Старик с морем у ворот

Елизавета Григ
   Что останется после нас?

   В тот день, когда траурный марш переиграет жизнь.
    Когда не сможем словами обтекать, слезами вымаливать, поцелуями опутывать. Скользнём ли бархатно, резной тенью листа по дорогому лицу, высохнем ли каплей родниковой воды на губах, или всего лишь остынем  последней вмятиной на подушке, пропахнувшей лекарством? Что останется, если умные спирали из генов не воплотятся в идущих следом? Мрак, луч, невнятный шёпот, страстный крик, цветы на мраморе? Что? Чижик-пыжик или симфония? Комикс или живопись? «Вышел зайчик погулять» или «я помню чудное мгновенье»?
 
   Так что же останется после нас?


   ****

   Дождь   Василий Михайлович любил пуще всего. Летний, пузырчатый, шумливый. Любил, сидя у маленького оконца, смотреть, как шпарит по залатанному асфальту ливень - хулиган, как стекает потом в унылую канаву на обочине, и от этого канава  престаёт быть грязной лужей, в которой обожают лежать соседские свиньи. Она, если посмотреть через свёрнутую трубкой газету, превращается  в настоящее море, на котором он никогда не был, как не был и на других, нездешних озёрах, реках,  не бродил в чужих лесах, не видел огромных  городов – тех, что показывают по телевизору. Фронтовые походы  он не принимал в расчёт. Мира там не было, а значит,  и красоты.
 
   Лишь один разок гостил старик  у сына Степана в заурядном городке, без трамваев и троллейбусов и, уж конечно, без метро, о котором он иногда думал, что, наверное, это очень страшно и неправильно - ехать куда-то под землёй.

   К сыну больше уж не  заявлялся,  потому что хорошо запомнил, как недовольно морщилась невестка  и вежливо  напоминала, что у них большая и красивая ванная комната.

   Иногда Василий Михайлович каждой косточкой чувствовал:  надолго дождина небом завладела и на улицу лучше не совать нос. Тогда засыпал, положив под голову комковатую подушку, сделанную собственноручно из гусиного пуха лет тридцать назад. Тихо посвистывал носом, сквозь сон припоминая, как посмеивалась жена:- Ты, Вася, храпеть не умеешь. Смех один.

   Стучал дождь по крыше, пахло с улицы пылью, коровьими лепёшками и молодостью. Казалось, что и не было этих его восьмидесяти пяти лет, а всего лишь сорок сладких годков живёт он на земле, и вот сейчас, когда он поднимется,  увидит в горнице всю свою семью за ужином. Там, в углу, под образами будет сидеть его Настёна – жена-красавица, с длинной пшеничной косой, уложенной на затылке в тяжёлую витушку. - Вставай, Васенька, картошка стынет.

    А за столом – сыновья – все как есть здоровые, живые: Павел, Алексей, Николай да маленький Стёпка. И будет смеяться серебряно доченька Танечка, и приставать к братьям с шутками да прибаутками.

   Но стоило открыть глаза….. Нет в комнате никого. За что ему Бог такую длинную жизнь даровал? Нет у него семьи, и все, кроме младшего Степана, совсем в другом месте находятся. Но он их навещает, как же без этого.

   Раз в неделю надевает добротный, только слегка побитый молью пиджак с орденами,  а к нему полосатую, совсем уж новую рубашку, которую гладит тщательно и любовно утюгом, похожим на изъеденный ржой затопленный корабль. И бредёт….. На погост. Слово кладбище ему не нравится. Оно похоже на слово склад, и это коробит и огорчает. Ведь он идёт в гости…. Значит, погост, он и есть погост.


   ****

   Смерти Василий Михайлович не боялся и не потому, что пожил досыта. Нет!
   Ещё хотелось встречать красное утро и провожать в морок ночи погожий, летний день, смотреть в окно на осеннюю деревенскую мокрядь, хрумкать валенками  запашистый снег в мороз, пить чай с лимонной карамелью под  похоронные песни пурги, читать, смотреть телевизор.

   Может, кто-то сочтёт всё это примитивом, достойным инфузории, но для него инфузория тоже являла собой винтик – нужную, совсем не примитивную, а просто очень маленькую детальку машины- колосса, который над всеми и во всех.
   Да.да….. Не удивляйтесь!

   Знал он об этой микроскопической туфельке с ресничками, хотя не имел другого образования, кроме восьми классов деревенской школы. Из книг знал, которые регулярно брал в библиотеке, обязательно обёртывал, чтобы ненароком не замарать, пристраивал на полку под образами и обязательно выписывал то, что очень понравилось, в ученическую тетрадь.

    Так и жил, не обращая внимания на косые взгляды сельчан. Сам по себе. Не жировал, но и не бедствовал, слава богу. Божьим одуванчиком не выглядел. Ни у кого помощи не  просил, на болячки старческие не жаловался никому,  судьбу  не клял прилюдно. Питался скромным огородом, который взращивал почти самостоятельно, яйцами от пяти кур, молоком,  исправно поставляемым  за небольшое вознаграждение  соседкой Катериной. Остальное покупал на пенсию и небогатые субсидии от сына.
 
   Но иногда не спалось Василию Михайловичу, не можилось отчего-то – в груди теснило и горело, а спина мокро холодела. Он кряхтел, ворочался, прислушивался к ночному бормотанию своего ровесника – дома, в котором родился и, по всему, преставится тоже в нём, вот на этой кровати….  И жалел себя….
   Горе горькое  заключалось в том, что продолжения не было у Василия Михайловича…. Продолже-е-ения…..Род заканчивался на бездетном сыне Степане.
   Он уйдёт, тяжко охал дед, и всё-ё-ё. Никого не останется. Одна темнота-а-а-а, господи помоги.

   Страх пропал в одночасье, год назад

   Прибыл он тогда  при полном параде на могилу жены и сел на лавку. Заповеди церковные попирая, открыл чекушку с настойкой черёмуховой, выпил стопочку,  супруге слова сказал хорошие, как полагается. И тут… 

   Потемнело вдруг небо, замельтешило какой-то  сизой крупой,  а потом потешно кувыркнулось,  куда-то вниз,  к ногам растеклось хлябью,   обвило одеялом, куполом накрыло. Он упал навзничь, успев  разглядеть, что и не крупа это вовсе, даже не тучи, не птицы, а несметное число  пчёл носится-кружится в воздухе.

   Сначала было трудно дышать, глаза заволокло пеленой,  но в тот же миг лицо обожгло, будто у печки. Жар и вправду был близёхонько.  Прямо над ним огнём  горела птица –  такая невеликая, с головой орла и хвостом павлина, краснооперённая,  ярмарочная и гордая.  Закутывал её огонь, слизывал царский бархат перьев, расползался ореолом, вился кружевами тончайшими, нитями-дорожками прямо к солнцу взмывал.

  Василий Михайлович хотел закричать и позвать на помощь – так жалко стало погибающую тварь божью, так тягуче слезливо схватило  сердце….. Но в тот же миг исчез и павлино-орёл, и огонь.  Василий вдруг понял, что пламя это не простое  -  похожее на солнечный лоскут, не яростилось оно и  не казнило. Не было в нём ни погибели, ни обмана, ни кичливости, а только живительная сила. Захотелось встать, расправить  одеревеневшую спину, забыть о ломоте в ногах, глотнуть воздуха ядреного…

   Когда он поднялся, только пчелиный рой  торжественно вился над могилой,  ризой, золотом вышитой, наряжал крест на памятнике, шуршал - пел в траве.

   Вон их сколько, подумал старик. Все - здесь, рядом. Останется, обязательно останется….  Земля- матушка, травы ласковые, дерева, звери и птицы. Люди добрые останутся, я останусь. И с какого боку припёка здесь кровное родство? А этот, красноперённый будет гореть, гореть, гореть….. И не сгорать.

   С тех пор  жизнь  изменилась. Он уже не боялся, не мрачнел от дум, а напротив, будто надежду получил, мечту какую-то, о которой ничего конкретного не мог  сказать, но всё ждал, что и с этим хитрым делом разберётся,  а иначе и быть не может.



   Девчонка появилась неожиданно. Бегала на улице – дрынощепина городская, белобрысая, в цветастом платьице и белой панамке с красной лентой. Гоняла гусей на обочине, дразнила пацанов, потом, оглянувшись по сторонам, приблизилась  к палисаднику, задрала к солнцу мордочку с жёлтенькими рябинами на носу, а глаза-то на него, на  Василия, скосила. Сказала громко, в никуда: я уеду, а ты остани-и-исся.
   Дед заёрзал на табурете, пробурчал, глядя из-под очков:
   -  Пугашь что ли? Эка невидаль – всегда остаюсь, а другие уезжают.
   Она запрыгала на одной ноге, высунула розовый язык:
   - Я уеду, а ты оста-а-ани-и-исся.
   -  Вот ведь, катавасия какая……Дошлая больно. Чья будешь - такая верченая?
   - Ничья-я-я-я.
   - Вона чего! Так не бывает, стрекоза.
   - Бывает. Я - это я, - сказала девчонка и откусила яблоко. - Хочешь?- она повертела яблоком, будто собиралась бросить его в окно, но передумала и спряталась за деревянную перекладину хлипкого забора. Василий Михайлович видел только её прозрачные голубые глаза.
   - А ну, вылазь оттудова, - крикнул он, а девчонка дала такого стрекоча, что панамка слетела с её головы и осталась лежать на траве.
   - Дошлая больно, - сказал  ей в спину и улыбнулся. Перегнулся через подоконник , полюбовался, как легко, задорно бежала девчонка по улице - как по воздуху плыла.  Вздохнул. – Э-э-х…. Засранка какая.

   И так продолжалось два дня: её явление перед окном, глупые, обидные слова: я уеду, а ты оста-а-ни-и-и-сся…. Прыжки на одной ноге иногда сменялись на бег по кругу. Похоже, стоять на месте, как положено исправным ребятишкам, она не умела. Всё скоком да с выкрутасами.

   Утром третьего дня  оступилась сорвиголова, упала в лужу, которое было, как море, если смотреть в трубку из газеты. Василий в это время читал у окна журнал «Наука и Жизнь» за июнь 1968 года  и исподтишка наблюдал за непоседой. Она поднялась, и затрубила так, что кошка на заборе подпрыгнула и свалилась в куст сирени. Василий не удержался, вышел на улицу:
   - Ты чего это нюнишь? Подумаешь, навернулась малость….– спросил спокойно и протянул руку.
   - Эта лужа такаааая грязнаяяяяя. Меня мама будет ругать. Видишь? И тут, и вот тут….- пожаловалась девочка, брезгливо ощупывая одежду.
   - Это не лужа,- сказал Василий Михайлович, - а море, если смотреть в свёрнутую трубкой газету. А грязь – ерунда. Следуйте за мной, гражданка.
   Он дал ей свою чистую рубашку, напоил чаем с карамелью и, как умел, простирнул  платьице.
   - Погодить надобно, когда просохнется. Обутки тоже сымай.  Мокрые они..
   Щёки у девочки раскраснелись, светлые вихры падали на лоб:
   - Меня зовут Надей, а тебя как?
   - Какое у тебя хорошее имя. А меня Василий Михайлович. А ты так называй просто Михалыч.
   - Хорошо, Михалыч. А почему у тебя только карамельки к чаю? Я люблю булочки и пирожки с яблоками.
   Василий озадачился:
   - Так ну что же делать? Хозяйка у меня померла, а сам-то к этому делу всегда неспорый был.
   - Плохо, - вздохнула Надя, - человек должен уметь всё. Так папа говорит.
   - Умный он, твой папа. А он сам всё может?
   - Не знаю. Я ещё не разобралась, - девочка сказала это так серьёзно, по-взрослому, что Василий еле удержался от смеха, – а вот я никогда не научусь делать всё. Я никудышная  и некрасивая.
   - Ты очень красивая. Глянь в зеркало! Видишь? А уметь всё, кажись, и необязательно вовсе.
   - Это ты мне, как мужчина говоришь?
   Он всё-таки рассмеялся. Мужчина! Давненько не слышал.
   - Да, как мужчина.
   - А я играю на скрипке. Хочешь послушать? Я сейчас….

   Не успел Василий глазом моргнуть, как Наденька улетела птицей легкокрылой в соседний дом и вернулась, держа в руках скрипку. Зажала подбородком полированный бок, вцепилась смуглыми пальчиками в  смычок. Полилась скрипучая мелодия, а Наденька подпевала:
   Кусочки хлеба нам даря-я-ят,
   Сурок всегда со мно-о-ою.
   И вот я сыт, и вот я ра-а-ад,
   И мой сурок со мно-о-ою.
  - Не понравилось? - вздохнула она.-  Я так и знала. Никому не нравится. И мне тоже.
   - Жалостливо шибко, прямо на слезу пробило, - просипел Василий и вытащил из кармана носовой платок. – А ты знаешь, Надежда, любое дело всегда начинается с первого блина, который комом. Вот что я тебе скажу…. Попомни мои слова….. Будешь пиликать на своей скрипке так, что люди заплачут от счастья, что слушают тебя.
   Округлила глаза Наденька:
   - Да-а-а? Откуда знаешь?
   - Так я тебе и сказал….. Агаааа. Знаю  вот и весь сказ. Но ты мне верь. Вот сейчас…. Подожди…..
   Порылся он в кошельке, вытащил десять рублей бумажкой, спросил хитро:
   - Какой театр самый лучший в мире? Ну, чтобы тебе, стало быть, там выступать не зазорно было.
   Она сощурилась:
   - Не знаю…. Наверное, американский. Американское – всё самое лучшее. Так папа говорит.
   - Тааак…. Не одобряю я такие слова, но как скажешь…. Может, я уже ничего не кумекаю. Отстал древний дед. Вот тебе деньги – это…. В общем, приобретаю, так сказать, билет на  твой первый, значит, концерт в самом лучшем доме культуры, тьфу ты, театре. А как он называется, не знаешь?
   - Не знаю, Михалыч, но я спрошу.

   На следующий день Надя заявилась спозаранку, отпробовала  оранжевоглазой яичницы, которую он нажарил с ломтями сала и помидорами,  выпила кружку молока, и всё щебетала, как птичка, смеялась, теребила его за седые кудри:
   - Михалыч, ты такой смешной. Почему у тебя один глаз прищуренный?
   И Василий, потерявший глаз во время войны, отшутился:
   - Вот какая катавасия, понимаш….. Ел, значит, лапшу ….Страсть, как голоден был, и ка-а-ак потянул в себя ….Швыркнул макарониной по глазу и всё – инвалидом сделался. Вот такая катавасия.
   Надя не стала смеяться. Осторожно погладила усохшее веко бывшего глаза и вздохнула:
   - Дедушка….
   - Что?
   -  А театр-  это вовсе и не театр.
   -  Ты о чём?
   - Спросила я. В Америке есть кон-церт-ный зал. Карнигихола называется.
   - Тогда давай назад десятирублёвку. Не боись, верну.
   Она покопалась в кармане и протянула потрёпанную бумажку. Василий улыбнулся, нацепив очки, накорябал химическим карандашом  прямо  посередине: ЗА БИЛЕТ В КАРНЕГИХОЛ.
   - Вот…. Так правильнее. Давеча у Петра Николаевича – учителя по русскому, спросил. Не потеряй, пигалица…. И давай, беги заниматься, играй своего сурка, такая вот катавасия.

   С тех пор они виделись ежедневно – старик с морем у ворот и девочка со скрипкой. Она всегда заявлялась  с ней,  играла ровно час,  а он добрым барином восседал на  самом красивом в доме  стуле, будто в зрительном зале, и слушал, чинно кивая, и даже пришепётывал что-то и хлопал  в такт рукой по колену. Артистка кланялась, таращила глаза, пыталась поймать взгляд, а он тёр кулаком подбородок и смущённо кашлял:
   - Полный аншлаг, вот  что я тебе скажу. Тебе в акадэмию надо.
   - В консерваторию,  Михалыч.
   - Да. В консерваторию. Перепутал, такая вот катавасия, маленько.
 
   А потом наступало время совместных путешествий.  Василий предусмотрительно попросил на это изволения у её родителей, приехавших погостить к соседям. Они согласились неохотно и при условии обязательного возвращения дочки к обеду.

   Спозаранку, когда ещё сонные лучи солнца робко скользили по макушкам, они весело топали по росяной мураве   в переулке, обжигаясь нечаянной крапивой, ныряли в рытвину перед полем и попадали в волшебную страну, которая начиналась у ног и уходила в небо.

   Бродили по ней, взявшись за руки, как дошкольники – старик с морем у забора  и девочка со скрипкой. Да, она брала с собой скрипку, объясняя это совсем просто:
   - Ну, как ты не понимаешь? Ты правда не понимаешь? Я же её выгу-у-ливаю.
    - Доброе дело, - отзывался старик и крутил головой, осматривая владения. - Чтобы красиво петь, нужно всё это видеть. Не зыркать сухим глазом….Прохаживаться туда-сюда, смотреть и видеть.

   Не прохаживались! Нет! Плавали - как в небе парили - в бирюзовой пучине на лугу  – старая баржа и лёгкий парусник. Летали - как в реку серебряную ныряли - в ромашковых впадинах горы - раскинь руки, девонька, вот так – крыльями. Ползали - среди рубиновых брошек земляники, нисколько не страдая от укусов комаров.

    Он впитывал детскую наивность и молодел, молодел, ходил гоголем –  коренастый, седой, лохмато-небритый, похожий на бывалого одноглазого пирата. Она взрослела, питая сердце светом и цветом,  и умнела. И даже комары ничтожные поняли – не надо их трогать – этих двоих – старика с морем у ворот и девочку со скрипкой.
   - Ты знаешь, Наденька, - сказал он, нежа  рукой расфуфыренный мухомор. - Деревья любовью связаны-привязаны. Какая-нибудь иноземная пальма и наша яблоня   знают друг  о дружке и мечту вынашивают, как бы  встретиться. Во-о-от…..Прорастают корнями в землю - матушку, бурами прочными путь прокладывают, тянутся нитями земными, чтобы, значит, прикоснуться…. Срастись хотят в единое, общее, общий корень образовать.
 
   Да, именно так Василий и видел всё с некоторых пор – как диво дивное, чудо чудное. Эту жизнь – там, в земном шаре - на поверхности его и в сердцевине. Прикладывал ухо к стволу яблоньки и слышал биение пульса  великана, скрывающего под кожей наполненные соками сосуды – артерии – гифы умные, магистрали быстрые, соединяющие всё в мире, начиная от растений, кончая людьми, передающие друг другу и знания, и новости, и даже болезни. Шелохнёт кто листом, веткой хрустнет, иль ногой пристукнет на одном конце, а на другом  всенепременно отзовётся – будто по паутине хитрой перекинется.
   -  У них там, в земле – своё царство-государство, о котором мы ничего-то и не знаем. То ли это тьма тьмущая   жителей, которые будто в клубке, то ли этот  сильно большой  клубок и сам с мозгами. Понимаешь? Вроде как  деревья да другие растения, грибы, водоросли речные и морские – его члены и жилы кровяные.
   - А вот этот, - она ткнула пальцем в муравья.
   - Мураши? Ну, животные все – особа статья. У них своя конституция. Не продумал я ещё это дело.
   - А на небе тоже государство?
   - И на небе тоже. Только оно далеко. Пока.
   - А они не воюют – эти государства?
   - Нет, не воюют, - щёлкнул он по курносому носу девочки. – Когда мы этому не способствуем. Вот такая катавасия, значит.
   - Кто это - мы?
   - Мы - это мы-ы-ы.

   А ещё он учил девочку слушать: капли с крыши, треск поленьев, скрип двери, птичьи арии, стон ветра. Вот она – музыка, говорил он и цокал языком и чмокал, будто старательно обсасывал каждый звук, каждую трель пробовал на вкус – они ведь и правда были вкусными и не очень – эти песни земли. - Учись, Надежда! У тебя получится непременно, вон, как глазёнки горят.

   А ещё  приглашал понюхать – всё, начиная с ромашки, кончая навозом.
   - Вот, это пахнет здоровьем, а это - домом. Есть запахи горя, радости….. Небо, и то пахнет.
   - А Солнце?
   - И солнце, и ветер, и дождь со снегом, и роса.

   А ещё  нашёл в комоде старый медный кувшинчик с крышкой,  немного конфузясь, вручил его подружке, велел шептать в него слова. Какие слова? Ну, какие хочешь, только хорошие, чтобы желание исполнилось и чтобы не канючить попусту, а в себе уверенность приобресть. Вот к примеру, хочешь играть, чтобы люди душой всколыхнулись, нашепчешь туда :
   - Что пригрезилось, что приснилося, сверху упало. Ярил-трава, жаркой - цветок, моё время настало. Вставай трава, свети цветок, веди туда - за мой порог, родись мой путь у самых ног.
  Скажешь так,оно и сбудется. Всё сбудется. Счастливым человеком будешь. Могутным!  Это ещё моя бабка учила девок. Сам-то я мимо ушей пропустил по малолетству, а сейчас вот вспомнил. Кажный вечер, слышь? Шепчи и вон туда - под куст красной смородинки укладывай, травкой покрой. Куст исполнит в обязательном порядке. А когда уедешь, всегда отыщешь свою смородину или другое какое растение, попросишь его, а оно моей рясной красавице передаст. Такая вот катавасия.


   ****

    Они уезжали ранним утром. Туман стоял густой, хоть ложкой хлебай - неба не видать. Она стукнула в окно, захныкала:
   - Дедушка, вставай. Меня уво-о-озят.

   Василий наспех оделся, заковылял нерасхоженными ещё, утренними ногами к  воротам.   Мужчина, женщина и девочка со скрипкой  были уже  не близко.

   Наденька  обернулась - обречённо так, как узник какой, а потом вдруг  ускользнула от отцовских рук, побежала к нему,  заплакала, вцепилась  в рукав:
   -  Миха-а-алыч….. я же сейчас уеду, а ты остани-и-и-исся.

    Подошёл  мужчина, сказал: « простите». Раздражённо схватил дочь в охапку, будто зверька неразумного, да так и понес прочь – маленькую, рыдающую, царапающуюся.

   Василий Михайлович просидел на лавке, пока эти трое не скрылись с глаз. Смотрел на смородину в палисаднике, на привязанную к ветке красную девчоночью ленту, поникшую от сырости, изучал маленькие следы от сандалий на влажной земле и, чувствуя соль на губах, всё напевал под  нос: -  Я уеду, а ты остани-и-и-сся, я уеду, а ты остани-и-исся….

   А потом, еле поднявшись и будто враз одряхлев, пошёл в дом, не ведая, что через много лет, когда  он навечно упокоится на погосте, красивая девушка в длинном черном платье и скрипкой в руках будет стоять на сцене Карнеги-холл и под грохот аплодисментов думать о бумажке, запрятанной на груди – обыкновенной десятирублёвке старых советских денег с надписью химическим карандашом.

   Ей посчастливится иметь всё, о чём можно мечтать,  и, глядя в зеркало, она каждый вечер будет приговаривать:
   - Что пригре-е-езилось, что присни-и-илося, све-е-ерху упа-а-ало. Яри-и-ил-трава, жарко-о-ой - цветок, моё вре-е-емя настало.
 
   То ли скажет так, то ли вздохнёт- споёт…. Или стоном разродится да вспомнит,  и запрячет заветные желания в  медном кувшинчике – верном её спутнике и друге, куда бы она ни отправлялась.  И веснушка на носу выглянет из-под грима  да улыбнётся, и глаза синью полыхнут. А в голове- то одно: ты остался, думает она, но не там - в старом домике, у подножья горы, а  в кувшине... В моём… Кувшине.

   Пройдёт ещё не один десяток лет, и она  нерешительно ступит на заброшенный погост, найдёт его могилу, сядет на лавку и на миг потеряет сознание. Ей покажется, что небо смешно кувыркнулось и сползло к ногам, а совсем близко на расстоянии вытянутой руки горит огнём яркокрылая птица - ярмарочная и гордая.  Закутывает её огонь, слизывает бархат перьев, расползается ореолом, вьётся кружевами тончайшими, нитями-дорожками прямо к солнцу взмывает...

   И пчёлы вокруг, пчёлы, пчёлы….

   А вдали, за оградой, то ли в васильковом поле, то ли на небе – старик с морем у ворот и девочка со скрипкой.

   Такая вот катавасия.