Время сновидений

Ольга Балла
Ольга Балла

ВРЕМЯ СНОВИДЕНИЙ

Давным-давно, летом 1989-го, на своём 24-м году, идучи очередной обыкновенный раз через архетипический двор своего архетипического дома, я вдруг поймала себя на чувстве того, что детство наконец стало чем-то отдельным от меня – и что переживание мира тогда, оказывается, было совсем другим. Поражённая этим открытием, я принялась писать не то чтобы воспоминания, но реконструкцию тогдашнего восприятия всего – под (украденным у австралийских аборигенов) названием «Dreamtime», «Время Сновидений». Эта реконструкция так и осталась в набросках. Позаимствуем у неё название – и начнём сначала.

ДО ВСЕГО. ДВИЖЕНИЕ

Первые воспоминания - скорее всего, из самых первых месяцев жизни: по крайней мере, устойчиво кажется, будто помню ветки деревьев над собой, лежащей в коляске, которую везут (вид явно из положения лёжа: деревья без листьев, серое небо. Осень 1965-го? Весна 1966-го?) Может быть, эта картинка затесалась мне в память откуда-то ещё, - не настаиваю – но неизменно всплывает в ней как первая.

Все ранние воспоминания связаны с движением: несут по комнате на руках – комната, большая, полутёмная – свет откуда-то снизу (настольная лампа?) – медленно поворачивается вокруг. – Учусь ходить: паркет покачивается перед глазами. - Водят на «шлейке»: коричнево-блестящей (устойчиво ассоциируется с шоколадом, причём несколько расплавленным, липким, избыточно сладким: такого цвета звук «щ»). На винтиках, которыми крепятся к шлейке «поводки»,  украшения в виде цветков с круглыми лепестками: толстых, тугих, слоящихся на ощупь. Чувство первых, неустойчивых, обрывающихся в ничто шагов неотделимо от этой ощупи: островка устойчивости.

КРУПНОЕ

Есть у меня такая не до конца прояснившаяся внутренняя формулировка, что дети, особенно совсем маленькие, видят мир с изнанки – с той его стороны, куда крепятся ниточки, где вяжутся узелки – и видят эти узелки, путаницу ниток - а взрослые выходят на поверхность и видят картинку в целом, но узелков и путаницы уже, как правило, не чувствуют. Очень помню фактуру мира – его ближайших ко мне участков – конца шестидесятых. Помню себя как поднесённое к этой фактуре увеличительное стекло. Всё маленькое было близко, крупно, серьёзно: рубчик на ткани, точки узора на обоях, волокна древесины, песчинки, камушки, пуговицы.

Теперь, когда от детства (раннего, дошкольного) меня отделяют четыре десятилетия, оно помнится как соприкосновение – в каждом бытовом действии и жесте - с бытием вообще, с самой субстанцией бытия. Этого и формулировать было не надо, это и так чувствовалось, и – как, по крайней мере, кажется – я сию минуту помню: вместе с каким-нибудь куском хлеба откусываешь часть самого бытия, и его вкус – прямое и серьёзное свидетельство об устройстве мира. Такое свидетельство – всё, что с тобой происходит. Всё важно – и всё имеет отношение к тебе как к точке существования. Каждая мелочь свинцово-тяжела от сгущения в ней мирообразующих сил. Тайными силами бытия пахнут свежераскрывшиеся майские листья, улица после дождя, внутренность чужого подъезда (как страшно!). Всё крупно, потому что близко. И всё – хоть немного да страшно: ни о чём никогда не знаешь вполне, чем оно обернётся.

ЖУТКОЕ. ПЕРВОВЕЩИ И ПЕРВОЧУВСТВА

Детство – чувство реальной волшебности мира. Двоемирия, насколько помнится, в нём нет: мир один, но он волшебен и непредсказуем насквозь и в каждой своей точке. Из каждой точки могут вести – да и ведут – тёмные ходы Неизвестно Куда.

Эта волшебность если и радостна, то в последнюю очередь. Она уж точно не легка и прежде всего, скорее, жутковата.

Что угодно может обернуться чем угодно. Любое твоё собственное, даже незначительное, движение может повлиять на жизнь, и никогда не знаешь, как. Текучесть, пластичность всего и одновременно – вечность: всё Только Такое, Каким И Может Быть. Сама сущность вещей смотрит на нас глазами Шкафа, Двери, Вешалки, Газовой Плиты. Вещи, случайно встретившие нас в Начале Времён, превращаются в архетипы вещей, в первопринципы.

В детстве было два очень сильных, всеобразующих чувства, которые при кажущейся своей противоположности друг другу не соперничали, а существовали рядом, даже не в разных пластах - в одном.

Первое - страх перед миром (точнее, чувство того, что случиться может всё-что-угодно и это «что-угодное» с высокой вероятностью будет страшно, - причём как-то очень неконкретизованно- и крупно-страшно, что-то вроде: «ОНО меня погубит»).

Второе – чувство ориентированности мира на меня. Всё имело ко мне отношение – и свет, и туман, и темнота, и сырость, и кирпичная кладка случайной стены. Всё говорило мне – всем собой – что-то важное (не экстатически-важное, а буднично- и объемлюще-важное). Туман за окном был такой же частью личного бытия, как комната, стол, окно. И всё было живым. Тот же туман чувствовал. Не то что меня (хотя и меня тоже), но вообще.

Но из этих двух страх был всё-таки самым первым.

Все другие чувства – потом. Они образуются как защитная оболочка чёрной дыры внутри, совпадающей с чёрной дырой самого мироздания. Человек – пустота (живая и страшная), обрастающая такими оболочками. Первое движение мира – выскальзывание из-под ног, мягко-необратимое движение его вниз – в сторону - в никуда. Твёрдость, устойчивость, хоть какие-то их начатки – потом, и всегда – с памятью об этом перводвижении. Оно всегда отзывается в критические моменты, когда с таким тщанием наработанные защитные механизмы ослабевают, и ты узнаёшь его как свою страшную прародину.

МАГИЧЕСКОЕ. БЛИЗНЕЧЕСТВА

Два первопринципа бытия, два его первоорганизующих начала – «близнечества», как внутри себя называлось издавна, ещё до всякого Леви-Стросса: Красное и Зелёное, Горячее и Холодное, Светлое и Тёмное, Сухое и Влажное, Высокое и Глубокое. Красные Дома в Москве - и отрезок Ярославской дороги от вокзала до станции Челюскинской и окрестности станции.

Легко понять, что это не имеет отношения ни к «красоте», ни к «удобству», ни вообще к степени «правильности» устройства жизни в этих местах.

Во всех местах за пределами этих пространств бытие кажется заведомо более легковесным. Хоть чуточку – но всегда. В нём нет этого жутковатого, вниз тянущего внутреннего магнита, который здесь есть и сейчас.

Грань между бытием и небытием здесь тоньше, чем где бы то ни было. Здесь всё вылеплено из – ещё недифференцированной - первоматерии бытия, и «материал всё время чувствуется». А частички небытия к нему, конечно, примешаны в большом количестве.

Эти пространства всеми собой, гулко и вразнобой гудящими голосами, вызывали меня из небытия. Я слышу их до сих пор. И именно поэтому места детства имеют отношение и к самому небытию: они – пограничье, они были той областью, которую я некогда, жизнь назад, пересекала, переходя из небытия в бытие, из тени в свет.

Они магичны, чем бы ни были, здесь дело не в качестве, но исключительно в статусе. Эти пространства – точная и единственная форма моего полного, или почти, соприкосновения с таинственной основой жизни; в этом смысле в них есть что-то столь же насыщающее силой, сколь и жутковатое. Они завораживают. Это – места, где значителен и архетипичен каждый предмет, если он изначален. Где жизнь и смерть – как в раннем детстве – присутствуют не просто одновременно, но в нерасторжимом единстве друг с другом, где они – одно.

Ну как можно в таких местах жить беззаботно, «просто так», как в любых других? Нельзя, конечно. Там избыток полноты – тяжёлой, тягучей, холодной и тёмной, как подземная вода. (Это относится, по моему чувству, только к раннему детству – лет с девяти потихоньку светлеет, к одиннадцати-двенадцати выползаем на сушу и начинаем греться на солнышке – пока не грянуло отрочество с его новыми водами, новыми неуютами. Во всяком случае, я вспоминаю свои 11-12 как самые солнечные годы между двумя долгими – но очень разными – пасмурностями.) Там слишком значительно – не расслабишься, там слишком много памяти, которая не даёт быть в простоте самой-собой-сегодняшней и по сравнению с которой я-настоящая всегда буду мелкой и недостаточной.

Ездить в такие места – акт магический (поэтому часто – нельзя, даже невозможно). Это всегда (сколько бы ни повторялось!) - нырок вглубь, прикосновение к тёмной основе бытия, к его чувствительному нерву, от чего всегда – больно.

Там каждая вещь была не сама по себе, а частью среды, сгустком среды, вне среды не имела не только смысла – самой себя. Каждая там и сегодня словно впервые склубляется из среды и в любой момент готова отступить туда снова – в дремлющую возможность, в полубытие (которое по густоте, по насыщенности потенциями неизмеримо превосходит само бытие – оттого и страшно так: вот он, фоновый страх детства, один из: страх среды, страх непроявленного).

КРАСНОЕ

Красное: жаркое, центральное, изначальное. Место, где я живу и сейчас, имело и имеет собственное имя: Красные Дома. Они в самом деле красные: красный кирпич, яркие белые детали.

Двор был миром. Вернее, не один двор - близнечное двудворье. Особое состояние пространства, мыслимого – мнилось – только здесь, единственного в мире.

Одни из сторон нашего большого двойного двора казались мне «светлыми»,  другие «тёмными»; одни – «высокими», другие – «низкими» и «глубокими»; одни – «сухими», другие – «влажными» (хотя в физической освещённости, в рельефе и в прочих осязаемых характеристиках разницы не было и нет никакой). Они и по сей день – совершенно повседневно - чувствуются именно такими: переживание этого двудворья очень неравномерно.

То, что их – два одинаковых, было одним из самых поражающих впечатлений детства.

Таинственный брат-близнец нашего дома, дом-тень, двор которого в моём чувстве всегда был чуть «темнее» нашего, Дом Шесть по улице Строителей смотрит на меня в окно. Меня едва ли не с первых проблесков сознания мучительно интриговал тот факт, что он – точное, зеркальное повторение нашего, Четвёртого. Это было живое инобытие – конечно, страшное. Вдруг там и внутри – не оставляла мысль - всё повторяет наш дом, в точности, но как-нибудь наоборот? Вдруг там живём вторые мы? вторая я?! – с которой я в детстве почему-то очень боялась встретиться. Это чувствовалось глубинно родственным смерти – от которой, от мысли о которой тема близнечества была почему-то неотделима.

До сих пор один из сквозных сюжетов сновидений - Дом Шесть и его нежданные, вдруг открывающиеся внутренние пространства (и внутренние времена: именно оттуда ведут ходы в пятидесятые, шестидесятые годы, почему-то вдруг в XIX век, в самую глухую и надёжную его середину...). Со своими мёртвыми я встречаюсь во сне чаще всего именно там.


ЗЕЛЁНОЕ

С детством, со всем целиком – определяющим образом связан у меня зелёный цвет: тёмно-зелёный, глухо-зелёный, пасмурно-зелёный, как тёмный еловый лес августовским вечером; неуютный и холодный зелёный. Таковы в моей памяти 1970-е годы, на которые оно пришлось. Для меня это годы – и цвет – медленного времени, почти стоячего, как вода в пруду.

Тёмно-зелёным был лес вокруг дачи, где я не любила жить и где тем не менее меня держали всё лето (только чтением и спасалась!), - зелёным, полным внутренних темнот, был дачный дом. Тёмно-зелёным был «изнутри» окрашен для меня и номер дачи: 17! Дома, в московской квартире, в этом средоточии красного - мои взрослые со странным постоянством все 70-е годы напролёт предпочитали зелёные обои. От их зелёного цвета было холодно и жёстко.

Всё детство не хватало ярких, насыщенных, тёплых красок в ближайшем – и не только в ближайшем – предметном окружении. Это был род сенсорного голода, и воплощением этого голода был зелёный – почти во всех его оттенках.

Зелёный – цвет одиночества и несвободы. То были одни из главных чувств детства, состояния во многом неуютного. Это цвет обступавшего меня «взрослого» мира в аспекте его чуждости мне и равнодушия ко мне. Конечно, «взрослый» мир умел быть и совсем другим – захватывающе-интересным! Но тогда он уже был ярко-оранжевым, интенсивно-тёпло-жёлтым, пронзительно-голубым.

ЗАПАХИ

Дача, мир зелёного, была миром запахов – сначала запахов, а потом уж зрительных форм. Так остро и разнообразно, как в Челюхе, в Москве не пахло никогда.

Каждый из запахов был огромным знаком без чётко фиксированного значения – и с множеством значений сразу. Каждый вёл далеко. От каждого запаха, от каждой, дремавшей в самой себе, вещи лучами расходилось в разные стороны множество направлений.

Детство и лето – настраивающие запахи: хвои, коры, дыма от костра, пропитанного этим дымом воздуха, всегда немного сырого и немного холодного. Острые, всегда с тревожной нотой, запахи трав; немного прямолинейные запахи листьев. Запахи спелого, пропечённого солнцем дня, клонящегося к вечеру, всегда с ноткой грусти о том, что «этого больше не будет». Запахи глубины и округлого, уворачивающегося внутрь простора. Дом, глубокий, как колодец, в котором все вещи старше меня: вещи с тёмной древесной, грибной памятью. Вещи, более близкие к природе, чем к культуре; вещи-посланники других времён. Во всём этом есть что-то немного страшное: они – посланники времён-до-меня; помнящие мир без меня, реальность моего небытия. Небытие, домашнее, но от того не менее жутковатое, глядит из этих вещей на меня круглым глазом. Потрескивание дров в печи, родственное самому времени. Все звуки здесь укладывались во внутренние структуры времени с величайшей естественностью, будто были его естественной частью. Медленное, слоистое, горизонтальное время. Время-гриб, плавно нарастающий на крепком, надёжном, кривом, шершавом дереве вечности. «Слово для леса и мира одно» (Урсула Ле Гуин – шершавое имя из детства).

В распахнутую дверь челюскинского дома приходили запахи, обещавшие Мир. Обозначавшие его огромность. Запахи перегретой солнцем смолы, досок дома, пыли-памяти - памяти о том, что-было-когда-меня-не-было. Мокрой после дождя земли. Взаимопрорастание и единство запахов природы и культуры, их глубокое родство, мнящееся разностью лишь на поверхности.

Запах разогретой травы, крапивы, земляники, горячей земли – запах вечности. Детское огромное, шарообразное лето – оно ведь вечно, оно ведь никогда не пройдёт, сколько бы раз ни кончалось. В нём всё так, как будет всегда.

Запах костра – особая разновидность запаха дыма. Это – запах надёжности, уютности, плотности существования, почти вне-временности его. Это запах – как ни странно – из замыкающих (в небольшой – довольно просторный, но вполне обозримый шар) и останавливающих (потому что выключающих из времени). Странно – потому, что обычно запах дыма, особенно сигаретного или костра вдали - размыкающий, вытягивающий, с ноткой бесконечности внутри. Так, размыкающе, пахли костры позже - в пионерских лагерях. Дачный – замыкал.

Запах дачной сырой земли - с еловыми и сосновыми иголками, с выступающими из-под почвы корнями, с вечно недопросыхающей сыростью – запах сурового, тёмного аспекта детства, той его начальной части, когда оно своей изнанкой ещё тесно-тесно соприкасалось с небытием. Но то был запах не смерти, а жизни: того, что жизнь темна, страшна и чужда. Что она дика и неприручаема в своих основах. С возрастом это забывается. И в Москве забывалось – уже тогда.

СЛОВА

В Челюхе особенно, по-дачному, гудели слова. В Москве они знали меру. Здесь – выходили из берегов, дичали, вели себя разнузданно. Из них хлестали неприрученные силы.

Так влажно покачивалось, вогнутое, само слово «дача». Так щёлкало и свистело, и увёртывалось на мокрой от дождя ветке, и рассыпалось тысячами солнечных, ледяных брызг само слово: Челюха, станция Челюскинская (в слове «станция» - протяжный цокот и гул колёс, постукивание неведомых механизмов).

Слово «правление» применительно к даче (но только применительно к ней; то было правление дачного кооператива на свистевшей и задыхавшейся своим астматическим названием улице Блюхера) мне и сейчас устойчиво пахнет дымом, хвоей, сырым холодным воздухом. Скрипом туго открывающейся калитки (ещё одно холодное‚ скользкое слово). Глинистой дорогой, развезённой дождями, которую преодолеваешь с усилием: сопротивляется ногам. И в этом сопротивлении чувствуешь, как под ногами проворачивается земля. Медленное слово, влажное и важное. Блестящая кора дерева - непременно хвойного, лучше всего сосны (она добрее!) - после дождя.

ВЕЧНОСТЬ

Дача была формой соприкосновения с вечностью.

Может быть, я домыслила и дочувствовала это потом – но сию минуту мне помнится, что одним из самых отчётливых – даже, кажется, не страшных, настолько отчётливых и неопровержимых – образов обречённости и беззащитности человека стал для меня прямолинейно-ясный, плоско- и беспощадно-ясный июньский день, наблюдавшийся из окна террасы: белое стоячее облако во всю правую половину видимого неба и до черноты синее небо в его левой видимой стороне. Было как-то слишком очевидно, что всему этому до меня нет никакого дела, не может быть, не будет никогда. В этом была совершенно недетская тоска – а пожалуй, как раз именно детская, потому что дети ещё не умеют защищаться – падают во всякое своё чувство с размаху.

Дождь всегда (он и сейчас таков!) был добрее, антропоморфнее, понятнее. Он стучал по крыше, шептал, бормотал, дышал, создавал человечески исследимые ритмы в живом, сплошь шевелящемся пространстве.

ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ

Павел Флоренский писал, что в его детстве предметом внутреннего замирания и внимания было особенное. У меня таким было значительное.

Особенным было, кажется, более-менее всё – по крайней мере, до школы (которая, однако, делает с человеком что-то упрощающее, «расколдовывающее»). А значительное выделялось на общем фоне повышением внутреннего веса: будто внутри у каждого из таких впечатлений был грузик-магнит.

Детство вспоминается сейчас как запас значительности: чувства значительности мира, которое тогда щедро осуществлялось едва ли не на любом материале, в силу особенностей не столько материала, сколько внутренней оптики.

Один из верно всплывающих образов «немотивированной», но очень убедительной и глубокой значительности мира – пасмурный октябрь 1972 года,  рыжие листья, мелкий дождь по дороге из школы, - глубокая, округлая налитость предметов медленным и бесспорным смыслом – таким, который вовсе не нуждается в назывании словами. Нет, было ещё вот что: огромная куча макулатуры, собранной и сваленной у школы старшими классами: сносящее крышу, сияющее, цветущее, тёмно-волнующее богатство мира – нет, многомирья! - книги, которые можно было, пьянея от счастья, из этой кучи вытащить и запихать себе в портфель. Что именно я оттуда вытащила тогда - не помню, но чувство пьянящего богатства и прикосновения к чему-то намного меня превосходящему помню по сию минуту.

Может быть, благодаря этому детскому первозамиранию перед миром мы вообще знаем, что такое значительное. Оно даёт нам – ещё прежде его имени - матрицу для его переживания.

ОКУДЖАВА. ЗВУКИ.

Окуджава, гудящее имя, имя-понятие. Завораживал. «По Смоленской дороге» - совершенно метафизическая песня с маленькой пластинки, окрасившая для меня на всю жизнь вперёд город Смоленск – тогда ещё не виданный, и виданный потом, и ещё позже вспоминавшийся – глубоким, глубоким синим цветом. И не в Смоленск, конечно, вела эта дорога с двумя холодными звёздами над ней (а страшно как!), пропетая мне в начале семидесятых, а может быть, и в самом конце шестидесятых, - о, она вела к чему-то такому, о чём лучше было не думать. Вообще-то я всерьёз подозревала в детстве, что – к смерти.

Кажется, эти песни уязвили меня метафизическими корнями реальности, создали у меня – ещё тогда, в сумерках раннего детства – некоторое, рискну сказать, предрелигиозное восприятие мира. Именно эти: «По Смоленской дороге», «Песня о Лёньке Королёве», «Ах, Арбат мой, Арбат», «Полночный троллейбус». В детстве, конечно, к этим корням отсылало очень многое – а едва ли не всё, пожалуй. И всё-таки – не всё в равной мере. Даже – не всё непонятное (а Булат Шалвович цеплял тем, что был грустен и непонятен).

Был ведь в том же наборе родительских пластинок, того же формата маленький диск совсем непонятного, на непонятном языке («французский» - сиреневое крошащееся, на острые крошки рассыпающееся слово) певшего Сальваторе Адамо: неминуемое «Tombe la neige», «Мы», «Будь красива, как роза» «Маленькое счастье», «Разрешите, месье» (по сию минуту помню, можно даже не проверять: эта пластинка где-то здесь живёт до сих пор – как и тот Окуджава). Очень завораживало – но было ясно уже тогда, что ни к чему глубокому, не вполне прояснимому, тёмному – это отношения не имеет. Адамо с Окуджавой несомненно принадлежали к принципиально разным пластам переживания реальности. Адамо был похож на упругий мячик – опалово светившийся изнутри, но всё равно только мячик, - хотя и грусть в нём была, и пронзительность, да много чего в нём было! – но под него хотелось подпрыгивать,  - а Окуджава – на мир: он был так же безграничен, его границы терялись в темноте. Под него прыгать уже никак не хотелось, а хотелось внутренне замирать. Что я и до сих пор делаю.

НЕ КОНЧАЕТСЯ

А теперь самый важный вопрос: когда же, собственно, кончилось само детство? На чём стоило бы остановить рассказ о нём и провести границу?

А оно не кончилось. Вообще. Много чего кончилось. а оно – нет. Оно продолжается и сейчас.