бы невзначай следователь говорит:
- Да, чуть не забыл.  Анатолий Васильевич просил передать вам привет. И еще он просил передать, что вашу просьбу он выполнил. Лину Туманову выпустили на свободу.
Будто волной сбрасывает  лефортовский холод с моего лица, я прячу - но не могу упрятать счастливых глаз.  Что? Лину выпустили? Это правда?
- Да, это  правда, - Сорокин смотрит на меня издевательски-смеющимся взглядом. - Лина Туманова на свободе.
- Да, - подтверждает Бурдюков своим свинцово-тяжелым голосом, - она на свободе. Я сам ее провожал.
Я возвращаюсь в камеру. Я не могу скрыть своих чувств от вернувшейся с допроса соседки.
- Лину выпустили!
- Да неужели?
Узнать, что кого-то выпустили из тюрьмы, когда ты сам в ней находишься - это безусловная радость и отдушина. И глаза моей соседки тоже наполняются на миг радостью.
Я почему-то не думаю о причинах, по которым могли ее выпустить. Я просто радуюсь, что она на свободе и дома. 
Я слишком еще наивна - не понимаю, что освобождение человека из этой тюрьмы может оказаться не радостным, а очень грустным событием.

Этап, лагерь, карцер, снова этап, Пресненская пересылка, Томская тюрьма... Вся эта быстрая и пестрая смена событий совсем отдалила меня от внешнего мира. Услышать знакомый голос, увидеть знакомое лицо казалось уже чем-то невозможным и невероятным, почти нереальным.
И когда после всего этого пути к воле, после больничной палаты - странного продолжения несвободы - я услышала вдруг по телефону голос Лины - у меня не хватило слов сказать все, что хотелось.  Я села за письма, стараясь писать как можно чаще.  И она отвечала мне - несмотря на утверждение, что не умеет писать писем.

19 февраля 1985 года
...Как я рада была услышать Ваш голос!..
Лина, это в Вашем репертуаре - волноваться и заботиться о других, когда о Вас сейчас надо в первую очередь заботиться. Не волнуйтесь, я с голода и холода не умираю... А звонить я Вам все равно буду - это гораздо важнее и приятнее, чем покупать на эти деньги еду. Повторяю, разговоры с Вами на меня действуют исцеляюще... Мы так далеко друг от друга, а можем перезваниваться-переписываться - это лучше, чем когда были территориально совсем рядом, в каких-нибудь десятках метров друг от друга  - а не могли ни слова - не то, что сказать - узнать друг о друге...

6 марта 1985 года
...Ваша тяга к деревьям мне понятна.  Можете понять и мое делание жить в деревне.  Я ведь пробыла в Лефортово и весну, и лето.  Бывали моменты, когда я полжизни готова была отдать, чтобы только на миг ступить на живую землю, на траву. А была бы хоть крохотная возможность сбежать - сбежала бы, только чтоб походить и подышать минут десять в каком-нибудь парке - и обратно вернуться. Помню, однажды весной меня вели с допроса через первый этаж, а там была открыта дверь в тот дворик, где машины и проходная, и пахло озоном и свежестью - дождик, наверно, только прошел. Охранник шел впереди меня, в коридоре было темно, и вдруг я решительно остановилась и пошла по направлению к этой двери. Он когда спохватился, даже перепугался, спросил: куда это вы?
Впрочем, хватит об этом Лефортово.
Здесь у меня хоть и не деревня, и нет той полной близости к природе, как хотелось бы -все же в окно видны деревянные домики на другой стороне улицы, а за ними - березовая рощица...
Пишите мне, большой привет всем нашим общим знакомым...

27 марта
Дорогая Лина!
Долго что-то до Вас идут мои письма - до сих пор, говорят, Вы не получили предыдущих письма и открытки.
Сейчас, пока Вы голодаете, стараюсь не звонить - Вам, все же, тяжело разговаривать...
Ваш отказ от лечения поняла. И все же очень хочется Вас уговорить забыть о нем.
Я не знала, что Вы хотите и добиваетесь суда. Думала, что он Вам совершенно не нужен, о чем и написала в одном из предыдущих писем.
Думаю о Вас, всегда с Вами
Лена.

Милая Леночка!
Я уже сижу десятый день на голоде и чувствую себя на удивление хорошо, не считая, конечно, слабости - даже держать в руках ручку тяжело, приходится время от времени отдыхать.
Что касается моего отказа лечиться, то дело в следующем.  Когда в лефортово выяснилось (т.е.мне стало ясно, что врачи полагают), что у меня рак и врачи стали говорить о немедленном лечении, я испугалась,  что меня сунут в какую-нибудь больницу, и причем надолго, а я тоже рвалась в Мордовию. Тогда я, чтобы их хорошо разозлить, написала два заявления: одно в Президиум – отказ от гражданства на том основании, что здесь не осуществляются гражданские права человека,  второе – Трофимову о том,  что я не отказываюсь от обследования, но категорически отказываюсь от лечения, ибо не вижу смысла продлевать себе жизнь в этой стране. Затем на все их приставании о лечении я отвечала отказом, чем, думаю, и поставила их в трудное положение. Последний раз, когда меня смотрел в Лефортово онколог из онкоцентра, прибежал Сорокин и в своей идиотически безапелляционной манере стал настаивать на лечении. И я почувствовала даже удовлетворение от того, что внутренне знала, что ни в коем случае не соглашусь – не соглашусь, чем бы это ни кончилось, а он этого не понимает – суетится около меня, взмахивает руками и пытается уговорить. Я знала, а он не знал, поэтому я сухо отказывала, а он выходил из себя.
Когда я закрывала ст.201, то ГБ в лице Мелехина проделало со мной одну штучку – в каких целях, загадка для меня до сих пор. Мелехин 17 сентября, а потом 19 сказал мне, что если я хочу,  то мне скорее всего разрешат выехать.  И это после того, как на вопрос Сорокина, могу ли я им обещатьЮ что, уехав, я буду сидеть тихо, я ответила, что, уехав, я тут же отправлюсь к Крониду и буду с ним вместе работать.
В первые же дни после выхода Мелехин сообщил мне, что если у меня будет достаточно плохой диагноз,  меня выпустят за границу и что ГБ устраивает меня в Онкоцентр на амбулаторное обследование.  Я пошла в Онкоцентр, потому тчо от обследования я не отказывалась,  а выехать я тогда хотела.  Меня обследовали, и врач мне прямо сказала,  что в двух лимфоузлах найдены злокачественные клетки, что жить мне осталось год-два, что этот случай не операбельный, а делать химеотерапию мне нельзя, т.к. может открыться язва.  Затем я позвонила Мелехину и спросила, собираются ли мне оформлять выездную визу, зная диагноз. Дальше пошла фантасмагория, участницей которой я стала отчасти по глупости, отчасти из желания знать,  что же все-таки у меня, т.к. в Онкоцентре так и не сказали,  где источник опухоли. Мелехин ответил, что диагноз есть, но не указано, что именно является первоисточником.  А потому разговоры о моем отъезде откладываются до более подробного обследования и я должна лечь в институт им.Герцена. Я легла, лежала три недели,  отказалась от облучения, которое мне в конце концов предложили и вышла, так и не получив определенного диагноза.
Возможно, ГБ получило более определенный диагноз,  ибо они, как дошло до меня потом,  рассчитывали на то, что на ногах я продержусь еще месяца 4.  Так и случилось, в начале февраля я слегла.  До этого момента я чувствовала себя прилично и расхотела подавать документы в ОВИР. ГБ же продолжало играть в свои игры, делать вид, что меня хотят выпустить.  То ли они создавали миф о своей «гуманности»,  то ли рассчитывали, что их отказ будет для меня слишком сильным психологическим стрессом.  Во всяком случае они пропускают вызов ко мне по почте, что очень редкое явление сейчас в Москве, а затем дают мне понять через третьих лиц,  чтобы я или перестала активничать,  или убиралась из страны.
3 февраля я слегла и решила подавать документы, чтобы здесь не быть обузой для своих друзей.
Продолжение следует. Я устала.
Целую Вас, Леночка…


                3.

Конец марта. Но здесь,  в Сибири, метет метель, снег сыплет, дует холодный ветер.  Деревья с шумом раскачиваются, заметаемые снежными клубами.  Я отправила в то утро письмо Лине – в ответ на ее письмо. Вернувшись, постояла на  развилке дорог в ожидании автобуса.  Должна была приехать моя подруга, но в такую метель автобусы не ходят по расписанию.
Я возвращаюсь в общежитие, звоню время от времени на автостанцию. Узнаю, наконец, что автобус пришел, выхожу на улицу, но подруги не видно.  Может быть она просто забыла сойти здесь, на этой заметенной снегом окраине, или шофер отказался остановиться… Я иду в сторону автостанции.
Поземка метет по трассе. Люди кутаются и отворачиваются от ветра. Как крохотны и унылы они, как унылы и малы эти деревянные покосившиеся строения, кривые заборчики и лачуги перед разбушевавшейся снежной стихией.
…Все, все томление мое
Ничтожно, тщетно и неправо…
Я пытаюсь уловить во всем, что меня окружает, хоть что-то обнадеживающее. Пробудить, заставить жить в себе надежду на исцеление Лины, надежду настолько сильную, что…
Ветер Севера метет слепо и косо, не зная, что на его пути.  В снежных клубах в вихре стонут и гнутся в разные стороны ветви деревьев.  Люди отворачиваются от ветра, кутаются в воротники,  закрываются шарфами – тщетно, все равно пронизывает насквозь. Не проще ли, зажмурив глаза, не замечать летящие в лицо острые хлопья снега…

- Как здоровье Лины? – спрашиваю я по телефону.
- Плохо. Очень плохо.
- Она лечится? Ей помогает лечебное голодание? Что оно вообще дает – это голодание?
- Снимает боли.
- И только?
Я прислоняюсь к серому стеклу почты,  смотрю на серый снег серого дня.
- Что с тобой, - спрашивает меня подруга.
- Мне нужно позвонить Лине.
- Не нужно…
Но я подхожу к окошку, заказываю разговор. Трубку берет подруга Лины.  Я называю себя и спрашиваю о состоянии Лины. Она спрашивает что-то у нее, и Лина берет трубку. Я слышу ослабленный голос Лины, чувствую, как трудно ей говорить – и уже жалею, что позвонила.
- Лена, к вам приехала подруга? – спрашивает она.
- Да, приехала, - отвечаю я убитым, должно быть голосом.
- Как хорошо… Вам хорошо? Вам весело с ней? Лена… У вас хорошее настроение? А как здоровье? Как температура?..
А у меня уже ком подступает к горлу - и губы не способны произносить слова.
А потом жалею, что поддалась этому чувству вместо того, чтобы ответить бодрым голосом, что все в порядке, что мне хорошо и весело.
Лина до последней минуты хотела, чтобы у меня – у него – у нее – у всех друзей ее все было хорошо и прекрасно. Она не могла понять и принять боль и сочувствие своему состоянию – не хотела, чтобы из-за ее боли хоть кому-то на свете было не по себе.

В день Пасхи небо как правило безоблачно. Тихо оно на закате и здесь – в этом сибирском поселочке.  Здесь нет церкви, даже из далекого далека не услышишь отзвуки колоколов.  Но я вижу, как переливами золотых куполов плещется солнце в голубизне разливов.  Как все в природе поет и полнится радостью Воскресения.
Но отчего же свет пасхальной радости сменяется вдруг усталостью и тревогой? И вместе с внезапными тучами приносит следующий день недобрые предчувствия?
Медленно тянутся следующие два дня.
Что с Линой?
Позвонить, заказать разговор…  Уже смолк шум в бараке-общежитии,  настал поздний вечер.  Я ни о чем не буду говорить, спрошу только… Девушка! Запишите, пожалуйста, заказ – разговор с Москвой…
Я кладу трубку, хожу взад-вперед по деревянному коридору.  Захожу в свою комнату, но там не сидится, сейчас телефон зазвонит, с Москвой соединят…
Что говорить?  Ведь если подойдет Лина – ей говорить трудно, говорить должна я, причем что-то бодрое, светлое…
Но что-то как будто подсказывает мне,  что об этом не надо думать. Что об этом можно уже не думать.
- Здравствуйте, это говорит Лена… Я хочу спросить…
Я слышу перешептывания и голоса. Кто-то кому-то передает трубку. Слышу знакомый мне голос.
- Лена, это вы? Лена… Сегодня утром Лина умерла.
                ______________

Воздух весенней ночи чист и прозрачен. Крупные звезды низко стоят над поселком. Фонари отражаются в стеклянных лужах. Где-то вдали лает собака.
Тихо. Редкие огни горят.  Лед хрустит под ногами. Я даже чувствую его холод. Чувствую холод? Руки мерзнут на легком ветру. Я чувствую свои руки? Смотрю на небо?
Неужели Лина была права? Неужели действительно  ВСЕ МОЖНО ПЕРЕЖИТЬ?
                ______________

- Лена, вы слышите меня? Я хочу сказать одну вещь, которая должна вас обрадовать. За несколько дней до смерти Лина крестилась. Вы слышите меня?..
- Да, я слышу. Она… сама захотела этого?
- Ее уговорили, она согласилась.  Пусть это будет вам утешением…
Она умерла, как и жила – с доброй улыбкой на лице. И в одном воспоминании о ней можно почерпнуть и для себя немного сил, чтобы пережить… и это горе.
                ________________

В одном из первых наших телефонных разговоров Лина сказала мне, что она только в первые дни, как слегла, почувствовала себя плохо,  но сейчас ей лучше.
«Лена, я еще встану, я еще приеду к вам!  Только у меня подписка о невыезде, но я, конечно, наплюю на нее…»
Мне так захотелось поверить ей, что  при следующем звонке я стала говорить,  что если у нее хватит вдруг сил приехать ко мне, пусть не вздумает плевать на подписку.
«Мы добьемся этого официально».
«Да, можно и добиться. А впрочем, что произойдет? В крайнем случае с поезда снимут…»
А когда у меня появилась решимость сесть на автобус, потом на поезд, добраться до Лины, чтобы попрощаться – единственное, что остановило меня – это мысль о том, что Лину сильно огорчит мой арест, который может последовать за этим – арест за побег с места ссылки.
                _____________
   
А вот она и нарушена – эта подписка.
Я оглядываюсь на закат, на багровое солнце, опускающееся в прямоту  кедров и сосен. Смотрю на оттаивающее поле, уходящее вдаль, за высоковольтную.
Да, теперь не властны над ней никакие решения и постановления.
Странные люди. Они думали, что, имея власть лишить ее свободы, они имели хоть какую-то власть над ней самой? Что, имея огромную мощь сильнейшего аппарата подавления свободы мысли, они хоть сколько-нибудь такой души сильнее?
Но неужели не очевидно как день, что смертны и недолговечны лишь пустые слова той лживой идеологии, на страже которой они столь ревностно стоят, губя и калеча судьбы и души людей. Временны и смертны  власти, режимы, сверхдержавы и жандармерии любого образца и разлива.
А такие люди, как Лина – бессмертны.
Как бессмертно стремление человеческой души к вечному и прекрасному, которое, несмотря на все уродства жестокой и злой истории – из века в век вопреки всему — рождается и возрождается в людях.
                _____________

Невесомый закат багряно-розовой дымкой окрашивает северные облака. Деревья ровно и ясно отражаются в зеркалах разливов. Солнце окрашивает в розовые тона ветви берез – и мягкий весенний воздух струится над ними.
«Мы с вами еще увидимся. Мы обязательно увидимся», - будто бы слышу я голос Лины.
И как тогда по телефону, я отвечаю ей:
Лина! Я не сомневаюсь в этом.


1985-86  г.г.
С.Кривошеино Томской обл.