Мировая история... гл. 6-я и 7-я

Маркс Тартаковский
Глава VI.
НА ВЕСАХ СТОЛЕТИЙ

     НО ЛАТИНО-РОМЕЙСКАЯ ФАБУЛА - ЛИШЬ ФРАГМЕНТ не в пример более протяженного и во времени и в пространстве сюжета...
     Как две чаши весов, разнесенные в оба конца Старого Света, сосуществовали в веках, практически не соприкасаясь, две равновеликие цивилизации - Китай и Европа. Их вызревание протекало параллельно и независимо. Мировая история словно бы проделывала какой-то грандиозный эксперимент, взвешивала на своих весах два пути - личностный и коммунальный.
     Разумеется, оба эти понятия, особенно второе, употреблены здесь лишь в сравнительном значении. Общечеловеческие тенденции не обошли, естественно, и Китай. И здесь, как и всюду, великие поэты, замечательные ученые расшатывали закоснелое сознание, раздвигали горизонты мысли. Но творческие усилия вязли в тине предписаний, ограничений и традиций. Уже упоминалось, что китайцы первыми изобрели бумагу в IX веке, за полтысячи лет до немца Гутенберга отпечатали с резных досок первую в мире книгу, но не остановились на этом - и вскоре, в XI веке, изобрели наборный шрифт.

     Кажется, чего уж больше! Открытия в области распространения информации - от наскальных рисунков до спутникового телевидения - напрямую связаны с магистральным движением человечества...
     Но оказалось, что бесконечно тиражировать цитаты "совершенномудрых" куда производительнее с помощью гравировальных штампов, да и архаичная иероглифика тяготела к этому, - так что наборный шрифт не получил распространения.
     Технология обогнала общественные потребности. А ведь естественно как раз обратное: потребности общества вызывают к жизни все новые изобретения... В отличие от Китая, постоянное соперничество между собой народов Европы не позволяло им застыть на месте.

     Душа подлинного эксперимента - в сопоставлении. Важно при этом, чтобы явления были соизмеримы. Китай и Европа в их развитии, а затем и в пересечении путей, представляют поучительнейший эксперимент, наиболее масштабный во всей мировой истории. Соизмеримость, равновеликость их - это понятие, объединяющее соизмеримые территории и население, климатическое, почвенное и ландшафтное разнообразие (от Манчжурии на севере до Гуандуна на юге в одном случае, и от Скандинавии до Средиземноморья - в другом), содержание полезных ископаемых, наличие судоходных рек и протяженность морских побережий. (Меньшая их изрезанность в Китае искупается наличием огромных рек, связывающих глубинные районы с побережьем).
     Равновеликость - отнюдь не идентичность. Иначе и сравнивать было бы нечего. Факторы, определившие характер китайской цивилизации, народа в целом и индивида как конкретного носителя специфических черт:

     - географическое единство страны и ее огромные размеры;
     - национальное единство и компактность проживания;
     - общность иероглифической письменности, сглаживающей различия в диалектах;
     - идеологическая общность, не нарушаемая наличием трех верований: конфуцианства, буддизма, даосизма;
     - относительная непрерывность исторического развития - во всяком случае, со времен Конфуция;
     - всеохватывающая государственность при ограниченной и регулируемой частнохозяйственной инициативе...
     Факторы, определившие характер европейской цивилизации, обобщенный, насколько это возможно, тип европейца:
     - крайняя территориальная и политическая раздробленность;
     - национальная мозаичность, разноязычие;
     - открытость внешним воздействиям, взаимопроникновениям;
     - территориальные споры и переделы, вплоть до кровопролитных войн;
     - непрерывная борьба всякого рода идей, включая религиозные ереси;
     - решительное преобладание частнособственнических интересов...

     Могут спросить: не более ли убедительный эксперимент представила нам мировая история, столкнув в момент открытия Америки цивилизации, напрочь изолированные друг от друга? Но открытие Нового Света пригодилось, в этом смысле, лишь для того, чтобы подтвердить обитателям Старого, что с пути, которым они шли на заре истории, свернуть было невозможно: лишь 25 веков назад - во времена Клисфена и Конфуция - наметилась развилка дорог...
     В самом деле, о каких-либо практических контактах между обитателями Старого и Нового Света и речи быть не может, однако аборигены Америки по ту сторону океана упорно шли той же дорогой, что и по эту его сторону. И уже в Перу, а в менее классической форме и в Мексике, перешли от общинного коммунизма к социализму, к собственности государственной, с его неизбежными атрибутами: обожествлением верховной власти и специфичной фетишизацией - строительством пирамид как в Центральной Америке, так и, независимо от этого, в Южной...

     Словно бы перенимая "заокеанский опыт", народы изолированного континента последовательно переходили от собирательства и охоты к скотоводству и земледелию, создавали жилища, объединявшиеся в селения, а затем и в города, обнесенные стенами, от обработки камня уже начали переходить к обработке металла, точно так же одухотворили природу - придумали богов. И уже появлялись верховные боги, творцы всего сущего, - верный признак перехода к единобожию. Все это, конечно, с огромным запозданием, если сравнить со Старым Светом; тем нагляднее выступают некие фундаментальные законы истории, которые не обойти, не объехать.
     И если бы в эпоху Великих географических открытий в Америку каким-то образом, нарушив незыблемую последовательность времен, приплыли египтяне, подданные фараона, или мореходы-финикийцы, им было бы гораздо понятнее, чем конкистадорам, то, что они бы встретили; устройство империй ацтеков и инков показалось бы им естественным и целесообразным. Вероятно, они смогли бы почерпнуть что-то полезное для себя.

     Для испанцев все это было уже давно забытым анахронизмом.
     А что если бы плавания Чжэн Хэ незадолго до Колумба занесли его к берегам Перу, - и китайцам открылась бы империя инков? Не такое уж пустое предположение, отнюдь не абстрактная возможность... Вероятно, правоверные конфуцианцы решили бы (во всяком случае, на первых порах), что воплотились в жизнь заветы древних, вероятно, преклонились бы перед мудростью Единственного, как величался Верховный Инка.
     Случайность ли, что всевластные государи Поднебесной величались точно так же: Гуа-жэнь - "одинокий человек", "единственный"?
     Годилось ли такое титулование королю Испании? Порой, как бы озябнув на своей ни для кого не досягаемой вершине, китайские императоры называли себя несколько иначе: Гу-цзя - "осиротелый господин". Отсюда и известная уже нам "скромность" Мао, отзывавшегося о себе как об "одиноком монахе"…
     Так или иначе, подчеркивалась собственная неповторимость и абсолютное величие в сравнении с массой одинаковых, еле различимых муравьев.
     Сходство явлений - всегда более существенное свидетельство, чем их несходство.

     Полная асинхронность, несогласованность во времени, в эволюции Старого и Нового Света - разрыв составляет тысячелетия - убеждает нас в безупречности "контрольного экземпляра" (доколумбовой истории Америки), в чистоте "эксперимента". Ничто не нарушает налаженного движения какого-то мощного "маховика истории", отражающего нечто общее в психике людей. Об этом, о предугадываемости массового сознания, в отличие от индивидуального, говорил, как мы помним, Шерлок Холмс.
     Спору нет, исторические закономерности куда менее определенны и точны, чем математические, физические, биологические. В основе природных законов неизбежная повторяемость явлений, тогда как в основе исторических нечто менее абсолютное - возникновение подобий. Во всяком историческом событии легко увидеть уникальный прецедент; но, порывшись в памяти или книгах, можно выстроить ряд подобий, идущих из глубины веков. Важно понять закономерность их возникновения, принципиальное сходство и неизбежные отличия друг от друга этих подобий.

     В природе за любым прецедентом угадывается проявление некоей закономерности. Землетрясение для нас неожиданность. Но мы не сомневаемся, что это следствие хоть и неведомых нам, но, бесспорно, объективных процессов. "Случайность есть непознанная закономерность", - как сказал бы все тот же Шерлок Холмс, заимствованный нами у его создателя. (В конце концов, он не столько литературный герой, сколько литературный ТИП, и у него уже как бы своя жизнь, не предусмотренная писателем.)
     Годится ли эта чеканная формула для объяснения истории? У нас такой уверенности нет. Люди творят историю, находясь в самом потоке. Они что-то делают или хотя бы планируют в виду данного ориентира на берегу - неподвижного и кажущегося, поэтому надежным. Но мы-то сами несемся мимо. И результаты наших действий последуют тогда, когда выбранный нами ориентир давно скроется из виду...
     Так что причинно-следственные отношения в истории весьма неоднозначны. Причины и следствия подчас меняются местами.

     Как не счесть случайностью и характер Петра Великого, и заурядность его царственного батюшки, и полное ничтожество его потомков? А ведь все это активные факторы истории! Мы тонем в море случайностей, пока не догадываемся, выстроив ряд подобий (те же, скажем, пирамиды Египта, Месопотамии, Мексики, Перу...), что столкнулись с очевидной закономерностью, - так что, экстраполируя этот ряд, способны, вероятно, даже заглянуть в будущее.
     Иначе говоря, не обернувшись назад, не заглянешь и в будущее. А ведь подлинный смысл историософии именно в этом. Изучение истории, как ни увлекательно оно само по себе, преследует вполне определенную цель: зная, что было в прошлом, мы хотим понять, что же нас ждет.
     Бессмысленна экстраполяция на основании единственного прецедента. Цепочка подобий, где-то начавшись, может быть продолжена далее. Их возникновение уже, по-видимому, не случайность, но - закономерность. Тогда как науке со случайностью делать нечего (даже квантовая физика, настаивающая на случайности изучаемых ею явлений микромира, оперирует статистическими ЗАКОНОМЕРНОСТЯМИ выпадения этих случайностей). И сопоставляя изолированные во времени и пространстве миры - Старый и Новый Свет - мы ищем не расхождения, но сходства, подозревая именно в них закономерность. И уже расхождения не смущают нас, потому что без них история была бы мертва, - то есть попросту не была бы историей, процессом.

     РАССМОТРИМ БЛИЖЕ ЭТОТ ФЕНОМЕН МИРОВОЙ ИСТОРИИ - возникновение подобий. Примеры Афин и Спарты, Эллады и Византии показывают, что в человеческой истории единый генетический корень ничуть не мешает в дальнейшем расхождению признаков - вплоть до их полной противоположности. Тогда как феноменальность подобий в том, что предельно сближаются явления, ничуть не связанные ни родством, ни происхождением...
     И вот перед нами опять пестрый калейдоскоп мелких и мельчайших государств: города-республики, города-монархии, демократии, плутократии, теократии, правление аристократов... Словом, мозаика социальных структур, так сказать, мир в миниатюре.

     Опять-таки - города как средоточие административной власти, подчиненность сельских округ. Сугубо частное землевладение - по преимуществу мелкое, обслуживающее потребности семьи с реализацией избытков на рынке - тут же, в городе. Власть сельских господ накрепко ущемлена державным городом; впрочем, и они предпочитают жить там, среди людей, а не на отшибе, у себя в поместьях...
     Город, по природе своей, стремится демократизировать всех и каждого. Сам воздух его, кажется, веет свободой. Деньги, которые, как известно, "не пахнут", обезличивают повседневное практическое общение, не слишком обременяя бытовыми реалиями общение более высокое - духовное. Да и сама добыча денег, охота за первоначальным капиталом еще едва ли не романтическое предприятие, требующее не только предприимчивости, но и страсти к перемене мест, отваги и, конечно, профессионализма, крепко сдобренного талантом. (Вспомните дельца Исхомаха, который на рыночной площади примерно это и пытался втолковать многоумному Сократу)...
     Ремесло горожанина уже четко выделено как противовес сельскому хозяйству: изделия искусных мастеров становятся эквивалентом съестным продуктам, поставляемым на рынок. Обмен, естественно, не прямой, бартерный, а, как говорилось, при посредстве денег - гениального человеческого изобретения.

     Мы не зря возвращаемся к этому предмету. Здесь вообще чрезвычайно в ходу торговые, посреднические, чисто банковские операции, экспортно-импортные связи с самыми отдаленными странами, обмен всевозможной валюты, вплоть до самой экзотической...
     Протяженные морские побережья - как открытые ворота в большой мир; необычайное развитие мореплавания, что, в известной мере, является проверочным текстом на открытость общества, его демократичность. Сама возможность в любое время уплыть за море и вернуться предполагает широкую личную свободу; из странствий к тому же возвращаются не только с товарами и золотом, но и с идеями, знаниями, большей широтой взглядов...
     Так вот эпоха, о которой здесь речь, выделяется почти фантастическим расцветом самосознания, всплеском человеческого в человеке, утверждением личности. Такие эпохи - они, к сожалению, редки - как маяки в мировой истории; даже остающиеся далеко позади, в минувших столетиях, они все еще освещают наш путь...
     Что же, мы опять в классической Элладе? Нет, эпоха совершенно иная и страна тоже - итальянское Возрождение XIV-XV веков.
     Возрождение - чего? В том-то и дело, что люди этой замечательной эпохи осмыслили свое бытие - не все они, конечно, и не сразу - как некое отражение чего-то такого, что уже было. "В вырытых из развалин Рима античных статуях перед изумленным Западом предстал новый мир - греческая древность; перед ее светлыми образами исчезли призраки средневековья" (К. Маркс, Ф. Энгельс...).

     Итальянцы Нового времени ощутили себя причастными к эпохе, отдаленной от них даже не веками - тысячелетиями. "Юристы забыли Юстиниана, медики - Эскулапа. Их ошеломили имена Гомера и Вергилия. Плотники и крестьяне бросили свое дело и толкуют о музах и Аполлоне".
     Так в недоумении и с восторгом писал Петрарка, которого назовут вскоре первым гуманистом, распахнувшим двери новой эпохе в человеческом сознании. Сам он мечтает изучить греческий язык, дабы читать в подлиннике Гомера. Увы, это ему не удается, и он пишет в Константинополь тому, кто прислал ему столь долгожданную греческую рукопись: "Ваш Гомер нем для меня, вернее, я глух к нему. И все же я восхищаюсь одним его видом и, часто сжимая в объятиях, вздыхаю и восклицаю: "О, великий человек! Как был бы я рад послушать тебя!"

     Поистине то было упоение античностью, которое кому-то постороннему могло бы даже показаться игрой. Переодевались в подобие греческой туники, прежде чем раскрыть классическую рукопись. Речь сознательно строилась так, чтобы цитата древнего автора не выглядела в ней чужеродно. Трапезы обставлялись по возможности на античный лад. Приобретение предметов старины порой вконец разоряло коллекционера, который, однако, чувствовал себя вполне счастливым, заслужив у друзей искренний восхищенный комплимент, звучавший отнюдь не иронично, как может показаться теперь: "Ах, он весь такой античный!.."
     Таким "всецело античным" был, например, гуманист Николло Николли, который в многочисленных восторженных воспоминаниях современников предстает как некий "флорентийский Сократ". Ему несложно было играть эту роль (а он относился к ней с величайшей серьезностью), потому что, "подобно Сократу", он не оставил после себя никаких письменных трудов. Но его "античнейшее поведение" и весь образ жизни снискали Николло Николли такое общественное признание, что его полную литературную несостоятельность объясняли тем лишь, что "вкус его был превыше даже его дара" - и вследствие этого он не мог удовлетворить себя самого.

     Когда гуманист в результате своего упорно "классического образа жизни" вконец разорился, крупнейший финансист и вместе с тем фактический правитель Флоренции Козимо Медичи стал выплачивать ему пособие - для поддержания стиля!
     Таков был общественный авторитет давно ушедшей эпохи!..
     Можно сказать, что античность - по преимуществу, греческая - (разумеется, чрезвычайно идеализированная, "засахаренная") стала идеологией итальянского Возрождения, для которого характерно было питавшееся новооткрытой греческой философией жизнерадостное свободомыслие, явилась подлинной духовной установкой.
     История в каком-то смысле повторилась. За полторы тысячи лет до того завоеванная римлянами Эллада оказала на них такое культурное воздействие, буквально ошеломив своими сокровищами искусства, что впору было говорить тогда о завоевании Элладой - Рима...
     В Новое же время возникла, на манер Афинской, Флорентийская академия. Участники ученых бесед тоже предпочитали собираться на чьей-либо загородной вилле, подражавшей своим убранством классическим "Садам Академа" - роще к северо-западу от Афин, где учил Платон, а потом его ученики...

     Это времяпрепровождение напоминало, вероятно, общение кавалеров и дам в "Декамероне" Боккаччо, но речь шла не о скабрезностях; доискивались до смысла бытия. "Почтеннейшие нравы были соединены с величайшей свободой, с играми и увеселениями, - вспоминал один из "академиков" граф Кастильоне. - Сама свобода служила величайшей уздой".
     Гуманисты Возрождения, веря в Бога, умели мыслить как атеисты, потому что личность, ее свобода и возможности, занимала их неизмеримо больше, чем вопросы веры. "Вместо столь характерной для ортодоксии христианства постоянной заботы верующего о мире вечном, потустороннем, в мировидении гуманистов на первом плане оказалось ни с чем не сравнимое стремление человека к земной, прижизненной и посмертной славе. И как следствие вместо смиренного ожидания смертного часа - призыв к деятельному противостоянию смерти; гуманист торжествует над ней в каждый момент своего земного бытия. Возрождение "естественного человека" означало его реабилитацию в "земном окружении" (М. Барг. Эпохи и идеи).

     Не выступая против религии, гуманисты полагали, что столь же боговдохновенны, как и Священное писание, прекрасные строки языческих творений: Вседержитель равно простирает длань надо всеми.
     Опять, как и в классической Элладе, человек словно бы выплыл на мгновение к солнцу и воздуху - и спешил надышаться всласть. Резко возросла ценность индивида, а спрос, как известно, рождает предложение. "Субъективность перестала себя стыдиться. Петрарка пишет о своих страданиях, желаниях, счастье, экстазе. Канцоны Петрарки - это анатомия его души. Он всегда думает о себе и изливает себя... Расцвели "интимные жанры" литературы - дневниковые записи, биографии и автобиографии, эпистолярный и др. В них человека часто именуют "единственный" (singolare), "уникальный" (unico)" (Барг...).

     Сами деятели этой эпохи единственны в своем роде. Сын флорентийского купца Джованни Боккаччо - первый из гуманистов, овладевший, кроме латинского, и древнегреческим языком, - более двадцати лет трудился над трактатом "О генеалогиях божественных родов" - обстоятельным сводом античной мифологии. Мы же знаем его как жизнерадостного рассказчика, осмеивающего в своем "Декамероне" средневековый аскетизм.
     Боккаччо на самой заре Возрождения после "непроглядной готической ночи" (как назовет засилье религии Франсуа Рабле) остро чувствует исключительность своей эпохи. Его герои, семь дам и три кавалера, юные и прекрасные, собрались посреди чумного мира (свирепствует эпидемия) во дворце "с красивым, просторным внутренним двором, с лоджиями, с анфиладой зал и комнат, являвших собой - каждая в своем роде - чудо искусства и украшенных радовавшими глаз дивными картинами, с лужайками и роскошными садами, разбитыми вокруг, с колодцами, откуда черпали чистую воду, с погребами, где было полно дорогих вин, что, впрочем, более приличествовало записным кутилам, нежели трезвым и благонравным девицам"...
     Действительно, не примитивное пьянство занимает их, но куда более естественные утехи, о чем и повествуется в рассказываемых ими друг другу историях.

     В одной из этих новелл некий юный отшельник, "в высшей степени богобоязненный и праведный", пробавлявшийся ради аскезы одними кореньями, оставляет однажды в своей келье девственницу-богомолку, "дабы подвергнуть свою стойкость великому испытанию" и еще пуще укрепиться христианским духом. Вскоре, однако, "рассудив, что чересчур понадеялся на свои силы, он признал себя побежденным и сдался без боя". После чего, "сбросив с себя то немногое, что на нем было, разделся догола, а девушка последовала его примеру. Потом стал на колени, как стоят на молитве, а ей велел стоять перед ним.
     Итак, он стоял на коленях, и при виде ее прелестей похоть его все сильней распалялась, следствием чего явилось вздымание плоти..."
     Изумленной девственнице юный отшельник объяснил, что это - дьявол, коего немедленно надо загнать в ад; объяснил и то, где у нее этот ад. "С этими словами он положил девушку на постель и показал, какое положение следует ей принять, чтобы злой дух был заточен".
     Не сразу, конечно, но занятие это так понравилось девушке, что она всякий раз напоминала отшельнику: "Отец мой! Я удалилась в пустыню, дабы угождать Господу, а не бездельничать. Пойдем, загоним дьявола в ад".
     "Одним словом, она столь часто подбивала его послужить Богу, что от него кожа да кости остались, и он мерз на солнцепеке"... "Отсюда (заключает Боккаччо) и ведет свое происхождение поговорка: кто дьявола в ад загоняет, тот Господу угождает".
     О соотношении здесь традиционного еще недавно благочестия и радостного "вздымания плоти" пусть судит читатель...

     КОГДА ВОЙСКО СИДЖИЗМОНДО МАЛАТЕСТЫ, кондотьера из Римини на Адриатическом побережье, нанятого неаполитанским королем, двигалось на Флоренцию, город выслал ему навстречу знаменитого в ту пору гуманиста Джанноццо Манетти, чрезвычайно понаторевшего в интеллектуальных доблестях. Он был автором жизнеописаний Сенеки и Сократа, а также трактата "О достоинстве и превосходстве человека", в котором теоретизировал как раз по интересующему нас вопросу: о качествах и свойствах личности...
     Итак, на дороге из Римини во Флоренцию встретились наемный вояка и высоколобый интеллектуал. О чем же толковали тогда эти достойнейшие представители враждующих сторон? О том, оказывается, какие новые рукописи приобрел Козимо Медичи, об еще одной найденной статуе, об ученых материях... Восхищенный знаниями и красноречием Манетти, Малатеста раздумал воевать с городом, взрастившим столь славного мужа, и повернул свое войско обратно в Римини, вызвав понятное неудовольствие неаполитанского короля, потребовавшего возврата выплаченного аванса...
     У нас сегодня просто в голове не укладывается, как это кондотьер, наемный вояка, мог быть обуреваем столь высокими чувствами и интересами. Но в ту удивительную эпоху, в исторический момент рождения личности в том именно смысле, в каком мы и сейчас это понимаем, общий душевный настрой был необычайно высок.

     Впервые в мировой истории заявила о себе интеллигенция, рассматривавшая себя отнюдь не как профессиональную прослойку, но как интеллектуальную, мыслящую, творческую, независимо от способов добывания средств к существованию. Пусть сам этот термин появился гораздо позднее (введен русским писателем П. Боборыкиным в 60-е годы XIX века и из русского перешел в другие языки), интеллигентом, мыслящим авангардом общества, считал себя и переписчик книг, и купец, и сукновал, и кондотьер, - лишь бы образ мышления давал ему на то право, соответствовал гуманистическому направлению.
     Сознание своей причастности к интеллектуальной элите, к гуманизму, этому воистину революционному направлению человеческого духа, ставилось теперь выше столь весомых еще недавно феодальных титулов и званий. "Благородство есть как бы сияние, исходящее из добродетели; оно придает блеск своим обладателям, какого происхождения они бы ни были... Слава и благородство измеряются не чужими, а собственными заслугами", - писал гуманист Поджо Браччолини в трактате "О благородстве". Он видел его, прежде всего, в неустанности умственного труда.
     И наше сегодняшнее почти априорное почтение к самому этому понятию "личность" - как и к другим в этом ряду: к свободе, демократии, правам человека... - идет оттуда, из эпохи Возрождения. "На ренессансной почве рождался независимый авторитет светской культуры, та сила писателя и ученого в глазах общественного мнения, которая впоследствии побудит Екатерину (Вторую) и Фридриха (Второго) переписываться с Вольтером, Наполеона искать свидания с Лапласом и Гете" (Л. Баткин. Итальянские гуманисты).

     Самосознание индивида и демократичность общества идут рука об руку. Перед таким союзом отступают любые догмы, хотя бы и возведенные в ранг государственной религии. "Свободу церкви надлежит соблюдать так, чтобы это не нанесло ущерба естественной свободе народов". Слова эти вполне могли быть повторены и в американской "Декларации независимости", и у Монтескье в его "Духе законов"; они, немыслимые в устах Конфуция (отождествим церковь с официальной конфуцианской идеологией), вполне могли быть произнесены Периклом...
     Слова эти и впрямь принадлежат "Периклу" - только флорентийскому; так называли современники Колюччо Салютати, канцлера республики на протяжении тридцати одного года, до его смерти. Он произнес их во время войны Флоренции с папой, отлучившим город от церкви. Для Салютати его Флоренция и впрямь была Новыми Афинами, столицей итальянского гуманизма. Он с нежностью и гордостью называет ее "цветком Тосканы и зерцалом Италии", борющимся за спасение страны и "свободу всех".
     Ученик Салютати, его преемник на посту канцлера Флорентийской республики, автор ее "Истории в 12 книгах" Леонардо Бруни скажет еще определеннее: "Ни в каком другом городе нет такой свободы, равного положения людей высокого и низкого звания".
     То же говорил об Афинах и Перикл. В словах же Бруни "Только в равенстве коренится подлинная свобода!" уже весь знаменитый девиз грядущей Великой Французской революции: "Свобода, равенство и братство!"

     Какие переброшены мосты через тысячелетия - сквозь возвышение Рима, а затем его гниение и распад, эпоху варварства, образно именуемую британской историографией "темными веками", сквозь классический феодализм с засильем и церкви и рыцарства одновременно, с его религиозными войнами и крестовыми походами... Бессмертны высокие духовные принципы человечества, уже напрочь, казалось, утраченные!
     Салютати, Бруни да и прочие государственные мужи итальянских городов-республик отлично понимают, чему они обязаны как демократией, так и хозяйственным процветанием. Благодаря ремесленным цехам, развитию промышленности, пишет Салютати, "мы стали тем, чем являемся"; без заморской торговли, связывавшей небольшой, в сущности, город с огромным миром, "мы не сможем существовать".
     Свобода торговли и мореплавания - равно как и свобода личности - необходимые условия хозяйственного прогресса, без этого он немыслим.

     Еще средневековый хронист, немец Оттон Фрейзингенский, свидетель образования в Италии первых свободных городов-республик, отмечал: "Итальянцы управляются консулами, а не господами" и "намного превосходят другие государства богатствами и могуществом".
     Горожане, борясь тогда с окрестными рыцарскими замками, угрожавшими их свободе, освобождали и крестьян от феодальных повинностей. В Болонье XIII века такое официальное дарование свобод было названо "Райским актом". Так формировались первые в Европе свободные республики, аналогичные эллинским полисам, но выгодно отличавшиеся от них тем, что в них не было рабства.
     Это была уже иная, более высокая, буржуазная демократия, подлинно свободное предпринимательство; но знаменем ее была, античность, эпоха, бесследно, казалось, канувшая в небытие, погребенная землей и прахом затерянных архивов...

     ПОИСТИНЕ ТО БЫЛ ВЗРЫВ ИНФОРМАЦИИ, если воспользоваться современной терминологией. И прежде ведь находили и статуи в земле, и рукописи в пыли, - но взрывчатая сила прошлого обнаруживает себя тогда лишь, когда наступает созвучная ему эпоха, возникает резонансное состояние человеческого духа. В этом суть и смысл исторических подобий.
     "Как материальная культура классическая древность в Италии никогда не умирала. Жителям этой страны она напоминала о себе зримо на протяжении всего средневековья. Величественные памятники древнеримского зодчества встречались на каждом шагу и не только в "вечном городе". Жители Вероны, например, постоянно лицезрели римский амфитеатр. Немало фрагментов классических сооружений - колонны, капители, надгробия и др. - было повсеместно "включено" в здания христианских церквей. Однако если история столь устойчива, если ею дышат повседневно, то её перестают воспринимать как прошлое. Течение времени прекращается. Оно превращается в вечное "настоящее". Церкви строятся в стиле римских базилик, месса отправляется на языке Цицерона" (Барг...).

     Всё было, кроме самого главного - духовного резонанса.
     Надо еще сказать, что Возрождению, благодаря античному Риму, досталась эллинская культура в ее лучших образцах. Переправлять морем из захваченной Греции имело смысл только замечательные статуи, и копировать для многочисленных италийских вилл имело смысл только эти образцы. Оттого-то искусство Эллады, ошеломив в свое время римлян, потрясло спустя столетия их потомков.
     Гуманисты занялись отнюдь не педантичным поиском древностей, а прямо-таки азартной охотой за ними. Восторг перед открывавшимися сокровищами античного искусства и литературы был столь велик, отчаяние при неудачах столь беспредельно, а стремление заполучить сокровища столь всепоглощающим, что не стоило бы удивляться, если бы многое из того, что представляется нам сегодня античной классикой, оказалось куда более позднего происхождения...

     Если проникнуться духом эпохи, пусть и давно прошедшей, если неподдельно ощутить себя ее наследником, то имитация даже гениальности требует лишь чуть большего, чем профессионального мастерства. И можно ли сомневаться в том, что эпоха, взрастившая стольких художественных гениев, могла иметь также величайших в истории имитаторов?
     Сам Микеланджело начинал с имитации антиков. "Лоренцо Медичи, правитель Флоренции, им заинтересовался; он поместил его во дворец и допустил за стол со своими сыновьями; ребенок очутился в самом центре итальянского Возрождения, посреди античных коллекций, в поэтической и ученой атмосфере великих платоников: Марсилио Фичино, Бенивьени, Анджело Полициано. Их дух его опьянял; от пребывания в античном мире у него душа сделалась античной, ОН СДЕЛАЛСЯ ГРЕЧЕСКИМ ВАЯТЕЛЕМ (выделено мной. - М. Т.) Руководимый Полициано, "который очень его любил", он изваял "Бой кентавров с лапифами". В этом горделивом барельефе, где царят только невозмутимые сила и красота, отразилась атлетическая душа юноши и его дикие игры с грубыми товарищами" (Р. Роллан. Микеланджело).

     Авторство вышеназванного барельефа известно (он находится в доме Буонарроти во Флоренции) потому, быть может, что имя флорентинца значит для нас не меньше, чем имена величайших скульпторов Эллады. Тогда как менее известные мастера (Буджардини, Торриджани, Граначчи, Лоренцо ди Креди...) могли с большим успехом сбывать свои творения под видом антиков...
     Терзания совести?.. Но мучила ли совесть страстного книголюба Поджо Браччолини, будущего канцлера Флоренции, когда, наткнувшись как-то в своих азартных поисках на карту Рима многовековой давности, он хладнокровно скрыл ее в широком рукаве своей хламиды?.. Кстати, он же, великолепно владевший многими образцами книжного письма, переписывая рукописи древних, из эстетических соображений копировал также шрифт...
     Имитация античности могла мыслиться гуманистом попросту как подвиг благочестия, потому что само оно представлялось уже не как служение Господу, но - мудрости, искусствам, наукам. Таковы были духовные установки эпохи, гнездившиеся в людских сердцах.

     Так вот, в эпоху, когда "восстановление какого-нибудь трактата Цицерона или Квинтилиана считалось подвигом, уступавшим разве что его созданию" (Л. Дойель. Завещанное временем), и такое не слишком нравственное предприятие как подделка древностей вполне могло оправдываться "высоконравственной" целью. Конечно, предположение о том, что, скажем, какая-нибудь "классическая греческая скульптура" или рукопись возникли где-нибудь в мастерских флорентийских или иных ваятелей, миланских или иных переписчиков, способно хоть кого привести в замешательство. Но я бы не отбросил напрочь такое соображение. Да и что оно, в сущности, меняет?
     Возрождение по своим последствиям величайший культурный переворот из всех когда-либо пережитых человечеством после "греческого чуда" VIII-V веков до н. э., когда почти разом возникли наука, философия, новые изобразительное искусство и литература. Сам этот "мост" через два тысячелетия кажется чудом.

     В новой интеллектуальной революции стихийными, неосознанными были разве что самые подспудные механизмы, обеспечившие тончайший "резонанс". Гуманисты, прекрасно сознавали связь времен, подчеркивали ее. Они стремились четко определить и выразить свои духовные идеалы с тем, чтобы тут же претворить их в жизнь. Неистовый собиратель древностей Поджо Браччолини в письме к такому же одержимому Николло Николли довольно трезво замечает, что "постоянное собирание кусков дерева, камней, обломков может показаться глупейшим занятием, если из них ничего не будет построено".
     Мысль должна материализоваться - претворяться в дело!
     Но уже и само собирание осколков прошлого, открытие почти забытого мира - античной культуры, ее "возрождение", сравнимо по значимости для всех нас с наступавшей по пятам эпохой Великих географических открытий. Поистине это время ОТКРЫТИЯ МИРОВ!

     "Радость книжных находок была окрашена чувством безбрежных просторов мира, открывшихся в эпоху Возрождения. Нечто подобное испытывали мореходы, пускавшиеся в плавание по морям, которые не были еще обозначены на карте. Охотники за рукописями, восстанавливающие из небытия погибшие или затерянные континенты человеческого самовыражения, отправлявшиеся в свои экспедиции по всей Европе от Испании до Скандинавии и еще далее - на Ближний Восток, могут рассматриваться как истинные предшественники да Гамы, Колумба, Америго и Кэбота, точно так же как идеи гуманизма способствовали интеллектуальной готовности мореплавателей к их открытиям. Нам не следует забывать, что и Колумб, и Коперник, в своих исканиях отталкивающиеся от классических текстов, сами были истинными гуманистами" (Дойель...).

     Знаменательны уже имена, названные здесь: Колумб - генуэзец, тогда как Америго Веспуччи - флорентинец на испанской службе; итальянцы же Джованни Кэбот (на английской службе) и сын его Себастьян (на испанской службе) - виднейшие открыватели обеих Америк, Нового Света, вынырнувшего из темноты, как и античность. Италия была тогда слишком раздроблена, чтобы снаряжать собственные грандиозные экспедиции, сравнимые (по тем временам) разве что с нынешними космическими. И все же именно на ней, казалось, сосредоточилась вся милость Фортуны. Сама трагедия Византии, растоптанной турками, способствовала расцвету Возрождения. Православие вкупе с тяжелой ритуальной обрядностью, сродни китайской, достались Москве, тут же объявившей себя "третьим Римом" ("Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быть"), классическая же ученость - Италии.

     Из Малой Азии и греческой оконечности Балкан вывозились целые библиотеки. Философы, писатели, ученые гибнущей православной Византии предпочли интеллектуальную солидарность религиозной - и в массе своей переселились не на север, в Московию, к единоверцам, а на Запад, к еретикам-латинянам. Кривой турецкий ятаган подвел черту под прошлым, но занималась уже заря Нового времени...

    Гуманист Франческо Филельфо, ярый пропагандист эллинской словесности и философии, утверждал: "Греция не исчезла. Она переселилась в Италию, страну, которая еще с древних времен гордо носила имя "Великая Греция".
     Процесс "переселения культуры", ее "экспансии", все ширился. Вот когда сыграла прогрессивнейшую роль политическая мозаичность Европы. Пламя Возрождения, затухая в одном месте, тут же вспыхивало в другом. В орбиту эпохи включаются все новые вольные города - ганзейские, фламандские, фландрские... Порыв Возрождения охватывает уже целые страны. Отныне это общее русло всей европейской истории. "Вся Западная и Центральная Европа, включая сюда и Польшу, развивались теперь во взаимной связи, хотя Италия, благодаря своей от древности унаследованной цивилизации, продолжала еще стоять во главе" (Маркс, Энгельс...).
     Классическая Эллада воистину стала семенем, из которого проросла и расцвела затем европейская цивилизация.

     "КАК ИЗУМИЛСЯ БЫ ВАЗАРИ, первый, кто в XVI веке назвал эпоху гуманизма в Италии словом "Возрождение" (имея в виду именно возрождение древности), если бы узнал, что за много веков до него таким же словом и в таком же смысле была обозначена одна эпоха гуманистического движения в далеком Китае", - писал востоковед Н. Конрад в работе "Хань Юй и начало китайского Ренессанса", определив в самом названии важнейшего представителя той эпохи, "первого из Восьми великих людей времен Тан и Сун" - VII-VIII веков китайской истории.
     Приоритет Китая на первый взгляд кажется абсолютным и безусловным. "Кто же эти "великие", в чем они "великие"? - пишет Н. Конрад. - Все это - люди многогранные: публицисты, поэты, философы, историки, общественные и государственные деятели". Иначе говоря, "универсальные люди", которыми так славится и европейское Возрождение.
     Правда, китайские "универсалы" оставили лишь литературные произведения, "многие из которых заслуживают принятого у нас наименования "поэмы в прозе". Все же гуманизм их, в обиходном смысле, несомненен. Важнейший трактат Хань Юя "О пути" (очевидная перекличка с Лао-цзы) начинается со слов: "Любовь ко всем - это человеческое в человеке"...

     Хань Юй гневно обрушивается на современные ему порядки, указывает, что назначение чиновников быть "слугами народа". А что делает хозяин с нерадивым слугой, да еще обкрадывающим его? Прогоняет прочь! И Хань Юй призывает чиновников рачительно относиться к своим обязанностям. Обязанности же заключаются в том, "чтобы следить за порядком и спокойствием". Ибо благоустроенное государство, по Хань Юю, "организовано с точки зрения точного распределения общественных функций и, соответственно этому, общественных обязанностей".
     Такое рассуждение, взятое из "поэмы в прозе", вполне могло бы прозвучать с трибуны какого-нибудь нашего бывшего партсъезда, поскольку сильно отдает социалистическим духом. Человеческое благо выводится исключительно из общественного и само по себе вообще не рассматривается. Индивид - лишь частица целого, элемент структуры...
     Размышления такого рода трудно отличить от рассуждений Конфуция (но не Лао-цзы, как можно бы ожидать) - да Хань Юй ничуть и не скрывает этого. Для него фу гу, возрождение древности, - возврат на "путь древних царей" в том прямом смысле, какой только возможен. Образец для Хань Юя - все-тот же Конфуций, мудрец древности, так же как для последнего - "совершенномудрые", жившие в незапамятные времена.
     Но в этом смысле, в идейном устремлении назад, к осиянному розовой дымкой прошлому, чуть ли не вся духовная история старого Китая может быть названа "возрождением", во всяком случае, попыткой возрождения былого... Но уже за тысячу лет до Хань Юя, во II-III веках до н. э., при объединителе Поднебесной Цинь Ши-хуане (которого сравнивают иногда с нашим Иваном Грозным) особо подчеркивалось, что древность уместна лишь постольку, поскольку она оправдывает существующее положение вещей, укрепляет его.

     Первый советник Государя доносил: "Ныне ученые изучают древность не для того, чтобы лучше служить современности, а для того, чтобы отрицать нынешнюю эпоху и смущать черноголовых", смиренных подданных (Е. Синицын. Конфуцианство в эпоху Цинь).
     Следуют затем практические предложения: "Я прошу сжечь все хранящиеся в исторической палате летописи, кроме циньской... Тех, кто с помощью древности отрицает современность, казнить со всем родом. Чиновники, знавшие об этом, но не донесшие, караются так же. Тех, кто не сожжет книги через 30 дней после указа, сослать на каторжные работы на четыре года. Не изымать книги по медицине, фармакологии, гадательные книги и книги по сельскому хозяйству".
     Вот тогда-то по указу Государя были сожжены - "в интересах современности" - конфуцианские книги, а сами ученые-конфуцианцы были живыми закопаны в землю. "Государственный интерес", столь превозносимый ими, обернулся против них же. (Так же и в иной стране, в иное время, "диктатура пролетариата" обернулась против ее рьяных теоретиков и проповедников; "построение социализма в одной отдельно взятой стране" обошлось уже без них)...
     То есть сам лозунг "воскрешения былого" (сколько было их в истории человечества!) вовсе не идентичен идеям европейского Возрождения. Гораздо важнее, к какому прошлому обращены взгляды. В конце концов, и германский нацизм искал идеал в Спарте, а пуще того - в легендарно обработанном немецком средневековье, даже пытался
возродить языческие верования древних германцев...
     Тогда как на знамени итальянского Возрождения, ставшем затем явлением всеевропейским, первое из начертанных слов - ЧЕЛОВЕК. "Человек - великое чудо!" - провозглашает глава флорентийской Платоновской Академии Марсилио Фичино. "Великое чудо - человек!" - вторит ему Джованни Пико делла Мирандола. Их отношение к этому чуду - феномену личности - попросту не имеет аналогий в китайской истории.

     Делла Мирандола пишет в своем трактате "Речь о достоинстве человека": "В конце дней творения создал Бог человека, чтобы он познал законы Вселенной, научился любить ее красоту, дивиться ее величию. Я, говорил Творец Адаму, не прикрепил тебя к определенному месту, не обязал определенным делом, не сковал необходимостью, чтобы ты сам, по собственному желанию, избрал место, дело и цель, какие ты свободно пожелаешь, и владел ими. Ограниченная у остальных существ природа внутренне стеснена законами, Мною установленными; ты лишь один, не сдерживаемый никакой узостью границ, по своему произволу, очертишь границы той природы, в чьи руки Я отдал тебя. Посреди мира поставил Я тебя, дабы тебе легче было проникнуть взором в окружающее. Я создал тебя существом не небесным, но и не только земным, не смертным, но и не бессмертным, чтобы ты, чуждый стеснений, сам себе делался творцом и сам выковал окончательно свой образ. Тебе дана возможность упасть до состояния животного, но также и возможность подняться до высот существа богоподобного исключительно благодаря твоей внутренней воле...

     О, дивное и возвышенное назначение человека, которому дано достичь того, к чему он стремится, и быть тем, чем он хочет!" Функция творца лишь в том, что он создал человека. Создал свободным. Бог здесь отождествлен с природой. Это она предоставила человека самому себе, его естеству. И естество это - безгранично. Человеческое в человеке - его свобода выбора, открытость судьбы (не исключающая и трагичность), максимум возможностей. В их числе - и способность заблуждаться как высокая прерогатива только человеческого существа...
     Блез Паскаль скажет полтора века спустя: "Величие человека настолько очевидно, что вытекает даже из его ничтожества".

     Безграничность природы человека - это совершенно новое качество. Как ни удивительно бессмертие небесных тел (рассуждал современник Мирандолы Марсилио Фичино), оно предопределено изначально; лишь человек достигает всего сам, достигнет и бессмертия. "Кто же станет отрицать, что гений человека почти такой же, как у самого Творца небесных светил, и что человек мог сам создать эти светила, если бы имел орудия и небесный материал!"
     Но и на этом Фичино не ставит предела человеку, ибо его стремления - уже прямой вызов Богу: "Человек не допускает, чтобы существовало над ним что-либо, не зависящее от его власти"...
     "Дайте мне точку опоры, - и я переверну Землю", - будто бы сказал Архимед. Правда, он имел в виду лишь демонстрацию возможностей механического рычага.

     СОФОКЛ В ТРАГЕДИИ "АНТИГОНА" ЗА ДВЕ ТЫСЯЧИ ЛЕТ до мыслителей Возрождения прославлял могущество человека:

     В мире много сил великих,
     Но сильнее человека нет в природе ничего.
     Мчится он, непобедимый, по волнам седого моря...
     Борозды взрывает плугом,
     Зверя хищного преследует,
     Создал речь и вольно мыслью овладел...
     Злой недуг одолевает и грядущее провидит -
     Многоумный человек.

     Впрочем, гимн этот завершается предупреждением Софокла, что такое могущество не к добру: оно нарушает извечное мировое равновесие и ведет к гибели. Страхи эти тогда, когда впервые в истории человек осознал свои возможности, сродни нашему сегодняшнему смятению перед стихиями, взнузданными современной наукой, но грозящими вот-вот вырваться на волю и натворить бед. Чернобыль - символ этих сил; но не отказываться же от ядерной энергетики, ведущей к экономическому процветанию?..
     Не отказываться же и от государственных законов, ведущих к общему благу, во имя свободы воли и совести индивида?.. Для китайских мудрецов здесь не было бы альтернативы, а вот герои греческой трагедии ставят на кон свои жизни...

     Этеокл и Полиник, сыновья фиванского царя Эдипа, развязали братоубийственную войну за власть и пали в единоборстве. Креонт после их смерти становится царем с твердым намерением укрепить государственный порядок во имя народного блага. Он должен с самого начала проявить твердость, без которой любое начинание - ничто, - и он отказывает в погребении Полинику. Как уже иначе отплатить предателю, призвавшему чужеземные войска против родных Фив?! Худший из пороков должен быть примерно отмщен.
     Но Антигона, сестра погибшего, вопреки государственному указу совершает погребальный обряд, повинуясь влечению души, "рожденной не ненавидеть, а любить". Совесть Антигоны чиста - и она бестрепетно выслушивает смертный приговор и прощается с жизнью, сулившей ей столько радостей...
     Гегель, замечая, вероятно, в этой коллизии "китайский элемент", считал трагедию воплощением неразрешимого конфликта между государством и семьей.

     Виссарион Белинский увидел здесь столкновение формального закона с укоренившимся в душах обычаем: "Оскорбленное правом крови государственное право отмщает за себя оскорбителю; но мститель, в ужасных следствиях своей мести, навлекает на себя мщение оскорбленного им права крови" - и Креонт не остается безнаказанным...
     А вот мнение И. С. Тургенева об Антигоне: "Она права, потому что весь народ, точно так же, как она, считает святым то дело, которое она совершила (погребла убитого брата). А в то же время тот же народ и Креонта, которому он вручил власть, считает правым, если тот требует точного выполнения своих законов. Значит, и Креонт прав, когда казнит Антигону, нарушившую закон. Эта коллизия двух идей, двух прав, двух равнозаконных побуждений и есть то, что мы называем трагическим". Русские мыслители не случайно обращаются к этому неразрешимому "уравнению", где с одной стороны душевные побуждения, совесть, личная свобода, в конечном счете, с другой же - "государственные интересы", Закон. История России полна таких вопросов. "Есть все основания думать, - пишет в одной из своих статей философ начала века Г. П. Федотов, - что (русский) народ в XVI-XVII веках лучше понимал нужды и общее положение государства, чем в XVIII-XIX. Сознательно или бессознательно он сделал свой выбор между национальным могуществом и свободой".

     Сделал русский народ и второй такой выбор - в октябре 1917 г., оправдав известную в Китае конфуцианскую мудрость: "Когда народ силен - государство слабо, когда государство сильно - народ слаб".
     Скажут: Антигона лишь повинуется обычаю, не в пример более древнему, чем новоявленный указ. Добродетельный китаец поступил бы так же.
     Но нет, она сама, по велению души, выбирает между двумя возможностями; за ней право личного выбора, право следовать собственной природе - любить, а не ненавидеть. Хотя самого Софокла, как было сказано, страшит такое свободное волеизъявление, могущее противостоять не только властям, но и богам. Бесспорно, он имел в виду какие-то конкретные жизненные обстоятельства...

     А вот как решилась сходная ситуация почти 25 веков спустя в Китае накануне Синьхайской революции. "Рабочие вырыли яму для установки телеграфного столба рядом с могилой, где был захоронен известный и уважаемый в этой местности представитель ученого сословия. Эта могила находилась на земле, подаренной семье покойного самим императором, глубоко чтившим его заслуги. Сын покойного, имевший также отличия, пришел в ужас, когда увидел, как рабочие равнодушно копали землю рядом с могилой его отца. Ему показалось, что невидимые духи готовы наслать гибель на всю его семью. Он залез в вырытую яму и заявил, что скорее умрет, чем позволит поставить в ней телеграфный столб. Заявил, что не противится праву императора на землю, но желает сохранить свои особые права на этот участок, так как последний подарен самим императором.

     В момент, когда, казалось, придется приостановить все работы, подошел китайский чиновник, сопровождавший иностранных инженеров. Он обратился к усевшемуся в яму: "Вы, образованный и умный человек, должны знать, что любая пядь земли в империи принадлежит императору, и все почести, которыми вы пользуетесь, исходят от него. Эта телеграфная линия также проводится по его специальному приказу. Неужели вы осмелитесь нарушить его? Вы должны знать, что император может повелеть схватить вас, вашу жену, ваших детей и разрубить всех на тысячу кусков. И никто не будет сомневаться в его праве на это".
     Такое короткое, но вразумительное увещание настолько подействовало на ученого мужа, что он быстро вылез из ямы и, кланяясь в знак уважения перед властью, молча удалился домой. Рабочие беспрепятственно продолжали свое дело" (В. Сидихменов. Китай: страницы прошлого).
     Можно возразить, что герой трагедии не чета реальному человеку: в обыденной жизни нет места подвигам. Но разлад между государством и индивидом, по китайским понятиям, принципиально не мог быть решен в пользу индивида; тогда как европеец всегда чуть ли не инстинктивно на стороне последнего: логика и право на стороне Креонта, а симпатии и наши и Софокла отданы Антигоне...

     "УПРАВЛЕНИЕ БОЛЬШИМИ МАССАМИ ЛЮДЕЙ должно опираться на усвоенные обычаи, - учил Мао Цзэ-дун. - Сунь-цзы сказал: управлять массами - все равно, что управлять немногими; вести в бой массы - все равно, что вести в бой немногих".
     "Сунь-цзы" - древнейший трактат о военном искусстве, названный по имени его автора, военачальника царства У, жившего за пять веков до н. э. Мао любил цитировать его и в своих речах, и в теоретических работах. Разъясняя важнейшую мысль Сунь-цзы, он ссылается на следующий эпизод. Властитель царства подзадорил своего полководца: сможет ли тот заставить сражаться женщин? Сунь-цзы принял вызов и сформировал два отряда из ста восьмидесяти царских наложниц, поставив во главе их двух фавориток гарема. Но на первом же военном учении, едва он отдал команду, женщины разразились хохотом. Сунь-цзы хладнокровно велел отрубить головы обеим фавориткам - и женский полк превратился в образцовое воинское соединение, где никто уже не позволял себе своеволия.

     Мао подкреплял этот пример суждением из "Сань люэ" - другого военного трактата, тоже принадлежащего седой древности. Автор поучает военачальника и властителя: "Если у тебя и у масс будет одна и та же любовь, никогда не будешь терпеть неудач. Если у тебя и у масс будет одна и та же ненависть, все склонится перед тобой. Потому, что у всей миллионной массы бывает как бы одно сердце".
     И политика самого Мао строилась с учетом полной безликости толпы, где поистине "единица - вздор, единица - ноль" (как сказал наш р-революционнейший поэт Маяковский). В своих "Стратегических вопросах революционной войны в Китае" Мао пишет: "Простые... основные принципы партизанской войны... выражены следующей формулой, состоящей из 16 слов..." Действительно, если посчитать, ровно 16: "Враг наступает, мы отступаем; враг остановился, мы тревожим; враг утомился, мы бьем; враг отступает, мы преследуем" (Мао Цзэ-дун. Избранные произведения).

     Поднебесная всегда требовала от своих солдат не столько личного бесстрашия, сколько беспрекословного выполнения приказа, умения сражаться и умирать в строю. Армия всегда отличалась поистине выдающейся дисциплиной. Она никогда не отступала, хоть и бывала чаще всего разбиваема наголову. Безнадежность положения не могла служить основанием для отступления. Стояли насмерть - ведь многомиллионная страна способна была выставить поистине бессчетное войско. (Коммунисты отступали, пока владели лишь клочком страны и вели партизанские действия). Тот, кто попадал в плен хотя бы и в беспомощном состоянии, увечным, неизменно рассматривался как предатель, погрешивший против трех, по меньшей мере, традиционных принципов: долга, верности и этикета. Воинский устав вплоть до середины нынешнего столетия восхвалял императора У Цзэ (684-705 гг.), казнившего храбреца, добывшего головы двух врагов, но нарушившего при этом строй.
     "Небу угодно, чтобы погибло мое царство! - восклицал благородный герой классической трагедии полководец Сян Юй. - А ведь я давал сражения по всем правилам ритуала!"

     Ритуал понимался в этом случае как воинский устав, инструкция, и китайские зрители в течение веков умилялись духовной стойкостью генерала, которая в их сознании значила больше, чем военные успехи, достигнутые "бесчестными средствами"...
     Приоритет буквы закона, государственности над гражданственностью, вынужденная готовность народа к ужасным лишениям и жертвам, во все времена оправдывалась в Китае тем обстоятельством, что страна с ее древней культурой со всех сторон окружена варварами, находится, так сказать, на осадном положении. Только благодаря величайшему самопожертвованию народа Поднебесная смогла-де сохраниться как великая империя на зависть невежественным соседям.

     В действительности Китай был чрезвычайно уязвим для любых врагов. Даже трехтысячекилометровая Великая стена, которую ныне с гордостью показывают экскурсантам, не спасала страну от систематических нашествий и разорений.
     В сущности, это был лишь грандиознейший символ беспомощности империи. Единственное сооружение человека, которое нетрудно заметить невооруженным глазом даже с Луны, оказывалось чаще всего лишь механическим препятствием для вражеских орд. Они попросту переваливали через Стену, как через небольшой хребет, иногда даже пользовались ею как удобной дорогой, поскольку поверху можно было разъехаться не только всадникам, но и колесницам...
     Раннесредневековая "История Цзинь" повествует о смельчаке (слово это передается иероглифом, означающим "ловящий вшей при разговоре с тигром"), который, выражая свое презрение к захватчику, разговаривая с ним, одновременно бил вшей, "не теряя лицо".

     Чужеземных завоевателей не слишком беспокоило такое показное бесстрашие. Они не только поощряли конфуцианство, но со временем и сами проникались им. Уже в 1906 г. последняя чужеземная (маньчжурская) династия обнародовала эдикт, согласно которому установленные прежде "средние жертвоприношения" в честь Конфуция были заменены "великими жертвоприношениями"... Наново укоренялась традиция, мертвые фетиши, "под флагом" "особого китайского пути", незыблемости великой цивилизации.
     Порабощенный многомиллионный Китай сам как бы покорял своих насильников, приобщал их к своим нетленным ценностям. И это из века в век было предметом грустного торжества побежденных. Считалось, что Поднебесная, даже подмятая варварами, все же "не теряет лица", остается Срединной империей, "пупом Земли", средоточием культуры, способной цивилизовать даже поправших ее захватчиков.
     "Особый китайский путь"… Когда Марко Поло одним из первых европейцев добрался до владений богдыхана, монгольского императора на троне Поднебесной империи, он, объездивший полсвета, побывавший в самых убогих, "богом забытых" землях, все же поразился нищете китайцев: "Народ здесь чрезвычайно непритязателен... Кормится почти только рисом, гречихой и просом".
     Вместе с тем Марко Поло отмечал неслыханное в Европе богатство и могущество государя, его абсолютную власть над телами и душами подданных.
     "Когда государство сильно, народ слаб"...

     В ИСТОРИИ НЕТ СТРОГО ПАРАЛЛЕЛЬНЫХ ПУТЕЙ - все они рано или поздно пересекаются. Величайший эксперимент, поставленный самой историей на протяжении тысячелетий, завершился чрезвычайно наглядно, точно и впрямь был изящной литературной фабулой: примерно в одно и то же время европейцы открыли Америку, прибыв туда с востока, и Китай, - прибыв с запада. Разумеется, второе "открытие" было лишь относительным; правильнее бы сказать как-то так: великие цивилизации Старого Света, огромного материка Евразии, наконец, впрямую встретились.

     Каким же странным оказалось это столь долгожданное свидание!.. Как если бы чья-то неловкая рука коснулась нежных рожек улитки, так что она при этом тут же сжалась и укрылась в раковину. Один за другим последовали императорские указы, категорически запрещавшие встречи с иноземцами, этими "заморскими дьяволами". Они изображались какими-то потусторонними чудищами: белокожие, но поросшие редким волосом, зеленоглазые, желтоволосые, несусветно огромные - прямо-таки марсиане. Контакт "черноголовых" с ними был немыслим; во всяком случае, за это были предусмотрены кары.
     В последующих патриотических сочинениях, прославлявших гражданское целомудрие китайцев, можно прочесть о наглости португальцев, жадности испанцев, бесцеремонности голландцев, чванливости британцев... В этом много правды. Но речь ведь не о каком-то заброшенном дикарском острове, перед которым появился вдруг многопушечный галеон...

     В огромную империю, соизмеримую по территории и населению всей разом Западной Европе, раздробленной к тому же на десятки всевозможных государственных образований, прибывали порознь друг от друга на свой страх и риск корабли, самое большее - немногочисленные эскадры, не идущие ни в какое сравнение с недавними к тому времени массированными экспедициями Чжэн Хэ. Надо думать, они чувствовали себя совершенно беззащитными: за тысячи миль от дома, безо всякой тыловой поддержки, в чужом огромном мире...
     Они поначалу стремились лишь к одному: торговать и наживаться. Что могло быть выгоднее для обеих сторон? И, прежде всего, для Китая, которому не надо было даже прилагать усилий: это они, "варвары", прибывали сюда за китайскими товарами, прорываясь сквозь мусульманские кордоны - турецкие и арабские, сквозь проливы, кишащие пиратами, сражаясь и рискуя.
     И было из-за чего! Китайские фарфор, шелк, бумага, изделия искуснейших ремесленников ценились в далекой Европе дороже самого золота. Иначе говоря, за сервиз тончайшей работы, украшенный глазурью, кружевным узором, давали золота больше, чем сам он весил.
     Повторялась ситуация, знакомая нам уже со времен древнего Рима: европейское золото уплывало на Восток.

     Но золота было много. Оно текло через Атлантику из ограбленного Нового Света. История не церемонится с побежденными. Даже авангардные для Америки цивилизации ацтеков и инков вышли лишь на рубеж древних Месопотамии и Египта - и не способны были противостоять натиску европейцев.
     Однако Китаю уготовано было, казалось, совершенно иное место в истории. В важнейших промышленных открытиях он решительно опережал Европу:

     - в изобретении нагнетательного насоса - на 18 столетий, а цепного - на 15;
     - ветряного колеса, веялки, поршневых воздуходувных мехов для металлургических целей, шлюзовых ворот - на 14 столетий;
     - дробильной мельницы, применяемой в горной промышленности, машин для обработки тканей, висячих мостов - на 13 столетий;
     - в получении чугуна - на 12;
     - в применении упомянутых выше воздуходувных мехов, но приводимых в движение водой, в глубоком бурении - на 11 столетий;
     - в изобретении тачки, а также аппарата для проекции "движущихся рисунков" (предтечи кинематографа) - на 10 столетий;
     - водяной дробильной мельницы - на 9;
     - карданной подвески - на 8;
     - многоарочных мостов - на 7;
     - пороха - на 6;
     - цепного ткацкого станка, коленчатого вала, часового механизма и другого - на 3-5 столетий...

     При таком, казалось бы, активном опережении Китай мог бы и, не открывая Америки, качать себе ее богатства; мог выступить в тот момент в роли великой индустриальной державы, стать пионером назревавшей промышленной революции - с большим на то историческим правом, чем крохотная, в сравнении с ним, Англия...
     Но - "из примера Китая видно, что можно знать порох и не создать сильной армии, знать компас и не создать мореплавания, знать книгопечатание и не создать общественного мнения" (В. Бартольд. Культура мусульманства).
     Можно даже ОТКРЫТЬ АМЕРИКУ - и попросту не заметить этого!
     На проходившем в 1992 г. в Пекине Международном симпозиуме по проблемам зарождения цивилизации в Тихоокеанском регионе был представлен доклад историков КНР, в котором утверждалось, будто китайский путешественник и писатель, буддийский монах Фа-сянь еще зимой 412 года, за тысячу лет до Колумба, побывал в Новом Свете. Три китайские джонки пересекли Тихий океан и достигли "королевства Епоти" в районе современного Лос-Анджелеса...

     ЛИЧНОЕ В ИСТОРИЧЕСКОМ ИССЛЕДОВАНИИ уместно тогда лишь, когда оно отражает нечто общее и наглядней становится сама эпоха...
     В 1951 году я был исключен с философского факультета Киевского университета имени Тараса Шевченко. И нельзя сказать, чтобы это исключение, по тогдашним понятиям, было несправедливым.

     Еще недавно все прогрессивное человечество (как писали тогда газеты) с невиданным подъемом отметило 70-летие Отца и Учителя всех народов Великого Сталина. Но не дремала и мировая реакция. Время, что называется, было самое боевое. Всюду (здесь и далее официальная терминология тех лет) были фронты. Философская дискуссия, за которой следил лично товарищ Сталин, вскрыла глубокий прорыв на философском фронте. Здесь тихой сапой наступали на нас фидеизм, идеализм и объективизм. Иногда вкупе с объективизмом наступал субъективизм тоже. Биологическая дискуссия обнаружила глубокое отставание на биологическом фронте. Здесь по всем правилам самой передовой мичуринской науки был дан бой злокозненной генетике. Хромосомы с генами, это измышление лжеученых, были, наконец, повержены. Но уже поднимала свою ядовитую голову гидра-кибернетика, очередное измышление западных спецслужб. Но вот и она была раздавлена - раз и навсегда. Пока что наша советская физиология тоже скатывалась в болото, пора было заняться ею...

     Едва не еженедельно проходили экстренные совещания на уровне ЦК, Политбюро ЦК, академий всех уровней, вплоть до Академии художеств, посвященные вопросам языкознания, которые были блестяще решены в гениальной работе товарища Сталина "Марксизм и вопросы языкознания". Другая появившаяся тогда же его гениальная работа "Экономические проблемы социализма в СССР" сформулировала основополагающий закон "обязательного соответствия производственных отношений характеру производительных сил". С этим законом мы должны были тут же превозмочь все экономические трудности. Не за горами уже то время, когда вообще никаких трудностей не будет. Да, мы будем по-прежнему бороться с природой, обращая ее силы на пользу общества, но повседневные бытовые хлопоты исчезнут с повестки дня. Мы о них забудем. И станем только громко смеяться, вспоминая, какие ничтожные мелочи в прошлом мешали нам жить: голод, например. Или отсутствие жилья. Или - прописки. Или - и то, и другое, и третье, и четвёртое-пятое разом.

     Стоило ли размышлять о личных проблемах, оглядываться на них, если следовало глядеть только вперед. А там, впереди, было уже на что поглядеть: "великие стройки", "рукотворные моря", "преобразование природы", "сияющие вершины коммунизма"... Его пришествие ожидалось тогда с минуты на минуту. "Дерево, посаженное сегодня, будет плодоносить уже при полном коммунизме!"
     Прочитав это в свежем романе лауреата Сталинской премии 1-й степени Олеся Гончара, я, разумеется, тут же бросился считать. По всему выходило - лет пять. Если имелась в виду кокосовая пальма или баобаб, тогда, надо думать, несколько дольше. Во всяком случае, стоило подождать. И личные проблемы казались уже постыдным слабодушием. Мне было бы не по себе, если б о них узнал мудрейший из когда-либо живших на Земле людей, раскуривавший свою знаменитую трубку на портрете в фойе бассейна, где я тренировался, - лучший друг физкультурников.

     Он вел нас от победы к победе. Он самолично возвысил каждого из нас, сказав с характерным для него твердым кавказским акцентом: "Последний советский гражданин головой выше любого заокеанского чинуши!" Последний - любого!.. Тут уж каждый немного приосанивался и стремился глядеть орлом. А мы, студенты-спортсмены, чеканя шаг на физкультурных парадах с широкой отмашкой рук от уровня глаз до крайнего заднего положения, как бы непосредственно, впереди всех, шагали в будущее. И я тогда прямо-таки помешался на известной гегелевской мысли, подтверждавшейся всей сталинской эпохой, - о том, что все действительное - разумно, а все разумное - действительно. И еще на том, что свобода это осознанная необходимость. И значит, все мы свободны как никогда.
     Одно только смущало. Раз уж назрела историческая необходимость в такой великой эпохе, озаренной сталинским гением, в самом появлении на свет этого человека, то, что было бы, если б его мама родила, скажем, девочку...

     Мысль глупая, но меня, помню, настолько мучила, что я как-то даже проговорился где-то. Ее, во всяком случае, не называя прямо, ставили мне в вину на грандиозном (по моим понятиям) общефакультетском собрании. И сам декан факультета говорил с трибуны о том, что не для того одерживали мы блистательные победы на фронтах Великой Отечественной войны, чтобы в нашу среду протаскивался оголтелый метафизический детерминизм...
     А я сидел, опустив голову, и когда мне предложили встать, чтобы все в зале видели, с кем имеют дело, с готовностью встал и показал себя всем.
     Предположение, почему столь громогласное исключение мне все же, как говорится, дешево обошлось, я высказал в своей книге ("Акмеология". М. 1992 г.), другое, так сказать, в художественной форме, - в своём романе ("Homo eroticus". М. 1993 г.); но стремление продолжить образование заставило меня вскоре уехать в Москву.
     Столица окончательно укрепила меня в мысли об исключительности эпохи, в коей посчастливилось мне родиться; она ошеломила меня, хоть и Киев, надо сказать, тоже не провинция.

     Но представить только, вдруг какая-то эдакая Красная площадь, покатая к краям, будто это сама земная кривизна, и ты - на самой макушке планеты, ни более, ни менее. Прославленная Спасская башня с ее знаменитейшими курантами, по всякому удару которых вздрагивает и равняется Земля...
     А Мавзолей!.. А кто там - в Мавзолее!!! А кто там - на Мавзолее в дни всенародных бдений и торжеств!!! Просто голова крУгом...
     Что и говорить! Столица (как я читал в газетах), равной которой, так сказать, нет в мире!

     Вдруг какая-то эдакая улица Горького со свежевысаженными липками, о которых тогда с восторгом писали газеты, и твердило радио: вот-вот-де, к ожидаемому со дня на день наступлению полного коммунизма, каждая из этих рахитичных липок вымахает вдруг в преогромную развесистую липу - и Москва сразу превратится тогда в могучий сад, подобного которому еще не знала природа... Шпиль какой-нибудь эдакий в воздухе - "высотные здания, равных которым", и так далее... "Мосты повисли над водами", как писал, кажется, Пушкин и, кажется, не о Москве... А мог бы и о ней, матушке, вдруг превратившейся (согласно газетам и радио) в "порт пяти морей". О Центральном парке культуры и отдыха над Москва-рекой писали тогда, как о садах Семирамиды...
     Что и говорить, "Вечный город". Новые Афины, Вавилон, Персеполь, стовратные Фивы!.. Хоть такие аналогии и лезли мне в голову, я все же не сомневался, что мне выпало жить в исключительную эпоху мировой истории, уникальную, "равной которой..." - и так далее.

     Школьники и студенты заучивали тогда наизусть для эпиграфа к сочинениям слова революционного критика Виссариона Белинского: "Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году, - стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству, и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества".
     Могло ли быть иначе, если вел нас Корифей всех наук, равного которому также еще не знала история! И когда поздно вечером с Красной площади, с вершины планеты, я видел свет в одном из кремлевских окон, я знал: это он, мудрейший из мудрых, раскуривая свою знаменитую трубку, неусыпно думает сейчас обо всех нас - и, значит, обо мне тоже. И, знаете, грело душу, окрыляло и прочее...

     (Это освещённое окно, надо сказать, интриговало тогда всех. Советские поэты воспевали его в стихах, балладах и поэмах. Кто-то, будто бы, видел за стеклом "бесконечно знакомый и родной" профиль с усами и трубкой...
     Много позже поэт, прозаик и эссеист Владимир Солоухин, служивший в оные годы в комендатуре Кремля, объяснил нам, что свет горел круглонощно, чтобы кремлевские курсанты не мочились спросонья на стены; здесь был их клозет. Но для такого откровения самому Владимиру Алексеевичу с его всероссийской славой понадобились годы и годы. А тогда, конечно, - вдохновляло, окрыляло и вздымало в заоблачные дали).
     Умолчу здесь о ежедневной добыче пищи и своих ежевечерних поисках ночлега. Рассказ об этом нарушил бы единство стиля...

     Сдав в гардероб спортивный чемоданчик (модный в то время) с мылом, зубной щеткой, безопасной бритвой, с аккуратно сложенной простыней (другая сдавалась в стирку) и другими мелочами жизнеобеспечения, гоня от себя тревогу по поводу предстоящего очередного ночлега, до позднего вечера просиживаю я в читальном зале Ленинки. Студенческий зал в старинном Пашковом доме высоченный - хоть летай под потолком; полуторасаженные окна прямо на Кремль, гранитные, фарфоровые, малахитовые вазы на белых цоколях, мраморные бородатые здоровяки на галереях, симметрично расставленные по балюстрадам, - Гераклит, Пифагор, Сократ, Платон, Аристотель, Эпикур...
     А сам этот Пашков дом на холме! Высоко поднятая белая колоннада, статуи в ниспадающих хитонах по обе ее стороны... Московский Акрополь, сродни Афинскому, открыто глядящий на глухую кроваво-красную стену с зубцами поверху... Отсюда, из зала, я вижу, наконец, Кремль не снизу, как бы с колен; я поднимаю глаза от книг и всматриваюсь сквозь свое отражение в черном стекле...

     ЗА ВЫСОКИМ ОКНОМ БИБЛИОТЕКИ, ОБРАЩЕННЫМ НА КРЕМЛЬ, шествовала сама история. Наши взоры, тогда были обращены на Восток: окончилась многолетняя гражданская война в Китае, страна была объявлена Народной республикой, шествующей по социалистическому пути. Поражал масштаб события: с многомиллионным Китаем уже треть всего населения Земного Шара шагало в ногу... Сам Мао Цзэ-дун, как некогда царица Савская к царю Соломону, прибыл за мудростью в Москву; сам Сталин беседовал с ним, делясь этой мудростью, почерпнутой у народа.

     "Сталин и Мао слушают нас,
     слушают нас,
     слушают нас..." - звучало из репродукторов на улицах.
     Все, казалось, окончательно решено:
     "Русский с китайцем - братья навек,
     братья навек,
     братья навек...
     Москва - Пекин,
     Москва - Пекин
     идут, идут, идут народы..."

     Был и лирический вариант этой темы:

    ...Лягут синие рельсы
     От Москвы до Шаньси.
     И блеснет за перроном
     Белокрылый платок -
     Поезд вихрем зеленым
     Улетит на восто-о-ок...

     Мао покинул нас - и сердца рвались ему вслед. Особенно радовались мы тогда обилию китайцев. Казалось, они воздействуют на мировые события уже одной своей массой - как Луна на океанические приливы... Особенно умиляла дисциплинированность китайцев: да они горы сдвинут, если возьмутся разом...
     А их величайшее терпение, способность безропотно сносить любые лишения!.. А их врожденный коллективизм, прямо-таки органически им присущий!.. Уже для Конфуция, жившего 25 веков назад, личное неотделимо от общественного...

     Последнее, надо сказать, меня слегка смущало: идеи социализма, казавшиеся такими свежими, прямо-таки с пылу с жару, вдруг аукнулись из глухой древности. Смущала, надо сказать, и биография Конфуция, чем-то напомнившая каноническое житие Владимира Ильича: тоже сын добродетельных родителей, чиновников на ниве просвещения, тоже примерно учился, радуя их своим прилежанием; тоже начинал трудовой путь скромным служакой, чем-то вроде помощника присяжного поверенного. Достоверных изображений, насколько я знал, не сохранилось, но я уже почему-то представлял его низеньким, упитанным, лысеньким - иначе говоря, с сократовским лбом, с интеллигентными усишками и бородкой...
     Поражали постоянные ссылки Конфуция на своих предшественников - "совершенномудрых", которые, как ни отмахивался я от своего назойливого воображения, уже представлялись мне в виде бородатых Маркса и Энгельса - никогда не ошибавшихся, глядевших далеко вперед...

     Особенно поражало меня, только что изгнанного с философского факультета (отделение логики), еще не отошедшего от официальной схоластики, решение Конфуцием фундаментального вопроса о соотношении теории и практики, базиса и надстройки. Это был блестящий образец ленинской диалектики, подтвержденный затем Сталиным, который, надо думать, дошел до этого без Конфуция, своим умом. Разве практика не базис всякой теории? Но раз так, то теория выше практики - и по самому своему положению обязана быть руководящей и направляющей силой. Не бывает же, чтобы фундамент был выше возводимых над ним этажей! Значит, вся жизнь общества должна быть организуема и направляема подлинно научной теорией.

     Опять же, у нас, как и в древнем Китае, опора на коллектив, чувство локтя и тому подобное. Один за всех - все за одного. Разом несут одно бревно - как на знаменитом первом Ленинском субботнике, хотя все разные: тому, кто повыше, достается вся тяжесть, а другой, пониже, тянется, чтобы видимость создать. И кому-то надо еще сбоку присмотреть за тем, чтобы кто-то, пошустрее, потихоньку не виснул бы на этом бревне, не ехал бесплатно...
     Китаеведение ничуть не входило в обязанность потенциального абитуриента, но что-то притягивало меня к этой литературе. Что-то большее, чем о давно прошедших временах - и не у нас, а далеко отсюда, - узнавал я, когда читал о системе повальной круговой поруки, тысячелетиями бытовавшей в Поднебесной...

     Уездные начальники, бао, следили, чтобы крестьяне брались за свои приусадебные наделы, лишь обработав государственное поле, чтобы не разбрасывали, где попало собственные экскременты (которые надлежало собирать, учитывать и хранить всю зиму), а внедряли бы по грядкам равномерно, под каждый кустик в отдельности, чтобы, убирая урожай, не растаскивали не принадлежащие им колоски... Бао отвечал за порученное ему дело. За каждые 10 процентов необработанной к сроку земли, или за те же 10 процентов недоданных госпоставок, этой святой заповеди земледельца, бао наказывался десятью ударами палок плюс еще десять - как мы, садясь тогда в такси, тут же платили некоторую сумму, еще до того как трогались в путь...
     Глубокая мудрость была в том, что по пяткам били, прежде всего, самого начальника, бао. Тогда как ему было уже кого бить...

     На каждые 9 хозяйств (так сказать, бригадный подряд) с десятым, самым большим наделом - государственным, демократически, голосованием, избиралось ответственное лицо - пайфу. Что-то вроде бригадира или, может быть, ответственного квартиросъемщика. На каждые 10 пай - уполномоченный, цзя. На каждые десять цзя - вышеназванный бао, уже, так сказать, номенклатура. Бао ежемесячно докладывал о состоянии дел и перспективах на будущее. Для того чтобы планировать и брать, как положено было, повышенные обязательства, он должен был работать с массами, уметь заглянуть в души людей, знать, кто, чем дышит. Должен был прислушиваться к массам, гибко применяя сформулированный еще в то время принцип демократического централизма: "Услышав о хорошем или плохом, надо тут же сообщить об этом по начальству; и то, что оно сочтет правильным, все должны признать правильным, а то, что сочтет неправильным, все должны признать неправильным"...

     Я ЧИТАЛ ДАЛЕЕ, СОПОСТАВЛЯЛ ИСТОЧНИКИ, не верил своим глазам...
     Крестьянство в Поднебесной - класс-гегемон. Как у нас пролетариат. Последующие рассуждения слишком напоминали диалектическую логику, странную науку, в которой я поднаторел, учась в университете. Если государь, коему вручен "мандат Неба" (так сказать, самой истории), олицетворяет собой государство, то и земля, и народ, живущий на ней, равно безраздельно принадлежат ему, и ее, землю, таким образом, можно считать принадлежащей народу, как мы бы сказали, общенародной собственностью.

     И так как землепашец не все отдавал, а потреблял часть того, что производил, он тем самым трудился на самого себя. Но земля, кормившая его, была государственной, - и это значило, что сам государь печется о нем. Но если государь, всецело отдававший себя для блага народа, олицетворял государство, то каждый китаец, не принадлежа себе самому, тем не менее, мог логично заключить, что государство принадлежит ему, является, как мы бы сказали, общенародным государством.
     Не в этом ли воплощена вековая мечта трудящегося человечества?!
     Как и всюду при строго рациональном хозяйствовании, судьба урожая в Поднебесной планировалась заранее. Производительности труда придавалось государственное значение. Вопрос этот столетиями не сходил с повестки дня. Сводки с фронтов полевых работ напоминали боевые донесения. Сам государь молился о ниспослании урожая. Трудовой энтузиазм всемерно поощрялся, но материальным стимулам - слишком грубым, неблагопристойным - предпочитались моральные; они были в особой цене и обходились куда дешевле. Поощрялось трудовое соревнование; передовикам, посеявшим и сжавшим в запланированные сроки, вручались памятные знаки и переходящие флажки с выписанным на них иероглифом и. Как высшее поощрение присваивались почетные звания: "Неукротимый пахарь", "Сеятель добра", "Неутомимый жнец"...

     Мудрость гласила: "Радуйся, если налоги уплачены сполна, если даже пришлось заложить собственного сына". Рассчитавшийся первым ставился в пример остальным. Сама его нищета свидетельствовала о высоком чувстве долга и несокрушимой добродетели. Стремление к личной наживе - худший из пороков. Торговля - постыднейшее из занятий, как убежден был еще сам Конфуций, склонявшийся, как и мы в восемнадцатом году, к нетоварному производству. Чашка риса (у нас - миска баланды) - вот надежнейшая из валют, не подверженная инфляции. Золото пойдет на отливку самых гигиеничных ночных горшков - как считал Ленин. С ним согласился бы и Конфуций. Кто не работает, тот не ест! Последняя нищенка в Поднебесной должна была исполнять гражданский долг - доносить обо всем, что видела и слышала, воспринимая при этом милосердное подаяние прохожих как в некотором роде государственное жалованье...

     Все шло бы как по маслу, в соответствии с теорией, если бы, как и у нас накануне НЭПа, не назревала необходимость отступления по всему фронту. Время от времени начинал свирепствовать голод, вплоть до людоедства, редело население (случалось, наполовину), возникали, как мы бы сказали, неотложные демографические проблемы... Как возница, заплутавший в метельной степи, полагается на чутье лошади, так и государь ослаблял поводья. Легализовались частные промыслы, государственные рудники и солеварни сдавались в аренду дельцам; уже допускались эксплуатация человека человеком, наем работников, что, впрочем, по-прежнему считалось нарушением принципа равенства всех перед государем...

     Вдруг снижались налоги. Приветствовалась хозяйственная инициатива. Процветала, как мы бы сказали, стихия рынка. В считанные годы прибавлялось население. Возвращались в свои деревни ушедшие в бега, - и сам собой угасал бандитизм на дорогах. Если проследить за цикличностью урожаев риса в. стране, покажется, будто происходили целые климатические сдвиги...
     Но всякая палка, как водится, о двух концах. Государственная колесница уже неслась сама собой. Государь никак не мог ухватить поводья. Черноголовые, печась о самих себе, забывали о высших обязанностях. Потрясались умы. Сдвигались устои. Добродетели подвергались сомнению. Кони, несшие державную колесницу, шалели от свободы, казались не прирученными, опасными...

     И тогда всякий раз объявлялось срочное "исправление имен" во исполнение указаний "совершенномудрого": "Благородный муж проявляет осторожность по отношению к тому, чего не знает. Если имена неправильны, слова не имеют под собой оснований. Если слова не имеют под собой оснований, дела не могут осуществляться. Если дела не могут осуществляться, ритуал и искусства не процветают. Если ритуал и искусства не процветают, то и наказания не применяются должным образом. Если наказания не применяются должным образом, народ не знает, как себя вести".
     Наказания тут же начинали применять "должным образом". Тот, кто не донес на нарушителя указов, распиливался пополам; тому, кто донес на пятерых, прощалась его собственная вина; не донесший, но раскаявшийся, мог рассчитывать на гуманное умерщвление...

     У нас в стране уже, так сказать, в моё время как раз тоже шла всесоюзная кампания по "исправлению имен". Среди евреев вдруг обнаружился совершенно недопустимый процент сионистов и космополитов. Ни среди армян, чукчей или грузин сионистов не было. Космополиты встречались, но тоже не так густо, как среди евреев. Газеты наперебой писали "об одной антипатриотической группе театральных критиков". Так называлась руководящая статья в "Правде". Разоблачались космополиты, скрывшие свое истинное лицо под благозвучными литературными псевдонимами. Все они прилюдно, через центральную прессу, выволакивались на свет божий, представали, так сказать, в натуральном виде перед всем советским народом. Это они - космополиты без роду, без племени, "беспачпортные бродяги в человечестве" - тащат сюда чуждые нам веяния. "Иностранщиной смердят, а сало русское едят!" - так заканчивалась актуальнейшая басня Сергея Михалкова, перепечатанная тогда всеми газетами.

     "Беспачпортность" - это было серьезнейшее обвинение. Без паспорта советский человек был ничто. Космополиты стали исчезать без звука, как умеют исчезать только русские люди, если даже это евреи. Поговаривали уже о том, не пора ли Еврейскую автономную область на Дальнем Востоке, на китайской границе, наконец, преобразовать в автономную, а там, глядишь, и в союзную республику... Вот и евреи заняли бы свое законное место в семье братских народов!
     И я, помнится, первым готов был рвануться туда, на край света, как говорится, на куриные лапки, - раз надо. Уже говорилось о том, что я прямо-таки был помешан на гегелевской мысли о том, что все действительное - разумно, а все разумное - действительно.

     НО ЗНАКОМСТВО С ИСТОРИЕЙ КИТАЯ пошатнуло меня в этом. Я читал о том, как после "исправления имен" опять торжествовал генеральный курс на приоритет морали над грубыми законами рынка. В экономике восстанавливались этические и духовные начала. Товары, конфискованные у торговцев, тут же продавались по гуманным ценам. Их протесты, сокрытие товаров, лишь разоблачали их антигуманную сущность. Кулаки на селе, вдруг появившиеся, как грибы после дождя, раскулачивались. То из имущества, что не годилось в казну, распределялось среди беднейших односельчан - и, как говорится в старинных хрониках, "государь задаром заполучал людские сердца", обретал, как мы бы сказали, опору в массах...
     Особое внимание уделялось идейно-воспитательной работе с населением, искоренению рвачества, формированию разумных потребностей. Приводились в пример мудрецы древности, довольствовавшиеся крохами, что не мешало полету мысли. Жить высокими целями и благородными идеалами! Энтузиазм творит чудеса! "Совершенный муж тверд и в нищете", - сказал Конфуций, и сам отличавшийся в быту примерной скромностью, что тоже роднило его с нашим Ильичом.

     Прославлению совершенных мужей, положительных героев, посвящено все конфуцианское искусство. В нем стремление отразить жизнь диалектически, в развитии: не такой, какая она есть, а такой, какой ей надлежит быть. Нам тогда это тоже было понятно: герой, ценой собственной жизни спасающий трактор, добродетельный директор, зарабатывающий инфаркт на службе, свинарка, отдающая все тепло своего сердца свиньям... Социалистический реализм!
     Вмиг возрастало количество писателей, потому что каждый, умевший писать, почитал за честь воспеть замечательную эпоху. Это был какой-то всплеск литературы, долго еще не возвращавшейся в свои берега. Качественно она тоже росла. Писали уже не тушью на дешевых бамбуковых дощечках простыми заостренными палочками, но - лаком по шелку, барсучьими кисточками...

     Упорный в постижении мудрости, в умелом ее изложении, достигал высот, занимал государственный пост. Шэньши слагается из иероглифов шэнь - "пояс власти" и ши - "ученый муж". Экзамены на звание шэньши привлекали всеобщее внимание, как в наше время ответственный шахматный или футбольный матч. Присвоение ученых степеней производилось гласно. Предлагалось сочинение на классическую тему: цитатами "совершенномудрых" требовалось подтвердить, что Поднебесная у врат совершенства. Следовало отыскать черты, роднящие "совершенномудрых" со здравствующим государем, который живо интересовался подобными конкурсами, и сам поощрял отличившихся.
     Сбылась вековая мечта человечества: государственные дела вершили мудрецы, сдавшие экзамен на мудрость и получившие официальные в том свидетельства, выписанные лаком на шелку. Они именовались слугами народа. Все должности, от рядового администратора, бао, до министра, были заполнены ими. Замещение должностей, продвижение по службе тоже производилось гласно - открытым конкурсным отбором, как у нас при замещении на кафедрах вакантных мест...

     Владея самой передовой т е о р и е й, опиравшейся на авторитет "совершенномудрых", наукой наук, приложимой к чему угодно, шэньши считался специалистом в любом деле - от астрологии, предсказания по звёздам, до рисосеяния. И уж само собой, обязан был разбираться во всех сферах административной и хозяйственной деятельности - руководить на том месте, куда был поставлен. Он в тонкостях овладел особым суконным языком, вполне смахивавшим на китайский, но на котором рядовые китайцы никогда не говорили. Это был язык указов, реляций, резолюций и директив, которые воспринимались, как руководящее указание куда-то бежать и что-то делать...

     С учетом бесспорных моральных качеств шэньши, не требовавших подкрепления, упор делался исключительно на их материальное стимулирование: наградные, премиальные, командировочные, за выслугу лет, за особое рвение, за образцовое прилежание и так далее. Спецпаек прямо из дворцовых буфетов. Спецобслуживание. Казенный экипаж. Словом, все, что помогало экономить время, не распыляясь по мелочам, всецело отдаваться государственным заботам.
     Брались, конечно, и взятки с просителей, что только прибавляло значительности должностному лицу, но и без взяток тоже можно было вполне прилично жить. Для такого лица немаловажно было обзавестись и соответствующей внешностью. Поощрялись дородность, большие вислые уши, как у каменных изваяний Будды, густые выразительные брови, что-то еще, вызывающее почтение и трепет. Практиковались в насупливании бровей, чтобы посетитель понимал, с кем имеет дело. Мудрость возрастала с годами, по мере приращения чинов, возвышения по службе; так что непосредственно у державного кормила стояли люди подчас такого преклонного возраста, что за ними самими приходилось ходить, как за малыми детьми. Тем нагляднее обеспечивалась преемственность поколений - нынешнего с древней мудростью...

     Я читал в древнейшей "Книге правителя области Шан": "Когда народ слаб - держава крепнет, когда держава слаба - народ крепнет, каждый принимается думать не обо всех, а о себе. Государь, следующий истинным путем, стремится ослабить народ, дабы укрепить государство". Я читал это и понимал, что проник в тайну, в самую охраняемую из тайн. Да что говорить! Я понимал уже, что владею такой тайной, что тут же обязан умереть, чтобы унести ее с собой. Это мой долг, советского человека! Точно голосом Экклезиаста, тихим, но внятным, было мне сказано: "Ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: "Смотри, вот что - новое", - но это было уже в веках, бывших прежде нас". И похолодел я, и почувствовал отчаянно забившееся сердце, точно не за библиотечным столом перед грудами книг, а по свистку откуда-то сзади поднимаюсь я в атаку под двумя прицелами - в грудь и в спину...

     Оказывается, эпоха, "равной которой еще не знало человечество", фатально повторялась в истории!.. Как выдох при дыхании... Я все еще надеялся, что это ошибка. Это еще давало мне какой-то шанс. Надежду. Листал одну за другой многотомные истории Востока - глазам не верил... Записался на какие-то курсы лекций по Ассирии, Египту, Урарту, государству Гуптов... Вдруг - уже зимой - попал на какую-то научную конференцию по китайской археографии - просидел целых три дня безо всякого обеда, буквально ушам не верил. Да понимают ли докладчики и их оппоненты, ЧТО они говорят?! Нет! Не может быть! Не может этого быть, потому что ЭТОГО не может быть никогда!!! Пытался успокоить себя, найти разумное объяснение. Понятно, если бы на этой конференции говорили по-китайски, еще лучше - по-древнекитайски, для самого узкого круга, если б все эти книги были в спецхране и тоже, на всякий случай, на китайском языке... Сам я в читальном зале только и делал, что вздрагивал и оглядывался. Представить только, такое черным по белому смогли написать наши нормальные советские ученые на своем родном языке - и это их, живых и здоровых, я увидел всех разом на конференции!.. Ба, да они и сами не понимали, что говорят и что пишут!..

     Лет десять назад я испытал еще раз нечто подобное, - когда одна моя почитательница (так она представилась) пришла ко мне прямо домой. Жена была на службе, а я как лицо свободной профессии был дома. Так вот эта дама постучала в дверь (хотя был, конечно, звонок), сама сняла пальто и сказала, что только что прочла мою самиздатскую статью о социализме как древнейшей общественной формации, получала адрес в Моссправке - и вот пришла поделиться впечатлениями. Она извиняется, что вот так - без телефонного звонка, прямо, как есть; она полагает, что так гораздо непосредственнее. А чтобы я как-то не так не подумал о ней, заявила, что тоже не лыком шита, а работает на каком-то там ракетном полигоне, научный сотрудник, и как раз прибыла сейчас электричкой прямо оттуда, с местных испытаний, и добиралась ко мне с энского вокзала столицы на метро с двумя пересадками...

    Тут я, видимо, побледнел, запер дверь и стал умолять ее ничего больше не рассказывать о себе, потому что профессия или род деятельности не имеют значения, тем лестнее, что моя скромная статья заинтересовала человека, столь далекого от китайских или египетских проблем...
     Уверяю вас: больше о полигоне не было и полслова. Но меня точно обухом меж глаз, - как и тогда, в светлом, теплом, праздничном зале библиотеки. Я смотрел сквозь черное зимнее стекло, перечеркнутое трассами снежинок: вот он в ранней зимней ночи, Кремль, со всеми его башнями и звездами. А там, за поворотом черной стены, эта покатая во все стороны голая площадь, выбеленная прожекторами, и державная гробница с мумией и неусыпной стражей у входа. И зев Спасской башни, и куранты, неумолимо отбивающие время всей планете, и Лобное место, белокаменное и нарядное, как невеста. И все это разом, с содрогающим сердце биением часов в вышине, в белом жутком оцепенении медленно поворачивается на незримой оси…

     Ты дошел до конца - оглянись на неверном снегу.
     Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун.
     Часовые стоят. И глядит немигающий гунн
     На стоящих и спящих и пеплом лежащих в гробу.    

    (Я позволил себе чуть-чуть подправить здесь четверостишие поэта Сергея Хмельницкого, приблизить к теме).

     ТОГДА-ТО И ЗАДАЛСЯ Я ЗАГАДКОЙ, решению которой отдал годы и годы. Внешняя канва оказалась чрезвычайно проста. "В начале XV века (к моменту пересечения исторических судеб Китая и Европы. - М. Т.) существовал запрет на частный выезд китайцев за границы империи. Начало этой политики было положено еще при императоре Чжу Юань-чжане. Она вошла в историю под названием политики "морского запрета", однако распространялась и на сухопутные границы. В "Да Мин люй" ("Законы великой Минской империи") была включена статья "Об уходе за границу частным образом и запрете выходить в море", грозившая китайским торговцам, покидающим пределы империи, конфискацией их товаров, транспортных средств и наказанием батогами. С 1371 г. шесть раз издавались указы, в той или иной форме запрещавшие уход китайцев за моря для ведения частной торговли. Запрет был в 1401 г. подтвержден и правительством Чжу Юнь-вэня. Правительство Чжу Ди также подтвердило его в первые же дни после своего прихода к власти - 30 июля 1402 г. Однако в еще более резкой форме он был выражен 29 февраля 1404 г.: "Последовал приказ запретить народу (иметь) морские корабли. Все имеющиеся (у него) морские корабли переделать в "тупоносые" (плавающие лишь по рекам и прочим внутренним водным путям. - М. Т.). Местным властям принять предупредительные меры против выхода людей в море и прихода их обратно" (А. Бокщанин. Императорский Китай в начале XV века).

     Итак, уже знакомый нам "крестьянский император", Чжу Юань-чжан, полководец революционной армии, овладев Пекином и воссев на трон, тут же (словами Салтыкова-Щедрина) "запретил прогресс"; его наследники династии Мин неизменно подтверждали этот запрет. "Время прекратило течение свое" (М. Е. Салтыков-Щедрин).

     Чем руководствовалась империя, "закрывая" оба океана - Западный (Индийский) и Восточный (Тихий)? Экспедиции Чжэн Хэ были официальной попыткой "выхода в свет", демонстрацией державной мощи. Но пропагандистский эффект оказался мизерным, нравственные же "потери" - большими: вовне бурлил яркий, многоцветный мир, полный возможностей и соблазнов. "Различными путями торговцы добивались разрешений на выезд за границу, а еще чаще нарушали запрет, уходя без разрешения" (Бокщанин...)
     (Мне самому ситуация эта напомнила наши первые послевоенные годы, когда солдаты-победители, возвращаясь из освобожденной - и покоренной заново - Восточной Европы, несли весть о жизни нам неведомой; когда офицерские жены рисковали появляться "в обществе" в утреннем пеньюаре, "конфискованном" супругом в Будапеште либо в Вене, под видом бального вечернего платья. Но не анекдотичные пеньюары определяли, конечно, ту мимолетную еще не "оттепель", но "распутицу", когда по независящим от властей причинам оказалось вдруг, что мир куда шире, чем мы думали. Реакция воспоследовала тут же - и началась "борьба с космополитизмом и преклонением перед иностранщиной", - иначе говоря, немилосердное "исправление имен").

     Вот и в Поднебесной, выглянувшей в большой мир, начинают тут же изыматься из книг любые упоминания об этом мире, точно империя не просто Пуп вселенной, но и вообще единственное место, стоящее доброго слова. Черноголовым незачем было куда-либо стремиться: империю, по официальной версии, со всех сторон обступал мрак, варварство, чуть ли не полное безлюдье.
     Отныне предложения о новых имперских экспедициях даже не рассматривались, а документы, касавшиеся плаваний Чжэн Хэ, попросту были сожжены как "бессмыслица, не поддающаяся проверке". Католические короли, могли наложить оковы на Колумба, но не в их власти было "закрыть" только что открытую Америку, даже если бы они этого пожелали. Заморские плавания, конкуренция разных стран в открытии новых земель были в Европе на заре Нового времени исторической необходимостью. Открытия эти подчинялись закону своеобразной цепной реакции, действовавшей непрерывно с нараставшей энергией. Но о какой цепной реакции, соперничестве и взаимодействии могла идти речь в монолитном и самодержавном Китае? Эпоху, попросту говоря, можно было "пресечь указом". И пресекли!

     Европейские купцы, путешественники, авантюристы пытаются хоть глазком заглянуть за "бамбуковый занавес" (сродни "железному", поперек Европы, о котором в 1946 году сказал Черчилль); один за другим они пытаются "распечатать" таинственную империю. Капитаны судов действуют, как правило, на свой страх и риск, при случае скорее пиратствуя, чем стремясь к серьезным территориальным захватам, тут же терпя поражения при всяком мало-мальски серьезном китайском сопротивлении и только удивляясь тому, что эта огромная страна упорно стремится "свернуться клубком", укрыться от посторонних глаз, уклоняется даже от очевидных для себя выгод.

     Упадок и без того ущемленной морской торговли резко отражается на ремесленном и мануфактурном производстве; скудеют производственные и профессиональные ресурсы Китая, нищает, сколь это еще было возможно, население. Вместо сравнительно полновесных металлических монет были выпущены в обращение бумажные ассигнации; их курс стал падать тут же после выпуска. Появляется запрет властей использовать в торговле золото и серебро либо обмен ассигнаций на эти металлы.
     Вал ассигнаций нарастал; они катастрофически падали в цене. "Некоторые представители правящих кругов довольно четко представляли себе причины этого явления. Цензор Чэнь Инь, например, докладывал двору 25 сентября 1404 г.: "В последние годы порядок (выпуска) ассигнаций не соблюдается. Это связано с тем, что императорский двор выпускает слишком много ассигнаций и закупает (на них) урожаи. Отсутствие порядка приводит к тому, что вещи дорожают, а ассигнации обесцениваются" (Бокщанин...).

     Сановники предпочитали получать жалованье натурой - рисом. Чиновникам платили как рисом, так и ассигнациями, причем по мере понижения ранга доля ассигнаций возрастала, так что чиновник 8-го ранга уже удовлетворялся одними бумажными деньгами, обесценивавшимися день ото дня. Можно представить, как страдало рядовое население... Реакцией на недовольство стала политика "затыкания ртов". Впервые за много лет начались религиозные гонения. Императорский указ от 1407 года гласил: "Народ в государстве трудится на полях, собирает урожай для пропитания своих отцов и матерей, вносит налоги для обеспечения государственных нужд. Буддийские же монахи бездельничают, питаясь за счет народа. Как же можно, чтобы государство поощряло людей получать сан и становиться буддийскими монахами?"

     Последние были высланы в военные поселения на сельскохозяйственные работы.
     Даосские дары, а также каноны даосизма, поднесенные императору, были отвергнуты, сами же священнослужители изгнаны из дворца...
     Исключение, как обычно, было сделано для конфуцианства. "Как наставника государей я чту лишь Кун-цзы. - читаем в другом императорском указе. - Государи правят народом, а Кун-цзы установил путь для народа... Великие каноны и великие законы управления Поднебесной - все были открыты Кун-цзы, чтобы воспитывать на них мириады поколений".
     Император подчеркивал: "Я управляю Поднебесной, идя конфуцианским путем".
     Это же было характерно в продолжение всего царствования династии Мин. Основанная крестьянским предводителем Чжу Юань-чжаном, она и свергнута была в 1644 г. крестьянскими повстанцами под предводительством Ли Цзы-чэна... История Китая пошла на новый круг.

     А в двери Поднебесной стучались все настойчивей. Империя явно упускала редкий исторический шанс. Что же вынуждало власти держаться своей - самоубийственной в исторической перспективе - политики, не раскрывать сомкнутых створок? Представим обратное: китайские купеческие корабли подошли к берегам Европы. Все страны стали бы вдруг соперничать, лишь бы заманить их к себе, воспользоваться столь выгодным приоритетом. Ну, а если бы выяснились, допустим, грабительские цели пришельцев, расправились с ними, не мешкая. Бесспорно, так поступило бы даже самое захудалое немецкое княжество, величиной с какой-нибудь уезд Поднебесной империи...

     Однако, когда уже в недалеком от наших дней 1793 г. английский король Георг III .предложил императору маньчжурской династии Цяньлуну направить постоянного посла в Пекин, тот церемонно ответил: "Содержащаяся в Вашей послании просьба, о, Король, направить одного из Ваших подданных Небесному двору с целью позаботиться о торговле Вашей страны с Китаем не гармонирует с государственной системой Нашей династии, и Мы ее не одобряем... Небесный двор установил мир, порядок и контроль над территорией между четырьмя морями. Его единственная цель - сделать все возможное для достижения хорошего управления и свершения политических дел, не придавая особой важности чужеземным перлам и ценностям... Между прочим, слух о добродетели и престиже Небесной династии разнесся так далеко и широко, что короли мириада народов пришли морем и сушей, принеся с собой всякого рода дары. В результате у Нас есть все, чего можно пожелать, и никогда Мы не полагались на товары варваров для удовлетворения Своих потребностей". Передо мной портрет императора Цяньлуна, процарствовавшего ни много, ни мало 60 лет: загадочная усмешка на непроницаемом жестком лице с тяжелыми веками...

    ...Во время Второй мировой войны американцы, очищая от японцев в Тихом океане остров за островом, всячески обходили крошечный островок в Микронезии, оберегаемый некой тайной. Особая секретность, нагнетавшаяся японцами вокруг островка, заставляла американское командование подозревать здесь какие-то необычайные укрепления, чуть ли не новое секретнее оружие - и опасаться ненужных жертв при штурме этого клочка суши. Когда же рискнули, наконец, захватить загадочный объект, выяснилось, что обороняла его рота почти безоружных инвалидов. Враг, не имея возможности укрепиться здесь, нагнал чрезвычайной таинственности, запугал неизвестностью.
     Тайна, как оказалось, состояла в чрезвычайной слабости...

Глава VII.
"ЗОЛОТОЙ ВЕК" И ЗАПРОГРАММИРОВАННЫЙ РАЙ.

     ЕВРОПЕЙСКУЮ И КИТАЙСКУЮ ЦИВИЛИЗАЦИИ в их развитии можно бы уподобить буйно разросшемуся дереву и - тщательно подстриженному, с кроной, сформированной из поколения в поколение терпеливыми садовниками, сверявшимися с неким утвержденным планом. Может быть, самый важный урок китайской истории в том, что человеческий социум определенно поддается произвольной коррекции; то есть по отношению к нему можно выступить в роли "садовника", "архитектора", "проектировщика".
     Кого из мудрецов не соблазняла такая возможность!..
    Ещё невозмутимейший Лао-цзы, учивший не вторгаться в естество, не касаться, как мы бы сказали, живой протоплазмы холодным скальпелем, создал идеальную, по его мнению, модель общества. Он писал: "Пусть государство будет маленьким, а население - редким. Если в государстве имеются различные орудия, не надо их использовать. Пусть люди до конца своей жизни не уходят далеко от своих мест. Если в государстве имеются лодки и колесницы, не надо их употреблять. Даже если имеются воины, не надо их выставлять. Пусть народ снова начинает плести узелки и употребляет их вместо письма (Вспомним, что в империи инков изобретение письма было объявлено крамолой; пользовались лишь "плетением узелков". - М. Т.). Пусть пища народа будет вкусной, одежда красивой, жилище удобным, а жизнь - радостной. Пусть соседние государства смотрят друг на друга, слушают друг у друга пение петухов и лай собак, а люди до самой старости и смерти НЕ посещают друг друга".

     Как достичь этой идиллии? Лао-цзы разъясняет: "Когда в стране много запретительных законов, народ становится бедным... Когда множатся законы и приказы, умножается число воров и разбойников... Когда правительство спокойно, народ становится простодушным. Когда правительство деятельно, народ становится несчастным... Лучший правитель тот, о котором народ знает лишь, что он существует...
     Поэтому совершенномудрый говорит: "Если я не действую, народ будет находиться в самоизменении; если я спокоен, народ сам будет исправляться. Если я пассивен, народ сам становится богатым; если я не имею страстей, народ становится простодушным... Нужно осуществлять недеяние... На ненависть нужно отвечать добром".
     Заключительная мысль высказана за полтысячелетия до Христа; а весь пассаж о благотворности естественного хода вещей - задолго до Адама Смита, пришедшего к схожему выводу: "Человек рассматривается государственными, деятелями и прожектерами (социальными теоретиками, революционерами. - М. Т.) как некий материал для политической механики, Прожектеры нарушают естественный ход человеческих дел, надо же предоставить природу самой себе и дать ей полную свободу в преследовании ее целей и осуществлении ее собственных проектов. Для того, чтобы поднять государство с самой низкой ступени варварства до высшей ступени благосостояния, нужны лишь мир, легкие налоги и терпимость в управлении; все остальное сделает естественный ход вещей. Все правительства, которые насильственно направляют события иным путем или пытаются приостановить развитие общества, противоестественны. Чтобы удержаться у власти, они вынуждены осуществлять угнетение и тиранию".

     "Естественный ход", по Адаму Смиту, это доверие к самой природе человека, к его инстинкту самосохранения, к его (отмеченной позднее Фрейдом) полубессознательной тяге к наслаждению, из чего неизбежно прорастает осознанный "свой интерес" - это важнейшее свойство личности, двигатель хозяйственной инициативы.
     Все здание экономики с его "отделами" и "подотделами", с его теориями, гипотезами, установленными законами и так называемыми учениями, с его запутанными хозяйственными механизмами и связями, где не отличишь подчас причин от следствий, - все это зиждется, как на кончике иглы, на одном этом - на личном интересе. И разумному государству остается лишь ограждать его от внешних посягательств при помощи армии, от внутренних - законами и полицией, а также заботиться о тех, кто попросту не способен себя прокормить. И это - всё!
     Доверие к человеческой природе у Лао-цзы и Адама Смита одинаковое, но упования разные. Мыслитель эпохи Просвещения говорит о процветании и прогрессе, философ древности мечтает о возврате к мифическим "совершенномудрым" предкам...

     Мудрец Хань Фэй, написавший вослед учителю "Разъяснение положений Лао-цзы", замечает, что народ - как направляемый свыше, так и предоставленный самому себе - движется куда-то не туда, не к указанному идеалу. От этого, полагает он, все беды. Хань Фэй пишет: "В древности мужчины не пахали, а для пропитания хватало диких трав и древесных плодов; женщины не ткали, а для одежды хватало звериных шкур. Усилий они не прилагали, а для жизни им хватало; народ был малочисленным, а запасов было в избытке. Поэтому в народе не было борьбы. Потому-то и не было щедрых наград, не применялось строгих наказаний, а народ управлялся сам собой. Ныне же иметь пять детей не считается слишком много, а у каждого из них имеется еще по пять детей; дед еще не умер, а уже имеет 25 внуков.
     Потому-то народ такой многочисленный и испытывает недостаток в припасах, трудится изо всех сил, а пропитания на всех не хватает. Поэтому в народе идет борьба. И даже удвоив награды и ужесточив наказания, не избежишь смут".
     Все та же тоска по общинному раю? Нет, здесь уже нечто новое: указывается конкретная причина всех бед - хозяйственный прогресс и - вследствие этого - перенаселенность. Т.с. "вечные законы природы", обуславливающие отставание роста средств существования от роста народонаселения. Мальтузианство в "чистом виде"!

     Самый радикальный вывод из подобных рассуждений сделали спустя 22 века после Хань Фэя "красные кхмеры": принялись прореживать население, избавляясь от "социальной обузы" - стариков, инвалидов... Во главе "красных кхмеров" стояли идеологи, философы (во всяком случае, по образованию), учившиеся по преимуществу в парижской Сорбонне - Пол Пот, Кхиеу Сампфан...
     Хань Фэй теоретизировал насчет безусловного приоритета государства над индивидом, Лао-цзы размышлял о естественном согласии между сторонами - индивидом и государством. Выступая против учености, он лишь отстаивал важнейший для себя принцип недеяния: "В древности те, кто следовал дао, не просвещали народ, а делали его невежественным. Трудно управлять народом, когда у него много знаний. Поэтому управление страной при помощи знаний приносит стране несчастье, а без их помощи приводит страну к счастью... Когда будет уничтожена ученость, тогда не будет и печали" - иначе говоря, возобладает естественность, простота нравов...

     Для "красных кхмеров" уже в XX веке "тестом на истребление" служила заурядная грамотность человека. Кампучиец, заподозренный в интеллигентности, был обречен: его тут же, не ссылая в лагерь, забивали мотыгами, то ли экономя пулю, то ли вследствие все той же мании опрощения... Теоретическим обоснованием такого "опрощения" был лозунг Мао Цзе-дуна, выдвинутый им во времена "культурной революции" в Китае, но восходящий еще к Конфуцию: "Деревня окружает город!" (У Конфуция: "Земледелие - благороднейшее из занятий!"). "Красные кхмеры" не одиноки; их взгляды, намерения и поступки были близки и "Светлому пути" в Южной Америке, и "городским партизанам" в Германии и Японии, и боевым отрядам черных в Южной Африке...
     Мотыга вместо пули в том же ряду, что и поголовное выселение из городов, захваченных "красными кхмерами", что и разрушение машин, уничтожение денег во имя торжества первобытного натурального хозяйства (большевики, подойдя к этому рубежу, должны были ввести НЭП) , во имя пещерного коммунизма, сожжение не только всех книг, но и самой бумаги, на которую могло быть занесено что-то для памяти, даже сокрушение унитазов, этого какого ни на есть детища цивилизации. Полуторамиллионный в 1975 г. Пном-Пень через год-другой совершенно обезлюдел; да и спустя десять лет не имел и половины прежнего населения.

     Мог ли помыслить Лао-цзы, что его идеал естественного "маленького государства", уютного и соразмерного индивиду, простодушного хозяйствования, когда и узелкового счета достанет для примитивных нужд, обернется прямо-таки людоедским образом. По некоторых сведениям, идеологи "красных кхмеров" (обучавшиеся в Сорбонне, участвовавшие в "молодежной революции" 1968 г., когда парижские студенты рубили двухсотлетние деревья для баррикад и писали экскрементами на стенах: "Воспрещается запрещать!") - они, поднаторевшие в философии и социальных теориях, потребляли человечину. Такие же слухи в отношении "императора Центральноафриканской империи" Бокассы ("маршала", генерального секретаря партии Движение социальной эволюции Черной Африки), как и "пожизненного президента" Уганды Иди Амина, "фельдмаршала", подтвердились после свержения и того и другого. Оба предпочитали почему-то одно и то же: человеческую печень; оба долго находились в изгнании как "политические беженцы" (во Франции и Саудовской Аравии) и умерли в своих новых роскошных апартаментах...

     НО ЕСЛИ ПРИ МАТЕРИАЛИЗАЦИИ ИДЕИ случаются изъяны, то, быть может, сами эти социальные проекты действительно сулят человечеству процветание и счастье? Для чего, собственно, и дан нам разум, как не для того, чтобы, руководясь им, спроектировать и построить, наконец, идеальный мир! Готовых проектов хоть пруд пруди. Идеальные миры (похожие один на другой, как сапоги, отличающиеся, как известно, лишь правизной и левизной) описаны во множестве книг. Известны великие проекты, ставшие классикой философской мысли. Возник даже особый жанр на стыке философии и искусства, пылкого воображения и холодной логики - утопия. Слово это переводится как "место, которого нет". Пока - нет; нет - так будет! "Мы рождены, чтобы сказку сделать былью...". Тем более, что утопии - к несчастью! - отнюдь не сказки.
     Правда, возможен и другой перевод: "то, чему нет места", неосуществимость: "у" - отрицание, "топос" - место...
     Почему же едва ли не все утопии, разделенные подчас тысячелетиями, обнаруживают такое необычайное сходство, что кажутся списанными с некоего общего источника? А ведь авторы чаще всего и не подозревали о существовании других утопий, творили самостоятельно... Не открываются ли здесь некоторые природные закономерности мышления, воображения? Но если это так, то не предначертано ли самой нашей природой осуществление утопий? Не воплотится ли желаемое, так или иначе, в действительность?

     "Люди думают, что достаточно доказать истину, как математическую теорему, чтобы ее приняли... - предостерегает Александр Герцен. - Что проповедовали древние христиане, и что поняла толпа? Толпа поняла все непонятное, все нелепое и мистическое; все ясное и простое было ей недоступно. Толпа приняла все, связующее совесть, и ничего, освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью; горькая историческая необходимость сделалась торжествующим криком... Нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить миру евангелие, чтобы сделать из него демократическую и социальную республику".
     Порой, в самом деле, казалось, будто вот-вот сбудется чаемое; обычно так бывало в переломные эпохи потрясений, войн, великих открытий и технических изобретений. Но итоги всегда были ошеломительно непохожи на исходный замысел. "Сила вещей ведет нас, по-видимому, к результатам, которые не приходили нам в голову", - ужаснулся Луи Сен-Жюст, один из вождей якобинской диктатуры. Он, как это всегда бывает, проглядел эволюцию самих якобинцев; она-то и сместила ожидавшиеся итоги. Благие намерения тут же обернулись жесточайшим террором по отношению к тем, кто хотя бы лишь сомневался в достижимости этих целей. Террор, само собой, обратился вскоре против самих якобинцев; и Сен-Жюст был гильотинирован вместе с Робеспьером, который также не учел сложного взаимодействия целей и средств.

     Это же имел в виду Энгельс в письме русской террористке-народнице Вере Засулич: "Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, - что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории, чего избежали (лишь) немногие исторические деятели".
    Историкам давно следовало бы сформулировать свой "принцип неопределенности", подобный тому, какой принят в ядерной физике. Там этот принцип констатирует невозможность определения в одно и то же время, как местоположения электрона, так и его скорости: либо одно, либо другое. Само вторжение измерительного средства в микромир тут же смещает в нем все значения, и подлинный вектор состояния оказывается неуловимым.
     В этом физическом эффекте проявляется двойственность природы электрона: будь он только материальной частицей, все выглядело бы гораздо проще; но он проявляет себя и как энергетическая волна. Существует ли принципиальная возможность учесть эту двойственность?

     Природа любого человеческого общества также двойственна: его стабильность поддерживается постоянным равновесным взаимодействием противоречивых, часто взаимоисключаемых, индивидуальных интересов. При вторжении рациональной, всегда схематизированной и вместе с тем абсолютизированной идеи в столь пеструю реальность неизбежно преображается не только "материал", но и "инструмент". Мертвые идеи, вторгаясь в живую жизнь, овладевая умами, материализуясь в поступках индивидов и действиях толп, трансформируются прямо на глазах, превращаясь в разрушительную силу...
     ПРАКТИЧЕСКОЙ СОЗИДАЮЩЕЙ АРХИТЕКТУРЕ с давних пор сопутствует утопическое зодчество, графические и живописные архитектурные пейзажи. Необыкновенные дворцы, перемежаемые пышными аркадами, крепостные стены - больше декоративные, чем оборонительные, порой даже хижины под сенью величавых деревьев - с тем особым ощущением уюта, что, кажется, променял бы на такую хижину комфортабельную московскую квартиру.
     Серия графических листов "Тюрьмы" итальянца Джованни Пиранези - тоже своеобразная утопия, возвеличивающая человека: это не каталажки и застенки, а поистине узилища титанов...

     Конечно, при попытке воплотить в камне все это великолепие мы бы столкнулись с бездной трудностей: и камень оказался бы не того качества, и строители бы подвели, и проект упростился бы сам собой... Словом, все то же: чем грандиознее замысел, тем очевиднее выходит как-то не так.
     Но мешает ли это нам любоваться неистовой фантазией зодчих, великолепием проектов, пусть и несбыточных?..
     Так обратимся же непосредственно к социальным утопиям, к идеям, материализовавшимся в книги, подчас потрясавших общественные устои, повелевавших умами, читаемых посейчас; попробуем определить их истинную ценность. Ленин называл одним из источников "научного социализма" социализм утопический.
     Каков же этот источник?
     Назвать социальные утопии просто фантазией, пусть и грандиозной, было бы несправедливо. В них вложен осмысленный личный опыт авторов; любая утопия, как и традиционное художественное произведение с сюжетом, характерами и судьбами, - своеобразное отражение личности её создателя, его характера, судьбы. Но не только.
     В любой утопии, прежде всего, необычайно отчетливо отражено время - не то далекое, которое стремился провидеть утопист, но конкретное, в котором он сам жил. Так что утопия, пытаясь воздействовать, или реально воздействуя на исторический процесс, сама принадлежит истории. И это сложное взаимоотношение "инструмента" и "материала" - один из предметов, изучаемых историософией.

     Утопии тем сильны, что утопическое сознание присуще в той или иной степени любому человеку, независимо от самого этого литературного жанра. Где-то когда-то я прочел, что в древней Элладе люди были красивы - и затосковал. Может быть, я не прочел об этом, а увидел копии античных статуй. Может, это была вовсе и не античная скульптура, даже не копии, а что-то неизмеримо более позднее и зализанное - какой-нибудь, скажем, венецианец Канова или француз Роден. Тоже, небось, томились по золотому безвозвратному прошлому - и их мраморные Психеи, Венеры и "Олицетворение весны" вызывали во мне щемящее чувство. Они были так хороши, что любая одежда только уродовала бы их.
     И я представлял, как по вечнозеленым долинам классической Эллады с руинами храмов невдалеке разгуливали обнаженные люди, прекрасные, как боги.
     Воображаемые мной храмы представляли собой, как я вскоре понял, какую-то романтическую помесь всевозможных, тоже виданных на картинках, средневековых замков...

     Я был рад, когда узнал, что не одинок в своих мечтаниях о "золотом веке". Версилову, герою романа Достоевского "Подросток", снится сон: "Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда не видел таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не знаю почему... Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что именно мне снилось; точно так, как и в картине, - уголок греческого Архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце - словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми...

     О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и весёлыми криками, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы и море, и косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был рад..."

     Историософичность версиловского сна очевидна: "золотой век", "земной рай" мыслится как возвращение человека и общества к цельности, к естественности - как сути бытия. Но из этой идиллии следует весьма не идиллическое пророчество: "...Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над Европой как бы звон похоронного колокола..."
     Далее - о королевском дворце Тюильри, сгоревшем дотла вместе с хранившимися в нем произведениями искусства во время боев коммунаров с версальцами. В глазах Достоевского это зловещее предзнаменование; символ падения христианской идеи...

     Сам я обратился к Элладе в еще болей грозное время - сразу же после мировой войны. Дотла сгорела, казалось, вся Европа. Я видел в 1946 г. в Киеве, как вешали на площади (теперь - "НЕЗАЛЕЖНОСТИ"), окруженной руинами вместо домов, немецких военных преступников. В 1941 г. они расстреливали людей в страшном Бабьем Яру. Каждый из них сейчас стоял с завязанными сзади руками в кузове грузовика с откинутым задним бортом. Потом машины двинулись вперед - и немцы задергались в петлях. Толпа протащила меня прямо под повешенными. Каждый из них протек мочой. Один, подергавшись, сорвался. Мешок с его головы сполз, лицо открылось; был виден вывороченный толстый язык. Дома боялись, что мне все это будет теперь сниться. Но я учился в украинской школе, где все одноклассники были старше меня на два-три года: оставались в оккупации. Иногда они проговаривались, что были свидетелями расстрелов женщин, детей, стариков. И мне снились эти расстрелы на краю оврага, раз от разу заполнявшегося трупами. Мне снились бомбежки 41-го года, которым я сам был свидетель - в открытом поле под Сквирой и на Каневской переправе через Днепр. Пройдя подростком 600 километров проселками от Бердичева до Полтавы, я понимал, что мне выпал нерядовой козырь - жизнь...
     И после войны все чаще обращался воображением к "золотому веку".

     Классическая Эллада по-прежнему представала предо мной раскрашенной картинкой, но я уже знал, что то была лишь скверная копия прекрасной фрески Рафаэля "Афинская школа": из глубины грандиозной аркады прямо на меня шли, беседуя, среди почтительно расступившихся безымянных философов величавый седобородый Платон и вдохновенный, полный сил Аристотель...
     Эту фреску с ее классическими персонажами я воспринимал не как романтический взгляд в прошлое, но как воплощенную утопию, мечту о будущем. И не очень задумывался, почему на греческих философах древнеримские тоги, а сама эта Афинская школа - Ликей, или Академия? - своей грандиозностью смахивает скорее на термы Каракаллы в Риме, где творил Рафаэль; вся, разом, человеческая история не стоила, казалось, этого единого мига постижения истины. Отныне внутренний взгляд мой сосредоточился на классических Афинах; сама топография города мнилась обликом грядущего. Мысленно я шел кратчайшей дорогой из садов Ликея с их кристальными родниками и ручьями в Академию - в тени северной стены Афин мимо Диомейских и Ахарнских ворот к Дипилонским, к которым с северо-запада примыкала вечнозеленая роща с белевшими среди дерев статуями и мраморными стелами в честь граждан, погибших за отчизну; в глубине же виднелись стройные колонны храма, посвященного герою Академу...

     В диалоге "Лисид" Сократ, отвечая на вопрос юноши Гиппотала, откуда и куда он держит путь, отвечал:
     - Из Академии. А иду в Ликей.
     Так что я вполне мог на полпути встретить Сократа... Мог, как ученик его Федр, в жаркий летний полдень не спеша брести с Учителем прямо по песчаному дну струящегося ручья, шлепая по воде босыми ногами, ища уединения для вдумчивой беседы.
     Наконец, Сократ останавливается и добродушно замечает: - Клянусь Герой, прекрасный уголок! Этот платан такой развесистый и высокий, а разросшаяся тенистая верба великолепна: она в полном цвету, все кругом благоухает. И что за славный родник, пробивается под платаном: вода в нем совсем холодная, можно попробовать ногой. Судя по изваяниям дев и жертвенным приношениям, видно, здесь святилище каких-то нимф и Ахелоя. Да, если хочешь, ветерок здесь прохладный и очень приятный; по летнему звонко вторит он хору цикад. А самое удачное то, что здесь на пологом склоне столько травы - можно прилечь и голове будет очень удобно.
     Право, ты отличный проводник… (Платон. Диалоги). Словом, сбывшейся утопией казались мне именно Афины - тогда как сами афиняне, по замечанию Аристофана в комедии "Птицы", "бредили Лакедемоном" и всячески - прежде всего, внешне - стремились походить на спартанцев.

     Мне близки были Афины (в благополучнейшую из её эпох) с их человеческой полифонией, многозвучием, - тогда как в Спарте все потенциальные индивидуальности были, что называется, приведены к единому знаменателю. Приходится верить на слово Плутарху, что славилась Спарта хотя бы хоровым пением, так как подобное массовое искусство до нас попросту не дошло; а уж о спартанских философах мы и не слыхивали - всё потому же, что жители Спарты отличались пресловутым лаконизмом, умением держать язык за зубами. Все путешественники отмечают замкнутость и хмурый вид лакедемонян.
     И надо же - именно афинянам была свойственна, как тогда говорили, лакономания - мода на все спартанское...
     И если в Лаконике, Лакедемоне, Спарте (это названия - синонимы) благодаря все тому же укоренившемуся лаконизму мы не отыщем сторонников демократических Афин, то в горластых Афинах, напротив, повсюду встретим почитателей спартанских порядков. Сам Сократ, мудрейший из афинян, поносил крикливые народные собрания, восхищаясь сдержанностью и дисциплиной спартанцев. Платон, вернейший ученик и толкователь Сократа, в своих родных Афинах тоже видел лишь разнузданность и "безумие большинства". Его тоже очаровывали спартанские порядки, где у каждого свое неукоснительное назначение и место; где всякий гражданин - зерцало и образец нравственности. Практицизму и сребролюбию афинян он противопоставлял бескорыстие спартанцев, постоянно и неуклонно следовавших своему долгу, чья жизнь состояла, собственно, из сплошных обязанностей без каких-либо ответных прав, - тогда как в Афинах даже всенародно избранных депутатов правящего Совета приходилось вознаграждать за то, что они отрывались от личных дел ради общественных. Они и слышать не хотели об обязанностях без неотъемлемых собственных прав.

     Словом, несмотря на сугубый аскетизм и неприглядность спартанской жизни, во все века, начиная с древности, популярность Спарты была настолько велика, что историки говорят даже о "спартанском мираже" как социально-психологическом феномене. Мираж этот поддерживался еще и скудной информацией о действительном положении дел: трудно ведь порасспросить детально тех, кто заматерел в крайнем лаконизме. Еще Фукидид отмечал строжайшую засекреченность Спарты. Но считалось, что именно в ней - искомая человечеством идеальная общественная система.
     Что же до Сократа, то образцом для своих Афин он готов был взять даже персидскую монархию, где тоже невпроворот было и строгости, и безмолвного послушания; а если бы Сократ знаком был с Поднебесной, то, несомненно, ее-то и взял бы образцом - так претила ему "рыночная демократия" с ее горлопанством. Свобода мнений - наиболее привлекательная сторона афинской жизни; она же, однако, несла в себе зародыш самоотрицания, даже самоуничтожения, так как вольно проповедовать могли также противники свободы мнений.

     (Парадоксально выглядела бесновавшаяся "молодежная революция" на демократическом Западе в конце 1960-х годов при полном безгласии по другую сторону "железного занавеса", публичные требования свобод - с плевками в лицо полицейских - в либеральной Южной Корее при абсолютной немоте на севере страны...)
     Для того чтобы демократия не оказывалась заложницей у ее ярых противников, следовало бы судить их не по демократическим законам, а по тем, какие сами они проповедуют. Впрочем, если принять такое правило, не перестанет ли демократия быть таковой?.. Для аристократа Платона сами эти чересчур вольные споры демонстрировали негодность общественной системы. Он любил повторять слова Сократа, учителя, насчет того, что ни кормчего на корабле, ни плотника при постройке дома, ни флейтиста на празднестве никогда не выбирают большинством голосов: в любом деле требуется специалист - тем паче при решении государственных вопросов. "Толпе же (полагал Платон) не присуще быть философом".
     Он с горечью отмечал, что к дискуссиям о высоких материях, к философии, "раз уж она осиротела и лишилась тех, кто ей сродни, приступают уже другие лица, вовсе ее не достойные... Ведь иные людишки чуть увидят, что область эта опустела, а между тем полна громких имен и показной пышности, тотчас же, словно те, кто из темницы убегает в святилище, с радостью делают скачок прочь от ремесла к философии - особенно те, что половчее в своем ничтожном дельце... А посмотреть, так чем они отличаются от разбогатевшего кузнеца, лысого и приземистого, который недавно вышел из тюрьмы, помылся в бане, приобрел себе новый плащ и принарядился - ну прямо жених!.. Что же может родиться от таких людей? Не будет ли их потомство незаконнорожденным и негодным?.. Тело у них покалечено ремеслом и производством, да и души их сломлены и изнурены грубым трудом; ведь это неизбежно".

     В своем высокомерии Платон забывает даже, что боготворимый им Сократ - тоже, кстати, "лысый и приземистый" - вышел из простонародья: отец его был каменотесом, а мать - повитухой...
     Но забывает он и о более важном.
     Перикл, скажем, этот величайшей государственный муж, который и сам был аристократом по происхождению, ничуть не обольщался достоинствами афинского простолюдина, но считал, что власть должна быть избираемой большинством, поскольку служит ему. Большинство право и оказывается в выигрыше, даже избрав по недомыслию худшего из кандидатов на государственную должность, ибо избранный зависим от этого большинства и подотчетен ему.
     ("Демократия - самая плохая форма государственного правления, за исключением всех остальных", - скажет Уинстон Черчилль.) Тогда как, по мнению Платона, демократические выборы - прямая тирания массы над лучшими людьми, отмеченными самой природой. Всеобщая свобода, таким образом, оборачивается всеобщим рабством перед модой, гласом толпы, общественным мнением. Кто его создает? Философ сетовал, что в Афинах даже "лошади и ослы привыкли... выступать важно и с полной свободой, напирая на встречных, если те не уступают им дороги".
     То ли дело Спарта, где все подчинено обычаю и порядку!..

     УДИВИТЕЛЬНО ЛИ, ЧТО, ГЛЯДЯ НА СПАРТУ, Платон сочиняет свое знаменитое устройство общества, прообраз грядущих утопий, - знаменитое "Государство", прямо направленное против афинской "свободы в неразбавленном виде".
     Здесь, в Афинах, тех, кто покорен законам, смешивают с грязью как добровольных рабов; в идеальном государстве такая покорность станет проявлением высшей гражданственности, ибо само оно явится олицетворением справедливости. Все в этом государстве будет устроено согласно велению разума, и жизнь каждого будет подчинена целесообразности и морали, потому что во главе государства встанут истинные мудрецы. "Не будет конца несчастьям, пока владыкой государств не станет племя философов", - говорит Платон, и философы последующих веков радостно и согласно вторили ему.
     В идеальном государстве Платона философы, эта правящая каста, не определяются случайным жребием, прихотью обывательского большинства; нет, они тщательно отбираются с малолетства и довоспитываются. У них прирожденная склонность к знаниям, к постижению истины, хотя бы и ценой отказа от жизненных удобств, но, прежде всего, - от плотских вожделений. Добродетель - их первая заповедь. Они всецело отдаются попечению о благе общественном, которое не в пример выше личного. Их подвижническая жизнь, этих прирожденных правителей государства, - образец для подданных.

     Так что о каком бы то ни было грубом материальном стимулировании, этой, по мнению Платона, приманке хамов, и речи быть не может. Это он едва ли не первым в истории возвестил, что частная собственность - злейшее из зол. От того, что об одном и том же всякий рассуждает по-своему: один - "это мое!", другой - "это не мое!" - оттого-то и разобщение, и свары, и смуты. И всякое государство раскалывается при этом на "два враждебных друг другу: одно - бедняков, другое - богачей".
     Платон же впервые подал мысль о рациональности разделения труда: кому-то свойственнее растить хлеб, кому-то - шить обувь, кому-то - строить дома, охранять отечество либо управлять им. Всюду нужны специалисты, знатоки своего дела, профессионалы; каждый на положенном ему месте своим мастерством служит общему благу.
     Причем у женщин это получается отнюдь не хуже, чем у мужчин. Ибо "природа женщины и мужчины - одна и та же". Для современного Платону греческого общества с затворничеством жен в гинекее, задней части дома, это звучало свежо и смело.

     Такие радикальные преобразования требовали, по мнению Платона, создания нового человека; причем браться за дело следовало задолго до рождения ребенка. Строго упорядоченные половые отношения - это во-первых. Лучшим мужчинам, отличившимся на государственном поприще, выделяются лучшие женщины, худшим, ничем не отличившимся, - худшие, по справедливости. Так что и дети будут рождаться разные: получше, поплоше и - вовсе никчемные. Последние, по примеру Спарты, тут же будут истребляться.
     И так как дети похожи на родителей, из поколения в поколение станут исчезать худшие, лишь бременящие землю, и умножаться лучшие. Любовь (по понятиям древних, стихия, овладевающая человеком) у Платона уже старательно разделена надвое - на чувственность и духовность, на то, что присуще избранным, и - доступное прочим. Чувственность как таковая, совокупление, не имеющее целью деторождение, отсекается философом. Здесь он приближается к христианской морали, и отцы церкви спустя несколько столетий с восторгом приняли его в свое философское лоно. "Платон - это репетиция христианства", - скажет в XVII веке Блез Паскаль.
     Платон не видит, правда, как можно бы освободить женщину от вульгарного деторождения, кому передать эту функцию, - но воспитание детей рассматривается им, конечно же, как важнейшая государственная задача. Родители - заведомо неквалифицированные воспитатели, так что дети тут же, с момента появления на свет, должны быть отданы под государственный контроль. Они - общие; и мать, не ведая, какое из чад ее собственное, любит всех без изъятия, одинаково. Только так никто не будет обделен любовью.

     Воспитание - государственная задача, искусство - важнейшее средство воспитания. Оно призвано возбуждать в гражданах лишь положительные эмоции, нести в массы лишь положительные идеалы, способные перекрыть несовершенства самой действительности. Искусство - учебник жизни; оно воспитывает в гражданах оптимизм, бодрость духа, самоотверженность, презрение к трудностям, стремление к добру и высшим идеалам. Искусство учит презирать смерть, - ибо что слаще и почетнее, чем смерть во имя общего блага!..
     Но раз так, рассуждает Платон, - то долой Гомера! Он недостаточно почтителен к богам. Герои его страшатся смерти; сам Ахилл, попав в Аид, царство мертвых, готов на все, лишь бы выбраться оттуда. Чему выучат такие примеры юное поколение, будущих защитников спроектированного философом "идеального государства"?
     Мы не позволим Ахиллу, решает Платон, бродить, тоскуя, берегом моря; мы напрочь изгоним тоску из своего обихода. Мы не позволим Приаму кататься в грязи, умоляя вернуть ему тело сына его, Гектора; нет, мы вместо этой безрадостной картины дадим образцы необыкновенной стойкости и присутствия духа. Мы создадим произведения, достойные Гомера, но без его вопиющих недостатков, лишь вредящих общественному воспитанию.

     Но как же быть с талантливым художником, поэтом, актером, неспособным подняться до таких идейно-художественных высот? "Мы преклонимся перед ним, как перед чем-то священным; удивительным и приятным, - говорит Платон, - да и отошлем его в другое государство... Сами же удовольствуемся по соображениям пользы более суровым, пусть и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чем он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами".
     Сам Платон признает, что ввести эти "идеальные порядки", подчинить им реальную жизнь будет необычайно трудно. Придется ломать человеческую природу, вторгаться в святая святых бытия... Для того чтобы это стало возможным, надо, прежде всего, пользуясь приемами селекции, как это делают пастухи, но - применительно к людям, вывести особую породу идеальных, озабоченных лишь общественным благом, "стражей порядка" с их особым статусом и чрезвычайными полномочиями. (Дзержинский, "железный Феликс", мечтал уже в наше время о таких же абсолютных "стражах", чекистах, - "с холодной головой и горячим сердцем").
     Но эти внешние опоры все же ничто без опор в душе каждого - в убежденности всех в справедливости "нового порядка": нужна идеология, согласно которой каждому было бы четко определено его место. Только так государству Платона была бы навсегда обеспечена стабильность; внушенные духовные установки должны со временем слиться с идеальной действительностью - хотя бы в воображении.

     И философ решается на крайность... Не имея под рукой хоть сколько-нибудь научной теории, Платон предлагает им же сочиненный миф, который следует возвести в державный принцип. Гражданам идеального государства должно быть внушено, что все они - братья, поскольку земля - их общая мать; и защищать ее должно, как родную мать, до последней капли крови, - в этом все равны. Но при рождении - так уж суждено! - в одного подмешалось больше железа и меди, тогда как в другого - серебра, а то и золота высшей пробы... Так распорядилась природа - оттого-то каждый занимает свое место в жизни в соответствии с естественным порядком вещей.
     Вероятно, не было бы ничего удивительного, если бы сам Платон верил в собственную теорию: науки в его время были в зачаточном состоянии. Но в том-то и дело, что "для самого Платона это явный вымысел, в истинности которого необходимо, однако, убедить граждан проектируемого государства. Это пример той социальной лжи, которая, по Платону, вполне допустима в проектируемом им государстве, поскольку она служит благу целого" (А. Чанышев. Курс лекций по древней философии).
     (Для вышедшей в 1961 г. работы советского философа подобная критика "идеального государства" и подпирающей его "социальной лжи" была настолько дерзкой, что цитировалась и в самиздате.)

     Иначе, говоря, Платон убежден, что цель оправдывает средства, и социальный миф, который сам он называет "царственной ложью", должен стать государственной религией. Те же, кто не способен в нее поверить - "во имя общественного спокойствия" - безумцы. И если они упорствуют в своем безумии, их заключают пожизненно в тюрьму, расположенную на самой дикой окраине государства; после смерти тела их выбрасываются непогребенными за пределы отечества.
     И что же, счастлив ли при всем этом гражданин идеального государства? Сам Платон отвечает на это с обескураживающей прямотой: "Сейчас мы лепим в воображении вашем государство, как мы полагаем, счастливое, но не в отдельно взятой его части, не так, чтобы лишь кое-кто в нем был счастлив, но так, чтобы оно было счастливо в целом".
     Уже Аристотель, ученик Платона, заметил с обычным своим пристрастием к формальной логике, что не может быть счастливо целое, если части его несчастливы.
     Но почему же - несчастливы, если всякий на своем месте, если все, без исключения, заняты делом, и каждому обеспечен прожиточный минимум, включающий отдых и необходимые удовольствия?..
     Гегель вскрывает основное противоречие государства Платона: здесь "все стороны, в которых утверждает себя единичность как таковая, растворяются во всеобщем, - все признаются лишь как всеобщие люди". Тогда как духовная суть человека - индивидуальна.
     Личность исчезает, "растворяясь во всеобщем". Немыслимо творчество, поскольку это прерогатива личности. Никакого движения. Мертвый застой. "Если бы разум правил миром, в нем не происходило бы ничего", - гласит французская пословица.
     Так почему же он, Разум, всякий раз принимается все за ту же задачу?..

     ПЛАТОНА ВЛЕКУТ ЛАВРЫ ЛИКУРГА, легендарного законодателя Спарты; ему тоже хочется оставить после себя материализованную идею, овеществленную мысль, - государство, основанное на его взвешенных принципах. Он отправляется на Сицилию предлагать свой социальный проект тамошнему тирану Дионисию. Платон собирался стать при нем кем-то вроде официального идеолога. Но тирану, умному и далеко не бесталанному, абсолютная власть сама по себе вполне заменяла любые идеи. Философ ввязался, в конце концов, в придворные склоки и едва не угодил в рабство. Выкупили его друзья.
     Но надежда не оставляет Платона. Еще дважды он посещает Сицилию, где очередной тиран, сын и наследник прежнего, Дионисий Младший даже прислушивается к его советам. Но для того, чтобы внедрить новое, надо изменить существующее... Какой же самодержец рискнет так испытывать судьбу!.. Опять интриги и склоки; опять спасающее Платона вмешательство друзей...
     Мыслителю, которому мы обязаны самим словом "утопия", Томасу Мору, повезло меньше: отстаивая свои взгляды католика и паписта, он отказался признать английского короля Генриха VIII главой англиканской церкви - и был казнен.
     В "Утопии" ни слова о праве человека на свободное суждение. Как и Платон, Мор в проектируемом им обществе настаивает на обязательной религии - для острастки и ограничения произвольных движений души. Выверенные наперед принципы сопровождают всю жизнь утопийца. При всяком сомнении он тут же "ищет покровительства религии, которая сурова и строга и, обыкновенно, печальна и непоколебима".

     Религия на страже добродетели; добродетель, прежде всего, в отказе от удовольствий, даже предписанных природой. Мор уверен: не боясь кары свыше, человек тут же пустится во все тяжкие. И тогда "не сыскать такого глупца (!), который не понял бы, что всеми правдами и неправдами надобно стремиться к удовольствию..." Ведь какая может быть польза, если после смерти ты ничего не получишь, а всю эту жизнь проведешь бессладостно, то есть несчастно?
     Как и Платон, Мор ничуть не рассчитывает на НРАВСТВЕННОСТЬ БЕЗ ВОЗДАЯНИЯ - на элементарную порядочность человека, его гражданскую совесть - лишь на мистический трепет, на религиозную веру, приравненную, по сути, к первобытному табу. Провинившихся утопийцев "терзает тайный религиозный страх, и сама жизнь их недолго пребудет в безопасности. Если не подтвердят они поспешно священникам своего раскаяния, то их хватают, и сенат карает их за нечестие"...
     Утопийцы в своем "идеальном государстве" опутаны множеством регламентаций и запретов. Чтобы отправиться в любую поездку, следует заручиться письменным дозволением, выдаваемым лишь за отменное поведение и в котором предписан срок отлучки и время возвращения.

     Но, видимо, жизнь на проектируемом идеальном острове так уж не отвечает человеческой природе, что приходится оговаривать: "Если кто уйдет за границу по собственной воле, без разрешения правителя, то пойманного подвергают великому позору: его возвращают как беглого и жестоко карают. Отважившийся вторично совершить побег становится рабом..."
     Это уже даже не средневековый монастырь с его нравами, а нечто худшее. Младший современник Мора Т. Степлтон свидетельствует, что автор "Весьма полезной, а также и занимательной, поистине золотой книжечки о наилучшем устройстве государства" (полное название "Утопии" в традициях того времени еще длиннее) "охотнее всего читал и изучал Платона и платоников, так как из их сочинений можно много узнать об управлении государством, общественной жизни граждан и об их взаимоотношениях".
     Современный британский биограф Мора Р. Чемберс пишет: "Утопия это строго праведное и пуританское государство, в котором немногие из нас были бы совершенно счастливы... Ибо всякий, кто не верит в существование Бога или в бессмертие души, не считается там гражданином и даже человеком; он не допускается к какой-либо должности и презирается как существо неизменно подлой и мерзкой породы... Идеал "Утопии" восходит к самым суровым порядкам, которые когда-либо знал мир (!). Через республику Платона он ведет к казарменной жизни спартанского воина, а через опыт самого Мора этот идеал восходит к жизни монаха картезианского монастыря".

     Конечно, это еще смягченная характеристика "идеального государства", которое, однако, привлекло Маркса и Энгельса тем, что на блаженном острове Утопия "уничтожены не только классовые привилегии, но и сами классовые различия"... Мыслители проглядели то, что равенство утопийцев - в рабском состоянии всех разом...
     Поразительно, сколь же довлеет прошлое над теми, кто берется вести нас в грядущее! "Вспомним, что великий сын Италии Томмазо Кампанелла назвал свою мечту о человеческом счастье "Городом Солнца" (1623 г.), и вполне допустимо, что его рассказ о соляриях - жителях этого города - складывался под влиянием рассказов о других людях, поклонявшихся Солнцу в далеком и таинственном царстве Тавантин-суйу... Совершенно очевидно, что Инка Гарсиласо де ла Вега был одним из тех, кто принес в Европу ростки тех идей, которые на новой почве помогли вызреванию золотой утопической мечты великих духом людей об идеальном обществе" (В. Кузьмищев. Послесловие к "Истории государства инков"). Советский историк скован официальным отношением к "великим предшественникам научного социализма", хотя у самого Гарсиласо, хрониста погибшей империи, и следа нет "золотой утопической мечты". Он сам свидетель ужасов мира "воплощённой утопии".
     В "Городе Солнца" Кампанеллы мы, действительно, встречаем нечто такое, что уже, так или иначе, было реальностью в империи инков. Но это именно мечтания - в отличие от сурового реализма хрониста. Кампанелла, воздавая хвалы трудолюбию и добродетелям своих соляриев, пишет: "Но вот что у них превосходно и достойно подражания: никакой телесный недостаток не принуждает их к праздности, за исключением преклонного возраста, когда, впрочем, привлекаются они к совещаниям. Хромые несут сторожевую службу, так как обладают зрением; слепые чешут руками шерсть, щиплют пух для тюфяков и подушек; те, кто лишен и глаз и рук, служат государству своим слухом, голосом и т. д. Наконец, ежели кто-нибудь владеет всего одним каким-либо членом, то он работает с помощью его в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит".

     Как мы помним, нищие в Поднебесной принуждаемы были к доносительству. По некоторым источникам, дозорными на сторожевых вышках Великой китайской стены служили женщины, у которых калечились ноги (утверждают даже, что отрубались). Они не могли покинуть свой пост и вынуждены были служить со всем прилежанием.
     Кампанелла, как и Платон, проектируя свой идеальный город, не обошел и спартанских порядков, которые были ему известны в изложении Плутарха, писавшего: "Ликург первый решил, что дети принадлежат не родителям, а всему государству, и потому желал, чтобы граждане рождались не от кого попало, а от лучших отцов и матерей".
     "На деторождение, - читаем у Кампанеллы, - солярии смотрят как на религиозное дело, направленное ко благу государства, а не отдельных лиц, причем необходимо подчиняться властям... Производительницы и производители подбираются наилучшие по своим природным качествам, согласно правилам философии... Когда все, и, мужчины, и женщины, на занятиях в палестре, по обычаю древних спартанцев, обнажаются, то начальники определяют, кто способен и кто вял к совокуплению, и какие мужчины и женщины по строению своего тела более подходят друг к другу... Женщины статные и красивые соединяются только со статными и крепкими мужьями, полные же - с худыми, а худые - с полными, дабы они хорошо и с пользою уравновешивали друг друга..."
     В теории должно было возникнуть неравенство людей, не в пример более глубокое и необратимое, чем классовое, - генетическое. В сущности, Кампанелла мечтает о выведении пород людей, как это делают со скотом. Идеализация образа этого католического мечтателя в советской истории все от того же - от поисков "подлинно научного социализма" своих идейных корней.

     НАДО ЛИ УДИВЛЯТЬСЯ ТОМУ, что держава инков рухнула при первом же толчке извне, оставив лишь немые каменные свидетельства, но идея - выжила?..
     Как уже упоминалось, в 1610 году (годом позже выхода в свет хроники Инки Гарсиласо) на окраине исчезнувшей социалистической империи, в Парагвае, было организовано по строго намеченному плану теократическое государство иезуитов. Оно просуществовало более полутораста лет и рухнуло, опять таки, лишь из-за вторжения извне.
     Члены ордена иезуитов, отличавшиеся особым рвением в миссионерских делах, все просчитали наперед, решив знакомую им в общих чертах социалистическую идею, практически воплощенную инками, одухотворить христианством. Мечта об идеальном государстве становилась реальностью. Наиболее объективное свидетельство об этой реальности мы находим у французского мореплавателя Луи де Бугенвиля, который в 1767 г. на фрегате "Будез" поднимался в устье реки Ла-Платы. Он и сам подчеркивал, что об этом "своеобразном правлении" необходимо повествовать "без гнева и пристрастия". Примечательное уточнение, если учесть, что это официальный отчет мореплавателя о католических миссиях католическому же королю Франции.
     Бугенвиль сообщает, что миссионеры, "приобщая индейцев к католической церкви, несли дикарям цивилизацию и в то же время становились хозяевами обширной и богатой страны... Иезуиты устремились на это поприще с мужеством мучеников и с поистине ангельским терпением. Действительно, нужно было обладать и тем, и другим качеством, чтобы привлечь к себе, удержать и принудить к послушанию и труду людей диких, непостоянных, привыкших столь же к праздности, сколь и к независимости.

     Препятствий было множество, трудности возникали на каждом шагу, но рвение восторжествовало, и кротость миссионеров привлекла, наконец, к ним суровых лесных жителей. Они были сведены в поселки, им дали законы и научили полезным и интересным ремеслам. Так миссионеры обратили этот народ, не имевший ни обычаев, ни веры, в людей кротких, строго выполняющих все христианские обряды. Увлеченные убедительным красноречием своих апостолов, индейцы добровольно подчинились людям, которые жертвовали собой для их счастья..."
     Начав столь патетически, Бугенвиль, однако же, констатирует, что, как только нескольким индейским семьям представилась возможность покинуть иезуитские миссии, они тут же это сделали. "Они были устроены в Мальдонадо (очевидно, вне государства иезуитов. - М. Т.), где и до настоящего времени показывают пример трудолюбия и искусства в ремеслах. Я был удивлен тем, что мне рассказывали об этом недовольстве индейцев. Как связать это с тем, что я читал о методах, посредством которых ими управляли? Законы в миссиях казались мне образцом управления, способного дать людям счастье и благополучие.
    Действительно, представьте себе в общих чертах это замечательное управление, в основу которого положены лишь религия и убеждение. Что может быть благороднее такой организации для человечества! Общество, члены которого живут на плодородных землях, в благодатном климате, и трудятся сообща, а не работают только каждый на самого себя. Плоды общего труда честно свозятся в общественные склады и распределяются между членами общества по их потребностям - на жизнь, на одежду и на хозяйственные нужды (от каждого по способности, каждому по потребности - принцип "научного коммунизма". - М. Т.). Человек в расцвете сил кормит своим трудом только что родившегося ребенка, а когда время истощит его силы, сограждане оказывают ему те же услуги, которые он сам раньше оказывал другим; частные дома удобны, общественные здания красивы; все исповедуют один и тот же культ и строго соблюдают его. Этот счастливый народ не знает ни рангов, ни условностей; он равно свободен как от бедности, так и от богатства..."

     Но тут же повествование прерывается невольным вздохом: "...Такими должны были казаться и казались мне эти миссии. Но это была иллюзия, ибо в вопросах управления (людьми) между теорией и практикой дистанция огромного размера. Я убедился в этом на фактах, сообщенных мне единодушно сотней очевидцев...
     Страна была разделена на приходы, каждый из которых управлялся двумя иезуитами - священником и викарием (его помощником и заместителем). Содержание поселений требовало мало расходов, так как индейцы сами обеспечивали себе кров, добывали пищу и делали одежду. Самые большие расходы вызывались содержанием церквей, великолепно построенных и богато украшенных... Индейцы - мужчины и женщины - рабски подчинялись священникам. Они не только позволяли наказывать себя плетью, как школьников, за общественные проступки, но и сами просили наказывать их даже за грехи, совершенные мысленно..."

     Сама жизнь "христианских коммунаров" столь же рационально выверена, как и все общественное устройство. "Священник вставал в пять утра, молился и в половине седьмого служил мессу. В семь часов происходила церемония целования его руки...
     Народ с восьми часов утра был занят на разных работах в поле и мастерских; женщины пряли; каждый понедельник им выдавали определенное количество хлопка, и в конце недели они должны были принести готовую пряжу. Вечером в половине шестого они собирались для вечерней молитвы и целования руки священника. Затем им раздавали мате (парагвайский чай) и по четыре фунта говядины, а также маиса на каждое хозяйство из расчета на восемь человек. В воскресенье не работали, так как церковная служба в этот день отнимала еще больше времени, чем обычно. Затем люди могли заняться некоторыми играми, столь же унылыми (!), как и вся их жизнь..."
     Мореплаватель мог бы сравнить это существование с питанием его моряков в дальнем плавании: сытная и обильная пища, однако лишенная чего-то совершенно необходимого, о чем тогда и не подозревали, - витаминов.
     Казалось странным, что на берегу те же моряки, часто недоедавшие, пропивавшиеся до последнего в кабаках, все же телесно были здоровее, чем на корабле с продуманным до деталей питанием.

     Так и в жизни нам подчас необходимее то, без чего, кажется, вполне можно бы обойтись. Индейцам из глухой парагвайской пампы, вдруг обласканным цивилизацией, недоставало того же, что и всем, постоянного выбора из предлагаемых жизнью обстоятельств, нормальных эмоций, сопряженных с этим выбором и оживляющих мозг. У них фактически была отключена часть его - правая половина, ведающая эмоциями. И желание быть наказанными за несуществующие грехи (в сочетании с ежедневным обрядом целования рук) заставляет предположить массовые психосексуальные отклонения. Мозгу (пожалуй, больше, чем мышцам) необходимы постоянные нагрузки. Одно это дает основание утверждать, что "идеальное общество" невозможно уже из соображений физиологии.
     Расчетом иезуитов была выверена и доза развлечений, и доза демократии в миссиях. "В каждом приходе ежегодно выбирали лиц, на которых возлагались некоторые административные обязанности. Церемония их избрания происходила в первый день года в церкви и протекала с большой пышностью, под звон колоколов и звуки разного рода инструментов... Празднования в честь прихода и его священника сопровождались народными гуляниями и театральными представлениями; ставились даже комедии, походившие, наверное, на наши старинные пьесы, называемые мистериями..."

     Но и организованное "веселье" - с очевидным уклоном в морализаторство - было безрадостным. Опыт современной кибернетики показывает, что программировать можно лишь строго рациональные действия; спонтанные проявления не программируются. Но без последних немыслим человеческий интеллект. У человека, в отличие от какого бы то ни было компьютера, самый рациональный поступок уходит корнями в иррациональную глубину подсознания; выбор происходит там, в глубине. А без выбора - мы уже знаем это! - немыслима личность как таковая.
    Движение к личности - а в этом, как мы установили, сам ход мировой истории - физиологически неизбежен, "запрограммирован" самой природой и (во всяком случае, пока что) не поддается никакому математическому моделированию. Кибернетика все так же далека от создания подлинного искусственного интеллекта, как и в пору ее зарождения, полстолетия тому, когда казалось, что задача эта вот-вот будет решена.
     Тем бессмысленнее постоянные попытки "программировать" ход истории.
     "Идеальное общество" подразумевает, само собой, полное имущественное равенство, - иначе говоря, отсутствие частной собственности. "Индейцы не имели, в сущности, никакой собственности, - заключает Бугенвиль. - Их жизнь была заполнена однообразным трудом и невероятно скучным отдыхом. Этой скукой, которую справедливо называют смертельной, объясняется, почему, как я слышал, они без сожаления расстаются с жизнью. Заболев, они редко выздоравливают. Если их спрашивают, печалит ли их смерть, они отвечают, что нет; так это и есть в действительности. Не приходится теперь удивляться тому, что индейцы... стремились бежать из этого заключения. Иезуиты же изображали нам этот народ как людей, разум которых никогда не может подняться выше детского".

     Идея христианского коммунизма вложена Достоевским в уста Великого Инквизитора, который (как всегда и везде правоверные коммунисты, желал только блага): "У нас все будут счастливы, и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга... О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся... О, мы убедим их наконец не гордиться… докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастье слаще всякого... Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. ("Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда..." - пелось в популярнейшей советской песне. - М. Т.). О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы позволим им грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя... - и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести - всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних МУК РЕШЕНИЯ ЛИЧНОГО И СВОБОДНОГО (Выделено здесь и далее мной. - М. Т.) И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны... Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое (Христово) и за гробом ОБРЯЩУТ ЛИШЬ СМЕРТЬ. Но мы сохраним СЕКРЕТ и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж конечно НЕ ДЛЯ ТАКИХ, КАК ОНИ".

     ФЕНОМЕНАЛЬНОСТЬ ПРИРОДЫ ЧЕЛОВЕКА в ее двойственности: индивидуальность каждого ничуть не мешает ему быть существом общественным. Более того, чем уникальнее личность, тем она "общественнее"; во всяком случае, неизмеримо возрастает ее социальная значимость. Человек ценен не всеобщим в его сути, а уникальным.
     Утопист, же, проектируя свое социальное устройство на всех разом, всегда имеет в виду "одномерного человека". В утопическом социуме человек ценен не сам по себе, но - в массе, как составная ее частица. Певец социализма Маяковский мечтал "каплей литься с массами", благоговел перед партией, которая вся, разом, - "рука миллионопалая, сжатая в один громадный кулак". Ленина восхищала эта сторона утопического социализма, и он справедливо считал его "одним из источников" социализма "научного".
     Шарль Фурье, замысливший в начале прошлого века, как раз на взлете капиталистической предприимчивости, свой "Новый хозяйственный социетарный мир" (так назывался его главный труд), предвидит, как в грядущем "промышленные армии (!) произведут работы, одно представление о которых приведет в трепет наши корыстные души... 10-20 миллионов рабочих рук будут до тех пор наносить землю, увлажнять ее, засаживать деревьями... пока пустыня (Сахара) не превратиться в цветущую плодородную страну".

     По проложенным каналам "огромные корабли сумеют пересекать не только такие перешейки, как Суэцкий и Панамский, но получат доступ к внутренним морям, вроде Каспийского, Азовского (?), Персидского (?) и Аральского...".
     Возделывать землю станут даже на побережье Ледовитого океана, распахано будет все, что только возможно, отчего климат планеты, по мнению Фурье, изрядно потеплеет, и морская вода, ныне непригодная для питья, разбавленная растаявшими ледниковыми шапками планеты, приобретет вкус лимонада (!)...
     Итак, мир будет преображен трудом, по преимуществу физическим, и все дело, по Фурье, упирается в самое малое: чем же привлечь "10-20 миллионов рук"? Фурье, как и Платону в его время, приходится поломать над этим голову.
     Фурье уже признает какие-то скрытые мотивации в человеческой натуре; он выделяет здесь "страсть к интриге", "страсть к переменам", "половую страсть"... Члены его знаменитых трудовых ассоциаций, фаланг, как называет их Фурье на древнегреческий манер, должны быть побуждаемы этой "страстью к интриге": "Начальники, побуждаемые соперничеством к изучению своего производства, вносят в работу познания, свойственные первоклассной учености. Их подчиненные вносят в нее порыв, который смеется над препятствиями, и истинный фанатизм... В пылу действия они выполняют то, что кажется невозможным для человека... Всякое препятствие рушится перед обуревающей их гордостью; от слова "невозможно" они пришли бы в неистовство, и самые тяжелые работы для них лишь маленькие игры... Таковы атлеты, которые придут на смену нашим вялым наемным рабочим и которые сумеют вырастить нектар и амброзию на почве, что под слабыми руками людей цивилизации дает лишь тернии и плевела".

     "Страсть" эта была интерпретирована теоретиками да и практиками "научного социализма" как "социалистическое соревнование"...
     Ну, а как голого энтузиазма окажется недостаточно? Не беда! Живой организм управляем мощными, не поддающимися никакой девальвации природными инстинктами - как не запрячь их!.. "При помощи одного лишь рычага любви можно собрать 120 миллионов легионеров обоего пола, которые будут выполнять работы, одна мысль о которых привела бы в оцепенение от ужаса наши жадные до наживы умы. Любовное ухаживание, ныне столь бесполезное, станет, таким образом, одним из самых блестящих двигателей социального механизма". "Половая страсть" как экономический рычаг. Вместо принуждения бичом надсмотрщика игра на живых струнах, естественное, так сказать, понуждение. Взаимное удовлетворение, возможность совокупления послужат вознаграждением мужчине и женщине за их труд. Тот, кто ленится, останется без такой награды. "Кто не работает, тот не..."
     Но человек, отождествляемый со своей жизнедеятельностью, даже объективно полезной, ничуть не личность; он, отождествляемый лишь с органическими отправлениями, - и не человек вовсе. Бездушные округления гигантских множеств - 10, 20, 120 миллионов - уместны лишь в отношении насекомых, скажем, бабочек-поденок, вдруг, однажды в году, собирающихся тучами для массового спаривания.

     Как и Платон, французский утопист готов, не медля, воплощать проект в жизнь. Платон сам ездил к сильным мира сего - Фурье ожидает их у себя: он шлет им письма и ежедневно, ровно в полдень, спешит домой, чтобы встретить посетителей, готовых финансировать и осуществлять его замыслы. Кстати, тем, кто рискнул бы вложить деньги в осуществление утопии, Фурье обещает дивиденды, а не одно лишь физиологическое стимулирование. Не этой ли надеждой на дивиденды были окрылены прославленные ныне русские промышленники-меценаты - Морозовы, Мамонтовы, Щукины... - жертвовавшие "на революцию" куда большие суммы, чем на искусство?.. Все они в той или иной мере были фурьеристами.
     "Все мы, любители народа, смотрим на него, как на теорию", - скажет Достоевский через много лет после того, как сам пройдет искус фурьеризмом. На собраниях кружка петрашевцев, в которых он участвовал, много говорилось о том, что "гений Фурье освободил нас от великого труда изобретательности, дал нам подлинное учение".
     Учение о том, как осчастливить человека, обезличивая его... Вот как представлял себе достижение общественного абсолюта младший современник Фурье, утопист Теодор Дезами в своем "Кодексе общности": "Верное средство лишить энергии, одержать победу... путем посылки за пределы страны не более трехсот-четырехсот тысяч воинов. - Постепенное освобождение всех народов: менее чем через десять лет войны. - Полная, всечеловеческая общность".
     О такой "полной общности" в итоге каких-нибудь "десяти лет войны" мечтал Ленин, для которого российская революция была лишь прелюдией к всемирной пролетарской; потому-то жертвы, грандиозные в масштабах страны, казались допустимыми при вселенских масштабах.

     АБСОЛЮТНОЕ ДОВЕРИЕ К РАЗУМУ, к его способности создать на рациональных началах новую действительность - обычная привилегия высоких умов. В самом деле, раз уж пустые догмы, глупейшие суеверия, голословные учения столь прочно, порой на века, овладевают общественным сознанием, то почему бы не запустить в дело стоящую идею, подкрепленную истинным знанием, чтобы она, материализуясь в массах, чудесно преобразила бы нашу жизнь?..
     "Свет человеческого разума - это вразумительные слова, однако, предварительно очищенные от всякой двусмысленности точными дефинициями, - писал в XVII веке английский философ Томас Гоббс, чеканностью стиля подчеркивая благодетельный диктат трезвой и ясной мысли. - Рассуждение есть шаг, рост знания - путь, а благоденствие человеческого рода - цель".
     Философ-марксист В. Сагатовский в работе "Вселенная философа", вышедшей незадолго до краха идеи и распада СССР, допускает следующее "разумное разделение труда" в социалистическом обществе: "Надо согласиться с тем, что кто-то ставит и намечает принципы решения глобальных проблем, а кто-то отрабатывает технологию их решения в конкретных вариантах. Специалист второго рода видит (и очень детально) узел какого-то устройства, а может быть, и все это устройство. Специалист первого рода, не вникая в детали, пытается понять назначение и место различных "устройств" в жизни общества в целом".
     Итак, "философ смотрит на мир с высоты птичьего полета, а технолог рассматривает в лупу маленький участок ближайшей поверхности... Если науки типа физики управляют производством СРЕДСТВ человеческой деятельности, то философия управляет производством ЦЕЛЕЙ этой деятельности".

     Каковы же эти цели? Философ-марксист заблаговременно отвечает на могущие возникнуть возражения; он строит, в традициях средневековых схоластических дискуссий, литературный диалог, в котором Философу приходится убеждать закоренелого Скептика, в конечном счете, - само собой! - одерживая над ним победу:
     "Философ. Если мы хотим в каждом сформировать настоящего человека и подлинную личность, надо четко представлять, их отличительные признаки.
     Скептик. Зачем формировать? Что вам человек - розовый куст, что ли? Пусть сам свободно развивается. Свободное развитие личности! Да в этом весь смысл жизни человеческой!
     Философ. Свобода без плана и контроля - это стихийность. Хотите вы или нет, но придется понять (!), что современное человечество не может позволить себе роскошь стихийности ни для общества в целом, ни для каждой отдельной личности".
     Кто же возьмет на себя функцию "специалиста первого рода" - планировать и контролировать "формирование настоящего человека и подлинной личности"? Такие люди, оказывается, уже есть. Они сами объявляют о себе, о своей готовности взвалить на плечи тяжкое бремя руководства остальными. Философ-марксист приводит в этой связи слова, сказанные Ромен Ролланом: "Природа создала меня дальнозорким. Другие видят лучше вблизи. Мои глаза устроены так, что видят далеко. Оставьте же меня на моем посту и вместо, того, чтобы мешать дозорному, используйте его!"

     Итак, сама природа распорядилась, оказывается, наилучшим образом, разнеся людей по двум разрядам (что имелось в виду еще в утопии Платона) - законодателей и исполнителей, мудрецов и - прочих. Само собой, вторых - подавляющее большинство, первых же - считанные единицы; иначе неизбежна была бы разноголосица мнений и, в конечном счете, все та же "стихийность" вместо четкого "плана и контроля".
     Правда, Скептик у нашего философа настаивает на том, что человек-де есть "нечто неповторимое" и потому - "высшая ценность сам по себе, как личность". Кстати, и Маркс, и Энгельс с этим согласились бы. Но Философ - не просто марксист, но "марксист-ленинист"! - тут же язвительно парирует: "Любой человек?.. А разве всякую неповторимость надо ценить? Неповторимость извращенности или глупости, например, тоже?"
     Право определять, что является глупостью или извращенностью, он, разумеется, оставляет за собой, чувствуя себя, как и Ромен Роллан, "дозорным", из тех, "что видят далеко"...
     Так что же, доверимся державному, не ведающему сомнений Разуму? Поверим в его способность как-то спрямить извилистый и прихотливый путь человечества, подчинить логике, ввести в рациональные рамки?.. Сама суть этого величайшего творения природы - Разума - не в том ли, чтобы прогнозировать события, упреждать случайности, противостоять хаосу?.. Кратчайший миг вселенской истории - 6-8 тысяч лет, немногим больше двухсот поколений прошедших по земле людей, - а сколько крови, страданий и слез!..

     Так рискнем, быть может?
     Конечно, и на этом пути, выверенном наперед, возможны издержки, ущемление чьих-то личных прав. Но не преувеличиваем ли мы все же индивидуальность каждого из нас? Да и всякая ли индивидуальность в самом деле так уж симпатична?..
     И вообще, быть может, то, что не годится для индивида с его непредсказуемой психикой, годится для совокупности тех же индивидов, для их множества (как решает свои проблемы математическая теория множеств) - для общества в целом?..
     Приветствуя советский народ в очередную годовщину Октябрьского переворота 1917 года, "дальнозоркий" Ромен Роллан - лауреат Нобелевской премии, "великий европеец", как величали его на Западе, - писал: "Великая революция, чьим меченосцем и крестоносцем сделалась Россия, открывает собою новый период развития человечества".
     Личный друг Роллана "великий пролетарский художник" Максим Горький благодарит его за поддержку и сочувствие "великому делу". Глаза Горького тоже "устроены так, что видят далеко"...
     Еще об одном европейце. "Мало, что было настолько же не по душе Конан Дойлу, как те силы, что пришли к власти в России к концу 1917 года и спешили вывести страну из войны..." (Дж. Д Карр. Жизнь сэра Артура Конан Доила). Он предвидел страшную тиранию.

     ОТ ОСОБИ - К ЛИЧНОСТИ... Не значит ли это, что обе сущности в потенции скрыты в каждом из нас? Не в искусстве ли всего ярче проявляется индивидуальное начало?
     Но присмотритесь к толпе писателей, музыкантов или художников - к их "творческим собраниям", - и вы обнаружите в каждом массового человека, сможете предугадать реакцию этой толпы, как и всякой другой. Что уж говорить о рядовых людях...
     В этом объективная биполярность нашей психики, подобная скрытой двойственности любого организма с неизбежной долей гормонов противоположного пола. Дело лишь в количественном (быть может, переходящем в иное качество) соотношении того и другого.
     Собственно, иначе и быть не может. Душа наша, подобно двуликому Янусу, обращена вовне и вовнутрь. Это та сторона психики, где сталкиваются и соотносятся друг с другом внешние впечатления и внутреннее состояние. Кстати, Янус в римской мифологии - божество прошлого и грядущего, входа и выхода, - не философского ли "черного ящика"?..
     В произведениях, которые мы относим к мировой литературе - с той обобщенностью образов, оборотной стороной которой является некоторая схематичность, - сущности эти разъединены для наглядности и персонифицированы в классических парах: дон Кихот и Санчо Панса, Гулливер и лилипуты (все разом, интегрированное множество), Тиль Уленшпигель и Ламме Гудзак, наши - индивидуал Онегин и подверженный моде, "всеобщему", Ленский, Печорин и Грушницкий... (Гильгамеш и Энкиду, Робинзон и Пятница - сходные связки, но с несколько иным акцентом: первобытное и современное авторам сознание).

     Вспомним, наконец, Шерлока Холмса и доктора Уотсона. Легко убедиться, насколько, при всем единомыслии героев, полярно их мироощущение, представление о свободе. Для Холмса она - в согласии с самим собой, для милейшего доктора - в согласии со всеми. А это означает, что и представление о счастье, о мировой гармонии, у них разное.
     Двадцатый век готов был вдруг реализовать подспудные мечты и того и другого - коммунального человека и ярко выраженного индивидуала. Причем обе мечты намечалось реализовать во всепланетном масштабе; то есть столкновение было неизбежным.
     "Выбор" только что минувшего столетия для осуществления "многовековой мечты человечества" (обычный словесный трафарет коммунистической пропаганды) не содержит в себе ничего мистического. "Вдох" европейской истории, объективно отождествившейся с мировой, был продолжителен, как никогда ранее. Собственно, история человечества, - будучи прежде историей локальных регионов, стран и народов - впервые получила право называться мировой. "Вдох" начался эпохой великих географических открытий на Западе и проникновения на Восток, на противоположный край величайшего материка, когда мир сразу стал обозримым. Конечно, множество земель еще не было открыто, но все они просто ждали уже своей очереди...

     Это было не только покорение пространства, но и самого времени, - как видели мы, рассматривая феномен Возрождения: прошлое человечества тоже становилось все более обозримым. Появилась возможность сравнивать - и, значит, выбирать. Платон тоже выбирал в своем обозримом мире - между Афинами и Спартой, властью демоса и властью избранных, ведомых идеей. Избранные должны были вести слепой демос - таким, мы уже знаем, во всех утопиях, от христианских до сугубо атеистических, мыслилось идеальное общество.
     Пока реальный мир расширялся в пространстве и во времени, недосуг было заниматься мечтаниями. Эпохи, сменявшие одна другую, были чрезвычайно деятельными. Сознание европейца рационализировалось. Само христианство принимало все более рациональный облик. Реформация взяла у мистического верования его сугубо практическую сторону: утилитарную мораль (без того, чтобы подставлять щеку для удара), страх Божий лишь для ее подкрепления, инобытие за гробом - наградой за соблюдение этой морали... Обряды в лютеранстве, цвинглианстве, кальвинизме, в англиканской церкви, протестантских и иных (с точки зрения папистов) ересях упростились до минимума: упразднялись пышные облачения церковнослужителей, иконы, таинства; в богослужении начало преобладать чтение и комментирование Библии, пение псалмов. Это стало возможным благодаря переводу священных книг на местные языки. Человек уже не через посредство церкви, а как бы сам приобщался к благодати, возросла личная ответственность индивида...

     Церковная Реформация шла рука об руку с Возрождением, которое, угасая на родине, в Италии, в слишком близком соседстве с папским престолом, становилось Северным Возрождением, Французским, Фламандским, Фландрским, Германским, Английским... Человек возвращался к своему естеству; отсюда расцвет того, что справедливо было бы назвать эротикой: обнаженная натура в скульптуре и живописи, фривольность литературных сюжетов, бОльшая раскованность и открытость в быту. Все чаще вспоминали, что сам Христос не знал, как поступить с грешницей: присев, чертит что-то на песке в хрестоматийной позе раздумья. Соглашаясь с толпой, что девицей учинен грех, Христос, похоже, никак не сообразит, в чем он, собственно... Бесспорный грех, когда другому причинено зло, - но тут вроде бы не тот случай... И толпа тоже смущена его словами: кто-де из вас без греха, первый брось в нее камень...
     Наконец, было объявлено с церковных амвонов, что человек не должен рассчитывать лишь на загробное воздаяние, что верный путь к нему - земное благополучие, при жизни. Господь отмечает трудолюбивых. В сущности, эти протестантские понятия шли вразрез с христовым учением, уподоблявшем посвященных божьим тварям, "не сеющим, ни жнущим". Практическое сознание европейца уже взламывает все двери, проникает и в Россию, персонифицировавшись в Петре Великом, теснит православие с его византийской обрядностью. Петр презирал монашество, а при первой же необходимости без колебаний перелил колокола на пушки, полагаясь уже не на Господа, а на самого себя. Наступал век Просвещения. Знания входят в моду. Любопытство человека разожжено до чрезвычайности. Впервые наука касается материй, недоступных непосредственному человеческому восприятию; уже ставятся опыты с электричеством, наблюдаются сложные химические реакции... Даже сегодня, говоря об электричестве как о потоке заряженных частиц, мы мало что объясняем (хоть используем этот феномен напропалую); прежде это казалось просто чудом. Но впервые Господь не имел ни малейшего отношения к чудесам. Божественные откровения не могли помочь в постижении монгольфьера, взмывшего над Парижем, паровой машины Уатта...

     А ведь это было лишь началом ускорявшегося научно-технического прогресса. Победы техники в союзе с точными науками будоражат умы гуманитариев. Кажется, вот-вот определятся законы истории, как законы физики, прояснятся основы общественного бытия - ибо все, в конечном счете, материально и можно будет руководить этими основами и направлять, как должно. Карл Маркс посылает свой фундаментальнейший "Капитал", дело всей жизни, Чарльзу Дарвину, который раскрыл тайну видообразования в природе; Маркс собирается посвятить ему свой труд. Дарвин вежливо, но твердо отклоняет эту честь. Он, как истинный ученый, сомневается порой в собственных выводах и не хочет быть ответственным за чужие. Маркс проделал чудовищную по объему работу - в сущности, для того лишь, чтобы подтвердить свои же изначальные априорные постулаты, провозглашенные за много лет до того в тоненькой брошюре, прославленной как "Коммунистический манифест".
     Выводы предшествовали анализу; краткостью они напоминали лозунг и фактически были таковым. Брошюра открывалась словами: "Призрак бродит по Европе - призрак коммунизма", а заключалась намерением материализовать этот призрак: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
     В сущности, это было всё: десять слов, тиражированных затем на миллиардах плакатов и газетных листов. Идея материализовалась прямо на глазах двух-трех поколений, как происходит кристаллизация в перенасыщенном растворе. Это была воистину "многовековая мечта человечества": "призрак коммунизма" - мы это видели! - бродит повсюду с того времени, как человек вышел на свет из общинной пещеры. Новым было лишь упование на пролетариат, как в Поднебесной - на земледельца. Отныне было во всеуслышание объявлено (словами Людвига Фейербаха) об "идиотизме сельской жизни".

     Но вся Марксова идея была пока что в русле общехристианского сочувствия к "униженным и оскорбленным" - к эксплуатируемым (самое ходовое словечко у Маркса и марксистов). И содержала, конечно, гуманистическое начало, привлекшее к ней сердца особенно там, где страждущих было больше, чем где бы то ни было в Европе. "Молодые люди довоенной России (до 1-й мировой войны. - М. Т.), грязные, бледные, возбужденные и постоянно занятые (марксистской) метафизикой, всё созерцающие глазами веры, хотя бы речь, по видимости, шла об избирательном праве, о химии или о женском образовании, - ведь это же иудеи и ранние христиане эллинистических больших городов, которых римлянин рассматривал с такой насмешкой, с отвращением и тайным страхом" (О. Шпенглер. Закат Европы).

     Впрочем, Маркс, греша прорицательством, был все же основательным, до немецко-еврейского педантизма, экономистом; Энгельс, не безгрешный по части поспешной реализации идей своего духовного сюзерена, был все же истинным адептом самых разных наук, их добросовестным и талантливым популяризатором. Так или иначе, их сомнительные выводы были в русле рациональной мысли XIX столетия. И оба они, как уже говорилось, были движимы простым человеческим состраданием к угнетенным; каждый, кто заглянет в "Капитал" Маркса, прочтет "Положение рабочего класса в Англии" Энгельса, убедится в этом. Им самим, выходцам из зажиточных слоев, коммунизм как раз не был нужен; в большой семье Маркса острили на сей счет и лишь из уважения к главе семейства терпели его расточительные интеллектуальные упражнения, зачастую субсидируемые верным паладином - фабрикантом Фридрихом Энгельсом.
     Оба они не подозревали, что пропагандируют далёкое прошлое, тянут человечество вспять - к китайщине, классическому социализму, к обобществлению государством и идей, и людей.
     В мечтах "основоположники", эти праотцы Новейшей эпохи войн и революций, стремились уже к коммунизму - который в реальности мог бы быть только лишь первобытным.
     Выученики Сорбонны Пол Пот и Кхиеу Сампфан лучше Маркса с Энгельсом поняли это.

     Увы и увы! внешне благие идеи, овладевая массами, и впрямь становятся страшной материальной силой. Мы, рождённые в Двадцатом веке, - невольные свидетели очередного "выдоха" человеческой истории, очередной её судороги: жутких мировых войн, переворотов, кровавых диктатур, торжества идеологий, в сущности бессмысленных.

     "Блажен, кто посетил сей мир
     В его минуты роковые,
     Его призвали всеблагие,
     Как собеседника на пир.
     Он их высоких зрелищ зритель..."

     Насчёт "высоких зрелищ" я, видевший многое, мог бы поспорить с Фёдором Тютчевым.

 ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ.