Что-то впилось в бедро мне. Сейчас, в этом странном, жутковатом, утягивающем покое, я, наконец, различил мелкую боль на себе — как сигнал! Почему я говорю «сигнал»? Я ведь еще ничего, ничегошеньки-ничего не знал! Просто нащупал и вытянул из-под себя орешек, похожий на зерно кофе, но треугольное, с резкими гранями. Пахло, как шоколад.
Черт дернул меня сунуть эту чепуховину в рот! От растерянности, наверно: детский рефлекс. Встречать рассвет с трупом в обнимку не всякому ж подфартит!..
Зернышко начало быстро сочиться и таять, и рот следом окаменел, словно у стоматолога. Мне показалось, рот мой — уже и не рот, а какая-то пещера подводная. Почему подводная — сказать не могу, но была убежденность, что далека она от небес — дальше, чем положено человеку.
Глядел я на Атосу — и Атосу не обнаруживал! Вместо него были переплетенья розовато-белесых, изнеможенных вечным сумраком лиан, блестели склизкие камни, и четкими прутьями клетки стройною чередой высились гигантские стрелы кораллов, так музыкально изогнутые, словно это были грифы изысканных струнных и, конечно, стариннейших инструментов.
Пахло гнилостными напластованиями, но сейчас мне казалось: это единственный возможный здесь запах. Воняло жопой, жопой несло, если уж так-то, жопой широкой и, подобно кроне, раскидистой… И в жопу тянуло, как в тень. Однако где ж она, жопа? Я трогал воздух, жопы не ощущая. Жопы не было, зато внизу, под моими ногами, журчали темные ручейки, в которые я страшился вступить, понимая, что, может быть, это кровь там течет такая?.. А вступив, я перекрою ток ее, и тогда Атосу на самом деле умрет?..
Тут пробило меня: я же ВНУТРИ него! Шарить жопу при таком раскладе — все одно, что трубу на крыше, ползая по подвалу, пытаться найти. Господи, да как же так, как я успел-то вдруг? Я ведь в него не входил ни с какого отверстия!
И потом, он же ведь труп или что-то вроде того, но вон — ручейки-то бегут, и значит, что-то в нем все равно шевелится, движется, В НЕМ ЖИВЕТ! Ни хрена понять не могу — и выйти не знаю, как…
С моей природной смешливостью мог я решить, что теперь стал типа глист в гордом пацанчике. Но это ли достижение, итог жизни моей?..
Хотелось взаимности (ежели он не труп). Контрабандой-то лезть в человека зачем?..
Но я подумал: если я тут, в нем, значит должен все осмотреть, ознакомиться, затаиться и внюхаться. Надо внимательно погулять внутри того, кого любишь или хочешь любить, или от кого суждено страдать, от свиньи от этакой…
Но странная, загадочная половинчатость полового контакта сейчас доставала меня. Я прыгал с одного осклизлого куса плоти на другой — там, наверно, были печенка, селезенка, всякие почки, аппендикс вон… Но мне представилась вдруг моя любимейшая порнушка из почти советского, однако уже моего недетства. Как вот там тоже все сочилось, лилось, и камушки, и по ним бежал парень в одних джинах, а другой парень его настиг, поставил на коленки, хлестал по морде своим дрочуном, потом велел встать раком, не снимая джинов, и пристроился ссать могучим потоком, делая ткань из нежно-голубой сразу черной почти, словно ночь наступила, и ночь, дождя полная. Это было такое блаженство, такое освобождение и души и плоти! Целый месяц я ссался лишь через джинсы, выделил старенькие нарочно, их не стирал. Потом встретил Макса, и завертелось туда-сюда.
(Смотри «Зассанцы»).
Но сейчас я гнал всякое искушение. Откуда я знаю, может, Атосу все ж помирает сейчас, а я буду пошло ссаться ему в кишки?
Я стал карабкаться вверх и вверх, подтягиваясь на ребрах, точно на пружинных снастях, и, наконец, увидел сердце. Оно было большое и почему-то черное, и, после сокращенья вздуваясь, бабахало. В глубинах его что-то серело, какой-то такой совсем жалкенький червячок, но явственный. И было мне не понять: он ли там заключен, в сердце-то, или сам есть сердца сосредоточие? (Я тут вспомнил краем и проглоченное зерно, но бесполезно же: ничего оно не могло объяснить сейчас, только в самый факт путешествия внутрь человека водвинуло).
Но червячок, я почему-то подумал, — это был ЧЕЛОВЕК! Однако пробиться к нему сквозь полные крови ткани я не мог. Долбиться в сердце и пускать в него постороннего так, чтобы сердце живое бабахало, люди не научились…
Вдруг я понял, что двигаюсь вверх-вниз в такт ударам этим чарующим, и тотчас меня схватили за ягодицу.
— Хватит-хватит, мой друг! Ты располосуешь его сейчас… — услышал я голос Чако.
Этот голос, теплый, но все же насмешливый, вернул меня в реал, хотя я не сразу въехал, где, собственно, был реальный теперь реал для меня.
Где-то кричал петух, небо горело белесым зноем, было позднее утро. Чако потянул меня за складки на телесах, я подался, хер выпал из Атосу, от какашек весь бородавчатый.
— Он мертвый?.. — спросил я, загораясь всей кожей от ужаса и стыда.
— Как тебе сказать?.. — Чако пожевал губами задумчиво. Губы у колдуна были длинные и для негра вполне себе тонкие. Он скосил на меня мудрые смеющиеся глаза. — Сегодня — уже, наверно, нет… Эй, Крысенок! Санитарную обработку, пожалуйста…
Луиш возник точно из-под кровати, внезапно, и с силой всосал моего чумазого дурака.
Звуки Крысенок издавал самые сантехнические, точно помпой прочищали глотак трубы. Громко, с душой работал наш пушкиноидный!
Атосу тоже очнулся, повернул голову на подушке и посмотрел на нас. Он едва узнавал меня, вспоминая что-то мучительно.
Мне сделалось стыдно, и я потупился.
— Отлично! — тряхнул всеми косицами Чако. — Дальше пошли!..
*
Бордель — дом для всех, одна койка общая. В Бразилии мало найдется зданий с толстыми стенами, это все больше постройки колонизаторов. Дом же обычного бразилейру — почти картонка, особенно здесь, в фавеле, и все звуки соседской жизни ты проживаешь как жизнь свою личную. Сперва это утомляет страшно, так и кажется: вот сейчас в темноте нападут и выебут, но потом привыкаешь и просто немножко все-таки ЖДЕШЬ, если по чесноку…
Мы все трое уселись на пластиковые креслица возле пруда. За куцей нарочито дырявой шторкой двое матросов ебали Лодочку с Шоколадкой. Брат и сестра были как муж и жена, причем Шоколадка пялил Лодочку не грубо, а как-то заботливо весело. Словно для него, для Шоколадки, это было просто так, игра. А вот Лодочка стонала грубо, всей своей алчной утробою.
— Жунту, жунту! (Вместе, вместе!) — шипел низенький матросик мулат.
— Шя-ха-а!.. — смехом-шипением отвечал ему высокий иссиня-черный друган, снежно осклабившись.
Шоколадка застонал: двое поперли в него разом, килями кроили пушистенькую корму, а он сам был уже в Лодочке беспомощно глубоко.
Лодочка басом рыкнула, словно срыгнула весь запас слов, освобождая нутро полностью.
Воняло потом, слизью, дерьмом, дешевым парфюмом, перегаром и гашишом — несло и звучало старательной жизни радостью, простодушными джунглями. Из-за забора налетали ритмичные брызги самбы.
Чако посмеивался, наблюдая, как я пялюсь на дыры в шторке. Луиш сполз с креслица, сухие пальцы его прошлись по моим ступням.
Шоколадка перестал стонать, за тряпкой все замерли в оцепенении замкнувшейся полноты.
— Что ты увидел ТАМ? — спросил Чако, прищурившись.
Конечно, «там» — это внутри Атосу.
Я коротко рассказал. За шторкой опять запыхтели, задвигались, Лодочка вскрикивала чайкой, будто ее мерно розгой секли.
— Странно, — заметил Чако. — Я думал, ты увидел там большее…
— Что может быть больше человека?! — неожиданно для себя возроптал вдруг я.
— Больше человека? М-м, ну, думаю, мироздание…
— Кишащий хаос?.. — После стройных внутренностей Атосу какой-то там космос был для меня сейчас безнадежно далеким сном.
— М-м, не хаос, — Чако поднял с земли палочку, провел по зыби воды. Зыбь так и осталась искусственно, насильно лазоревой, но я угадал: он набросал нечто вроде глобуса — круг, расчлененный параллелями и меридианами.
— Все движется не как хочет. Есть ПУТИ.
— И ты видишь их? — усмехнулся я.
— Я не бог, — усмехнулся и Чако. — Я только изредка его понимаю … Так мне кажется иногда.
— Аоуууу!! — завопил негритос великан, вцепившись руками в загривок себе, раскачиваясь всем торсом, забросив зажмуренные глаза в самую высь, точно черные пятна на солнце утягивали его в себя из сладкой колыбели земного существования. — Аоууууу!!..
— Вот и все, — сказал вдруг я. — И весь смысл жизни…
Я представил себе Атосу сейчас. Сидит, наверно, сжавшись в комок, в углу. Мой по-настоящему первый мужик, если так-то. Мужик, которого я просверлил, наконец, — я СДЕЛАЛ…
Жалко его мне не было, но и гордости за себя не чувствовал никакой. Лишь опасение — если парень вдруг станет мстить?.. Этот, колдун, говорит: «есть пути». Какие?..
Мне представились темные коридоры, узкие крысиные лазы. Я продираюсь в щели, и навстречу мне рывками движется что-то невидимое — я даже не могу определить, насколько оно опасно.
Опасно все живое: настает миг, когда узлы другой жизни приходится разгрызать, не чувствуя ни чужой ни своей даже боли.
— Пошли, — Чако со вздохом поднялся. — Нам пора…
(ДАЛЬШЕ НОВЫЙ ТЕКСТ)
*
Я не сомневался, я знал: мы снова идем к Атосу. Что уж Чако умышляет, не въеду, но как-то резко, ярко, со стороны — представилось: вот мы возникнем сейчас на пороге Атосу — колдун в косицах, негритенок с хуем ниже колен и я, белый лысый толстяк в сарафане.
Клоуны его жизни…
Его палачи?
За спиной грянули визги и плеск: та гоп-компания, закончив дела, обрушилась вся в бассейн. Но чувство воды — да-да, вот оно как раз и возникло! Плеск, наверное, породил его: черные от слизи, мохнатые от водорослей доски. Они прошли возле моих губ, пахнув гнилостным холодом бездны.
Видение было удивительно живое и четкое, я вдохнул его.
Или оно открылось после уже, когда Чако властно провел по моей голове, словно обмыл ее горстью, сунув попутно мне пальцы в рот?.. И рот снова стал ледяным-деревянным от острого зернышка.
Я хотел спросить Чако, однако язык сделался, как коряга. Чако был рядом, но все равно мне казалось, между нами некая прозрачная преграда, непробиваемая. Колдун оперся спиной о стену, сложил на груди руки. Сейчас он смотрел мимо меня.
Я глянул на Луиша. Крысенок преобразился. Передо мной был сейчас скелетик Луиша, но светящийся — реклама ночного мира… Глаза, впрочем, еще сохранялись и смотрели на меня безо всякого выражения, отсутствие век делало взгляд сверлящим.
Я испуганно огляделся. Но все так же белела стена дома, все так же где-то рассыпАлись звуки самбы, ТЕ все так же с плеском визжали в бассейне и шлепал там мяч. Мимо братья близнецы протащили крюками, немилосердно дребезжа по камням, целый пьяный столб из разноцветных пластмассовых ящиков с пивом.
Парни дружелюбно помахали нам, скалясь.
Я махнул им, чтобы вырваться из наваждения окончательно. Вдруг сквозь мышцы блестевших от пота телес мельком, как газель на опушке, промаячили их скелеты.
— Пошли?..
Чако спросил тихо, будто были возможны еще варианты…
— Послушай, Чако! — язык едва ворочался. — Что ты… хочешь сделать… со мной?
— Ты будешь опять получать удовольствие. Только удовольствие!
Он осклабился.
Я взглянул на Луиша. Никакой не скелет, прежний негрик в сухопарой плоти, и пухлый хуяра по коленке нашлепывает.
Все, как обычно?..
— Ты игры-то брось свои… — попросил я Чако беспомощно.
— Это — ИГРЫ?!.. — он вскинул бровь.
Я понял: лучше молчать и всегда покоряться.
*
Мы вернулись к Атосу. Парень забился в угол. Взгляд его был черен и мутен одновременно, подбородок, шея, рот, плечи покрывала белесая корка.
Атосу сидел на голом матрасе: подушки, простыни, одеяло были скатаны в тугой валик. Валик лежал на полу.
Чако взялся за плечо юноши. В его руках Атосу потек расплавленным пластилином. Сидя на коленках, он словно исполнял бескостный танец покорности с зовущими, просящими подскоками. Под его стройной задницей, на матрасе я заметил бурое пятно, похожее на сгнивший кленовый лист.
Атосу елозил головой по светлым ладоням и по темным бедрам и паху Чако. Глаза его были полузакрыты. На миг мне показалось: гордец Атосу делает это сквозь полусон.
Ожившая его дрема?..
— Привыкай, привыкай, шлюха! Привыкай к черным своим господам… — Чако посмеивался, добродушно ероша волосы на голове Атосу. Так ерошат шерсть на загривке ручного животного.
— Пока мы с тобой болтали, его тут сделали еще шесть парней, — Чако посмеивался. — Даже Розочка подточила хуй! Вспомнила свои годы детские…
— Вы его опустили?!..
— ТЫ его опустил! И ты ведь хочешь, хочешь опять? — Чако подмигнул. — Давай-давай! Посмотри, что там, в нем, теперь…
— Монетку найдешь! — хихикнул Крысенок.
Ну, совсем беспредел! Этот-то с какой стати здесь вякает?..
— Иди к нему! — Чако хлестнул членом по лбу Атосу, и парень потянулся ко мне.
Нет, он явно был не в себе или ослеп! Упал на пол и, извиваясь, пополз к моим ногам, как-то боком, кривенько, словно и ползать-то разучился. Так корячатся на суше рептилии, привыкшие больше к воде.
Я онемел, а парень уже вполз ко мне головой и плечами под сарафан. Я замер: теперь я стал совсем, как беременная. В паху итак у меня все ломило, безо всякого его языка…
Я зажмурился, закинул голову, совсем как тот негритос.
*
До финала было далековато. Атосу жадно обтачивал каждую жилочку.
И снова возникло видение: гнилые склизкие доски, льются по ним длинные блики сквозь толщу уходящей в бездну воды.
— Ну, хватит, хватит! Побаловался… — услышал я смеющийся голос Чако. Крысенок тоже смехом подвизгивал — мне показалось, язвительно.
— Теперь — главное, мужики! — скомандовал Чако.
Через минуту я вошел в развороченный, сочащийся анус Атосу. И парень, мелко дрожа, не вздохнул даже, разомкнутый, как тоннель.
Сперва я увидел лишь темноту, с оттенками красного. Что-то совершенно мясное и лишенное всякой поэзии. Я просто был в мясе, которое захлебнулось своими и чужими соками. Оно булькало, клокотало ими, и пердеж был главным возможным откликом здесь. Потом пошли сизая требуха и кости, их деревенский простой частокол — и ни намека на музыку!
Атосу стал куском мяса для ебли, рыться в нем ради чего-то еще было бессмысленно…
На всякий случай я полез выше, где ОНО все так же мерно бабахало. Хрень какая-то, подумалось: даже белесый червячок в этой пульсирующей глуби исчез. Полный капец!
Мной овладело странное злое отчаяние. Мелькнуло: ну, мертвяка ебу!.. Наверно, снаружи я делал рывками сверлящие фрикции, но там, внутри, моему взору всё представлялось иначе — гимнастичней и альпинистее.
Цепляясь за ребра, я лез все выше, продираясь между каких-то скользких напластований. И вот, наконец, оно! Осторожненько касаюсь пальцем выгнувшейся его стенки. Все та же склизь, чернота в сердце его безнадежная.
Эх, взорваться не случившимися детьми, расшвырять их так, чтоб в глотак ему залетело — и назад, назад…
Так аквалангист, словно умудрившийся опытом чужой когдатошней смерти вор, покидает дебри затонувшего корабля.
Может, здесь, в черноте нутра, эти брызги вспыхнут и просияют мне несбывшимися своими жизнями, грезами бесконечных, в сновиденьях истаявших возможностей?.. Размытой звездою неведомого потомка-гения?..
Стенка сердца ушла из-под пальца и вдруг, ударив меня в лицо, бабахнула так, что я слетел вниз на скользливую вонищу угрюмой печени.
Я сорвался и полетел к кишкам. После полз по кольчатым этим шлангам, в них сыто урчала и двигалась биомасса.
Вдруг подумалось: свет-то есть здесь, но только его совсем чуть, словно на глубине! Я ведь различаю эти все очертания, я ПОНИМАЮ, что здесь и где…
Свет и впрямь сочился, он сеялся откуда-то сверху, Возможно, из головы Атосу, из приоткрытого ротака. Это был не свет изнутри, здесь он навек погас, он транслировался снаружи.
Мне захотелось сбежать поскорей из этого мрака живого мертвяка, устремиться под солнце — пусть уж там мои деточки посверкают!
Я дернулся, было. И заорал, заглушая бабахи Атосова сердца. Меня разломило сзади, и прущая адская грызь рывками выше, выше в меня прошла…
Луиш?!..
*
Боль была такова, что во мне словно открылось другое пространство. Оно было светло-серенькое, вполне чистенькое, просторное, наполненное зимним сверкающим всеми гранями полднем. Потолки высокие, с куцей щенячьей лепкою. Мебель красного дерева, жесткая, стрекозлисто изящная.
Свеча горела на столе, вернее, с ночи умиравший ее огарочек. Мужчина в баках и халате вопросительно злобно уставился на меня из-за письменного стола.
Сердце мое сжалось: я был в эту минуту женщиной, я чувствовал, что теку там, под глубинами одеяла, липли ко мне кружева. Ах, я был влюбившаяся гордячка!
Он же был Макс, но не бритый налысо распиздяй, а со всей классической кучерявостью на челе, губасто глазастый угрюмец.
Что за машкерад?! И в то же время я понимал: нет, это не машкерад, это нечто гораздо более серьезное, сущностное и — смертельно ОБИДНОЕ для меня!
— Как же я ненавижу тебя, скотина! — сказала я по-французски и плюнула на его свечу.
Он откинулся в кресле и вдруг захохотал, кинжально блеснув зубами.
— Ах, гадюка, змея! И ты не только шипишь, ты ведь и жалишь!
Он взял со стола листок и помахал им над самым огарком:
— Вот давешний пашквиль ваш! Твой и твоих пидарасов приятелей!
Я поняла: это был диплом рогоносца.
Макс-Пушкин поднялся из-за стола, медленно стягивая с себя тяжелый халат.
— Степан! Гаврюшка! Никитич!
Он кликнул слуг, уже нависнув надо мной, совершенно гордый, волшебно напрягшийся всею своей нерусско бронзово гибкой мышечной массою.
— Это была страсть животная… Это была ошибка… Я по-прежнему обожаю не вас! — Мой гневный лепет был бессвязен, беспомощен, беззащитен.
Он ловко сунул пашквиль мне в рот.
Я рыдала, давясь бумагой, горькою от чернил.
Первым был кучер Степан. Хер его, 23 см, работал методично, но полетов фантазии не обнаруживал. Несло от него стоялым перегаром, дегтем и лошадьми.
Вторым был камердинер Гаврюшка, 12 см. Он пропихнул мне бумажку в рот, там хотел, было, кончить, но бумажку я всю уже проглотила, и он полез вослед за Степаном, предварительно сунув второй экземпляр пашквиля мне в пизду. Воняло от Гаврюшки дешевым ладикалоном и краденой пудрою Натали.
Третьим был кухонный мужик Никитич, 16 см, но толстый и какой-то весь заковыристый, как обкусанный. Несло от него перегаром же, котлетами и овчиною.
— Мне — девку ба! — ввернул он со смехом. Макс протянул ему еще один экземпляр. Никитич солидно скатал его в трубку и сунул мне в задницу. Следом и сам полез, лишь крякнув:
— А вы, барин, спереду, хули добру-то простаивать!
Но тут обмишулился, наконец, и Макс! Он взлез следом на самого Никитича. Тот лишь привычно покряхтывал и головищей мотал.
Мне же, от боли почти бесчувственной, явилась Бразилия.
Потом Степан отвез меня домой.
Ватная синяя спина его была понура, будто на нее давило враз ставшее серым небо.
Повалил мокрый, мохнатый снег.
Я же поклялась мстить теперь до конца!
(Вся эта глава, начиная со звездочки, перечеркнута крест-накрест летящим из-под гусиного пера четким росчерком и полетно ж вписано навсегда: «Бондаренко — мудакъ»).
*
Я вспомнил, что улетая в Бразилию навсегда и гоня тревогу, пошутил из другого всегда актуального у нас автора — пошутил беспомощно, глупо, как-то сильно-сильно по-школьному:
Прощай, немытая Россия!
И вы, мундиры, голубые,
И ты, им преданный народ…
*
Я так свыкся с болью, что она казалась мне теперь белой унылой степью, бесконечной, как буднично уходящая в вечность поверхность прозекторова стола. Хоть кибитка моя и взлетала на волнистых ухабах, я вздрагивал будто сквозь сон.
Снег падал на меня теплыми сгустками. Может, это Чако кончал в пасть Атосу, но что-то долго-долго и так обильно!
Так семя спускает седовласый любитель аттракционов бог…
У себя во рту я почувствовал странное шевеленье и какую-то трогательную, беззащитную тесноту. Она была скользкой, настойчивой, любопытной, обаятельно кругленькой и, мне показалось, глазастой, как детеныш морского котика.
Я ощупывал его боком языка, до хруста и пока бесполезно заводя кончик вбок. Балденка напористо заполнила мой ротак, подавила язык, самую возможность его двигаться, и широкой внезапной улыбкой вышла между губами.
Я почувствовал себя матерью новорожденного, видя мир теперь его изумленными, невинными глАзками.
Семя колдуна Чако падало на головку новорожденного Крысенка, и я не противился этому, не мог, да и не было никакого святотатства в этом — одна правда жизни, явленье ее неукротимой сущности.
Если б я мог, я бы лепетал Луишу нежно-нежно, как только может лепетать обалдевшая от восторга мать:
— Пей, пей побольше, мой друг! Насыться на все дальнейшее!
Но языком я не мог шевелить, на нем был ребенок, был мой малютка, мой новорожденный. Я закрыл глаза и шептал эти слова про себя, как молитву, как мольбу о дальнейшей для Луиша счастливой и, даст бог, бессмертной, наконец, участи.
Про себя же я понимал, что, скорей всего, сгнию в дебрях Атосу и блесну на солнце лишь в новом качестве, пролившись из его щедро широкой задницы. И навсегда стыдливо сбегу в прохладное подземелье жизни.
Там начнутся для меня новые превращения, но это буду уже не я — я о себе, наконец-то, забуду.
*
И, кажется, оно уже началось, это в общем брюхе бессмертие! Сознание потускнело только на миг, умиленное происходившим, но и мига оказалось достаточно. Я очнулся в совершеннейшей темноте. Однако это была не скользко душная темнота Атосова естества, и не сырая прохлада могилы.
Темнота была тесной, жаркой, шершавой на ощупь, а снизу еще и занозистой. Я стал щупать пространство вокруг себя, не особенно еще разбирая, где низ и где верх. Насилу врубился: подо мной — грубо струганная доска, с боков — шершавые разводы кое-как наляпанной штукатурки.
Значит, еще не смерть.
Живем?..
Однако вокруг меня не то, что свет — само время как будто выключили! Сперва я жажду ощущал неотчетливо, зато чувствовал собственный костяк, весь, от маковки, до пяточных шпор, истерично вонзившихся в незримые щели.
Я осмелился поднять, наконец-то, руку. Да, она светилась всеми костяными сочленениями, как замершая в черноте лиловатая молния!
Приподнявшись, я взглянул на себя сверху вниз — да господи, я же и весь свечусь!.. Свечусь, как скелет, объеденный и обгаженный термитами, фосфорецирую, как собака Баскервилей в омуте болотной трясины. Так в черноте ночного океана светится осторожно, суеверно веселящийся лайнер, ежесекундно готовый к внезапной гибели…
Сколько мне здесь лежать?
Пока не подохну?..
Я ползком обследовал конуру.
Пол был пуст.
Через какое-то время я помочился себе в ладони. Горечь собственной мочи как сладость манны небесной.
Видел бы это Максик!..
Кажется, кто-то захныкал возле. Кажется, это был я.
Я стал слизывать соленые слезы, отжал и объел с пальцев сопли.
Появятся ли они еще?..
Через какое-то время я впал в беспамятство, готовясь к смерти.
Благословеннейший, бесконечный вал воды обрушился на меня! Он был мне не страшен, я готов был весь сгинуть в нем. Я, как кит, распахнул изо всей силы ротак — и вал вдруг лег передо мной бесконечной гладкой пустыней, мерцающей в темноте.
Я видел черный силуэт корабля. Он сглатывал искорки на волнах, и невозможно было сказать, корапь ли плывет под клочьями парусов или океан под ним движется, обрекая его на бесконечное в одной точке странствие.
До меня донесся сладковато тошный запах гниющего мяса, и я тотчас заметил черные треугольники спинных плавников — они беспокойно сжирали искры в волнах вокруг корабля.
Парусник двигался в облаке тленья, до того густом, что, казалось, оно сплотилось вокруг его мачт грязно-свинцовой тучей.
Туча съедала звезды, но каким-то — каким уж по счету зрением — я увидел и палубу. Она была черна от лениво сновавших жирнущих крыс. Кости людей, наполовину освобожденные от плоти, смутно светлели под звездами, освобожденные от губ зубы беззаботно и мудро скалились.
— «Атосу! — вдруг подумалось мне. — Атосу!..»
Почему я сипел теперь его имя? Может, бога молил, чтобы он послал мне хотя бы его жалкую участь — чтобы меня отсюда хоть ею бог спас?..
*
Что-то прыснуло мне по ногам. Мышь? Крыса?.. Мистерия превращений плоти там, на палубе неведомого парусника, продолжилась в этом чулане — для отдельно взятого меня?..
Омерзение, но не страх. Их, наверно, здесь много…
На меня вдруг налезла такая теплая, ватная апатия, укутала одеялом. Не спасет тело, так душу в покое напоследок оставит.
Ладонями я все же прикрыл глаза.
Я увидел его — слева от меня, там, где на ощупь я определил шершавые от ржавчины дверные засовы.
Он был странно одет, Атосу: белоснежный стрельчатый воротник широкой рубахи, лиловый широкий платок с вялым узлом на груди. Шея открыта, стройная, как у Пушкина. Штаны на нем были желтоватой, атласной кожи, на ногах — сапоги с алыми отворотами, явно обшитыми бархатом. Каблуки сапог были высокие, тоже красные. Он выглядел старомодно изысканным — может, Байрон так одевался где-нибудь в изгнании, в Португалии, которую он назвал раем земным. Или в Греции, где отдал богу уязвленную душу свою.
То ли этот костюм, то ли широкополая шляпа белой соломки придавали Атосу вид надменно аристократический и кокетливый одновременно.
Только лицо у него было какое-то… О таком говорят обычно: «На тебе лица нет»…
Я, грязный, вонючий, в собственной слизи, боялся дотронуться до него. В моей пересохшей пасти застыл, не смея сорваться, вопрос.
Я был животное рядом с этим прекрасным печальным ангелом.
*
Я заметил: губы его шевелятся. Пришлось напрячь слух, чтобы услышать его слова. Шептал он бесстрастно, сонно почти. Так нехотя, через силу вспоминают давно отгоревшее — или сонно читают на ночь ребенку текст надоевшей взрослому сказки.
— 28 марта 1836 года я получил известие о том, что стал владельцем огромной фазенды моего кузена Жоао да Кунья. С этого все началось. Местечко было благословенное, рядом залив, и в то же время фазенда отрезана от всего мира сельвой. Все нужное доставлялось морем. Я был юный вертопрах, камер-юнкер его величества императора Дона Педру II, которому тогда едва исполнилось 11 лет.
Я слушал это, как сказку. Тихий, похожий на шелест голос Атосу казался блазью. Говорил он, глядя прямо перед собой, словно в пустое пространство, не заботясь, слышу ли я его. Переспрашивать Атосу я не решался.
Звук вдруг пропал, хотя губы его шевелились. Я, скорее, догадался, ЧТО он сказал:
— Из-за малолетства государя не только в стране, но и во дворце царила анархия, каждый гранд, каждый сельский барон мог делать все, что угодно.
Голос снова прорезался:
— Меня также одолевали искушения. Они были такие странные… Меня, третьего виконта да Кунья-Висозу, неодолимо влекли к себе… тигрис…
Тигрис!.. Это была каста самых отверженных из черных рабов, мусорщики, таскавшие корзины с подобранными отбросами на своих головах, жилистые и с кожей, вечно блестевшей от пота и сочившейся из корзин гнили. Тигрис их звали из-за полосатых тряпок, которые болтались у них вокруг пояса, но совершенно не прикрывали огромных, как у многих негров, достоинств.
Впрочем, даже священники не обращали на это внимания, тигрис считались всеми сродни животным. Так как труд их был очень тяжел, между ними женщин не было, и, по слухам, они жили друг с другом в содомском грехе. Их не принято было крестить, они открыто поклонялись своим страшным африканским божкам. Этих людей боялись и презирали, и встретить тигрис считалось плохой приметой.
Почему я видел Атосу? Или он светился, или во мне прорезалось какое-то новое зрение.
Значит ли это последнее, что я умер?
Атосу продолжал тихо, настойчиво бормотать:
— Однажды, мучимый карточным проигрышем, за который пришлось бы, возможно, продать родительский особняк, я не мог уснуть до рассвета. Вдруг за окном я услышал стук дощечки, звяк бадьи и тихие голоса. Я выглянул наружу. Два рослых тигрис увидели белого господина и спокойно, с каким-то странным, комичным достоинством, опустились на колени посреди мусора. Против обыкновения они не опустили головы. Эти глаза были такие жгучие!.. По черным лоснившимся телам ползали зеленые мухи. Тигрис не отгоняли их. Эти рабы были безмятежными, как деревья. Я подумал: им неизвестны мои докуки, они свободней меня… Вдруг захотелось быть с ними, таким же… Я испугался и отошел от окна. Но с тех пор я часто стал ждать рассвета, ждал тихого постукивания деревянной колотушки, которая извещала об их приближении. Я подглядывал за ними из-за ставен, в страхе не понимая себя. Призрак какой странной свободы увлек меня!..
Атосу замер, словно увидел этот призрак перед собой со всей первородной яркостью.
Потом продолжил, но опять я больше догадывался о смысле сказанного, чем слышал его.
*
— Иногда они казались мне посланцами самой смерти, бесконечной цепи разложения, но порой думалось, что в смраде этого разложения и заключена тайна бессмертия. Их жизнь была так беспросветна, так тяжка, что умирать им было явно не страшно. Мне казалось: между их жизнью и небытием не было большой разницы. А я… больше всего я и боялся смерти, я столкнулся с ней очень рано, родители покинули этот свет, когда мне не было десяти.
Голос Атосу снова ушел в невнятный кладбищенски скорбный шорох.
Я не мог разобрать смысла его слов, но самый вид Атосу вдруг изменился. Грубые холщовые шаровары, широкая рубашка, белая, но под мышками темная, широкий кожаный пояс и тяжелые пыльные сапоги со шпорами. Даже шляпа стала грубого плетенья, с обтрепанными, видавшими виды полями и от пота какая-то сероватая. Только сам Атосу не изменился: такой же изящный гордец.
Наконец, я услышал:
— …После того, как я приобрел этих двоих, ты их видел, это те самые близнецы, их владелец, пройдоха еврей, предложил мне купить и всю партию. Конечно, я отказался: я был весь в долгах. И потом, что бы я сказал всем виконтам и баронам империи, как бы объяснил, что занялся таким низким, презренным ремеслом? Ведь даже владеть тигрис считалось позором для человека из общества! Между тем, сама мысль заиметь их всех крепко в меня засела. Там, среди них был один… Хозяин называл его чертом и колдуном и сам опасался…
— Чако?.. — вдруг догадался я.
Атосу не услышал меня:
— Полученное наследство развязало меня с долгами враз. И со всеми предрассудками. Словно сам дьявол потянул меня в этот омут! В один день я купил всю партию тигрис и под покровом ночи отплыл в свою фазенду.
— Но там ведь тоже жили люди, наверное…
На этот раз Атосу услышал меня. Впрочем, он даже не кивнул, не повернул головы:
— Я хорошо подготовился, приказав продать всех прежних рабов оттуда. Мы явились в пустой дом, на безлюдную землю. Мы оказались, как на необитаемом острове, я был Робинзоном с десятком своих чернокожих Пятниц… Ты ведь знаешь: Робинзон жил со своим Пятницей…
Я хихикнул. Наметился диалог?..
— Не страшно было? — спросил я.
Он не ответил, и я понял: Атосу — тогда еще Дон Атосу — мчался на всех парусах своего подсознанья туда, где поджидала его судьба, так тайно, так страстно желаемая.
— В доме мы обнаружили сестру и брата, явно прижитых моим покойным кузеном от черной рабыни. Они сразу всё поняли. При мне они не смели держать себя на равной ноге. Они были свободными, продать их возможным не представлялось, но я решил довести их до общей с тигрис степени скотства — как я представлял себе эту степень, естественно…
— Родня, даже и полузаконная, была тебе ни к чему… — я не ехидничал, я прощупывал насчет отклика. Но он упорно оставался в своей пробирке!
Мне подумалось: призрак ли сейчас этот Атосу или живой человек — но он, конечно же, не в себе. В любом случае, теребить его — только себе дороже.
Он же продолжил, на глазах сменив свою внешность. Теперь Атосу был босой, полуголый. Штаны свисали с бедер чумазой дырявой тряпкой, и лоскут этой тряпки покрывал голову на манер чалмы.
Но голос его изменился: окреп, стал упруг и мечтателен:
— Над этой сладкой парочкой я изгалялся, как мог, при всех, надеясь, что это ускорит события. Ведь и они, эти тигрис, не были просто животными…
— И ты не просчитался! — вдруг догадался я. — Они, эти тигрис, не были просто животными, они не растеклись помоечной гнилью под твоими сапогами, не стали куклами твоих прихотей, они не простили тебе жестокость по отношению к сестрице и братцу и… ОНИ УБИЛИ ТЕБЯ?!
Атосу вздрогнул и покосился, наконец, на меня:
— Нет. О, нет…
*
Атосу опустил голову… Он сидел возле совершенно голый. Он был теперь, как и я, изгой без будущего. Я придвинулся к нему, забыв, что это, может быть, восставший кадавр или призрак.
Да какой там призрак! Я чувствовал запах и беспокойный, пульсирующий жар его тела. Мысль моя чиркнула, как стилет, по его руке и вплыла в густой поток его крови. Все его тело, его волосы, кости, мышцы и сухожилия, представились мне куском континента, по которому струилась вода в реках ко мной еще не видимому океану, но был ведь и океан! Теперь я знал это наверняка: Атосу обрывался в океан, как кусок Бразилии, который он унаследовал, и я продвигался в струях его крови, чтобы истечь в безмерное пространство вовне.
Атосу больше ни слова не произнес, но и без слов я догадался, что там с ним после произошло.
Атосу лежал, связанный, на боку, мохнатая веревка, впившаяся в потный пах, истерла кожу до крови, и каждый раз, когда к поверженному господину подходил бывший невольник, ухмыляясь, вихляясь, нашлепывая членом себя по ладони, он тихо стонал, не смея просить о пощаде. Грязная нога вжалась ему в лицо, когтистые пальцы, царапая губы, разжали зубы. Атосу покорялся всем их прихотям машинально. Через два дня он стал понятлив и расторопен, чем веселил невольников несказанно.
Атосу заставили жить с псом, и животное оказалось добрее людей: в награду за удовольствие пес вылизывал его раны. Атосу покрылся паршой, невольники брезговали им уже. Они потащили его в свинарник. Атосу покрылся гнойниками. В скором времени он должен был расползтись червями по этому едкому месиву.
Все изменилось враз: в эти места приплыла шхуна. За всеми событиями Атосу и тигрис забыли, что каждый месяц шхуна из Рио доставляет сюда необходимые на фазенде товары. В панике негры бросились в сельву.
Удивленные купцы обнаружили на фазенде лишь Атосу, которого приняли за наказанного невольника. Капитан покачал головой, но не стал пристреливать эти человеческие лохмотья. В конце концов, это был не его раб. Атосу же валялся в беспамятстве.
Купцы решили подождать возвращенья хозяев с охоты. Им и в голову не могло придти что-то ужасное.
Наступил вечер. Купцы расположились в доме, решив провести ночь с сухопутным комфортом. Ближе к утру тигрис напали на дом и в пылу схватки перебили всех белых. Черная матросня, оставшаяся на щхуне, с ликованьем встретила весть о свободе.
Тела белых закопали в компостной яме. Колдун Чако решил, что оставаться на фазенде опасно, но сами боги подарили тигрис возможность отплыть куда-нибудь подальше, ИСЧЕЗНУТЬ.
Африка их влекла. Но она была так далеко!..
Перед отплытием Чако провел тот странный, ужасный ритуал, который должен был умилостивить бога морей. Кусок червивого мяса, Атосу не годился для жертвы, и богу подарили чернокожего поваренка со шхуны, с непомерным каким-то хуем. С пеньем и плясками продержав его под водой, пока он не захлебнулся…
Атосу решили взять с собой. Почему Чако настоял на этом? Ведь даже как мясо Атосу был всем теперь отвратителен…
*
Я придвинулся к Атосу вплотную. Больше я не боялся его. Внутри и снаружи его я уже путешествовал, как Стэнли по Африке, упиваясь и ужасаясь увиденным, которое тотчас делалось пережитым, своим, ибо, проживая, я выживал. Мы стали ПОЧТИ одно — он и я. Но опасность я чуял жгуче… Вот она, рядом, обжигает льдом, и Атосу, возможно, не превозмог ее. Словно из разрытой могилы на меня наносило душком так, что подташнивало, но заглянуть в нее… Нет, я еще не решился!
Фантом ли он?..
Я зажмурил глаза, решившись, наконец, прикоснуться к нему, но тотчас увидел брезжущий свет, рассеянный, мутный. Я не понял, где я и что, я чуял лишь запах, который теперь не отталкивал, а мутил мозг желанием проглотить его, вобрать в себя этот пьянящий сладко слоистый дух.
Свет становился все ясней, все прозрачней. Он стеклянно ломался, беспокойно всплескивая у самых глаз, кривлялся и взбрыкивал, похлестывая, будоража и щекоча. Я увидел синюю поверхность воды и бурую горбуху кормы. Я увидел глаза Атосу.
Его глаза, казалось, вырвутся сейчас из орбит и повиснут на ниточках. Лицо его было перекосилось, похожее на мякиш в косом плеске синей волны.
Нет, он был живой, живой!
Дурман от него опрокинул меня, надо мною сверкнул белый жар неба.
Сладостное сокращение всех хрящей.
И…
Башкой я врезаюсь в доски кормы.
Треск осклизлых досок оглоушил меня.
Я слышу крики над собой, визги восторга и ужаса.
Смущенный, я ухожу в волну, холодом омывая синяк на темени.
Это же надо, так приложиться!..
*
Выдернутый в последний миг из волны человек без чувств лежит в луже на палубе. Чако подходит к Атосу и ставит ногу ему на голову. Он говорит что-то тигрис на языке их далекой, несбыточной родины, гулком и булькающем. Слова торжества, гордости, веселья и ободрения.
Чако врет — и я, обиженно уходя в глубины тьмы, где четкие пути тихо рассеиваются, превращаясь в светящиеся ниточки будущего, — и я тоже знаю это. Они погибнут. Барометр упал до 29. Шторм приближается, он не потопит их всех, но отгонит в открытый океан, в сторону — да, их несбыточной родины.
А пока Чако торопит их всех пройти через бесчувственного Атосу. Если колдуну удалось приманить смерть этим белым ублюдком и обмануть ее им же, значит, в Атосу есть та сила, которой он поделится со всеми сейчас. И тогда порог смерти будет преодолен, они соберутся все в новой жизни, на суше, они все будут в тех же телах, даже Атосу, и жить будут спокойно и сыто. Никто их больше не потревожит, и Атосу, белый, будет, как все они.
Чако вздымает обе руки к небу, такому страшно тихому.
Сейчас, вот сейчас начнется…
Я касаюсь плеча Атосу, живого теперь навек.
Господи, под моими пальцами жесткая прядь все того же Чако!..
Я открываю глаза.
Рядом сидит он, колдун, лукаво косясь на меня из-за свесившихся косиц.
Дверь моего узилища распахнута, солнце прет оттуда, слепя. Я жмурюсь и невольно думаю о глубинах.
— Ты выдержал, Перусью! — Чако гладит меня по плечу. — Ты умер для старой жизни, и теперь ты наша любимая толстая мамбо. И немножко акула, если тебе поплавать захочется. Только будь осторожна: за вашей сестрой охотятся.
— А Атосу живой?
Чако пожимает плечами рассеянно:
— Как и все мы. Как вот и ты… Колы не хочешь?
11.10.2011
© — Copyright Валерий Бондаренко

