Норд

Амирам Григоров
Всякий человек в своей жизни бывает в ган Эдене, и всякий человек покидает ган Эден - чтобы однажды возвратиться.
Алтер Ребе

Когда дует норд, все ищут укрытия, живой души не найдёшь. В детстве покажется, что худшей погоды не бывает на свете, в середине жизни – подумаешь, что есть погоды и похуже, а в конце ты поймёшь, что нет ничего прекраснее того норда, подёрнутого плёнкой забвения.
Хорошо во время норда сидеть дома, при зажжённых печах, и слушать гудение газового пламени, завывания ветра и прерывистый треск капель по крыше, словно в руках пьяного пожарного ходит туда-сюда брандспойт, и струи воды ложатся, как попало. Ещё хорошо в это время пить чай с коньяком, или кофе, хорошо грызть орехи, миндаль или абрикосовые косточки, и чтобы лампа керосинная горела на подоконнике. И ещё засыпать под эти шумы, думая о том, как неуютно тем, кто на улице.

Однажды нашему Довиду приснилось, что он ест помидор, огромный, ярчайший бакинский помидор, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но вкусный на редкость, будто надкусывает, и сок с косточками брызжет ему на рубашку. Додик проснулся со вкусом помидора на языке, сглотнул слюну, перевернулся на другой бок. Слышно было - стонет ветер и ревёт пламя в печи, постукивает где-то рама, и барабанят капли по шиферу. Как хорошо, подумал Додик, норд пошёл, и начал уже засыпать, как вспомнил – не может это быть норд, ведь норд бывает в Баку, а сам Додик уже лет двадцать, как живёт в ином месте, где и погоды другие, и помидоры, и вообще – всё другое. Тут Додик окончательно проснулся, сел на кровати, протёр глаза, нащупал сигареты и зажигалку, и закурил. Было тихо, на полу стояла пустая водочная бутылка и початая пачка томатного сока, а в окне был виден угол неба, ничем не напоминающего бакинское. Выкурив сигарету, Додик снова улёгся, укрылся с головой, и стал почему-то думать о змеях. Он вообще-то не боялся змей, а тут вдруг вспомнил ранее прочитанное - будто предки змей жили в земле, прорывая себе ходы, как кроты, питались червями и друг другом. И его пробрало до костей. Там, в земле, змеи утратили конечности, приобрели ядовитые зубы и свои неповторимые глаза, снабжённые прозрачными веками, закрытые и открытые одновременно. А потом вышли на поверхность, и оказались в мире, где никто их не ждал, и где они уязвляют в пяту детей Евиных. Но дом их остался в земле, и туда они отправляются спать, когда приходит пора их сна…

Звонит телефон, и я просыпаюсь.
- А-Доид! Доид, ай, Доид! Трубка возьми, да!
- Сейчас, бабушка! – кричу и бегу на кухню, где у нас телефон стоит. Вернее, висит на стене. Рядом, на обоях, записаны карандашом телефоны участкового, детского врача и портного. Писала бабушка, оттого участковый превратился в «учаскови», портной – в «партная», аварийная же служба обозначалась «илетрицества» . Странно как-то телефон звонит – сериями коротких прерывистых гудков.
- А, не бери, я возьму, это междугородний, Данил из Пятигорска звОнит! – кричит бабушка и бежит на кухню, хватает трубку, но буквально за секунду до этого звонки закончились, бабушка прокричала несколько раз своё «алё, э, алё», а потом бросила трубку со злостью.
- Что застыл, как баран? Бери трубку, да!
Я, ничего не говоря, поворачиваюсь и иду смотреть в окно, ведущее во двор. Бабкина несправедливость искупается только одним – её же феноменальной забывчивостью. Гляжу во двор, а там стоит шарманщик, он же гадальщик – дядька, который ходит по дворам. Все дети уж там, столпились вокруг, а дядька ругается с Рахилью, соседкой с первого этажа, которая отгоняет его от своих окон.
- Да чтоб ты сдох, говно! – кричит Рахиль, - Чтоб ты заживо сгнил!
- Сама сгниёшь, - отвечает шарманщик, - Двор весь купила, да? Чтоб тебя парализовало, свинья!
Дети спокойно ждали начала, Рахиль, показывая в окне чайник, обещала обдать кипятком и грозила милицией, в конце концов, шарманщик всё же отошёл к противоположной стене двора, встал на самом солнцепёке, и принялся, с недовольным лицом, крутить ручку своего инструмента. Извлекаемые звуки оставляли желать лучшего, но дело было не в них. Главное было связано с двумя облезлыми волнистыми попугайчиками, которые за пять копеек вытягивали из портсигара свёрнутые бумажки с предсказаниями.
- Бабушка, бабушка, а можно мне во двор?
- Какой двор, э? Ты уличный, что ли?
Шарманщик вскоре ушёл, дети разбежались, и во дворе стало пусто. Солнце вошло в полную силу, и даже кошки ушли туда, где тень.
Тут дед возвратился с базара, неся кульки с продуктами, на лбу его испарина, на спине чёрного пиджака – влажная полоса. Дед достал из холодильника бутылку «Бадамлы», нашего нарзана, открыл одним движением (перстнем, не снимая его с пальца, так может только он) и стал пить с жадностью. Потом улыбнулся мне.
- Это не погода, это Геена огненная, - сказал, - Скорее бы начался норд!
Как же я его понимаю.
Через час дед начал готовить, я стоял рядом и смотрел. Рассекая болгарские перцы, дед вырывает их рыхлые сердцевины, полные косточек. Раз он достал из перца спрятанный внутри маленький перчик и показал мне – «смотри, как у людей». Потом стал чистить лук, и показал мне, как у одной луковицы корешок врос внутрь, и разветвился в подгнившей чешуйке. «Такие и люди бывают, едят себя, и не замечают». Потом дед подвесил часть бараньей туши на крюк и начал орудовать ножом и топориком, отделяя куски для плова.

Я постоянно гляжу в окно – на балкон дома напротив. Там должна появиться Лиля – соседская девочка, занимающая все мои мысли. Говорят, у неё какая-то сердечная болезнь, и оттого она худая, у неё тонкие пальцы с голубоватыми крохотными ноготками и большие глаза, круглые и прозрачные, как мёд. Как-то я закинул ей на балкон целую кучу конфет – у нас на столе всегда есть конфеты в хрустальной ладье, которую бабушка называет «конфэтницэ», это такой мещанский шик, и мне их трогать запрещается. Бабушке я потом наврал, что съел их. Дома нельзя говорить правду, дома можно только врать.
Лиля на балконе не появлялась, а чуть позже к нам пришли гости – три женщины. Все они пожилые, наверное, ровесницы бабушки, и так походили друг на друга, и одеты, вдобавок, были столь схоже, что различить их легче всего было по запаху. От тёти Зои пахло нафталином и духами «Красная Москва», от тёти Греты – ванилью и чесноком, а от тёти Аиды почти ничем, может, только пылью. Разговор за нашим столом обычно идёт о деньгах, или об инфарктах и инсультах, ещё пользуются спросом истории о несчастных замужествах и больших наследствах. Дед в беседе не участвует, он ест или пьёт чай, задумчиво глядя в окно. Всё это мне совершенно неинтересно. Как только спала жара, я отпрашиваюсь и иду гулять.
Дохожу до Молоканского сада, сажусь на скамейку около фонтана, и слышу нарастающий шёпот листвы, смотрю сквозь ветки акаций вверх, в небо, а там, вместо застывших, казалось, навечно, перистых облаков, пробегают небольшие тучи, пухлые, как ляжки младенца. Город как будто вымер, знакомых нет ни одного. Встаю и иду дальше, в сторону проходного двора, и вижу там Гришу, одного из четырёх официальных сумасшедших нашего квартала.

О Грише, что называется, разговор особый. Это был мужчина лет сорока пяти, носатый, улыбчивый, с шевелюрой до плеч, довольно полный, щеголявший зимой и летом в полосатой пижаме. Говорили, что раньше он был нормальным – закончил два института, отлично играл в шахматы, и считался завидным женихом. Он, правда, ловеласом он не был, вернее, даже ни разу не был с женщиной, лет до своих двадцати пяти, что, в общем, большая редкость. А с ума сошёл, когда родители решили его женить. Перед свадьбой Гриша, говорят, ходил хмурый и спрашивал у всех знакомых, что именно ему придётся делать, когда в брачную ночь он останется один на один с избранницей, а знакомые принимали это за шутку и смеялись. В общем, что там вышло на самом деле, никто не знает, но в первую брачную ночь Гриша свихнулся напрочь. С тех пор он стал ходить по улицам, шаркая тапочками, бормоча и бессмысленно улыбаясь. В конце лета и ранней весной, два раза в год, он начинал волноваться, и медленное хождение сменялось быстрым, почти бегом, причём круглосуточным, без перерывов на сон. Гриша тогда не улыбался, и вместо бормотанья издавал вопли, исполненные тоски, вроде тех, что можно услышать в амазонской сельве после захода солнца. Впрочем, был он совершенно безобиден. Одни его побаивались, другие, наоборот – издевались над ним.
Однажды я в компании дворовых ребят сидел в Молоканской чайхане, и один из ребят, Яша, он же Угол, известный сорвиголова, увидел Гришу и позвал его к столу. Тот сел, испуганно озираясь и бормоча, Яша налил ему водки в стаканчик армуды, Гриша выпил и моментально окосел.
- Гриша, ты бабу хочешь? – спросил Яша.
Гриша захлопал глазами.
- Бабу, бабу! Сиськи! Тёлку хочешь? Тёлку, э, тёлку! Смотри какую, такую, э! – с этими словами Угол показал ему игральную карту с голой бабой.
Гриша встрепенулся.
- Смотри э, хорошая, ты её пялить будешь, э, пялить, вот так! – с этими словами Яша похлопал ладонью по сложенному кулаку.
- Баба! Баба! Баба! – Гриша начал заводиться.
- Ещё налить надо пацану, Угол! – сказал кто-то за столом, и Яша налил. После второго армуды Гришу понесло, и, под хохот нашего стола, и соседнего, за которым сидела укуренная компания знакомых азербайджанцев. Гриша принялся выкрикивать «баба, баба!», сопровождая это набором ругательств и непристойными телодвижениями.
Я не смеялся, это было противно. Яша это заметил и спросил:
- Додик, а чё, тебе не по кейфу?
И я фальшиво засмеялся. Вскоре Гриша вскочил, опрокинув табуретку, и помчался на улицу, пронзительно крича, и все буквально легли на столы от смеха. С того случая Гриша, казалось, стал меня узнавать.
В этот раз, мучимый одиночеством, увидев безумца, я решил с ним поговорить, и стал приближаться, но Гриша побежал прочь, оглядываясь и корча рожи. Постояв, побрёл я вверх по улице, обратно, в сторону дома. Ветер, бывший до того лёгким, почти незаметным, стал усиливаться, закачались платаны и понеслись над улицей захваченные потоком целлофановые пакеты, газеты и листья. Вот-вот начнётся норд. Иду по Джуут Махалля, где прошло мое детство. Моё печальное детство - под надзором бесчисленных старух, среди выжженных солнцем дворов, заставленных мусорными баками, на улицах, завешанных бельём и нестерпимо благоухающих гальюном, креозотом и пряными азиатскими обедами. иду через родные трущобы, мимо крашеных синькой частных домов с плоскими крышами. Господи, как вышло, что никак не выбраться мне из этого мира, словно по его краям небо подворачивается под землю! Всякий, живущий здесь, не имеют никаких целей, у него лишь деньги для вещей, вещи для денег, женитьба, размножение, хорошо ещё иметь тут машину. Лучше всего – «Волгу», чтобы мыть её во дворе, стоя в тапочках, с сигаретой в зубах и со шлангом в руках, чтобы соседи смотрели из окон, а в машине – чтоб музыка играла.
Мира, где непрерывно стучат нарды, где в жару, со свистом и причмокиванием, пьётся бесконечный "мяhмяри чай", где говорят по обыкновению лишь банальности и глупости, и где для всякого случая есть свой шаблон. Не принимающего меня, но не отпускающего, мира, бесконечно любимого и ненавистного, дни которого сочтены.

В нашем дворе было безветренно, висели над флоксами жирные бражники, неуловимо для глаз махая крыльями, и в углу, в тени виноградника, глухонемые близнецы Мамед и Ахмед, из семьи, с недавних пор поселившейся в полуподвале, душили кошку проволокой.
Поднимаюсь в дом. Гостей прибавилось, пришла ещё тётя Лия, массивная женщина средних лет, в цветастом платье, похожем на кулёк. В её лице была одна приковывающая внимание деталь, крупная смолянисто-чёрная бородавка над переносицей, снабжённая торчащими волосками, напоминавшая третий глаз с ресницами. Размахивая пальцами в перстнях, тётя Лия с жаром рассказывала историю про взрыв в магазине «Пионер», случившийся накануне. Это было интересно, я стал слушать.
- Человек бежал, короче, а ему ступню оторвало, одна кость торчит! Он бежит и на кость наступает, слушай!
- Ц-ц-ц-ц! – сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! – сказала тётя Аида.
А бабушка и Зоя просто закатили глаза, приложив ладони к щекам.
- А за ним женщина бежала, короче, а у неё руки нет!
- Как нет руки?
- Оторвало! От руки кость торчит. Ей воду дают, а она костью хочет воду взять!
- Костью хочет воду взять, ты подумай! – произнесла бабушка с чувством.
- Ц-ц-ц-ц! - сказала тётя Грета.
- Ой-ой-ой! - сказала тётя Аида.
- А потом выходит человек, улицу переходит, а он, - тут тётя Лия сделала паузу, отпив вина и держа всех в напряжении, - А он – мёртвый.
- Да ладно!
- Как же мёртвый?
- Мёртвый, как есть, полностью мёртвый! Головы нет! – тётя Лия обвела всех торжествующим взглядом, и, перейдя на шепот, добавила:
- Но он этого не знал! Из-за взрыва! На похоронах слышно было, как он гроб изнутри царапает! Но останавливать не стали! Знали, что умер!
Тут я подумал, что мёртвые вряд ли могут ходить, разве только ползать, как змеи. Ведь все змеи когда-то умерли, и оттого оказались в земле, но потом всё-таки вышли на поверхность. Ещё я представил Воскресение мёртвых, когда множество людей восстанет из земли, но это, наверное, будут холодные немигающие существа, полные яда.

Между тем за окнами стало стремительно темнеть, где-то рядом пронеслась чайка, крича с невыразимой тоской, и стало слышно утробное пение ветра – это шёл норд. Застонали чердачные стропила, захлопала незакрытая рама у соседей, закачался балконный виноградник, запели провода, идущие от вкопанного во дворе столба. Полыхнули зарницы, и через минуту в окно ударила сорванная бельевая верёвка, увешанная соседскими штанами и рубашками, пронеслись оторванные ветки, что-то стукнуло по крыше, и тут же погас свет. Дед принёс горящую керосинку, а потом, свернув жгут из газеты, поджёг газ в печи, и в комнате сразу стало теплей.
Я взял со стола огромный бакинский помидор, яркий, бугристый, некрасивый, с множеством чёрных макушек, но на редкость вкусный, и надкусил его, так, что сок с косточками брызнул мне на рубашку.
Бабушка сказала мне:
- Позвони, скажи, что у нас света не стало!
Дед стал возражать:
- Какой смысл? Во всём махалля света не стало, все звонят! Не дозвОнится!
Я стал набирать номер аварийной службы, подсвечивая себе керосинкой.

- Додик, а давай играть в шпионов? – Лиля говорит.
Я согласен.
- Стреляй в меня, а я покажу, как умру!
Я наставил на Лилю палец и сделал «тыщ». Лиля ойкнула, зажмурилась, схватилась за грудь и легла на балконные перила, так, что её косички свесились наружу, прошла, наверное, целая минута, а она не шевелилась. Я позвал – она не ответила, позвал громче - она открыла глаза.
- Ты не даёшь показать! Я же сказала, как умру!
- Всё, - говорю, - Ты уже умерла, воскресай.
- Не хочу воскресать!
- Мы играем, значит – воскресай. Постреляем ещё!
- Додик, тебе лишь бы стрелять! – и смеётся.
- Хочешь шоколадку? – спрашиваю.
- Хочу!
Я беру шоколадку в фольговой упаковке из Немецкой кондитерской и кидаю ей на балкон, но, вот досада, порыв ветра её относит, и, блеснув меж листьев винограда, совсем исчезает моя шоколадка, словно её и не было.
- Эх ты, даже закинуть не можешь, – говорит Лиля, - А знаешь, что я уезжаю?
- Уезжаешь? Куда?
- Далеко. Я уеду, а ты останешься.
Я чуть не плачу.
- Скажи, Додик, а ты будешь меня вспоминать?
- Да, - выдохнул я, чувствую огромную печаль, и ещё – обиду. Ложусь животом на перила, и тяну руку – между нашими балконами метра полтора, и дотянутся невозможно, но я протягиваю руку, и, кажется, вот-вот достану до её руки, но неведомая сила принялась раздвигать улицу, и балконы стали расходиться, как два парохода в море.

Телефон настойчиво звонил, но Додик всё не просыпался, хоть и слышал звонки, слишком крепко держал его сон. Когда же, наконец, он выплыл из сна, и, стряхнув наваждение, всё-таки поднял трубку - звонок закончился, и Додик услышал лишь короткие гудки отбоя, на фоне гула, отдалённо напоминающего шум идущего норда.