Гл. 10. Курс NO 23 -64

Екатерина Домбровская
…Каждый год ранней весной вся семья (Жуковский и Микулин приезжали позднее) собиралась в Орехове, и первое, что по приезде с самых юных детских лет должна была сделать моя бабушка, тогда еще Катя Микулина, - а это было заведено издавна, - пустить огромные, очень старые стенные часы в зале. На этот раз они были остановлены осенью 1902 года на одиннадцати часах утра, в тот момент, когда семья разъезжалась на зиму: Жуковские в Москву, Микулины в Киев…
В то последнее безоблачно счастливое ореховское лето 1903 года, Катя как всегда первым делом качнула маятник, подправила стрелки – был полдень… Полдень ореховской жизни, полдень семейной полноты и счастья, полдень русской жизни. Символично было бабушкино послушание – блюсти преемственность времен. Вот и мой маятничек она во время оно качнула, и вновь пошло давным-давно, за много поколений до меня запущенное ореховское время… Только теперь часы отбивали его ход только в одном моем сердце. И говорили они мне – не во всеуслышание, а сепаратно, что «человек никогда не сможет удовлетвориться на этой земле ни самыми большими удовольствиями, ни самыми страшными грехами, ни самыми знаменитыми делами в истории, а может умереть в отчаянии, даже достигнув всего этого, ибо к другому вожделеет человек».
Часы-то  ореховские уж знали толк в этой жизни. Их можно было остановить, но не сбить с этого толку…

К июлю собиралась уже вся семья – приезжали Николай Егорович с Анной Николаевной, Александр Александрович Микулин и непременные гости. Иногда совсем неожиданные… Жизнь текла как те часы – по заведенному издавна руслу.
И вот однажды, как всегда, как каждый день, когда не было дождя, в обсаженном деревьями кругу, на лужайке перед домом, под тенью старых тополей все уселись пить чай… День еще не склонялся к вечеру – надо всем жарко дышало ленивое июльское безвременье, так затягивающее человека в этим минуты свободы в блаженно праздное существование.
Хороши все-таки эти редкие минуты, если Сам Господь дарует человеку небольшую остановку в заповеданном ему непрестанном кружении по возделыванию жизни «в поте лица своего» (Быт. 3:19). Так блаженно сияет лицо молодой матери, качающей свое дитя, – никто ведь не скажет ей: а что ты делаешь? Почему не делаешь того-то и того-то? И сама себе она так не скажет, потому что совесть ее, как никогда чиста: она делает именно «то», что и должна делать.

А в другие времена и возрасты вечно кружится и вечно мается человек неизбывной внутренней мукой, как каким-то червем неусыпающим гложущей его: что я делаю, то ли и там ли, а что должен был бы делать? А, может, я должен бежать туда-то и туда-то, и делать нечто совсем другое? Куда бежать, за что схватиться… И вновь: а где мой путь и где моя тропа – моя собственная, самая главная, от Бога мне благословленная, а не моим сумасбродством избранная?
Гулко отбивает маятник в пустой зале ореховского дома сменяющиеся вехи жизни. Но там нет никого, все на кругу перед домом пьют чай  и время там почти не движется, хотя в зале оно – что любопытно, - продолжает идти несомненно, и шаг его становится все более гулок и тяжел… Но его никто не слышит ...

***
Чудная картина рисовалась тогда перед домом: в ярких бликах чуть уже склоняющегося не прямого солнца, в светящихся волнах зелени, в голубом русском сарафане, с бусами и лентами, разрумянившаяся красавица Верочка, колдующая над медным тазом с вареньем… Рядом с ней – красные и пестрые сарафаны деревенских девушек, в гамаке задумчивая Вера Егоровна… Быть бы Верочке гением семейного очага, если бы не судьба, которая совсем иначе распорядится, не сблаговолив ей свить свого надежного и уютного гнезда.
А вот и Катя, Верочкина сестра, усевшись между бабушкой, отцом и Николаем Егоровичем – дядей Колей – чистит смородину: занятие это ей совсем не по нраву: Кате подавай волюшку, просторы полей и умные беседы – да хоть о политике, которые вот сейчас, рядом с ней ведут отец с Николаем Егоровичем. Состоится ли перевод Микулина по службе в Петербург? Вряд ли, во-первых, Вера Егоровна вовсе не хочет покидать теплый, прекрасный, любимый Киев (а ее желания в семье чуть ли не на первом месте), где Микулины снимают уже много лет на Большой Житомирской улице дом с садом и с красивым спуском с горы – разве такое они найдут в мрачном Петербурге? А, во-вторых, там сейчас не до реформ фабричной инспекции: все заняты исключительно дальневосточными делами – арендой Порт-Артура, договором Японией с Англией, явной подготовкой Японии к войне с Россией…

«Они-то без труда перебросят свою армию в Манчжурию, а у наших чугунок провозоспособность-то какова? Мы накануне крупных событий…», - не подымая глаз бросает Александр Александрович, вырезывающий пепельницу из коры старого тополя, он не может ни минуты оставаться праздным. Жуковский сокрушенно качает головой: «Разве можно нам воевать»? Сильно расстроен Николай Егорович. Его чистое, как и у покойного отца Егора Ивановича сердце не может выносить никакого зла – он даже в синематограф с дочерью Леночкой ходит только на фильмы с заведомо хорошим концом. А кроме того, он очень хорошо и близко знает ход дел на военных производствах, где ненасытная нажива, а не святой патриотизм дано уже стала основным «смазочным материалом» всей этой громоздкой и самоуправной машины.

Тут и почтарь деревенский Григорий Киселев появляется на кругу, - тот самый, которого в деревне именуют длинно и смешно: то «Григорий… и полштоф несет…»  или: «Григорий… а полштофа с ним нет…». Он привез почту из Ставрова: «Русское слово» и «Московские ведомости». А еще устные сообщения: встало прядильное производство Собинки, - забастовка, а Ундольские крестьяне лес зажгли…
- Ну вот, - говорит из-за газеты Микулин, -  «начался дипломатический обмен мнений между Россией и Японией, касающийся Кореи», и в это самое время еще на самых дальних подступах к Орехову всем вдруг становятся слышны первые треньканья далекого колокольчика…
- Кто-то едет! – вскакивает Вера, - и уже через минуту все ясно слышат отрывистый звук пунктового колокольчика, деревенские собаки отвечают на него яростным лаем, громыхает ближний мосток через овраг и вот, наконец, к крыльцу лихо подкатывает ямщицкая пара, из тележки выскакивает высокий, стройный морячок в бескозырке с лентами, в расстегнутой куртке с палашом на боку… Немая сцена…
- Жорж! Жорж приехал! – первой опоминается от изумления Верочка… И все бросаются обнимать и целовать дорогого гостя.

***
Высокий, ладный, в белой форменке с голубым матросским воротником, в брюках клеш, Жорж предстал перед Катей и Верой таким необычным и таким родным – они ведь виделись последний раз еще подростками. Кузен произвел на девушек впечатление ошеломительное, но двойственное: с одной стороны – истый петербуржец, моряк, без пяти минут мичман, лейтенант, светский лоск и все при том… С другой стороны -  только и говорит, что о деревне, о своем отцовском имении «Новое село» под Тулой, где летом живет его мать Ольга Гавриловна и сестра Машура, о любимых собаках, охоте, лошадях – как впору было бы какому-нибудь егерю или классическому помещику.
- Тебе бы, Жорж, не моряком быть, а помещиком, какие в старину водились, - улыбается Николай Егорович в ответ на восторженные описания подробностей зимней охоты на зайцев.
В те дни племянник и дядюшка сфотографировались у крыльца ореховского дома: оба богатыри. Николай Егорович - сидящим на крыльце, а Жорж рядом, у ног любимая охотничья собака Жуковского, оба полностью обмундированы в охотничий доспех: высокие сапоги, ружья, патронташи и все прочее, что положено. Осталось заложить «линейку» и – с Богом в окрестные ореховские леса…

…Странное было в этом молодом человеке сопряжение полюсов: удали, отчаянного русского молодечества и соседствовавшей с ним, в каких-то глубинах сердца сокрытой неизъяснимой печали. Он как-то обреченно рвался в плавание, навстречу неизвестности и испытаниям, умудряясь при том оставаться по глубинной своей сути, по наследственности и призванию истинным любителем жития оседлого, семейного, патриархального, как встарь водилось…
Бабушке Анне Николаевне – а ей уже в то лето пошел 87 год, увиделись в Жорже все ее дети, как бы слитые в одну душу: веселый милый Коля, вечно мятущийся и недовольный жизнью Иван, отец Жоржа, грустный, поэтичный и глубокий Володя и самый далекий – почти всю жизнь вынужденный прожить в отдалении от любимой семьи,  Варя – Валериан: тихий, добрый, смиренный…

Те несколько дней, что провел Жорж в Орехове в середине лета и в самом его конце, для сестер Кати и Веры, да и для Жоржа, судя по переписке, которая началась сразу после отъезда его между ним и сестрами, остались на всю жизнь незабвенными, и, возможно, самыми счастливыми в жизни днями. В то последнее лето бытие приоткрыло им на короткий миг свою всепленительную красоту, свое ласковое цветущее лоно, упоительность его чистых радостей – мол, вот как бывает и как бывало, и как еще могло бы быть, но… уже никогда не будет. И захлопнула свое окошко наглухо, навсегда. Мол, пожили, и – хватит. Разве не так?
Мне же по бабушкиным рассказам те славные ореховские дни всегда представлялись вроде некоего с г у с т к а   б ы т и я, в котором мощно скрепились какие-то разнонаправленные силы жизни: что-то многократно усилиленное для того, чтобы оно было прожито и постигнуто, выяснено в самые кратчайшие мгновения, в сжато сгущенном виде, и в настолько глубоких пластах существования, что смысл и назначение постигнутого вряд ли смог бы человек изъяснить в рациональных понятиях здешней жизни, - разве в Вечности, куда уносим мы вместе с собой все неотвеченные вопросы, догадки, предположения и все несбывшиеся на земле надежды…

…Вот так и мне однажды  без внятных предуведомлений спустя многие десятилетия вдруг совершенно неожиданно приоткрылось окно во всего лишь один из дней моей очень уже далекой ранней юности, вернее в несколько ее промелькнувших кадров, из которых я, спустя столько лет, узнала нечто для себя невероятное, чего предугадать было вовсе невозможно. Оказывается, что стоило мне тогда в мои 15 лет не ошибиться и пойти по той тропе, которая мне тогда приоткрывалась словно сама собой, но меня не манила, то привела бы она меня, возможно, к глубочайшему исполнению жизни, к тому, чего у меня так никогда на самом деле в реальной жизни и не состоялось, не сложилось. Но теперь, заглянув на миг в это оконце, я молниеносно «прожила» не бывшее никогда - как бывшее, причем познала это «не бывшее-как-бывшее» в его акме, в его расцвете, в предельной полноте его жизненного совершения, - познала настолько глубоко и сильно, что теперь я могла бы смело и уверенно сказать себе:  э т о  б ы л о  со мной. И я действительно тут же это себе и сказала: какое счастье! вот и в моей жизни  э т о  б ы л о,  вот и  я  э т о  сполна пережила и познала за один единственный дарованный мне миг и теперь благодарю за это Бога. Оказывается, и  так можно проживать жизнь, и даже многое в жизни, причем вовсе не отмеривая ногами шаги, не ощущая руками материи, не обоняя запахи и не пробуя мир на ощупь и на вкус…

Это было не просто чувство любви, но взлет эроса, духовно устремленного ввысь в соединение с  а г а п и, как определяют греки любовь ее в самой наивысшей восходящей степени духовности и всеобъемлющей полноте, и как мы не можем никак справиться с задачей перевода этого слова на русский, толкуя  а г а п и  как любовь нисходящую, сводя божественную агапи до сострадательной любви к грешному ближнему, как будто в этом добродетельном и несомненно добром и очень высоком свойстве и заключается все то, что в христианской системе духовных координат именуется «любовью» - той Любовью, которая является одним из Имен Божиих.

Нет, здесь было явлен синтез всепревышающего уважения, почтения, восхищения, благоговения, обожания и восторга, - то есть полнейшего и глубочайшего, насколько это возможно, принятия всем существом своим другого человека, которому мне было дано всего лишь поднести на блюде приготовленную для него еду…
«Вот как мы должны любить и вот, что такое любовь!», - уже спустя какое-то время сказала я себе о том, что мне приоткрылось в том окошке, или «сгустке» бывшего или не бывшего бытия. Но окошечко почти мгновенно захлопнулось, а видение начало постепенно истаивать… Осталась память, но что человеческая память может удержать в себе из подобного опыта?  Хрупки и ничтожны ее возможности сохранить непередаваемое, то, что не может втиснуть в жесткие рамки оземлененный рассудок.. Тесным его узам и даже памяти сердечной не дано удерживать вольные веяния духа – всего того, чем нас столь редко, но все же одаривает всещедрое Небо.

Прошло время и поразительное видение почти истаяло из памяти, но вот однажды дивные слова из молитвы преподобного Макария Великого «Что Ти принесу, или что Ти воздам, великодаровитый Безсмертный Царю, щедре и человеколюбче Господи, яко ленящася мене на Твое угождение, и ничтоже благо сотворша, привел еси на конец мимошедшаго дне сего, обращение и спасение души моей строя…», - те, что читаем мы в правиле в числе молитв на сон грядущим, навели меня на мысль: могла ли даже самая благоговейная и самая вдохновенная земная любовь соединить в себе то, что пусть вмале, в силу моих скромных возможностей и мер было испытано мною тогда? И если так, то Кому же тогда подносила я это блюдо с приготовленной едой?

«Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих?» (Песн.1:6).

***
Кате не было восемнадцати, Вере – как и Жоржу, девятнадцать, а сестре Жоржа Машуре, Марии Ивановне Жуковской, – она приехала в Орехово только в конце лета - двадцать два.
Какие только не придумывала молодежь в то лето затеи: катались в гости в соседнее имение «Васильки» к родным Петровым, устраивали пикники, ездили в суворовское «Жерихово», где когда-то столько лет служил их дедушка Егор Иванович… В Жерихове тогда еще можно было еще попробовать пружины огромной кожаной под балдахином постели, на которой почивала императрица Екатерина II, навещавшая Зубовых. А еще они рядились в старинные костюмы, не весть откуда взявшиеся украинские шаровары, понёвы. Вера устраивала «живые картины», а Катя увлеченно фотографировала всех подаренной ей отцом тяжелой, громоздкой камерой с двенадцатью пластинками в металлических оправах. Снимать приходилось главным образом Верочку. Позже все ее фотографии в разных видах и костюмах посылались Жоржу в Петербург.

Все трое были влюблены. Пожалуй, только самая старшая из них – Машура, серьезная, глубокая и очень религиозная девушка, пребывала в созерцании всех этих юных игр и, мягко улыбаясь, наблюдала их как некое чудное, ликующее свечение солнечных бликов в морских волнах.
Жорж пел и шутил, весело ухаживал за обеими кузинами, в ответ ему горели влюбленные глаза Верочки, а Катя, как всегда, свои отводила.
В Жоржа невозможно было не влюбиться – он обладал обаянием поистине «гремучей смеси»:  истинно русская молодая красота и сила, удаль, подлинное мужество и морской шик, и в то же время какое-то постоянное таинственное присутствие  внутренней грусти, затаенной печали или даже тоски, – неотразимое сочетание! А тут еще и неразлучная гитара, свидетельница не столько морской романтики, сколько скучания по домашней русской уездной жизни, по родительской отчине на берегу вольного Шата, по ее уюту и тишине, по милой подруге,  которой у него еще нет, по охоте – старинной помещичьей страсти, - о том, на что теперь, как грозовая туча, наползало грядущее, в одночасье превратившее все не бывшее - в небытие. Не то ли уже предчувствовал Жорж, распевая  в ореховских аллеях своих любимых «Гривачей»:

Что как скучно, что как грустно?
День идёт не в день!
А бывало, распевал я,
Шапка набекрень!
Гей вы, ну ли, что заснули?
Шевелись, гляди!
Вороные, удалые
Гривачи мои!..

С песней звонкой, шёл сторонкой,
С Любушкой своей.
И украдкой, да с оглядкой
Целовался с ней!
Мать узнала, всё пропала,
Любу заперла.
И из дому, за Ерёму,
Замуж отдала.

Я другую, молодую,
Выберу жену:
В чистом поле, на просторе,
Гибкую сосну.
Время минет, кровь остынет,
И пройдёт печаль.
Вороную, удалую
Тройку только жаль!

После отъезда Жоржа Верочка, не долго думая и ни с кем не советуясь, объявила себя… невестой Жоржа. Это было так на нее похоже. Она совершенно не была приучена к какому-либо противодействию своим желаниям. Казалось, что красота, которую неоспоримо признавали за ней с детства, давала ей всежизненный  carte blanche. Она и заполняла эту карту без оглядки...

Между тем, несмотря на запреты церковных канонов, к тому времени подобные браки (между двоюродными братьями и сестрами)в России стали, чуть ли не заурядным явлением. Уже в 60-е годы ХIХ века среди королевских домов Европы в особенности, и в русских великокняжеских семьях браки двоюродных братьев и сестер случались все чаще и чаще, хотя и потомство ослушников каралось наследственной гемофилией. Запреты и заветы рушились. И беззаконие постепенно приходило в норму.
Строгий Государь Александр III издал указ, по которому потомство таких браков, а так же браков морганатических, совершенных после разводов, теряло большинство своих великокняжеских привилегий. И даже эти меры не останавливали своевольников.
Государь-мученик Николай II также пытался наказывать своих попиравших церковные и Божии запреты сородичей, но кары во время его царствования уже почти не действовали: было глубоко порушено сознание, добро и зло смешалось окончательно: тут уж о чувстве правды, о церковном благочестии и глубокой вере говорить уже совсем не приходилось. Хотя конечно, вера жила, вот только где – в каких углах? А то, что жила – факт несомненный – иначе не явился бы к церковному прославлению в 2000 году целый сонм новомучеников, пострадавших за веру в годы революции и «социалистического строительства». 

Но основным фоном жизни в начале века было агрессивное безбожие, расплодившиеся ереси и всевозможное сектантство, безграничный разврат и цинизм самосжирающегося зла. Коварное: «А почему нельзя? Можно… все можно», - звучало как лейтмотив времен начала русской катастрофы.
Стоит ли удивляться намерениям Веры, когда ее кумиры тех лет (а впоследствии и близкие друзья) Д. Мережковский и З. Гиппиус устраивали "хождение в народ" с целью «открытия России», посещали таинственный Светлояр, где «сидели вместе» с раскольниками и сектантами «на одной земле» и где, как записывала в дневниках З. Гиппиус,  у них «была одна сущность, одно важное для нас и для них». Это единство привело властителей дум Мережковского и Гиппиус к окончательному разрыву с православием. 29 марта 1901 года, в Великий Четверг, произошло то, что Гиппиус осмысливала как зарождение "новой церкви". Супруги Мережковские, а так же тесно связанный с ними Д. В. Философов провели совместную молитву по выработанному ими самими ритуалу. Их задача была с помощью новых ритуалов послужить «новой святой троице», «новой церкви святого духа». Гиппиус занялась разработкой нового чина и подготовкой молитв.

Вскоре подоспела и новая философия – «несуществующего», проповедующая иллюзорность всех человеческих ценностей, которую «создал» декадент, еврей по крови и православный по расчету Н. Минский. Весной 1905 года он организовал для своих друзей литераторов собрание "с целью моления". Кроме самого Минского и его жены в этой мессе приняли участие Вячеслав Иванов, Н. А. Бердяев, А. М. Ремизов, С. А. Венгеров (все — с жёнами), Мария Добролюбова, В. В. Розанов с падчерицей, Ф. Сологуб. Ритуальное действо заключалось в молитвах и ритуальных совместных круженьях, на манер хлыстовских. Центральным пунктом действа стало символическое "распятие" молодого музыканта С., "некрещёного еврея". После имитации "крестных мук", ему вскрыли вену и наполнили его кровью чащу. Кровь смешали с вином и выпили, пустив чашу по кругу. Современники по-разному истолковывали этот ритуал: для одних это было подражанием хлыстовству, для других – имитация еврейских жертвоприношений.
Все эти нехристи были одновременно и властителями дум русской молодежи. Отчего бы на таком фоне и не посамодурствовать в отношении старых церковных правил?

***
Итак, Верочка свое решение приняла, однако, судя по всему оно было односторонним. Жорж, о чем свидетельствуют письма и некоторые его поступки, как-то особо выделял и очень нежно относился к другой своей кузине – Кате, или Кисаньке, как он ее называл. Бабушка в ответ на мои неотвязные приставания, неохотно, но все же сей факт подтверждала. Катя ведь своей красивой сестре не многим уступала, просто она была и душою, и лицом самобытнее, своеобразнее, загадочнее…
Верочка не сводила влюбленных глаз с Жоржа, но он разницы между сестрами не делал. Сидя в комнатах во время дождя, Жорж занимался вырезанием инициалов сестер на плоском камне. И у него буква «К» в слове «Кисанька» выходила больше и красивее, нежели «В» в слове «Веруся».  Жорж ворковал с сестрами: «Кузиночки, кузиночки…»,  но все же по многим признакам можно было все-таки думать, что влюблен он был в Катю, скрытную, глубокую, как Пушкинская Татьяна. Только ей он мог потом писать о том, что уже предчувствовало и чему ужасалось его сердце…

В один из вечеров Катя пошла на пруд за водой, ее догнал в цветнике Жорж, обнял и как-то особенно крепко поцеловал в губы. Катя растерялась: никто и никогда ее так не целовал, и ничего подобного тому она никогда еще не чувствовала. «Но ведь Жорж Верочкин, - говорила она себе, - а я люблю одного Александра Павловича (об этой ее потаенной неразделенной любви всей жизни рассказ будет позже – в другой главе), - но почему же мне так неловко теперь смотреть на Жоржа?»
На другой день Катю позвал отец и долго что-то говорил ей, о чем-то предупреждал. Но она ничего почему-то не понимала. Было ей неловко. «Чистота радости была испорчена» - говорила мне  бабушка. Хотелось поскорее уйти…
На другой день все вместе поехали в Жерихово – в имение Зубовых, где служил когда-то дедушка Егор Иванович. По дороге отец рассказывал  о том, что пишут в газетах про Японские дела: «Ведь и тебя, Жорж, могут досрочно выпустить из корпуса, да на Восток и отправить… Смотри, как бы война тебя не зацепила…»
А Жорж, веселый и беспечный, в ответ говорил только о том, как надоело болтаться в луже Балтики и как хорошо разгуляться на просторе…
- А вообще, кузиночки, давайте не будем заглядывать в будущее. Будем жить настоящим!
Жорж уехал, и началась деятельная переписка с сестрами. С каждой в отдельности…

***
Учился Жорж в Петербурге в Морском корпусе, основанным еще Петром I. Из его стен вышли чуть ли не все знаменитые русские флотоводцы. Обучались здесь только дети потомственных дворян. «Это было отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка был поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных военных корпусах и училищах», - писал в своих воспоминаниях русский дипломат и генерал граф А. А. Игнатьев. Уже не за горами был и выпуск, и долгожданное производство в первый офицерский чин царского флота – в мичмана.
Судя по письмам, Жорж тяготился корпусной жизнью. То ли действительно там было мрачновато, то ли не его это было призвание. Возможно, очень возможно, что поступление Жоржа в Корпус было твердым решением матери (а тогда матерей слушались). Ведь многие ее предки – Новиковы – были известными флотоводцами. Адмиралом, сподвижником Нахимова, был дед Жоржа по матери. Она хотела, чтобы не прервалась традиция, чтобы сын окончил достойное учебное заведение. Характер у Ольги Гавриловны был непреклонный и сын, уже десятилетним мальчиком был принесен ею в жертву родовым амбициям.


…Заканчивалось лето 1903 года, принесшее столько радости молодым Жуковским, проведшим его вместе. Возвратившись в Корпус, Жорж, которому оставалось до выпуска примерно 7 месяцев, очень томился, считал дни и постоянно мучился тяжелыми предчувствиями…

Сентябрь 1903 года. Письмо адресовано Кате (без даты).
«…А тревожно ведь, кузинки, на Востоке, пожалуй, мои золотые мечты, которые я высказал Тебе в прошлом году в письме, сбудутся. Вот  когда погуляем в волю! Дам я волю своей натуре, развернусь тогда во всю ширь и сложу свою буйную, непреклонную головушку под японской пулей. Вспомнишь ли меня тогда Кисанька? Или забудешь, что такой шалопай, как я, иногда дерзко смущал твой покой своими безумными фразами?! Вспомнишь, я уверен; ты своей чуткой, хотя и скрытной душой наверно чуешь, как любит тебя Жорж, что душу за тебя готов отдать… Скорей бы только; душа просит воли, иногда по вечерам прямо-таки невмоготу сидеть здесь, точно в клетке, хочешь разойтись пошире, а кругом мрачное гробовидное помещение роты. Эх, как подло, только и живешь, что 211 дней до желанного мне осталось. Сейчас заказал себе палаш. Приходил приказчик с Златоустовского завода стали и я ему клинок заказал, такой тяжелый, - только бы обновить его…».

Золотые мечты у Жоржа, конечно, были иные. А к удальству его подталкивала не только природная широта и пылкость натуры, но и глубокие, неотвязные и мрачные предчувствия. Он готовил себя к смерти…

12 сентября 1903 года.
«Заявился в корпус, мои хорошие, и почувствовал отчайную тоску… Сразу точно из рая да в ад. Те же физиомордии офицеров, та же обстановка. Так и повеяло чем-то затхлым, брр… Масса незнакомых предметов… Нехорошо, мрачно, холодно. Живо в голове растут воспоминания прошлого, рисуя дорогую сердцу картину. Видишь себя с Вами в Орехове или с Машурой в Новом и забываешь всю эту прелесть корпусную… А тяжело было уезжать в корпус из Нового, ты себе представить не можешь… Наступала моя любимая пора… Каждую ночь целые легионы дичи неслись в теплые страны. Мне пришлось на охоте одну ночь провести в камышах. Я этого никогда не забуду… Представь себе необозримое море камыша, который тянется на 10 верст и все почти в рост человека... Темная осенняя ночь, загадочный  шелест этого камыша… Перенесись сама в его середину, между его зеленых стен, точно оторванный ото всего мира… Под ногами водная площадка а кругом камыши и камыши, и тишина мертвая, нарушаемая только его шелестом, да изредка кричат кряквой где-то далеко, далеко. Да, словами и не передать…».

17 сентября 1903 года.
«Решил поболтать с Тобой, Кисанька, и уселся писать Тебе. Кругом тишина, изредка только кто-нибудь громко выругается или ученый термин произнесет – готовятся к 1-й репетиции. Твой же покорный слуга со всем своим желанием заниматься не может. Часа 2 смотрел в книгу какой-то идиотской «Теории девиации», но из этого толку нуль. Буквы сливаются, а вместо сухих легендарных магнитных сил и тому подобной гадости  в голове зарождаются картины прошлого… Но девиация не хочет лезть в голову. А я, как зачарованный, сижу  у конторки, передо мной открытая книга. Но взор блуждает где-то за окном, которое ярко освящено электрическим бледно-матовым светом. Наконец, прямо можно было с ума сойти, и я решился развеяться и сесть писать…».

В ту же ночь…
Прости, Киса, если не надоел, то напишу еще. Сейчас поздно, но спать не хочется, занятия в голову не лезут, да все равно не пройти 200 страниц и решил написать Тебе еще что-нибудь… Вчера ночью со мной произошел преоригинальный случай, я явственно увидел Вас обеих около моей кровати:  Вы держите в руках погребальные свечи и поете мне вечную память. Я решил, конечно, что умер; представь, каково было мое изумление, когда я проснулся утром жив и здрав! Удивительная чепуха во сне приснится может. Хоть я Вас обеих часто вижу во сне, но так не приходилось. Видно в скором времени будете Вы отпевать меня, провожая в бесконечный путь, в неведомые мировые пространства. Воображаю свою рожу мертвым, наверно замечательно интересная… Как идут Твои занятия по художественной части, рисуешь ли кроме черепов еще что, или только одни черепа, напиши и про это. Однако я непоследователен, хотя мысли о черепе и смерти немного гармонируют…»

18 сентября 1903 года. 11 вечера.
«Скучно, какая-то мертвящая тоска; всякое дело из рук валится, а к довершению всего мелкий осенний дождик забарабанил в окно и сквозь его завесу синеватый цвет электрического фонаря кажется каким-то пятном на тусклом фоне осеннего вечера. По-видимому, вся природа вместе со мной жестоко скучает и небо, глядя на эту безотрадную картину, разверзло свои очи и плачет, плачет мутными, мелкими слезами… Одно только и можно делать – это спать, но и сон как нарочно бежит от глаз и остается только скучать и жаловаться на свою горькую судьбинушку, которая вырвала меня из далекого, дорогого сердцу края, забросила опять в гнусные стены этого заведения… Не знаю почему, но в памяти неотвязно рисуются две картины; вижу я длинный накуренный кабинет какого-то ресторана, маленький донельзя… тут сидят и лежат в различных позах 8 человек; пьяные речи, звон стаканов, иногда пьяное берущее за сердце всхлипывание, переходящее в рыдания, вижу и могучую фигуру моего лучшего друга, который уронил свою красивую голову на стол и плачет как женщина от своего великого безысходного горя. А в открытое окошко льется дивный аромат весенней ночи и как-то не вяжется со специфическим запахом кабинета. И до бесконечности тянется эта пьяная ночь, ночь, когда человек топит в вине свое горе… А рядом с этой ночью встает другая…Вижу я широкий, безбрежный как море разлив, тихий и спокойный, в водах его отражается месяц. А над головой целой вереницей воздушные легионы птиц тянутся из теплых стран юга на наш далекий север, строят и перестраивают свои армии, наполняя дивный весенних воздух своим криком. Пропадает и это впотьме. И снова назойливо нарастает старое, точно ища сравнения. Но вот опять обе картины – одна за другой стушевываются и опять перед глазами мутный свет фонаря и серая сетка дождика, которая становится все плотнее. Нехорошо, грустно, холодно… Вся эта белиберда или бред сумасшедшего ясно охарактеризуют Тебе мое настроение».

4 октября 1903 года.
…Все мои мысли полны предстоящей войной, которая может быть скоро объявлена, то-то будет хорошо. Если не скучно, я тебе набросаю картинку, которая теперь зародилась в моем воображении. Война объявлена; все науки, вся эта белибердища потеряли свою прелесть… Но в воздухе запахло житьем  жизнерадостным. Настает желанный день выпуска, конечно про бесконечное счастье, которое я буду испытывать, говорить нечего. Назначен на Восток, прямо на театр военных действий. Свидания с Вами, прощание, может быть, навеки, последний звонок поезда и Ваш кузен, полный силы и надежд  уносится в неведомую даль. А с места войны тревожные телеграммы каждый день летят во все концы России, наполняя сердца близких тоской и ужасом. Может быть, и Ты, Кисанька, прочитаешь иной раз газету, поинтересовавшись, не прихлопнули Вашего Жоржа? Наконец, твое желание исполнилось. Ты читаешь, что Твой кузен, совершивши что-то безрассудно-отчаянное, пал с честью на поле брани. И снова его имя попадает в телеграммы… Но как оказывается, он только тяжело ранен. Проходит 6 месяцев, война кончена, все ждут не дождутся своих близких. Сейчас на Московский вокзал должен придти Сибирский поезд. По странной случайности и ты тут же среди встречающих. Почти что все вышли, а фигуры Вашего кузена не видно, вместо него к Вам подходит молодой офицер, представляется и узнав, что Вы кузины Жуковского – его лучшего друга, передает Вам небольшой сверток: «Это Жорж перед последним сражением просил передать  Вам, он чувствовал, что его убьют… Кончилась бумага. Оборвалась фантазия. Прости, если надоел, Кисанька. Пиши скорей, крепко Тебя, мою хорошую целую. Любящий Тебя Жорж. P.S. Поцелуй от меня дорогих тетю Веру и Дядиньку с Шуркой.

Все, что виделось, что мерещилось Жоржу, что снилось, что являлось ему почти въяве ночами, что преследовало его в последние полтора года его жизни, -  все это исполнилось с почти с невероятной, устрашающей человеческое сердце точностью. 211 дней до выпуска, «до воли», - это были 200 с небольшим дней, проведенных Жоржем, назначенным во 2-ю Тихоокеанскую эскадру, в плавание: 200 дней от отплытия из Кронштадта до последнего боя и гибели при Цусиме.

Семейные письма и фотографии публикуются впервые.

Продолжение 13 главы следует…

На коллаже работы Екатерины Кожуховой:
Слева направо: – Катя и Вера в украинских костюмах в то счастливое лето 1903 года в Орехове. Далее - мичман флота Жорж Жуковский – фотография сделана после выпуска, в Петербурге перед отплытием 2-й Тихоокеанской эскадры из Петербурга  в сторону  Японии.Автограф на фото. Внизу - визитная карточка Жоржа.