Проза.ру
авторы / произведения / рецензии / поиск / вход для авторов / регистрация / о сервере
  сделать стартовой / добавить в закладки

Записки лузера. Полностью

Михаил Метс
ЗАПИСКИ ЛУЗЕРА
АНТИГЛЯНЦЕВАЯ ПОВЕСТЬ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ, ПРАВДИВО РАССКАЗЫВАЮЩАЯ О ТОМ,
КАК ОТ СТАНЦИИ МЕТРО «ЧКАЛОВСКАЯ»
ДОБРАТЬСЯ ДО СТАНЦИИ МЕТРО «МОСКОВСКИЕ ВОРОТА»

…И вот еще что… ты слишком-то умных разговоров не начинай… Ты что-нибудь там полегче. Типа — Сергей Есенин, армянское радио.
С. Д. Довлатов. Компромисс



Иду я как-то по улице Лодейнопольской. Поскольку улица эта явно не самая известная в Санкт-Петербурге, позволю себе уточнить, что с одной ее стороны расположен не то бульвар, не то сквер, а с другой — автостоянка. Намного приятней, естественно, идти по ней сквером. Тем более что сквер этот тихий, тенистый и чуть не по щиколотку усыпан сентиментальной палой листвой.

И вот иду я как-то этим сентиментальным тенистым сквером, а навстречу мне ветхий дедушка с песиком. То есть это дедушка ветхий, а песик еще ничего себе. Матерый такой ротвейлер килограммов на восемьдесят. Причем гуляет безо всяких ненужных условностей, типа там намордников и поводков.

Серьезная, в общем, животная.

И взгляд у нее пустой-пустой.

Короче, очень мне вдруг захотелось обогнуть эту пару не с той стороны, где песик, а с той, где дед.

Но для этого нужно было специально свернуть и сделать петлю.

Чего я, как более или менее уважающий себя мужчина, себе, естественно, позволить не мог. Более того! В виде своеобразной пени за трусость я решил идти вообще не сворачивая, так, чтоб пройти мимо деда с собачкой впритык. На расстоянии двух или трех шагов.

Но…

Но!

Но в самый-самый последний момент я неожиданно осознал, что вполне смогу себя уважать, даже если пройду шагах в пяти с половиной.
* * *

А сразу же за Лодейнопольской начинается Большая Зеленина. Улица эта длинная и красивая. Типа — местный Невский проспект. Ну и народа на ней, соответственно, полным-полно.

И вот иду я стало быть по Большой Зелениной, приближаюсь к своему любимому дому с выцарапанной на фасаде надписью «Путин — фуфло!» и одновременно ловлю долетающие до меня обрывки чужих разговоров:

— С Пашей случилась хуй-ня! Теперь нам надо мо-олиться, чтобы…

— А я вот не буду ругаться, как ты любишь, Рая, ругаться. Все богу молис-с-ся и все черта гладишь по головке…

— Пашу вчера опустили на тонну баксов. Теперь-то ты понял, какая с ним приключилась хуй-ня?

— А папка сказал: без меня все решили, без меня и на свадьбе гуляйте!

— Типа обиделся?

— Типа да.

— Не, ты хоть понял? На ТОННУ! БАКСОВ!!!

— Ай, как же ты, Рая, смерти боис-с-ся! Да чего в этой жизни такого хорошего?

— А нам его деньги и не нужны. Мы без него свою свадьбу справим…

И т. д. и т. п.

Причем одновременно с этим я еще и размышляю мыслю (с ударением на «ю»).

Вот авторов книг читатель обычно считает интеллектуалами. И молчаливо предполагает, что ежели автор идет и размышляет мыслю (с ударением на «ю»), то эта мысля не абы какая, а умная. Что-нибудь там про Борхеса или Кустурицу. Или, на худой конец, про аллитерацию у Карла Маркса. Или, на самый-самый худой конец, что-нибудь о роли бессознательного в пьесе Корнейчука «Фронт».

Увы, все это не про меня. Девяносто девять процентов приходящих мне в голову мыслей — мысли на редкость простые и глупые.

Ну, например:

— А хорошо бы найти на дороге бумажник, а в нем — семь тысяч евро.

Или:

— А хорошо бы трахнуть (желательно в извращенной форме) какую-нибудь кинозвезду.

Или:

— А ведь пора, пора наконец-то прославиться, и желательно — на весь мир.

И т. д. и т. п.

Вот и сейчас я как раз иду и размышляю о соблазнах всемирной известности.

Будучи человеком мудрым, я понимаю, что ни президентом России, ни центрфорвардом «Реала» мне, пожалуй, уже не стать. Следовательно, нужно прославиться как литератору. Ведь так?

Так!

А чтобы прославиться, как литератору, нужно, как минимум, выпустить книгу. И, скажем, назвать ее…

Ну, например, «Сексуальное подполье гения».

Да-да!

Именно так: «Сексуальное подполье гения» (психоделические аспекты творчества М. Булгакова, В. Набокова, В. Бокова и Ф. М. Достоевского).

И хотя (будучи человеком мудрым) я хорошо понимаю, что писать подобную книгу — мартышкин труд, и прославиться с ее помощью ну никак невозможно, остановить бесконтрольный полет своей фантазии я уже не могу. Ибо она, фантазия, вырисовывает мне картины одна прекрасней другой.

Ну, например, такую: иду я к метро, приближаюсь к своему любимому ларьку, а там уже пьет пиво Фазиль Искандер.

Увидев меня, он роняет от изумления кружку.

— Постойте! Постойте! — слабым старческим голосом кричит он. — Это ведь вы? Вы?! Михаил Метс?! Знаменитый автор «Психоделических аспектов»?

— Да, — с достоинством отвечаю я старику. — Это действительно я. Вы не ошиблись, Фазиль Абдулович.

— Четвертую ночь не сплю! — продолжает он. — Все читаю взахлеб вашу книгу!

— Что ж, — с достоинством отвечаю я, — хорошую книжку прочесть не вредно.

— Ве-ли-ко-леп-но написано! Просто бунинский стиль!

— У вас тоже приличный слог, Фазиль Абдулович, — приободряю я классика и все с тем же достоинством шествую далее.

А здесь…

А здесь и действительно показалась станция метро «Чкаловская».

Стоящая перед нею страшная, насаженная на тонкий гранитный шест голова навевает на меня мысли о бренности славы…
Мои мысли о бренности славы
Ведь что такое, в сущности, слава?

Тлен, прах и пепел.

Давайте составим список бестселлеров за последние полтора — два века:

«Юрий Милославский» — «Иван Выжигин» — «Бедные люди» — «Что делать?» — «Тысяча душ» — «Гарденины» — «Мелкий бес» — «Красный смех» — «Санин» —«Без черемухи» — «Время, вперед!» — «Кавалер Золотой Звезды» — «Звездный билет» — «Альтист Данилов» — «Дети Арбата» — «Белые одежды» — «Байки кремлевского диггера».

И кто теперь вспомнит, о чем все это? И покажите-ка мне эрудита, способного поименовать хотя б половину написавших эти шедевры гениев. А ведь в свое время все эти книги гремели. И Дора Абрамовна названивала Изабелле Юрьевне и с придыханием спрашивала: «А вы читали?» И редактор Пал Палыч ходил гоголем, и сам автор бестселлера Василь Василич смотрел орлом, а не мокрой курицей.

И куда это делось?

Все тлен, прах и пепел.
* * *
Я вам больше скажу. Не только слава, но и бессмертие ровным счетом ничего не значит.

Вам требуются доказательства?

Их у меня сколько угодно.

Возьмем, например, Ю. Гагарина. Надеюсь, никто не будет спорить, что и через пару-тройку тысячелетий благодарное человечество будет чтить это имя наряду с именами Колумба и Гутенберга. Но так же ясно и то, что если взять реальный масштаб этой личности, то Юрий Гагарин не слишком-то далеко ушел от Белки и Стрелки.

А вот вам пример еще более вопиющий.

Некогда жил в Петербурге чиновник фон Зон. Был он типичным представителем тогдашнего среднего класса и в качестве такого — на редкость типичного — представителя очень любил ходить по вертепам. И вот в одном из блудилищ его и зарезали. Дело попало в газеты, а из газет — на перо к Ф. М. Достоевскому (см. небезызвестный роман «Бр. Карамазовы»).

А поскольку тексты Ф. М. Достоевского, судя по всему, бессмертны, то, следовательно, и через тысячу лет люди будут помнить фон Зона. Представляете? Забудут Путина и Пелевина, забудут Брежнева и Черненко, забудут Зыкину и Пугачеву, самый русский язык станет языком полумертвым и будет полностью вытеснен примитивным русско-английским суржиком, а где-нибудь в Новой Зеландии все равно отыщется чудак-профессор, слыхавший о существовании фон Зона.

Следовательно, и фон Зон обрел бессмертие. А фули толку?
* * *
Все тлен, прах и пепел.
* * *
А, между тем, я уже стоял на лениво струившейся вниз эскалаторной ленте, и мыслей в моей голове решительно не было. То есть мысли имелись, но совсем уже не годящиеся для увековечивания. Они, если честно, были практически полностью посвящены бюстам (и попкам) проезжающих мимо дев и дам.

«Это не дело, — подумал я. — Нужно срочно родить хоть какую-то мысль, достойную гордого имени будущего автора «Психоделических аспектов».

«Ну!» — понукал я самого себя.

Мысль вроде забрезжила.

Это была не слишком, быть может, умная, но по-своему интеллигентная и довольно культурная мысль.

«Ну!.. Матушка!!» — крикнул я ей.

Мысль подошла чуть поближе.

Но здесь эскалаторная лента кончилась…
* * *
Начался подземный перрон. В самом центре перрона возвышался навеки закрытый газетный ларек, расписанный радужной сеткой граффити.

Кстати, в прошлом году, стоя рядом с этим навечно закрытым киоском, я оказался свидетелем одного… мини-триллера. Рассказать?
* * *

Дело было, читатель, так.

(Собственно, это даже не триллер, а как бы наудачу выхваченный кусок настоящей жизни: без начала, конца и середины.)

Однажды ночью, часу в одиннадцатом, я стоял около этого киоска в ожидании поезда. И вдруг — в тот момент, когда поезд уже почти подошел — я увидел следующую картину:

а) зареванного пацана лет десяти,

б) пытающегося войти в вагон коренастого мужчину в спортивном костюме,

в) двух активно препятствующих ему в этом граждан — какого-то бойкого, но крайне физически хилого юношу и старика с костылем.
Бойкий и физически хилый при этом истошно вопил: «Стоять, ты арестован! Стоять, ты арестован!»

«Мань-як!!! — моментально вычислил я. — Чикатило, блин, Чикатило!»

И, с превеликим трудом отодрав себя от уютной стенки киоска, я кинулся на помощь старику и дистрофику.

Итак, я бросился к ним. И стоило мне лишь слегка прихватить коренастого мужчину за шиворот, как он тут же расслабился и капитулировал.

(Я думаю, здесь сыграло главную роль не столько приложенное мною дополнительное физическое усилие, сколько чисто механическое увеличение противостоящих ему людей с двух до трех. Втроем мы стали общественностью. Толпой. Коллективом.)

Короче, прихваченный мною за шкирку мужчина капитулировал, и мне на редкость легко удалось выдернуть его из вагона.

На перроне нас тут же густою толпой облепили желающие поучаствовать в нашей победе, и мужчину (уже без меня) сдали в ментовку.

Вот такая микроистория. Конца я ее, повторяю, не видел.

(И еще такая деталь — к уже спеленатому по рукам и ногам лжеспортсмену подбежал тот самый зареванный пацаненок и, каким-то нехорошим и пристальным взором проверив, достаточно ли крепко мы его держим, вдруг начал лупить его кулачком по лицу, приговаривая: «А на хуя ты это сделал? А на хуя ты это сделал?»)

От совершенного мною героического поступка в душе надолго остался привкус гадливости. Привкус этот в значительной степени усиливался тем, что в процессе вытаскивания лжеспортсмен облил меня пивом, и рукава моей куртки еще очень долго приванивали дешевым «Петровским».
* * *
Воспоминание об этой истории, я вам честно скажу, ничуть меня не развеселило. А здесь еще сквозь раскуроченные местной шпаной жалюзи просвечивали голые внутренности навеки заброшенного киоска.

(Надобно заметить, что ларек этот открылся в 1999 году и проработал ровно одну неделю. В память о том давным-давно отшумевшем времени к заросшему пылью и грязью стеклу был прилеплен отрывной календарь с довольно похожим портретом Александра Сергеевича.

Под портретом чернели следующие бессмертные строки:
Вот 200 лет уж отшумело,
А он по-прежнему живой.
Своей поэзией чудесной,
Своей курчавой головой.)
И здесь копившееся внутри меня раздражение вдруг вскипело и вылилось в…
* * *
В хулу.
* * *
В хулу на Александра Сергеевича.
* * *
Вот такой я отчаянный…

«Культ Пушкина — единственный справедливый и честный культ на свете!» — так, помнится, говорила наша пламенная учительница литературы Ефросинья Петровна.

Вы знаете, лично я — не уверен. Не уверен, что на свете существуют справедливые и честные культы. Культ хоть Пушкина, хоть Путина, хоть Пелевина — вещь почти одинаково гадкая и мерзкая, ибо стремится приписать лучезарность и цельность тому, что по определению является шипящим клубком противоречий. То бишь — че-ло-ве-ку.

Вот вам, короче, кусочек моей хулы.

Внимайте.
Мое непохвальное слово Пушкину
А собственно, почему… Пушкин?

Нелепый вопрос.

А почему Луна не из чугуна? Почему Петербург кончается на «ург»? Почему «лотерея» рифмуется с «гонорея»?

И все-таки: а почему именно Пушкин — первый поэт Империи?
Ну… видимо, потому, что Пушкин — единственный в русской литературе пример того, как содержание полностью подчинилось форме, то есть он — это как бы и есть осуществившаяся на бумаге Империя.

Содержание Пушкину глубоко безразлично. Единственная затрагивающая его лично тема — это родовитый, но бедный дворянин в крайне стесненном положении. Все остальное зависит от выбранной на сегодня формы. Вот он льет слезы о милом Дельвиге, а вот рассуждает о его смерти как о вполне постороннем факте. Вот восхищается дерзостью восставшей Польши, а вот добавляет, что с точки зрения чисто практической всех поляков нужно как можно скорее передавить. Вот он с огнем в очах славит свободу, а вот не за страх, а за совесть служит режиму, по степени непоэтичности уступающему лишь нынешнему да сталинскому. Вот в своей «Капитанской дочке» он живописует романтического бунтовщика Пугачева, а вот Пугачев в его же «Истории бунта» — трус и садист, сдирающий кожу с побежденных и кланяющийся в ноги полонившему его Панину. Вот он провозглашает госпожу Керн «мимолетным виденьем», а вот в частном письме равнодушно роняет, что это виденье он буквально на днях благополучно «от..б». Ибо для Пушкина, повторю, важна только форма.

И вот почему именно Пушкин одинаково люб любому начальству. Именно Пушкин и только он. Единственный из всех русских классиков.

Автор «Бесов» был ненавистен Сталину.

Автор «Хаджи-Мурата» не слишком в чести у нынешних покорителей Кавказа.

И я, знаете ли, не уверен, чтоб юдофил Ленин питал особо нежные чувства к автору «Тараса Бульбы».

И только Пушкин люб всем и каждому.

Взгляните на памятник Пушкину и хоровод сменяющего вокруг него начальников. Вот генералы в вицмундирах, вот комиссары в пыльных шлемах, вот наркомы в ядовито-зеленых сталинках, вот товарищ Хрущев с кукурузным початком, вот лично дорогой Леонид Ильич звенит боевыми наградами, вот въезжает осанистый Ельцин верхом на танке, а вот входит припорошенный пылью терактов Путин в обнимку с Героем России Патрушевым.

Всех приемлет Пушкин. Ничьего венка не отвергает.
* * *

И еще раз о Пушкине.

Так уж случилось, что большую часть 199… года мне пришлось провести в следственном изоляторе ИЗ 45/1 «Кресты». Обстоятельств этого дела я даже сейчас вспоминать не желаю, но во избежание ненужных сплетен уточню: дело было бытовое, а обстоятельства его были таковы, что на суде смеялся конвой. Но — так или иначе — целых полгода из жизни выпали. Но я сейчас не об этом. Я — об Александре Сергеевиче.

Не знаю — а впрочем, какие мои годы? — пока что не знаю, как обстоят дела сейчас, а в те времена в российской тюрьме существовали довольно обширные возможности для чтения. То есть имелось главное — свободное время. А вот книг практически не было. То есть книги-то были, но несколько… м-м-м… специфические. Перечислю одни названия: «Верность океану», «Буденовка для сына», «Рассказы современных узбекских писателей», «Сыны степей донских»…

На этом унылом фоне даже «Как закалялась сталь» Николая Островского проходила за праздник души и читалась с восторгом. Да что там Островский! Помню, как в упомянутой чуть выше «Узбекской антологии» мне попался один-единственный мало-мальски живой рассказ о некоем ташкентском чудаке Юсуфе (тоже, кстати, чуть было не загремевшем в тюрьму), и этот рассказ, талантливый и молодой (но, конечно, не более), восхитил меня так, как на воле не восхищали и Мопассан с Флобером. А каким пиршеством мыслей и чувств явился для меня разрозненный том «Фрегата „Паллада“»! Я даже, ни разу не сморщившись, отмахал восемьсот страниц писем Чехова (которого не люблю).

И вот к исходу четвертого месяца моего пребывания в «Крестах» равнодушный библиотечный баландёр принес к нам в камеру однотомник Пушкина.

Чего там скрывать, ручонки тряслись. Ведь теперь (с каким-то почти что любовным восторгом думал я) я смогу выучить наизусть всего «Евгения Онегина»! И вот я раскрыл однотомник…

И…

Ну что?

Читатель ждет уж рифмы «розы»?

Так вот. В специфических тюремных условиях Александр Сергеевич Пушкин НЕ ПОШЕЛ.

Слишком все сухо. Слишком холодно. Слишком все вскользь. Измученная эмоциональным голоданием душа требовала чего-нибудь покорявее и поподробнее. Типа того же «Фрегата „Паллада“».

Вот такая история. А из «Евгения Онегина» я, как и в школьные годы, помню сейчас наизусть лишь половину первой главы.
* * *
Кстати, сегодня у нас в Петербурге праздник.

День ВДВ.

И в нашем полупустом вагоне уже стоит один празднующий — помятый тридцатилетний мужик в тельняшке. На голове у него синий берет, в руках — бутылка пива «Степан Разин».

Выглядит он полным идиотом и где-то в глубине души и сам это понимает. То, что он выглядит дураком, кажется не только мне. Так кажется и находящимся в нашем вагоне барышням (чей голос всегда решающий). Барышни полностью игнорируют супермена в тельняшке.

Десантник пьет пиво. Томится. Скучает. Напротив него сидит одинокий и хилый негр, но наш разговляющийся пивом спецназовец даже и не пытается организовать никаких неразрывно ассоциирующихся с днем ВДВ лихих куклукслановских мероприятий. Может быть, дело в том, что десантник — тоже один, а в одиночку погромы не устраивают. А может быть, он (несмотря на берет) попросту человек нормальный.

Кстати сегодня, проходя по Большой Зелениной, я уже видел приготовления ко Дню десантника. У нас на Зелениной есть два торговца арбузами: один торгует у самой «Чкаловской», другой — чуть подальше. У того, что торгует у «Чкаловской», арбузы по восемь, а у того, что подальше, — по семь рублей килограмм. Первый (что отдает арбузы по восемь) торгует талантливо и немного похож на Саддама Хусейна, а второй (что отдает их по семь) торгует с прохладцей и слегка напоминает Аслана Масхадова. Не закрылись сегодня оба. И оба подготовились ко дню ВДВ основательно. У обоих чуть-чуть в сторонке стоит человек по восемь братов и сватов. У обоих под правой рукой лежит отточенный, словно бритва, ножик. У обоих в глазах какая-то тщательно спрятанная хищная радость.

Ох, ребята из ВДВ! Лучше бы вам сегодня сюда не соваться.
* * *
Оба, ясное дело, ждут погромов. И не без основания, ибо наш родной город давно уже стал почти официальной столицей расизма. А ведь еще каких-то пятнадцать-двадцать лет назад никакого такого расизма в городе Ленина не существовало.

Ну да, не любили евреев. Немного чурались негров.

И все.

Сейчас же любой брюнет может быть совершенно свободно объявлен «чуркой» и на этом основании забит бейсбольными битами насмерть.

Да, господа, расизм — вещь не слишком красивая. И в то же время ни один, даже самый разлиберальный, человек не может считать себя абсолютно свободным от этой заразы. Чтобы не тыкать пальцем в других, скажу за себя: я очень люблю англичан и армян. Все остальные нации мне неприятны.

Так что расизм — грех настолько всеобщий, что его в какой-то мере даже можно считать простительным. Это некий условный, несмертный грех, вроде супружеской измены или рукоблудия.

По крайней мере, так кажется нам, носителям этого яда. А вот что такое расизм с точки зрения людей, на которых он направлен.
* * *
Это было давно, в пионерлагере «Юный климовец».

И хотя в среде либеральной интеллигенции принято вспоминать пионерские лагеря с ужасом, лично я свой лагерь любил. Мне он, уж извините, нравился. Нравился наш четвертый отряд, нравилась возможность попросить в столовке лишнюю порцию каши, нравилась одна очень взрослая девочка с роскошным именем Злата Сгущанская, нравилась нестрогая (в сравнении с полутюремной школьной) дисциплина, нравились даже (стыдно сказать) ежеутренние линейки, на которых я проводил трехминутные политинформации, утоляя терзавший меня тогда просветительский пыл. Не нравилось мне одно: в пионерлагере не было библиотеки. Вернее, была, но какая-то издевательски маленькая — книг тридцать-сорок. И единственною жемчужиною этого скудного книжного фонда был черный шеститомник Конан Дойла.

Нет, конечно, даже и речи не шло о том, чтобы мне, ничем не примечательному пионеру, можно было осмелиться претендовать на тома с Шерлоком Холмсом. Их читала высшая администрация лагеря.

Не светили мне и «Затерянный мир» с «Бригадиром Жераром». Ими зачитывались чудо-богатыри из первых отрядов: Леха Петров, Серега Румянцев и Женя Морин. И еще (во всяком случае, мне очень хотелось так думать) их, скорее всего, читала наша главная лагерная сексбомба — первая красавица первого отряда Наташа Столярова.

Собственно говоря, вообще никакие такие тома конан-дойловского собрания мне, по моему тогдашнему скромному социальному статусу, не светили, но библиотекарша, сжалившись, однажды дала мне на день какой-то дальний, никем не читаемый том с фантастической повестью «Отравленный пояс».

Для людей, никогда не бывавших в пионерлагере «Юный климовец», я на всякий случай уточняю, что по сюжету этой повести планета Земля попадает в гигантское облако ядовитого газа, якобы убивающее (а на самом деле — усыпляющее) все живое. И еще одно свойство этого газа состояло в том, что чем выше был интеллект соприкасавшегося с ним существа, тем медленнее этот газ действовал.

И вот облако этого странного газа накрывает тогдашнюю Австро-Венгрию.

«НАРОДЫ СЛАВЯНСКИХ РАС, — писал сэр Артур, — К ДВУМ ЧАСАМ ДНЯ УЖЕ ПОГОЛОВНО ВЫМЕРЛИ, НО НЕМЕЦКАЯ ЧАСТЬ НАСЕЛЕНИЯ ЕЩЕ ДЕРЖАЛАСЬ».

…Вот, собственно, и все.

Вот так я и вылечился от расизма.
* * *
До деталей вижу эту картину: в классической замкнутой комнате находятся Пушкин, Чехов, Толстой и некий практически безымянный г-н Мюллер — владелец перчаточной фабрики «Мюллер и сыновья». И вот к ним вползает чуть-чуть желтоватое облако газа. Первым слетает с катушек Пушкин (он — полунегр). Потом Антон Павлович, как внук крепостного, хрипит и хватается посиневшей рукой за пенсне. А потом и Лев Николаевич, заблевав бородищу, режет дуба.

«Руссише швайне!» — бормочет лишь чуть-чуть побледневший г-н Мюллер и, аккуратно прикрыв входную дверь, возвращается к себе в офис.
* * *
А напротив сидят две барышни.

Обычные вроде бы барышни (лет по шестнадцать-семнадцать). Одна носатенькая, в меру страшненькая, немного похожа на певицу Земфиру. Вторая — круглолицая и кудрявенькая, и похожа… да ни на кого она, собственно, не похожа.

Похожа лишь на свои шестнадцать лет. Губки, глазки, носик.

Сидим мы, стало быть, tete-a-tete и время от времени, хочешь — не хочешь, встречаемся взглядами. И что мы, казалось, друг другу? Я… нет, вы только поймите меня, пожалуйста, правильно: я, конечно, джигит, орел и атлет, и любая нормальная женщина именно о таком мужике и мечтает, но… но давайте-ка взглянем на вещи трезво.

Я:

а) немолодой,

б) незнаменитый,

в) небогатый

мужчина с весьма заурядной внешностью.

Да и одет не так чтоб с иголочки.

А барышни… а что — барышни? Барышни шепчутся о чем-то школьном: о контрольной по алгебре, о Витьке из 11-го «А», о мымре-географичке и Сидоровой-задаваке.

Итак, что мы, казалось, друг другу? Но я — постепенно спускающийся под гору немолодой самец, а они — неумолимо набирающие силу юные самки. Так что этот контекст неизбежен. И буквально через пару минут становится ясно, что носатенькая — не прочь, а кудрявенькой я, увы, абсолютно по фигу.
* * *
Вообще-то, гм…

Вообще-то истинные джентльмены на эту тему не говорят. Но я — увы! — не совсем джентльмен (а может быть, и совсем не джентльмен). Короче, я говорю на эту тему.

Так что, гм… разрешите продолжить?
* * *
Сравнительно недавно (и опять же в метро, но не в вагоне, а на эскалаторе) я неожиданно стал объектом весьма настойчивых сексуальных домогательств. Приставала ко мне одна молодая, но уже заметно потрепанная жизнью женщина лет восемнадцати-девятнадцати. Была она, ясное дело, под газом. И я ее (практически на автомате) в довольно резкой форме отшил. Отшил, а потом подумал: а не последняя ли это барышня, которая ко мне пристала?
* * *
Здесь я умудренно вздохнул. А потом стал незряче елозить взором по не приглядным внутренностям метрополитеновского туннеля… Одновременно я размышлял. Мыслей в моей голове на этот раз накопилось изрядно. Я начал вдруг, например, составлять список курьезных фамилий.

Получилось вот что:

а) Шестисоткин,

б) Пятихаткин,

в) Жаляпин,

г) Иванов-Маркетинг,

д) товарищ Экологически-Чистый,

ж) товарищ Богобоязненный.
* * *
А вот странное имя-отчество: Джордано Брутто.
* * *
И выкрики чаек, похожие на икоту.
* * *
Нет-нет, никаких истошно икающих чаек в метрополитене, ясное дело, не было. Просто мне неожиданно вспомнилась расположенная неподалеку от нашего дома помойка. Место это приметное. Помните, у Ю. Полякова:
Мы с тобою — городские чайки.
Мы давно забыли запах моря…
Мы всю жизнь летаем над помойкой
И кричим с тоской: «Мы чайки! Чайки!»
Что правда, то правда. Там этих чаек полным-полно.

И не только чаек.

Там еще много бродячих собак. И бродячих котов. И вконец одичавших представителей homo sapiens. Попытались было прижиться бродячие крысы, но — не выдержали конкуренции.

А по ночам туда потихоньку наведываются живущие неподалеку пенсионеры. Днем-то им стыдно, а ночью вроде и не видать. А, если и видно, то не так отчетливо. Ну и стыда, соответственно, меньше. (К тому же ночью и стыд не такой. Не полновесный, дневной, а как бы ночной — урезанный.)

Помню, как пару недель назад мы с дочкой возвращались из цирка. Она сидела у меня на плечах, а на голове у нее подрагивали купленные в цирковом киоске игрушечные проволочные рожки. Возвращались мы очень поздно и как раз потревожили одного такого вышедшего на ночной промысел пенсионера.

Завидев нас, старичок рефлекторно отпрянул. Тут же вцепился в заранее приготовленное ведро: ничего, мол, особенного, выношу себе мусор. Потом настороженно глянул: мол, мы — не знакомые? Затем, разглядев, что не только мы не знакомые, но и вообще — существа из какого-то параллельного мира (мужчина в дорогом пиджаке и сидящая на плечах у него разодетая, словно кукла, девчонка, причем на голове у нее — вот умора! — колышутся игрушечные, проволочные, купленные где-то за дикие баксы-доллары рожки), старик расслабился и даже осмелился на комментарий.
Он очень долго подбирал какие-нибудь особенные, не затертые в обиходе слова и наконец произнес, ласково глядя на мою дочку:
 
— Ну ты просто… какой-то… СКАЗОЧНЫЙ ПЕРСОНАЖ.

После чего бесшабашно махнул рукой и начал уже не таясь копаться в помойке.
* * *
А на «Спортивной» в наш вагон завалилась парочка нищих. Это были нищие устаревшего типа — люди не местные. «Извините-што-к-вам-обращаимся-помож-жите-кто-скока-смож-ж-жит». Вообще-то в наше циничное время таких допотопных нищих встретишь не часто. Сейчас больше бомбят лихие колясочники в камуфляже.

Ветераны неведомых войн, одинаковые, как всамделишные солдаты.

Равнодушный потухший взор. Опухшие фиолетово-красные рожи. Сзади — деловитая цыганка-провожатая.

Короче — унифицированный и очень-очень серьезный бизнес. Любой безногий колясочник у нас на «Чкаловской» так же неотличим от любого колясочника где-нибудь на «Проспекте Ветеранов», как «Макдоналдс» в Москве от «Макдоналдса» в Дели.

Так дела обстоят сейчас. А вот раньше…
* * *
Раньше тот, взбаламученный Перестройкой мир был намного красочней и разнообразней.

И я, прижавшись носом к стеклу, вспоминаю

Питерских чудиков эпохи гласности
Начну с продавца газеты «На дне» в вагоне метро.

Внешность его изгладилась из моей памяти начисто. Помню лишь голос и интонацию. Голос был зычный. А интонация — как у тамады на свадьбе:

— КУПИТЕ (скороговоркой) газету-на-дне! ЕДИНСТВЕННУЮ (скороговоркой) социальную-газету-санкт-петербурга. ПОМОГИТЕ бездомным. ПЛОХО нам-на-чердаках-и-в-подвалах. ПО-МО-ГИ-ТЕ, аль-на-руси ХЛЕБОМ НЕ ПОДЕЛЯТСЯ?!!
* * *
А вот интеллигентный дворник у станции «Нарвская». Очень строгий, в круглых очках.

Подметая, ораторствует:

— Диктатура нетрезвозачатых дебилов! Ха-ха! Какая, на хрен, свобода с куриными мозгами! Ха-ха! Какая такая, на хрен, свобода! Только — диктатура! Диктатура нетрезвозачатых дебилов!

Минуты две покликушествовав, идет себе дальше.

Пусть в ватнике и при метле, зато интеллигентный и трезвозачатый.
* * *
Вспоминаю и личность вообще легендарную.

Леню-барда.
Леня был бардом в химически чистом виде. Даже так: Леня был явившейся нам во плоти идеальной Идеей Барда. У бардов, как правило, со слухом не очень, голос слабенький и не слишком-то складываются взаимоотношения с гитарой. Редкий из них знает больше пяти аккордов.

А у Лени — как у супербарда — не только не было ни слуха, ни голоса, и он не только вообще не умел играть на гитаре, но даже из текста исполняемых им песен он помнил, как правило, только пару строчек.

На Невском его собиралась слушать толпа человек в четыреста.
* * *
— Америка! — как попало лупя по струнам, выкрикивал Леня. — Не валяй дурака! Отдавай нам Аляску!

Толпа благодарно ржала и кидала в разложенный супербардом гитарный футляр тогдашние огромные желтые сотни.
* * *
Теперь на месте Лени стоят крышуемые все теми же гореловскими цыганами молодцы в камуфляже и, опираясь на свежеоструганные КОНЦЕРТНЫЕ костыли, спевают песни о том, когда последний враг ничком на землю ляжет.
* * *

И почти что, читатель, последнее. В начале лихих 90-х я зарабатывал себе на жизнь, торгуя газетами и журналами. И к моей газетно-журнальной точке периодически подходил один человек.

Ткнув пальцем в какое-нибудь особо понравившееся ему издание, он неизменно спрашивал: «А это сколько сто-о-оит?», после чего, никогда не дослушав ответ, гордо приосанивался и сообщал: «А мне ничего не нужно. У меня отдельная квартира! Мне ничего не нужно! У меня о-отдель-на-я квартира!» — и торжественно шествовал далее.
* * *
Этого же чудака я встретил лет через восемь. Он (прежде довольно ухоженный) стал небритым и грязным. А его признание-монолог звучало теперь так: «А мне ничего не нужно! У меня отдельная квартира! Мне ничего не нужно! У меня о-отдель-на-я квартира… только… только у меня мамочка умерла».
* * *
И еще одно, на этот раз действительно последнее воспоминание.

Коротенькая преамбула. Занявшись газетной торговлей, я недолго работал на дядю. В те времена почти любой человек мог начать свое дело. Получилось это и у меня.

Уже к концу 1993-го у меня было несколько собственных точек, приносивших в месяц четыреста долларов, что, по тогдашним понятиям, позволяло мне с полным правом считать себя человеком богатым.
* * *
Итак, к концу 93-го у меня впервые в жизни появились деньги. Я был одинок, бездетен, не очень-то знал, зачем я вообще живу на свете, и, соответственно, пил по-черному.

Вспоминаю, как в первых числах только что наступившего 94-го в городе вдруг начались перебои с алкоголем (продолжал, очевидно, сказываться только-только закончившийся социализм). Во всяком случае, в моей любимой разливухе «Коньяк. Шампанское» на углу Фонтанки и Невского продавался лишь один напиток — ликер вишневый. Ну уж второго-то января даже и менее, нежели я, влюбленный в алкоголь человек вряд ли бы стал выеживаться. И я заказал себе 250 граммов ликера.

…Тонкий чайный стакан был практически пуст, когда невдалеке от меня вдруг зависла какая-то рожа.

— Зе-е-емляк! — простонала она.
— Ну? — высокомерно ответил я.

(Мне было тогда не до рожи: ко мне как раз подступала та самая эйфория-гармония, ради которой мы, собственно, и травим себя алкоголем.)

— Зе-е-емляк! — прохрипел мордоворот. — Оставь… чу… точку.

— А на каком… — начал было я и — обессилел.

— А? — осторожно разбудило меня рыло.

— А на каком… я извиняюсь… основании? Я должен? Тебе? Что-нибудь? Оставлять?

— Да я тока-тока откинулся.

— С зоны?

— Ага. С зоны.

— Пиздишь, небось? И не боишься, что предъявлю?

— Какие предъявы, зёма? Вон справка об освобождении.

И он сунул мне мятую справку с лиловой печатью. Такой удивительный документ мне приходилось держать в руках впервые. Но дату выдачи я все ж таки разглядел: 16.12.93.

— Ха! — продолжил вовсю изгаляться я. — И трех недель не прошло. Тебе ж еще минимум месяц можно пить и гулять на халяву.

— А? — недоуменно спросила рожа.

— Ну, если то, что написано в этой бумажке, — правда, то любой твой друг сейчас тебя накормит, напоит и бабу подложит. Чего ж ты ко мне прилип?

— А?! — все силился понять мои слишком сложные для него речи зек.

— Ну, — помаленечку закипая, продолжил я, — ведь ежели человек и вправду только-только откинулся, то любые, даже самые что ни на есть говнистые друзья уж пару-то месяцев обязаны поить и кормить его на халяву. Так что-то у тебя здесь не сходится.

— А-а… — ухмыльнулся зек. — Друзья… А у меня нету друзей.

— А ты… — попытался что-то такое еще сформулировать я и вдруг… понял смысл последней сказанной зеком фразы.

Я взглянул на него. Да. Он не врал.

Какие у него могли быть друзья…

Мне стало вдруг невыносимо больно и стыдно.

Я подошел к окошечку, заказал для бомжа поллитра ликера и, ни слова не говоря, вышел на Невский.
* * *

…И еще очень долго при любых неприятностях и в особенности тогда, когда мне искренне хотелось считать себя самым-самым несчастным человеком на свете, я заставлял себя вспомнить этого зека. Я видел его небритую морду и слышал эти равнодушно произнесенные им слова: «А-а… Друзья… А у меня нету друзей…»

Как же, в сущности, нам с вами легко живется на свете!
* * *
Да… жизнь штука сложная. Что, кстати, лишний раз подтверждает и висящий напротив меня рекламный плакатик. Плакатик, опять же, не так чтоб типичный. Он рекламирует не супермаркет и не мобильную связь, а театральный спектакль. На плакатике широко улыбается средних размеров звезда — московский актер Ростя Хайкин.

Спектакль называется «По барабану», но Хайкин почему-то держит в руках скрипку. Уже побывавшая в этом вагоне шпана расстаралась: под левым глазом у Ростислава Александровича чернеет огромный фингал, в зубах — папироска. Два зуба выбиты.

Но внешность у этой московской звезды столь… м-м… специфическая, что я, положа руку на сердце, просто не знаю, проиграл Ростислав Александрович от происков хулиганов или же наоборот — выиграл. Порою мне кажется, что так — с папироской и прикрывающим пол-лица фингалом — он выглядит даже несколько симпатичней.

Между прочим, звезда хотя и московская, но с питерскими корнями. Хайкины — старинный питерский род. Что-то вроде Лурье. Хотя, конечно, и послабже.

Рассказывают, что Ростин дед — художественный руководитель Александринского театра Семен Абрамович Хайкин — в послевоенные времена был вызван чуть ли не к самому товарищу Жданову, где ему без особых обиняков и намекнули, что возглавлять императорский театр с такой местечковой фамилией как бы… политически неправильно. И что, мол, фамилию надо сменить.

Согласно легенде, крошечный Семен Абрамович гордо вскинул свой политически неправильный нос и, приосанившись, отчеканил:

— Фамилию менять отказываюсь. Но согласен пожертвовать второй буквой. Получится очень по-русски.
* * *
Короче, род и древний и славный. И, видимо, именно как своего рода аристократа Ростислава Александровича и позвали в далеком 1999 году на встречу с полковником Путиным.

Это сейчас полковник Путин может — возникни у него такая блажь — поделиться красотою и обаянием хоть с самой Мэрилин Монро. А вот в те времена именно Путину приходилось брать напрокат харизму у любимых народом артистов.

И я на всю свою жизнь запомнил двух таких, сидевших в самом первом ряду, знаменитых деятелей театра — уже упоминавшегося мною Ростю и Мрака Андрониковича Джахарова, главу «Комкона». Помню точеный профиль Джахарова и подвижную, чисто актерскую физиономию Рости. Помню, как с монетного лика Джахарова явственно считывался своеобразный снобизм видавшего виды публичного мужчины. Лицо это как бы без слов говорило: «А мне хоть Путин, хоть Распутин, хоть Брежнев, хоть Горбачев. У меня, товарищи, театр».

(А рядом вовсю хлопотал своею наполовину юношеской и наполовину старческой ряшкой впервые, быть может, позванный на ритуальную случку с властями Ростя. Он как бы тоже без слов кричал: «И у меня театр! И у меня театр!! И у меня театр!!!»)

Джахаров в эту минуту выглядел…

Джахаров в эту минуту выглядел как выглядит пожилая и дорогая великосветская блядь на фоне бескорыстной деревенской давалки.
* * *

Я вновь прилипаю взглядом к плакату.

Какое-то время думаю о странных извивах актерской профессии.

Наконец, после долгих раздумий, прихожу к выводу, что роковая зависимость от телепиара и вытекающая из нее безусловная преданность всем власть держащим — суть неотъемлемые атрибуты лицедейства.

Писатель имеет возможность писать в стол, актер же способен сыграть только в ящик.

Да. Это так.

В Интернете не полицедействуешь.

Писатель имеет возможность писать в стол, актер же способен сыграть только в этот, как его, ящик.

Зо-ло-ты-е сло-ва!

Но бывают и — исключения.
* * *

Здесь я вдруг вспомнил виденный все в том же далеком 1999 моноспектакль Сергея Юрского «Евгений Онегин».

Впечатление, дорогие читатели, странное. Донельзя.

Ведь что такое, собственно, моноспектакль (то есть так называемое художественное чтение: публичное шпаренье заранее вытверженных стихотворных строк наизусть)?

Ха!

Старожилы-то помнят, какие лохани, ушаты и ванны вполне узаконенной юбилейной халтуры обрушиваются на нас раз в пятьдесят лет, в каждую круглую дату Александра Сергеевича.

А здесь вдруг… заметьте!

Мо-но-спек-такль.

Евгений, я извиняюсь, Онегин.

Да сам Бог велел!

Сам, дорогие товарищи, Бог!

С кавалергардской выправкой, поигрывая сочным качаловским баритоном поведать почтеннейшей публике про дядю самых честных правил, про Татьяну, русскую душою, и про мальчишек радостный народ.

Однако…

Ни фига подобного.

Ну, во-первых, ничего этого нет. Нет ни гвардейской выправки, ни баритона. Голос надтреснутый, тусклый. Лицо располневшее и неправильное. Над лицом возвышается огромных размеров лоб, незаметно переходящий в ленинских масштабов лысину.

А что ж тогда есть? А есть лишь оно — ис-кюс-ство. То есть, друг мой читатель, присутствует нечто почти конгениальное дарованию Александра Сергеевича.

Нет, ты понял меня, читатель?

Понял?!

В нашем виртуальном и кукольном мире, в наше виртуальное и кукольное время, где самое главное и интересное — это:

а) последняя книга Пупкина,

б) последний проект Залупкина,
в) и уничижительный отзыв на них всемирно известного критика Малофейкина, —

вдруг произошло настоящее ВЗРОСЛОЕ событие.

Сергей Юрьевич Юрский поставил моноспектакль «Евгений Онегин».

С Сергеем Юрьевичем Юрским у меня вообще связано очень и очень многое. Собственно, почти вся моя жизнь.

Но об этом чуть позже.
* * *
А сейчас вновь о нашем сжимающем скрипку герое — о Ростиславе свет Александровиче.

С ним меня тоже многое связывает. И я, например, преотлично запомнил нашу самую первую встречу.

Было это лет чуть не тридцать тому назад. На самом-самом излете застоя. Я учился тогда в 45-й физико-математической школе, которую, по минутному капризу не желавшего ему актерской карьеры отца, когда-то закончил и Ростислав Александрович.

Все-таки странное это было время…

Доносящийся из столовой запах гречневой каши.

И дурацкая первая любовь.

И ничуть не менее идиотская уверенность в том, что именно ты — гений.

И злобные происки новодеревенской шпаны, регулярно бьющей всем этим физикам и математикам ихние морды и буквально на днях нарисовавшей на пожарном гидранте двухметровый мужской орган с крайне обидной подписью: «Это х… вашего директора».

(Надпись держалась на удивление долго. Поговаривали, что ее запретил стирать сам польщенный директор.)

Да, это было странное время. Злобные происки новодеревенской шпаны… Горьковатый запах сгоревшей гречневой каши… И дурацкая первая любовь… И вполне идиотская уверенность в том, что именно ты — гений… И, наконец, приехавший на денек в alma mater молодой, но уже знаменитый Ростя.

Выступал он, как помнится, в актовом зале. Нас в этом зале сидело человек двести пятьдесят. А стало быть, Ростя… Да нет, нет, читатель. Боюсь, ты не понял. Ведь с нынешней точки зрения в зале сидело человек двести пятьдесят будущих сторублевых инженеров, а на эстраде стояла, худо-бедно, микрозвезда, уже снявшаяся в музыкальном фильме «Васко да Гама».

Нам — будущим нищим бойцам ВПК — полагалось перед нею благоговеть.

Однако же — черта с два!

Черта с два мы благоговели перед Ростиславом Александровичем!
Ведь в зале сидели… в зале сидели никакие не будущие инженеры. В зале сидели сплошные будущие лауреаты Нобелевской премии. Ровно двести пятьдесят грядущих нобелевских лауреатов. Каждый из нас был слегка переполнен чувством собственной избранности и всех людей непричастных — чуть-чуть презирал и жалел. Каждый человек, не умевший интегрировать по частям, казался нам личностью чуть комичной.

А одного-единственного взгляда на крошечную головку Ростислава Александровича было достаточно, чтобы понять, что ее обладатель не только никогда не умел интегрировать по частям, но и вряд ли помнит, чему равняется квадрат суммы. Так что мы к нему относились скорей покровительственно.

Я, например, будучи человеком, уж извините, добрым, почему-то все время боялся, что, дойдя до неизбежного в те времена Достоевского, Ростя все перепутает и назовет его Михаилом Федоровичем. Но — уф! — пронесло. Дойдя до Достоевского, Ростя поименовал его верно. И не только его. И Чехов остался у него Антоном Павловичем, и практически столь же неизбежный, как Достоевский, Булгаков — Михаилом Афанасьевичем, и даже неведомо как просочившийся в Ростины речи Державин твердо пребывал в Гавриилах Романовичах. Ростя был молодец, что, впрочем, не помешало мне весь вечер просидеть как на иголках.

Что было потом? Была поездка в Москву и поход в полуподпольный тогда и весьма знаменитый потом Ростин театр. Был странный «Дракон» Казакова, в котором Хайкин сыграл обе главные роли. Тогда казаковский фильм мне ужасно понравился (наш инкубаторский Ростя играл как большой), а теперь вызывает целый ворох вопросов.

Что, собственно, Хайкин хотел всем этим сказать? Что он лучше владеет сценической техникой, нежели ряд игравших в этой же пьесе великих актеров? Ну, будем считать, доказал (Ростя — технарь от Бога). А что дальше?

Ведь театр — не цирк, не балет и не опера, и голый, не подчиненный конкретным художественным целям прием в нем ровным счетом ничего не значит. А какие такие художественные цели ставил перед собой Ростя? Да, собственно, только одну: доказать, что он технарь от Бога.

Но, в любом случае, Хайкин тогда еще играл хорошо. Да он и сейчас продолжает играть хорошо. И лет через двадцать-тридцать будет играть еще лучше. Но как полноценный художник — кончился.
* * *

Что мы этим хотим сказать?
Ну, вероятно, то, что нельзя на минутку вынуть язык из начальственной задницы и тут же начать прожигать сердца людей глаголом.

Что так — не бывает.

И что здесь не спасет никакая техника.

И что все будет так, как уже сотни и тысячи раз бывало в долгой российской истории: будет квартира в Доме на Набережной, будет черный лоснящийся ЗИМ (ставший теперь «мерседесом»), будет звездопад стотысячных сталинских премий и неизбежно следующее за ними абсолютное творческое бесплодие.

С которым мы нашего героя и поздравляем.
* * *
Размышляя о Хайкине, я вдруг почему-то вспомнил нашу общую с ним учительницу литературы… ну, назовем ее Ефросиньей Петровной. Лет пять-шесть назад я (боюсь, что в последний раз) увидел ее.

Я был у нее в гостях. Тесная комнатка в коммуналке. За окном — еще не охетованный к Зоолетию Невский. На крошечном телеэкране — еще слегка непривычное лицо обожаемого Ефросиньей Петровной полковника Путина.

Я сижу и почтительно вслушиваюсь в ее как всегда безупречно выстроенный монолог. Тема монолога одна: что говорил и что делал в свою самую последнюю встречу с Ефросиньей Петровной Ростя.

Я пью чай (а если честно, то водку) и с легкой грустью прикидываю, что во время своих нечастых встреч с Ростей Ефросинья Петровна вряд ли столь же подробно пересказывает ему, что говорил и делал я.
* * *

И вот именно здесь, миновав свою мемуарно-философскую часть, наш разговор выруливает к своей деловой сути. Другая наша учительница… ну, назовем ее Анной Семеновной, очень серьезно больна. У нее инсульт. На лекарства требуется огромная, с точки зрения Ефросиньи Петровны, сумма. Целых СТО долларов!

Так вот, не могу ли я… (даже самому нелюбопытному взору видно, насколько трудно Ефросинье Петровне — человеку гордому и независимому — на старости лет чего-то просить) …так вот, продолжает Ефросинья Петровна, не могу ли я… нет-нет… речь, конечно же, не идет обо всей сумме сразу.

И что мне оставалось делать?

Я по-свойски подмигиваю занимающему почти пол-экрана Путину, вынимаю подкожную сотню зеленых и грустно иду на хуй.
* * *
Вор в законе по кличке «Китикет».
* * *
Есть версия, что В. В. Путин был внебрачным сыном Юрия Гагарина.
* * *
Бесконечное здание «Крестов» — безобразный кирпичный шрам на аристократическом лице Ленинграда.
* * *
Ах да, читатель. Ознакомившись с вышеизложенным, ты вовсе не должен думать, что вот, мол, избалованная суперзвезда побрезговала дать три копейки старушке учительнице. Хайкин — человек в бытовом смысле этого слова порядочный и, конечно же, дал бы что нужно.

Если б хоть кто-нибудь хоть о чем-нибудь его попросил.

Что было исключено.

Абсолютно.
* * *

А теперь, как и было обещано, о Сергее Юрском. С Сергеем Юрьевичем Юрским связана вся моя жизнь.

Вот, например, 1962 год — год Карибского кризиса и новочеркасской бойни. Автор этих строк лежит в колыбели и, за неимением памперсов, гадит прямо в пеленки. Сергей Юрьевич Юрский гремит в БДТ в роли Чацкого.

Родительница автора этих строк — мать-одиночка и интеллигентка во втором поколении — смотрит «Горе от ума» в четыре приема. Укачав колыбель и дав сиську будущему автору, она бежьмя бежит в БДТ, где смотрит акт, скажем, первый. Сразу же по окончании первого акта она стремглав возвращается домой, к заливающемуся в колыбели М. Метсу. На следующий день с помощью все того же нехитрого приема она смотрит следующий акт — второй. Потом третий и, наконец, четвертый.

А на дворе стоит прекрасный и оттепельный год 1962-й. (Бог с ней, с новочеркасской бойней.) Партийную организацию г. Ленинграда возглавляет товарищ Толстиков.

К искусству Сергея Юрского товарищ Толстиков вполне равнодушен.

А вот уже — вжик! — и на дворе октябрь 64-го. Пишущему эти строки исполняется ровно два с половиной года и он сочиняет свое первое и, боюсь, что лучшее в жизни стихотворение:
                                                                Мимми
                                                                                ма-лень-кий,
                                                               У
                                                                     Мимми —
                                                                                    валенки.
А в далекой Москве с нагретого кремлевского трона с треском слетает упрямый товарищ Хрущев. Через год это больно аукается сидящему в г. Ленинграде товарищу Толстикову. Хрущевский ставленник товарищ Толстиков направляется полномочным послом в Китай. На освободившееся кресло первого секретаря обкома садится Григорий Васильевич Романов.

Кто он такой?

Нет, вы это серьезно?

КТО ОН ТАКОЙ?!

Sic transit gloria mundi, друг мой читатель…

Нет, как все-таки эта gloria mundi с годами вдруг — вжик! — и transit.

Думал ли я, ничтожнейший из червей, что когда-нибудь мне придется объяснять подросшему за годы разгула свобод поколению, кто такой Романов Г. В.? То есть меня, Метса М. С. , вы худо ли, бедно ли знаете, а вот Г. В. Романова — нет.

Так ведь, глядишь…

Но об этом чуть позже.

Итак, честь имею представить: Г. В. Романов — многолетний глава Ленинградского обкома партии, многолетний член Политбюро и (вплоть где-то до года 79-го) без пяти минут Преемник.

Человек-легенда.

Дикий барин эпохи застоя.
(Не проиграй он Андропову и стоявшему за ним КГБ — и ты б, мой читатель, работал бы сейчас на каком-нибудь оборонном заводе, получал бы в год свои три продуктовых набора, — короче, в ус бы не дул и горя б не знал.)

У каждой эпохи свои законы. Это сейчас Ю. М. Лужков мог вытворять практически что угодно, а в те времена добродушный товарищ Брежнев стер бы товарища Гришина в порошок, позволь он себе рядом с Кремлем хоть самую малость посвоевольничать.

А вот Г. В. Романову — ввиду относительной географической удаленности — кое-что позволялось. Конечно, не все. Кое-что.

Некое право на игру с перебором.

И ежели, например, на московском поэтическом небосклоне допускалось существование двух-трех либеральных пупырышков в лице и А. А. Вознесенского и Е. А. Евтушенко, то Г. В. Романов ровнял ленинградский культурный пейзаж заподлицо, изводя под ноль всяких там бродских, соснор и разных прочих шведов.

И ежели в общесоюзном масштабе лицам неправильной национальности при получении ими ВО выставлялись серьезные, но, в общем и целом, вполне преодолимые преграды, то Г. В. Романов взял поступление практически каждого инвалида пятого пункта буквально в каждый мало-мальски приличный питерский вуз под свой личный контроль, так что за все годы его правления ни одного сионюги туда без личной санкции Григория Васильевича не попало.

При этом Романов вовсе не был каким-нибудь там, прости Господи, обскурантом и ретроградом. Ему очень нравилась певица Сенчина, ему нравился актер Лавров, и даже режиссер Товстоногов (хотя он тоже был инвалидом пятого пункта) ему где-то и в чем-то нравился. Но вот артиста Юрского он (что было, то было) терпеть не мог.

За что?

За то.

За — талант.

Нет, не то что б актриса Сенчина или, тем паче, актер Лавров были бездарны. Но у артиста Юрского этот талант был какой-то… блин, не такой! Какой-то чересчур и не там выпирающий.

Талант Сергея Юрского вообще очень многих раздражает. Это, кстати, гениально использовал режиссер Говорухин в своем нашумевшем народном телесериале. Как, естественно, помнит читатель, в этом фильме Юрский играет лепилу-медика — этакую незаконно репрессированную клистирную трубку, которой (несмотря на всю ее сугубо формальную правоту) зритель просто обязан не сочувствовать, иначе весь тщательно выстроенный мир народного сериала рухнет.

Короче, Юрский просто обязан всех нас раздражать. Он и раздражает. Чем? Все тем же.

Та-лан-том.

Причем талантом не в смысле: попеть, поплясать, а в смысле непонятной и странной способности жить в кадре. И ведь опять же! В фильме играют актеры далеко не бездарные: Высоцкий, Конкин, Садальский. Играют всерьез. Пот ручьем. Ребята стараются. Высоцкий рычит, Садальский вовсю шепелявит, а Конкин… у Конкина — усики.

А вот Юрский попросту живет в кадре. В двухмерный мир народного телесериала вдруг входит живой, имеющий объем человек. Он беззащитно визжит, срываясь на писк: «Не смейте со мною так разговаривать, я кандидат наук!» Он странной, неловкой походкой (отвык от больших пространств) выходит из камеры, сжимая в руках говорящую авоську с вещами. Он каждым своим жестом, каждым своим словом и взглядом разрывает некрепкую ткань говорухинского телеповествования и вызывает этим законную ненависть зала.

Поймите и зал. Зал хочет сочувствовать удалым ментам — Глебу Жеглову и Володе Шарапову. Ему плевать на горькую правду невинно посаженных.

Короче, талант товарища Юрского нормальных людей всегда и везде раздражает.

Чего ж вы хотите от Г. В. Романова?

Он ведь тоже был человек. И в сравнительно небольшом г. Ленинграде их конфликт был почти неизбежен. Неравный и странный конфликт.

С одной стороны — всесильный повелитель второго по значению обкома партии, с другой — безвестный актер не шибко-то орденоносного театра.

С одной стороны — простой как хозяйственное мыло обыватель, с другой — беззащитный творец, поцелованный в лысеющую макушку самим Господом Богом.

Конец этого конфликта описан самим Сергеем Юрьевичем в его мемуарах. Вот мой краткий и бледный пересказ.

Дело происходит в самом конце 80-х в обычном московском троллейбусе.

Вечер. Осень. На передней площадке понуро сидит не старый еще человек лет шестидесяти с хвостиком. Типичный такой отставник. Чином не выше полковника.

Этот гражданин — бывший секретарь ЦК КПСС Г. В. Романов. Человек, лет десять тому назад считавшийся без пяти минут Преемником.

На площадку входит еще один старик. Внешность его тоже вполне заурядна: чересчур крупный нос, двойной подбородок, наполовину прикрытая синей береткой лысина.

Этот старик — Сергей Юрьевич Юрский.

Старики встречаются взглядами.

Несостоявшийся Преемник смотрит в упор на Великого Артиста.

Артист смотрит на Несостоявшегося Преемника.

Этот человек некогда лишил его родного города, любимого театра и, собственно говоря, сломал ему жизнь.

— Здравствуйте, Григорий Васильевич, — говорит, наконец, Артист.
— Здравствуйте… э-э… товарищ из театра, — отвечает ему Без Пяти Минут Преемник.

Он забыл. Все забыл. Он не помнит ни фамилии, ни имени, ни отчества (вещь совершенно немыслимая для профессионального партаппаратчика).

Старики молчат.

— Простите… э-э… товарищ из театра, — глядя куда-то вбок, наконец, произносит Преемник, — но я… э-э… сейчас выхожу.

Он встает и, неловко цепляясь за толстый пластмассовый поручень, спускается по трем железным ступенькам. Это — полная развалина.

Несостоявшийся Преемник покидает салон.

Троллейбус идет дальше.
* * *
А здесь уже и мне настала пора выходить. Ведь за распахнувшимися дверями вагона вовсю гудит станция метро «Садовая». Станция эта большая, торговая, шумная. Переход на Московско-Петроградскую ветку.

Между прочим, в этом переходе почему-то всегда полно милиции. В самом центре поднимающегося вверх туннеля находится нечто-то вроде маленького КПЗ, а у входа в него всегда стоит, широко расставив ноги, бобби. Своим профессионально цепким взором он выцеживает из толпы брюнетов. Как там сказал поэт?

Розовые лица.
           РевОльвер
                желт.
Моя
милиция
   меня
бережет.

А вот дальше не помню. Что-то вроде: «Иди направо, — покажет жезлом. Пойду направо, очень хорошо!»

А ведь и действительно — хорошо.

В теории. Когда лица розовы и ревОльвер — желт.

А вот что бывает на самом деле…
* * *

Случилось это года четыре тому назад на Апраксином рынке.

Произошли все эти события уже после того, как моя расцветшая было газетная торговля накрылась большим медным тазом. Пережив неизбежный первоначальный шок, я решил открыть небольшую лавочку на Апраксином.

А надобно сказать, что любой гражданин, делающий свой гешефт на Апраксине, становится как бы законной добычей любого человека в погонах и подвергается нескончаемой череде поборов.

Рано или поздно все это надоедает, и делающий свой небольшой гешефт гражданин посылает очередных проверяющих на хрен.

И вот здесь начинается самое интересное.
* * *

Начинается оно в зековозе.

Поскольку пишу я здесь чистую правду, то успокою вас сразу: ничего такого особенного со мною там не случилось. Через два с половиной часа меня выпустили. Более того, за эти два с половиной часа меня не только ни разу не ударили, но даже толком и не обматерили. Но весь (повторяю — весь) этот отрезок времени я прожил с ни с чем не сравнимым ощущением того, что со мною можно сделать ВСЕ, ЧТО УГОДНО, ибо никакие законы — ни Божеские, ни человеческие — меня эти два с половиной часа не охраняли.

Запомнился, например, такой случай. В наш зековоз попала одна девица, безлицензионно торговавшая с рук зенитовской атрибутикой. Девица тут же была окружена атмосферой своеобразного полицейского джентльменства (кстати, вполне целомудренного): ее усадили в единственное имевшееся в зековозке свободное кресло и стали развлекать интеллигентной беседой. И я на всю жизнь запомнил, как здоровенный белобрысый сержант, не переставая любезничать, походя хряснул кулаком по лицу одного некстати подвернувшегося туркмена. Повторяю: сержант был в этот вечер, что называется, в духе и ни малейшего зла никому не желал. А туркмен… ну, он то ли слишком тесно приблизился к богу-сержанту, то ли не так встал, то ли не так посмотрел, — короче, туркмен выёбывался, и сержант слегка поправил ему мозги, и поразило меня только то, что ударить человека по лицу было для сержанта движением настолько естественным, что у него не возникло даже крошечной паузы в разговоре.

Потом я увидел, как слегка прессанули шестнадцатилетнего мальчика-спиртоношу. Все тот же сержант сграбастал его могучей ручищей за шиворот и завопил: «Ты сейчас у меня отсосешь! Понял, сука? Я тебе прямо здесь в рот сейчас дам! Говори, на кого работаешь! Кто твой хозяин? Шептун?»

Даже выпускнице Смольного института было понятно, что белобрысый сержант шутил. Ну никак не мог он дать пацаненку в рот при трех десятках свидетелей. Понимая все это, пацаненок держался твердо и как заведенный твердил, что никакого Шептуна он знать не знает и ведать не ведает, а пять с половиной литров спирта нес для личного потребления.

Поиграв с ним какое-то время, сержант подтолкнул мальчишку к выходу и ласково буркнул: «А ну давай-ка уёбывай. За тобой Шептун пришел».

(То бишь расколись пацан и назови своего благодетеля, Шептун бы узнал об этом первым.)

А потом мы поехали.

Все мы, задержанные, стояли лицом к стене, заложив за затылок руки. Зековоз ощутимо трясло, и на каждом ухабе мы с размаху бились лицами о железную стену. Я инстинктивно схватился рукой за какую-то выступавшую из стены скобу. «А этот хули держится?» — тут же рявкнул сержант. «А он русский», — пояснил кто-то из его соседей. «А-а, — равнодушно протянул белобрысый царь и бог зековоза, — ну тогда пускай держится. Хуй-то с ним».

Будь я настоящим русским интеллигентом, я б отпустил скобу и бился бы мордой об стену наравне с таджиками и туркменами. Но я был интеллигентом советским и потому втихаря придерживался (за что и сейчас себя не люблю).
* * *

…Вот, собственно, и все. Потом нас привезли в отделение и через час-другой отпустили.

Вот такое вот «эхо войны».

(Арестовавший меня ОМОН ведь, ясное дело, практически не вылезает из Чечни. А эта двухчасовая вылазка на Апрашку была для него так… развлекательно-обогатительной экскурсией.)
* * *

Что-то слишком грустную ноту мы взяли. Надо б добавить чего-нибудь… эдакого, оптимистического, чего-нибудь максимально далекого от нашей безрадостной постсоветской действительности. Ну вот, к примеру, неплохо было бы поговорить … ну, скажем, о Проблеме Новогодних Елей.

Что это за проблема?

Вот сразу и видно, что в Интернете вы не бываете, ибо в ЖЖ (только, ради Бога, не спрашивайте, что такое ЖЖ — то есть Живой Журнал, — а то я окончательно перестану вас уважать), так вот, этот самый ЖЖ вдруг  вопреки сезону озаботился новогодними елками. Интерес возник (как и все на свете) в Израиле, а потом пошел гулять по Сети.

В целом Проблема Н. Е. сводится, дорогой мой читатель, к следующему: в героическом государстве Израиль его некоторые (преимущественно, конечно, бывшие наши) жители соблюдают ужасный христианский обычай — ставят у себя в домах новогоднюю елку, что жутко раздражает евреев-ортодоксов.

Вот, казалось бы, не такого масштаба это явление, чтобы поднимать из-за него шум на весь свет, но не следует забывать, что и евреи-ортодоксы тоже в свою очередь жутко раздражают евреев-ассимилянтов. При этом и те и другие одинаково раздражают весьма многочисленных сетевых антисемитов.

Но и это еще не все!

Раскиданные по Всемирной паутине антисемиты тоже делятся на какие-то виды, роды и ранги, и все эти роды, виды и ранги также между собой не в ладу. Короче, повод схлестнуться во всепланетной дискуссии есть.

Правда, сам я в ней не участвую, ибо мое отношение к Проблеме Н. Е. слишком, увы, банально. И сводится, в общем, к тому, что абсолютно любой человек волен соблюдать абсолютно любые обычаи. Например, День Большого Дождя по обычаям племени манго-банго. Или День Великого Снега по обычаю хантов и манси. Оставаясь при этом евреем, калмыком или нанайцем. Короче, позиция моя настолько проста, что высказывать ее в Сети я немного стесняюсь.

(Боюсь, засмеют. Ведь не очень приятно, когда над тобою в три тысячи глоток начнут хохотать и евреи-ортодоксы, и евреи-ассимилянты, и антисемиты всех видов, фракций и каст, и даже так называемые «русские дворяне» — из тех, что принципиально не пустят в свой дом жида, но и антисемиту руки не подадут.)

Но я сейчас не об этом.

Я о возникших по поводу пресловутой Проблемы Н. Е. воспоминаниях и ассоциациях. Вообще-то, будучи человеком до мозга костей советским, настоящих евреев я в своей жизни, можно сказать, не встречал. Ну нельзя же всерьез отнести к таковым, например, нашего военрука Бориса Абрамовича или учителя физики Беккера, или моего лучшего друга Сашку Бернгарда, все десять школьных лет утверждавшего, что он — чистокровный немец.

Ясно, что все они — и Абрамыч, и Сашка, и Беккер — принадлежали к богоизбранному народу лишь номинально. У Бориса Абрамовича еврейским был только нос, у голубоглазого блондина Беккера — парадоксальный и мягкий юмор, а что касается Сашки, то у него еврейским было, пожалуй, все — и характерный захлебчивый выговор, и завитые в мелкий каракуль волосы, и отвратительная привычка во время общения впечатывать собеседника в стену, но — как мы уже говорили — все это ничуть не мешало ему выдавать себя за стопроцентного немца.

Короче, и Абрамыч, и Сашка, и Беккер были типичными homo soveticus, лишь по нелепой случайности отмеченными пятым пунктом. И если бы вы попытались вдруг посвятить их в животрепещущую проблему Новогдних Елей, то… то они поначалу вас бы просто не поняли, а потом бы, наверное, долго смеялись.

Но одного человека, не справлявшего Новый год, я все-таки знал. Это была моя соседка-старообрядка Раиса Петровна.

31 декабря, поужинав постной пищей, она неизменно ложилась спать. Праздники для нее начинался 7-го. Все 7-е — начиная с восьми-девяти утра — она разговлялась, а поскольку усохший за время поста желудочно-кишечный тракт, как правило, не мог совладать с внезапно обрушивающимся на него пищевым изобилием, Раиса Петровна проводила большую часть Рождества в туалете.

Примерно то же самое повторялось на Пасху.

Короче, тетка была — кремень, хотя с развитием Перестройки-Гласности одну слабину дала — стала изредка посматривать телесериалы, но во всем остальном, повторяю, была настоящий камень. Ни хмельного, ни, упаси Боже, табачного, ни советских, ни православных празднеств. Ежедневно слала проклятия Никону-патриарху.

(И сейчас стоит у меня перед глазами вечно торчавшая на коммунальной кухне огромная банка сушеных грибов, бывших ее единственной пищей постами.)

И вот о чем я подумал: а не кажется ли вам, друг-читатель, что эта ее кержацкая безоглядность — родная сестра иудейской жестковыйности?
* * *
Пока я вспоминал соседку, наш новый фирменный (с новенькими малиновыми сиденьями) поезд уже помчал меня к станции «Технологический институт». Перегон этот маленький, из-за чего я и постараюсь повспоминать сейчас о чем-нибудь очень компактном. Страничек на сорок.

Вообще-то «Техноложка» — это самый что ни на есть центр города, и живут здесь преимущественно интеллигенты. Вот и сейчас неподалеку от меня стоит один такой юный работник умственного труда, одетый ну просто с иголочки: салатного цвета пиджак, кремовой гаммы брюки, нежно-розовый галстучек, голубые замшевые туфли.
Oh, don’t step on my blue suede shoes!
Помнится, пел незабвенный Элвис Пресли.

Так он, безусловно, имел в виду именно этого юношу.

А ведь когда-то и я был таким же. Таким же, как этот щеголь. И не так уж давно. Тому назад лет четырнадцать.

О Боже, что делает с нами время! Неужто, взглянув на меня сейчас, хоть кто-то поверит, что когда-то я был молодым, неженатым, безукоризненно выбритым, готовым в любую минуту заговорить по-английски.

А ведь когда-то я был — БЫЛ — таким!

Сейчас я это вам докажу. Слушайте.
* * *

Ну-с, я начну-с.

Несмотря на всю свою лужковатость и церетелинку, нынешняя Москва — довольно красивый город. Мне, например, в современной Москве очень и очень понравились…

Да нет ведь, не так.

Начнем-ка по новой.

В древней и вечно юной красавице Москве мне, откровенно говоря, больше всего пришлось по сердцу…

Гм… Снова заминка.

Откровенно говоря, в древней и вечно юной красавице Москве мне не понравилось ничего. Но надо же было начать свой рассказ хоть с какого-нибудь комплимента.
* * *

Я отлично запомнил свой самый последний визит в этот город. Дело было в августе 1997 года. Ровно за год до Катастрофы.

Безоблачным тихим утром того древнего года я вышел из скорого поезда «Санкт-Петербург — Москва». На моих плечах был новый пиджак за два миллиона. С моей накачанной шеи свисал оранжевый галстук за триста тысяч. В моей правой (тоже знакомой с силовой физкультурой) руке болтался пластмассовый атташе-кейс. У самого пояса чуть топорщилась припрятанная под пиджак кенгурушка с долларами. Там было немного — тысяч восемь.

Я приехал в Москву урегулировать кой-какие вопросы. Я тогда занимался бизнесом. В те времена это было модно.
Чиркнув взглядом по сверкающему циферблату часов «Сейко» (увы, паленых), я вновь прокрутил в уме кратенький план действий на сегодня:

Пункт «а» — посещение редакции «Independent Media» и заключение с ними договора на прямые поставки их продукции в Питер.

Пункт «b» — посещение редакции газеты «Московский комсомолец» и заключение аналогичного соглашения.

Почти идентичные по содержанию пункты «c», «d» и «e». После выполнения пункта «e» — небольшая культурная программа.

Спешащей походкой хронически занятого человека я пересек Ленинградский вокзал и, миновав четыре зеркальных киоска, вышел на круглую Комсомольскую площадь.

Вот говорят, что в Москве милиция, мол, свирепствует. Вы знаете, я не заметил. Когда у вас на плечах пиджак за два миллиона, когда с вашей шеи свисает галстук за триста тысяч, а на лице у вас — выражение человека, ежедневно (причем в неплохом ресторане) обедающего, вы ни единой полиции мира не интересны. Это проверено.

Но к делу, читатель. К делу! Business is before pleasure. К моему величайшему изумлению, в редакции «Independent Media» никого не было. То есть там никогошеньки не было ровно в восемь утра. И ровно в девять. И даже ровно в десять.

В пятнадцать минут одиннадцатого наконец пришла секретарша. Это была некрасивая и на редкость обаятельная девушка лет двадцати с чем-то. Что меня в ней сразу же пленило, так это какая-то неисчерпаемая доброжелательность к окружающей ее вселенной. Вот, например, на столе у нее стоял телефон, звонивший практически беспрерывно. И секретарша, в сотый, в двухсотый и в тысячный раз снимая трубку, выговаривала ангельским голоском: «„Independent Media“, доброе утро!» — причем каждый раз она произносила свое приветствие так, будто все утро жаждала поговорить именно с этим клиентом.

«Вот, Михаил, — от скуки проводил я с самим собой политико-воспитательную беседу, — теперь ты, надеюсь, понял, почему эта столичная барышня наверняка зарабатывает больше тебя — самостоятельного санкт-петербургского бизнесмена? Да потому что это — Европа. Потому что это — Культура. Потому что это уже без пяти минут АМЕРИКА. Ведь ты, Михаил, уже после какого-нибудь пятнадцатого звонка наверняка бы ругался в эту же трубку матом».

Между тем было уже 12:30. Это на моих часах «Сейко» (увы, паленых), а на электронном табло в редакции — 12:38.

Но в огромной приемной по-прежнему никого не было.

Нет, время от времени проходили какие-то элегантно одетые женщины, все примерно одного возраста — ощутимо за тридцать. Но по тем перепуганным взглядам, какие бросали они на безупречно выскобленный овал моего лица, и по тому, как смущенно и дружно тупили они после этого взоры, было, в общем, понятно, что никакие это не менеджеры, никакие не бизнес-вумен, а простые офисные сиделицы или, хуже того, — журналистки.

Правда, был среди всего этого промаршировавшего мимо меня женского батальона и одна особь мужского пола — очень толстая, гладко выбритая, в подчеркнуто дорогом и сильно заношенном джемпере. Только вряд ли этот мужчина мог оказаться менеджером. Хотя бы и самым незначительным. Мужчина этот (что аршинными буквами было прописано у него на челе) был профессиональным бездельником со смутными обязанностями и безразмерным досугом.

— «Independent Media», доброе утро! «Independent Media», доброе утро! — поминутно отвлекаясь на телефон, своим ангельским голоском все перебивала и перебивала секретарша чересчур подробный рассказ иссиня-выбритого о том, как он месяц назад одиннадцать дней отдохнул в Испании, а потом еще пару недель прихватил на Кипре. — «Independent Media», доброе утро!.. «Independent Media», доброе утро! «Independent Media», доброе утро!..

— О Господи! — с ненавистью думал я. — Так ведь и жизнь пройдет… в этой приемной.

А на электронном табло в редакции было уже 13:09.

Потом 13:10.

Потом 13:11.

И вдруг…

— Господин Хансен! — самым краешком уха услышал я ангельский голосок секретарши. — Гос-по-дин Хан-сен! К вам господин из Санкт-Петербурга.

Господин из Санкт-Петербурга встал и с не слишком приличной поспешностью понесся навстречу г-ну Хансену.

В свою очередь, неторопливо шествовавший мне навстречу господин Хансен… выглядел несколько… м-м… необычно. Собственно, он походил на бюджетника. На классического бедолагу-инженера, уже лет восемь не получающего зарплату. Лоснящийся черный пиджак. Короткая неровная стрижка, наподобие той, что некогда делали мне в октябрьском Доме быта за тридцать копеек. Неуловимый и скользкий взгляд пятидесятилетнего девственника.

Собственно, из нас четверых именно господин Хансен меньше всего походил на иностранца. Не только я в своем двухмиллионном пиджаке и галстуке за триста тысяч, не только ниточка к ниточке, волосок к волоску причесанная и прибранная секретарша, но даже толстый бездельник в своем дорогущем джемпере — и тот куда больше напоминал человека с Запада, нежели господин Хансен.

— Каков ваш вопроска? — отрывисто спросил господин Хансен.

— О, донт трабл! Ю мэй изили спик инглиш, — ослепительно улыбнувшись, ответствовал я.

— Каков ваш вопроска? — все тем же лающим голосом повторил голландец. — Будемте говорить по-русску.

Через пару минут выяснилось, что я совершенно зря убил в этой редакции целое утро. Всего содержимого моей кенгурушки было, увы, недостаточно, чтобы иметь дела с господином Хансеном.

Не хватало и двух кенгурушек.

И даже трех.

Таких кенгурушек нужно было иметь по меньшей мере четыре, а еще лучше — семь или восемь.

Расставшись по-западному (господин Хансен обещал серьезно подумать над моим предложением, а я, в свою очередь, тоже пообещал на досуге детально обмозговать все предложения и возражения господина Хансена), мы разошлись. Господин Хансен отправился в свой кабинет, а я начал спускаться по гулкой мраморной лестнице нетвердой походкой отвергнутого ухажера.

— «Independent Media», добрый день! — несся мне вслед не утративший ни грамма задушевности голосок секретарши. — «Independent Media», добрый день!.. «Independent Media», мы вас внимательно слушаем…
* * *

К вечеру, получив отлуп в семи, примерно, местах и похоронив примерно семь бизнес-планов, я гулял, а вернее, пытался гулять по центру г. Москва.

Исторический центр столицы нашей Родины производил впечатление странное.

Он был АБСОЛЮТНО безлюдным.

Сплошные закрытые офисы.

Сплошные белые бельма приспущенных на ночь жалюзи. (В памяти возникал старинный советский плакат «Последствия применения нейтронной бомбы».)

Но вдруг — чу! Блеснул огонек кафе.

Я стремглав помчался к нему, вошел, уткнулся в равнодушно-презрительный взгляд официантки, сдуру сделал заказ и за рюмку прескверного коньяка и наперсток моментально остывшего кофе выложил ровно четырнадцать долларов.

То есть минуту назад было у меня в бумажнике лишних четырнадцать долларов, а сейчас никаких таких лишних четырнадцати долларов в бумажнике у меня нету.

Честно говоря, немного обидно…

Ну да Бог с ним!

Ровно через квартал от кафе располагалась церковь. Народу у церкви для этих безлюдных мест собралось довольно порядочно: человек семь или восемь.

Какая-то высохшая от древности бабулька.

Какой-то дореформенный интеллигент в квадратных очках, заклеенных на переносице коричневой изолентой.

Какой-то косящий под казака неврастеник в лампасах.

Два каких-то полубомжа-полугеолога.

И наконец Он, выделявшийся в этой толпе неудачников, как выделяется «мерседес» в сплошном ряду «запорожцев», — Господин в Зеленом Пиджаке.

Господин стоял близ зеленого (под цвет пиджака) «вольво» и с улыбкой смотрел на выходящего из церкви отпрыска (он был в этой церкви вместе с сыном).

Сын — мальчик лет семи-восьми, в точно такой же, как у папы, зеленой тройке, — выходил из церкви, как и положено, спиною вперед и мелко-мелко крестился. Хорошенький, как херувимчик, он крестился и пятился, пятился и крестился, осеняя частыми крестными знаменьями свою аккуратно подрубленную битловскую челочку, свой младенчески чистый лоб, свою идеально выглаженную кремовую сорочку, свой безукоризненно повязанный розовый галстучек и свой — уже, боюсь, слегка поднадоевший читателю — зеленый клубный пиджак, точно такой же, как у папы.

А папа при каждом новом взгляде на сына сладко жмурился, словно гигантский сибирский кот, вдоволь поевший сметаны. Елейная доброта и безграничная благостность заливали сейчас жутковатую физиономию папы.

— Э! — вдруг мысленно выкрикнул я. — Дорогой вы наш Папа! А… ведь профессия ваша достаточно ясно прописана у вас на челе. Да вы ее, профессию вашу, не очень-то и скрываете. Скажите! Скажите мне…  э-э… а скольких… э-э… человек вы сегодня, выражаясь по-интеллигентному, ПРЕССАНУЛИ? Скольких ОПУСТИЛИ на тонну-другую баков? А скольких… нет-нет, я, естественно, понимаю, что вы этого очень-очень не любите и по мере возможности стараетесь избегать… но скольких вы… э-э… ЗАМОЧИЛИ С КОНЦАМИ?

А вот ближе к вечеру вы вдруг полностью счастливы.

И батюшка местный вам всегда рад.

Да и вы никогда не откажете в помощи местному батюшке.
И неведомый мне святой здешнего храма по-отечески ласково благословляет с иконостаса вашу с местным батюшкою идиллию.

Вот ведь оно как…

Ку-ку, Папа!
* * *
А где-то часа через два ночной скорый поезд унес меня из опостылевшей за день столицы в славный город святого Петра.

Я кемарил на верхней полке, время от времени рефлекторно проверяя кенгурушку с деньгами.

Ну, что тебе сказать на прощанье, Москва? Наверное, нам нужно встречаться пореже. И, наверное, нам — таким бедным и больным — лучше не осуждать тебя, такую здоровую и богатую. Ведь в каждом таком суждении (как замечательно выразился один великий москвич) всегда припрятана волосатая гусеница зависти.

И, учитывая все вышесказанное, я, пожалуй, ограничусь тем, что разложу свои впечатления о тебе на две составляющих.

С одной стороны — это квадратное рыло Папы, а с другой — очаровательно-некрасивая мордочка секретарши: «Independent Media», доброе утро!
* * *

Солженицын рассуждает о женщинах, как горожанин о сельском хозяйстве.
* * *

Он вылез из чеховского ружья и застрелился из гоголевской шинели.
* * *

Россия — страна не столько воюющая, сколько не навоевавшаяся.
* * *

Откровенно говоря, меня почти что не раздражает обилие и сверхблагополучие семьи Михалковых. Меня волнует иное: почему совершенно не видно сыновей и внуков Александрова?
* * *
И — немного о снах.

Мне часто снится райцентр Большие Посады, в котором провозглашен культ личности Билла Клинтона.

Культ этот возник в городке искони. Еще на самой заре Перестройки, когда Клинтон был простым арканзаским губернатором, главный большепосадский олигарх, владелец семи ларьков и колбасной фабрики господин Бялый, любил повторять: «Все они там, в Америке, суки да бляди. Но есть там один Клинтон… Билл. Вот этот — за нас».

А когда начался знаменитый сексуальный скандал с Моникой Левински, в райцентре стихийно возник еще один культ — святой Моники. Культу, правда, одно время пыталась препятствовать старуха Акимовна, публично называвшая св. Монику «бесстыжей», но большепосадский батюшка отец Никодим (впавший, как впоследствии выяснилось, в ересь) провозгласил с амвона догмат о непорочном оральном зачатии, якобы соединившем св. Монику с преподобным Биллом, и даже подбил городского художника Лифшица изобразить этот акт на некой зело богохульной картине, впоследствии вывешенной в фойе кинотеатра «Октябрь».

Нужно ли уточнять, что отец Никодим за такие художества был из лона церкви немедленно изгнан, но разбросанные им семена — увы! — проросли, и сменивший отца Никодима отец Акакий еще долго (и тщетно) боролся с тоталитарными сектами билликианцев и моникийцев и сумел побороть их лишь годы спустя, когда к этой борьбе подключился райуполномоченный ФСБ Бурлюк.
* * *

Вот что значит задуматься. Я машинально вышел на «Техноложке».

Но ничего. Подожду.


                    Das ist Putinstrasse!


Кстати, здешний район называется «Семенцы» (в честь бывших рот Семеновского полка).

Семенцы — это город контрастов.

С одной стороны — до блеска вылизанный Московский проспект, с другой — какой-нибудь Клинский, выглядящий так, как будто его час назад подвергли прицельному бомбометанию. На Московском (по-народному — на Путинштрассе) вас могут арестовать за слишком резко вынутую из кармана сигаретную пачку, а на Клинском вы можете, в принципе, не только убить человека, но даже поперчить, зажарить и съесть, и никто не почешется.

Семенцы — воистину город контрастов.

* * *

Не угодно ли вам по ним погулять?

Что-что? Не расслышал.

А-а… вы не любитель трущоб?!

Ну что же... вполне законные предпочтения.

Но только зачем вы тогда распахнули книжку, честно озаглавленную «Записки лузера»? Читали б какую-нибудь… ну, я не знаю… какую-нибудь там «Исповедь олигарха» или «Записки любимца дам и личного друга Владимира Путина». Вот там бы и было: о льготных кредитах, о рублевских коттеджах и о восьмикомнатных отдельных квартирах с видом на Английскую набережную. О «Дольче Габбана», «Гуччи» и «Хеннеси».

А у нас, уж простите, про Семенцы, которые, как всем известно, — город контрастов.
* * *
…Итак, ежели вы доедете до станции метро «Технологический институт», а потом вдруг подниметесь на поверхность, то вы попадете не просто в центр города. Вы попадете на правительственную трассу.

О том, что трасса правительственная, напомнит вам все: и подчеркнутая неброскость торговой рекламы, и сторожащие буквально каждую подворотню стражи закона, и совершенно особенная (почти европейская) шелковистость и ровность асфальта.

Короче, в этом районе наш родной Петербург очень напоминает какой-нибудь средней руки восточногерманский городок, типа Дрездена или Ляйпцига — маленький, чистенький, экономящий каждый пфенниг. Но… стоит вам свернуть и пройти с десяток шагов, как сразу начнутся Рязань да Казань. Лет тридцать не крашенные фасады, асфальтовые тротуары, доведенные до такого состояния, что поневоле задумываешься: а какая из двух сторон улицы при артобстреле опасней, нервно разгуливающие то туда, то сюда аборигены.
Во время этих гуляний большинство из них решает одну из трех непростых задач: либо как вылечить голову после вчерашнего, либо (для уже подлечившихся) где раздобыть ежедневную дозу, либо (для уже раздобывших) как бы плюнуть на все и загулять по-настоящему.

Среди озабоченных дневными заботами местных жителей вы обязательно увидите двоих-троих уже достигших блаженства. Счастливцы лежат на асфальте. Милиция их не трогает. Во-первых, потому, что таких вот чересчур хорошо отдохнувших граждан вокруг до хрена, а вытрезвитель — он не резиновый. Во-вторых (что тоже немаловажно), толку с них как, извините, с племенного козла алиментов. Граждане эти сплошь безработные, штрафов не платят, и кроме того, подавляющее большинство из них моется в среднем раз в месяц, и прикасаться к ним — даже дубинкой — не слишком приятно.

Вот и сейчас один такой приобнявший мать сыру землю богатырь лежит, похрапывая, возле парикмахерского салона «Wella». Росту в богатыре — полтора метра, а весу — килограмм пятьдесят с ботинками. Однако дежурящие неподалеку милиционеры предпочитают с ним не связываться. Дело в том, что во сне богатырю стало так хорошо, что он не выдержал и описался. Судя по всему, достигая блаженства, пил богатырь исключительно пиво и выпил его литров десять — мутный ручей, перегородив тротуар, растекся в изрядную лужу.

Само собой, работа парикмахерского салона парализована. Однако робко выглядывающие из его сияющих недр парикмахерши оттащить богатыря, ясное дело, не могут, а мужчины-охранника в салоне нет. Остается ждать естественного развития событий.

Проходит минут сорок. И вот богатырь наконец просыпается. Присаживается на мокрый асфальт. Обводит Клинский проспект мутным взором. Чуть-чуть отодвигается от созданного им искусственного водохранилища. Еще через пару минут приходит в себя и начинает испытывать естественную потребность — закурить. К счастью, полупустая пачка «Примы» была предусмотрительно спрятана в нагрудный карман его смокинга и не пострадала во время неконтролируемого диуреза. Там же лежит и истёрханный коробок спичек.

Богатырь достает удивительно жирненький, едва на четверть початый хабарик. Ловко чиркает спичкой. Со смаком прикуривает.

Минут восемь кайфует.

Потом встает и, подтянув потемневшие сзади штаны, шествует дальше по Клинскому.
* * *
Да! Широк.

Широк русский человек.

Я бы сузил.
* * *
А вот наконец и мой поезд. Войду. Навалюсь спиной на боковую стенку сиденья у самой двери.

Садиться не буду. Осталось всего-то два перегона.

Ах, да! Возвратившись домой, обязательно запишу вот такую только что пришедшую в голову мысль:

Нищета — это не только лохмотья дехканина. Нищета — это еще и переливающиеся алмазы раджи. Кричащая, выставляемая напоказ роскошь — это малиновая подкладка нищеты.

К чему это я?

Ну, вероятно, к тому, что в Питере есть не одни Семенцы. Есть, например, и станция метро «Автово».

Имели удовольствие лицезреть?

И как вам она?

Да-а…

«Автово» — это рай. Парадиз. Вот нас, литераторов нередко винят в очернительстве.

И — не без оснований.

Я и сам им грешу, но написать хотя бы единое худое слово о станции метро «Автово» — это… уж я и не знаю каким же для этого нужно быть литературным власовцем.

Лично я могу говорить о ней только стихами. И то, что вы прочитаете ниже, по большому счету — стихи.

Или, выражаясь по-аглицки: poems.
Лирическое отступление о станции метро «Автово»
Покойный генералиссимус город наш не любил. Неприязнь его была глубинного свойства. Ведь в выстроенной им почти идеальной управленческой пирамиде «столица нашей необъятной Родины — столицы союзных республик — районные центры — деревня Большие Грязи» наш город-герой Ленинград выпирал никому не нужной оглоблей. А любые излишества вождь терпел только в архитектуре.

Короче, генералиссимус город наш не выносил на дух. Вследствие чего и обделил его шедеврами Большого стиля . Собственно, за исключением пары чахлых высоток да недостроенного Дома Советов у нас есть лишь один полноценный шедевр зрелого сталинизма — станция метро «Автово».

И какие же впечатления она у нас вызывает?

Впечатление первое: станция вызывающе нефункциональна. Никакой это, братцы, не транспортный узел, а сооружение явно культовое. На эту мысль, как ни странно, наводят выстроенные в эпоху ельцинского волюнтаризма ларьки. Так и тянет взять в руки бич и изгнать торгашей из храма .

Впечатление второе: просто не верится, что станции чуть более полувека. Одно из двух: либо ее в позапрошлом году открыл Лужков, либо она выстроена пару тысячелетий назад в эпоху фараона Аменхотепа III. Ведь в граните и мраморе станции явно сокрыт какой-то языческий бог.

Бог безжалостный, алчный, жестокий.

Это на соседней, облицованной скромным пудожским камнем станции метро «Нарвская» тот же языческий бог патриархален и благостен. Там это мирный господь пузатеньких профессоров, полногрудых пионерок, мускулистых пожарников и даже каких-то совсем уже буколических лошадок в ночном. На станции «Автово» оно (божество) пребывает в своей ощеренной ипостаси. И я попросту вижу, как каждую ночь — сразу же после закрытия станции — к нему подводят козлобородого троцкиста и оно жадно пьет его кровь.

Вот такие впечатления вызывает у меня станция метро «Автово».
* * *

И еще об этой же станции. Человек, проектировавший ее, заботился лишь об одном: чтобы было красиво. Поставив дюжину хрустальных колонн, он понял: недостаточно красиво. И поставил еще две дюжины мраморных. И вышло великолепно.

Я отнюдь не шучу. Приведите на эту станцию дикаря или ребенка, и они ошалеют от ее красоты и не заметят после нее ни игрушечных завитков Эрмитажа, ни худосочной иглы Петропавловки. Ибо человек, гениально придумавший эту станцию, таки умел делать КРАСИВО.
* * *
Ну-с, каково?

Сам знаю, что получилось. Я же вам говорил: будут poems. А вы мне не верили.

Так бишь о чем я? А… о станции метро «Автово». И еще о пресловутых Семеновских ротах, которые, как уже не раз говорили, — настоящий город контрастов. Между прочим, еще Семенцы знамениты тем, что здесь расположено продвинутое петербургское издательство «Лимбус».

Найти его просто. Сверните на Владимирский проспект, минуйте ростроповичевскую гимназию, увешанную семиметровыми портретами маэстро и самокритичным лозунгом «Слава Славе!», и прямо за ней в довольно уютном полуподвальчике вы и отыщете пять или шесть комнат, гордо именуемых «Лимбусом».

Между прочим, это было первое мое издательство. Именно сюда энное количество лет тому назад я принес, заикаясь от ужаса, только что оконченную рукопись своего романа. И там мне через какой-нибудь месяц сказали: «Все. Молодец. Напечатаем. Жди».

А потом подумали-подумали, помурыжили год и — вернули.

И я еще года два кочевал с этой толстой пачкой листков по редакциям, пока наконец не пристроил ее в столице.

Так бишь о чем я? А, о продвинутом петербургском издательстве «Лимбус»… и о плачевной судьбе начинающих литераторов… А также о ничуть не более сладкой судьбе продолжающих. Да, собственно, и заканчивающих…

Ведь в разношерстном строю литераторов труднее всего приходится в серединке.

Хорошо быть любимцем муз, к которому, отложив недоеденный бутерброд, пулей выскакивает из кабинета главный редактор.

Неплохо быть и известным всем издательствам города величественным седым графоманом, которого все тот же главный редактор отечески похлопывает по плечу и просит не забывать и заходить почаще.

И, пожалуй, хуже всего быть рядовым, не брендовым литератором, которого заскучавший главред, торопливо сунув два пальца, непременно назовет в разговоре «человеком, безусловно, талантливым», а потом — как-то очень вскользь и неясно — пообещает «заключить договорчик»: к сентябрю — октябрю, январю — февралю или, в крайнем случае, к апрелю — маю.

И вот идет такой горемыка-текстослагатель по сырому и темному г. Петербургу и, глотая промозглый питерский ветер (припахивающий, как заметили еще классики, аптекой), яростно бьет себя в грудь и торжественно самому себе обещает раз и навсегда завязать с писаниями, отлично при этом зная, что слова своего не сдержит и бумагу марать не перестанет, и так и убьет свою жизнь, стуча, словно дятел, по клавиатуре компьютера.

Ну а потом (русский ведь человек!) заворачивает с горя в кабак и за какой-нибудь час надравшись в дым, в драбадан, в лоскутья, начинает уверять официантку, что это именно он написал роман «Мачо не плачут».
* * *

А вот и станция метро «Фрунзенская». Станция эта такая же незнаменитая, как и подаривший ей свое имя первый советский министр обороны. Скажите, а что вы знаете об этом якобы легендарном командарме? Да ни хрена.

Вот так же и эта станция, чья единственная достопримечательность — Фрунзенский универмаг, — и та умудрилась сгореть и лет пятнадцать простоять заколоченной.

Второе же здешнее более или менее известное место — расположенный на другой стороне Московского пивной бар «Выборг» — тоже по нынешним временам потеряло свое стратегическое значение, и я, в общем, не удивлюсь, если там давным-давно торгуют женским бельем или, скажем, сотовыми телефонами.
Ну чем еще знамениты этот Богом забытые микрорайоны? Да, пожалуй, тем, что во дворе местной бани некогда располагался один из немногих пощаженных горбачевским сухим законом пивных ларьков. До второго такого было верст десять, и ларек задолго до открытия начинали штурмовать многотысячные толпы страждущих. Помню, как году в восемьдесят пятом я стоял в такой огромной, четырежды опоясывавшей двор и вылезавшей на улицу очереди и от скуки посматривал за одним развлекавшим толпу пожилым алкашом. Помню, как, разговаривая с милиционером, он сперва отдал ему честь, а потом, шутовски схлопотнув лицом (ведь «к пустой голове не прикладывают!»), торопливо прикрыл свою плешь ладонью. И как благодарно заржала очередь, и как я, разглядывая этого сорокапятилетнего алконавта, вдруг с тайным страхом прикинул, что лет через двадцать тоже стану таким.

Если не брошу пить.

Что ж, двадцать лет уже минуло. Пить я практически бросил. В алкаши не качусь. В добровольные шуты — тем более. Чему, если честно, не так уж и радуюсь.

Ведь в самой глубине души мне б хотелось отведать и той судьбы: скатиться на самое дно, покупать в аптеках настойку боярышника, похмеляться по утрам огуречным лосьоном, вконец сгубить свою жизнь, а потом об этом о всем написать. А после переменить участь и прожить еще одну жизнь — жизнь шалопая из светских салонов, никогда не имеющего ни гроша, но ежедневно пьющего «Hennessy».

А потом написать и про это.

А потом… а потом я вдруг вспомнил, что жизнь человеку дается только одна. И что приходится выбирать. И что свой выбор я уже сделал.

Мне придется провести остаток жизни прикованным к письменному столу, стуча, словно дятел, по клавиатуре компьютера.
* * *

Праздник войны и труда.
* * *

Картина Репина «Приплыли».
* * *

Опера Даргомыжского «Ай лав ю, май тэйбл».
* * *

Символом советской империи для меня навсегда осталось лицо Ю. Гагарина.

Этого человека живым я не помню. Я помню его лишь в гробу.

Смерть Гагарина — одно из самых первых моих воспоминаний. Помню траурные флажки на трамваях, море черно-белых цветов в телевизоре, помню всеобщую зависть к летчику Серегину, так удачно разбившемуся на пару с национальным героем и потому оказавшемуся в Кремлевской стене, помню охватившее меня недоумение, когда полгода спустя скончался Корней Чуковский, и никаких таких траурных флагов в нашем городе не было.

Собственно, смерть Гагарина — это первая моя смерть.
* * *

Меня наебли на четыре рубли.
* * *

Непременный участник веселых драк и дружеских поножовщин.
* * *

Да… я здесь вдруг подумал, что за всю мою жизнь мне еще ни разу не попадался человек, не считавший себя и двух-трех своих ближайших друзей элитой, а все прочее человечество — быдлом.

Мои знакомые из секции бодибилдинга презирают всех прочих братьев по полу — карикатурных пузатиков, уткнувшихся носом в телевизор, — спокойным презрением настоящих мужчин к ненастоящим мужчинам.

Мои друзья-бизнесмены презирают людей, зарабатывающих меньше трех тысяч евро в месяц, и обидно зовут их «совками».

Мои полупризнанные друзья-литераторы презирают всех признанных литераторов за конформизм, всех непризнанных — за бездарность, а ничего не пишущих обывателей — за равнодушие к литературе.

Все сидевшие в тюрьме презирают не сидевших в тюрьме.

Все служившие в армии презирают не служивших в армии.

Рабочий класс презирает интеллигенцию.

Интеллигенция презирает рабочий класс.

И рабочий класс и интеллигенция вместе дружно ненавидят разворовавших страну олигархов, символом коих для них является владелец трех ближайших ларьков Тигран Израилевич.

Владелец ларьков Тигран Израилевич искренне презирает всех сидящих у него на шее нищих бюджетников, предпочитающих сдохнуть с голоду, нежели ударить палец о палец.

Ошивающийся близ ларьков участковый Илья вообще презирает всех не носящих погоны граждан, и даже местный, страшный, сплошь покрытый лиловыми лишаями бомж со странным прозвищем Петя-Вася тоже всю кишащую вокруг него мелкоту неизвестно за что, а презирает.

Вот такая у нас страна, ребята…
* * *
Почему бездарны фильмы Бондарчука, почему безвкусен гамбургер, почему так уродливы здания, возведенные под присмотром Лужкова?

Почему настоящий успех — почти всегда некрасив?

Никто не знает.
* * *
А вот и конечная станция. Но на одну историю у нас еще времени хватит.
* * *
Ну-с, я начну-с. По-настоящему богат я был в жизни только однажды. Мне было семь с половиной лет. Я разбогател ровно в десять утра, а где-то к половине двенадцатого разорился.

Началось все с того, что в самом центре двора появился очень большой и не очень знакомый мне мальчик. Обойдя наш чахоточный скверик, он направился прямо ко мне. Мальчик что-то сжимал в руках. При ближайшем рассмотрении это что-то оказалось здоровенной железной банкой.

— Что там у тебя? — спросил я его. — Гвозди?

(В точно такой же красивой железной банке из-под бразильского кофе мой дядя держал набор сапожных гвоздей.)

— А вот и не гвозди, — презрительно хмыкнул мальчик. — Сам ты — гвозди! У меня там… вот…

Он бережно приоткрыл банку и, не дыша, протянул ее мне.

По белому круглому днищу ползало больше десятка блестящих жуков.

— Это еще что! — все так же чуть снисходительно продолжил мальчик. — У меня еще есть жук-плавунец и жук-носорог.

И он достал из кармана штанов еще одну плоскую баночку: в ней сидели черный жук-плавунец и темно-агатовый жук-носорог.

— Можно потрогать? — спросил его я. — Ну Сла-авик… ну ра-азик… ну можно?

— Ну, трогай, хер-то с тобой.

И я благоговейно потрогал пальцем острый, как шильце, рог.

(Темно-агатовый, неправдоподобно громадный — о Боже, как этот жук был прекрасен!)

— Откуда знаешь, что я — Славик? — подозрительно спросил меня владелец жуков.

— Тебя все знают, — подхалимски ответил я и снова чуть-чуть укололся пальцем об остро заточенный рог. — Тебя все-все знают. Тебя зовут Славик, ты с заднего двора и твой папка пьет.

— Точно, — согласился польщенный Славик, — мой папка алкаш.

И здесь он сморозил нечто совсем несуразное:

— А хочешь… продам?

— Чего?

— Жуков.

— Все-е-ех?!!

— Ну да. Всех.

— За сколько?

— За рубель.

Я рос в небогатой семье и денег мне не давали. И я даже не очень-то твердо знал, много это или же мало — «рубель». Но я был уверен в одном: мне его не дадут. Так что с мечтой о жуках приходилось расстаться.

Я повернулся к жукам спиной, горько-горько вздохнул и… и здесь вдруг увидел его.

Рубель.

Он лежал вверх гербом на черной земле газона. Не веря своему счастью, я быстро-быстро его поднял, перевернул и увидел бесконечно любимый профиль вождя.

Точно.

Рубель.

— На!
Я протянул его Славику.

Славик как-то странно замялся (он явно подумывал, как бы просто отнять его у меня).

Итак, Славик как-то странно замялся, нехорошо кашлянул и… и здесь вдоль двора своей шикарной матросской походочкой прохилял Павлик Перебаскин.

Славик (он был не из нашего дома) снова чуть-чуть стушевался. Соотношение сил резко изменилось.

Это раз.

А во-вторых, сверкать юбилейным рублем при Павлике мог только законченный идиот. Славик ловко спрятал монетку за щеку и произнес:

— Вадно.

После чего торопливо всучил мне обе банки и осторожно, бочком-бочком-бочком прошмыгнул мимо вальяжно развалившегося на садовой скамейке Павлика.

Так благодаря хулигану Павке я стал обладателем сказочного богатства. Радость моя была безмерна. Ни один человек старше двенадцати лет никогда не сумеет понять масштаб этой радости.

Радость моя была двоякой: это была радость обладания дорогой дефицитной вещью и одновременно радость диктатора крохотного народца. Когда я был простым обладателем, то два продолговатых клопа-пожарника равнялись для меня двум комодам красного дерева (голубая мечта моей бабушки), а гордо плавающий в отдельной стеклянной банке жук-плавунец был вещью куда как более ценной и, пожалуй, тянул на трехкамерный холодильник — вещь, о которой бабушка и мечтать не смела и наяву которой владел лишь самый богатый из наших родственников — инспектор горторга дядя Жора.

Ну а что касается темно-агатового жука-носорога, то он являл собой ценность уже совершенно немыслимую… ну… что-то вроде цветного (sic!) телевизора или трехкомнатной отдельной квартиры, коих живьем я, естественно, ни разу не видел и знал лишь из подробных рассказов бабушки о жизни засекреченных академиков и популярных киноактеров.

Ну а когда жуки начинали казаться мне населением или, лучше сказать, войском, тогда клопы-пожарники моментально превращались в служак-майоров, жук-плавунец — в гросс-адмирала Дёница, рядовые жуки — в царицу полей пехоту, ну а жук-носорог становился, естественно, маршалом-генералиссимусом-наполеоном.

А когда полчаса спустя мне вдруг приходила охота переселиться в древность, клопы становились пращниками, рядовые жуки — тяжеловооруженными гоплитами, гросс-адмирал — тысячевесельной триерой, а жук-носорог — всамделишным носорогом, на котором восседал я — Владыка Вселенной.

Часа через два (мне и сейчас неприятно писать об этом) моя цезарианская дурь зашла так далеко, что я решил казнить за трусость двух самых невзрачных жуков-обозников. В самом начале казни я еще соблюдал какую-то видимость законности и старался честно выполнить свой собственный приговор — «усекновение капуты», — но когда после первого же тычка булавкой из-под хрупкого черного панциря брызнула жирная белая лимфа, я тут же осатанел и стал вонзать острие куда ни попадя.

…Как и все тираны и деспоты, я погорел на любви к реформам. Я решил облегчить жизнь своего народца и устроил ему в обувной коробке прогулочный дворик. Главное, что стенки в коробке были очень высокие: будучи под присмотром, ни одна жучиная сволочь не могла проползти в высоту даже трети картонного ограждения. Все положенные ему пятнадцать минут мой народ гулял чинно-спокойно: гросс-адмирал смешно волочил свои длинные красные ноги, жук-носорог потешно скворчал, будучи взятым на руки, остальное жучиное простонародье бестолково шарахалось из стороны в сторону в тщетных поисках тени. Потом меня срочно позвала бабушка. А когда я вернулся…

…В КОРОБКЕ НИКОГО НЕ БЫЛО.

Жуков не было рядом, на подоконнике. Их не было в пыльной щели за батареей. Их не было в дальнем углу за секретером. Все они, даже неповоротливый гросс-адмирал, куда-то исчезли.

Горе мое описывать бесполезно.

Это было горе свергнутого диктатора.

Это было горе брошенного любовника.

Горе хозяйки, разбившей любимый сервиз.

Горе вконец разорившегося миллионера.
* * *

С тех пор прошло лет тридцать-сорок. Моя протекавшая после этих событий жизнь не была ни особенно удачливой, ни особенно несчастливой.

Были люди, мне люто завидовавшие. Были люди, искренне считавшие меня недотепой.

Короче, это была самая что ни на есть обычная жизнь. Но я твердо знаю одно: ни такого космического везения, ни такой сногсшибательной катастрофы в ней больше не было и не будет.


ПРИЛОЖЕНИЕ К ЧАСТИ ПЕРВОЙ
Три рассказа об удачах и неудачах

Все же, читатель, отдельные удачи и неудачи и после этого фиаско с жуками в моей жизни, конечно, были. И мне пришла в голову мысль взять их и систематизировать. Получилась целая эпопея.

Если кому интересно, читайте.


                                Первый рассказ об удачах и неудачах

Не знаю, читатель, как ты, а я, довольно стойко перенося неудачи, при малейшем успехе —теряюсь. Поскольку везения в моей жизни было всего чуть-чуть, все связанные с ним конфузы я и сейчас помню.

Мой первый большой успех настиг меня в самом конце четвертого класса. Учась вообще-то всю свою жизнь отвратительно, я один-единственный раз умудрился закончить год с двумя четверками — по русскому и физкультуре (по всем остальным предметам было «отлично»). И вот в короткий и солнечный день 30 мая, когда объявлялись годовые оценки и подписывались табеля, я сидел и ждал, когда же меня, наконец, позовут к доске и воздадут должное, то есть объявят классу: все вы, ребята, откровенно-то говоря, говно, а вот Миша…

Нет, я, разумеется, знал, что столь педагогически важное мероприятие должно проводиться в самом конце. Из-за этого я, фарисейски потупив глазки, терпеливо сидел и ждал.

Однако наша классная Ираида Васильевна ничего подобного говорить не спешила. Она похвалила Мишку Крапкина — у него не было за год ни одного опоздания. Потом воздала должное Косте Гречину — он был чемпионом по макулатуре. Потом рассказала страшное про Валерика Турчанинова. Валерик был пойман дружинниками возле гостиницы «Россия», где выпрашивал у иностранцев жевачку. Потом (для контраста) вознесла дежурную похвалу Анечке Кабаевой — пожизненной общественнице и хорошистке. А потом… а потом зазвенел звонок, класс встрепенулся, и Ираида, высоко задрав красивую бровь, как всегда, раздраженно выпалила: «Звонок для меня, а не для вас!» — после чего, поговорив для приличия пару минуток, она наверняка должна была, как всегда, произнести: «Ну… А те-перь… все! Урок… о-кончен!!!»

Так что времени на цирлих-манирлих не было. Я торопливо вскинул руку и задал учительнице наводящий вопрос: «Ирда Вас-с-на, а скажите, пжста, у кого в нашем классе… ну, самые лучшие в этом году оценки?»

Ираида, с каким-то странным недоумением посмотрев на меня, негромко ответила: «У тебя, Миша».

Я стоял как оплеванный.

Я никогда не знал, что быть лучшим учеником в классе может быть так позорно.

******************************************************************************
******************************************************************************

Самый чуткий к настроениям начальства — Костя Гречин — тут же осторожно хихикнул. А минуту спустя уже веселился весь класс.

Хохотал Костя Гречин.

Угорал Миша Крапкин.

Тоненько заливалась Анька Кабаева.

И даже чуть-чуть улыбался весь залитый соплями и слезами Валерик Турчанинов.

И лишь дав мне выпить до дна всю чашу позора, в тот самый момент, когда я уже желал, чтобы началась Третья мировая война и все это наконец-то хоть как-то закончилось, Ираида лениво выговорила: «Ну… А те-перь… все! Урок… о-окончен!!! Встретимся первого сентября».

И, как-то совсем по-отпускному виляя бедрами, направилась к двери.

Класс, соблюдая некий почтительный интервал-зазор, бросился вслед за Ираидой. Ваш покорный слуга — одним из первых.

О моем конфузе все вроде забыли.

Забыл хитренький Костя Гречин.

Забыл въедливый Миша Крапкин.

Забыла добрая Анька Кабаева.

Забыл весь зареванный, словно девчонка, Валерик Турчанинов.

Я по-прежнему оставался более или менее уважаемым членом нашего подросткового коллектива. Третьим по росту. Четвертым по силе.

Но мое место в мальчишеской иерархии как-то вдруг накренилось. И если бы не списавшие все и вся летние каникулы, я бы мог (как, кстати, оно и случилось два года спустя) уже и тогда скатиться в изгои.

Но об этом чуть позже.
* * *

Бородка, ухоженная, словно английский газон.
* * *

Грудь, пережившая экологическую катастрофу.
* * *

Речи ни о чем, взбитый воздух.
* * *

А все же забавно сравнить детей и художников.

Ребенок, рисуя, заботится лишь об одном: чтобы вышло похоже. И выходит —художественно.

Любой профессионал готов запродать душу черту, чтобы вышло художественно. А получается просто похоже.
                                            Второй рассказ об удачах и неудачах

Второй мой успех нагрянул два года спустя после вышеописанного конфуза с Ираидой. Я вдруг неожиданно разбогател. Я стал обладателем воистину сказочного для человека тринадцати лет богатства. В моем непосредственном распоряжении имелся целый чирик, плюс я мог поучаствовать в разруливании финансового потока объемом еще в сто тридцать рэ.

Это материальное благополучие повстречалось со мной как нельзя более кстати, ибо описываемый мною период — середина седьмого класса — был одной из самых мрачных и трудных эпох моей жизни. На меня навалился целый ворох несчастий: я вдруг совсем перестал расти, у меня была двойка по алгебре и (впервые в жизни) тройка по литературе, у меня был «неуд» по поведению за третью четверть и — в придачу ко всему этому — постоянные и жутко изматывающие конфликты с родителями. Я давно уже не был ни третьим по росту, ни четвертым по силе, и в шеренге, выстраивавшейся на физкультуре, от почетного места рядом с  Вовкой Буханцевым и Мишкой Крыловым перекочевал в самый-самый конец, туда, где ошивалась прежде просто не замечаемая мною пузатая мелочь вроде Кости Гречина, Мишки Крапкина, Валерика Турчанинова и сплошь покрытого диатезными язвами Колюнчика Иванова.

С этим самым Колюнчиком мы в конце концов и подружились. Кроме унизительно малого роста нас с ним объединяли проблемы в семье. Ни у него, ни у меня не было нормальной семейной жизни. Колькин отец был полярником и годами пропадал в Антарктиде. Мать была простой преподавательницей вуза, но дома тоже почти не бывала. Их просторную четырехкомнатную квартиру в основном занимали две бабушки: Георгия Леонидовна (родная бабушка Кольки) и Виктория Леонидовна (ее сестра). Сестры терпеть не могли друг друга дуэтом ненавидели Колькину мать. Мать им, естественно, отплачивала взаимностью и, насколько я мог судить, не особо при этом любила и вечно слонявшегося по антарктидам отца. Короче, весь этот странный и неуютный дом объединяло только одно — всеобщая истерическая любовь к изъеденному диатезом Кольке.

Как легко догадаться, эта собранная с бору по сосенке семейка не отличалась особенной гостеприимностью. Но я умудрялся обедать там дважды в неделю. Как же это у меня получалось? А вот так…

Как я вам уже говорил, описываемый нами период — середина седьмого класса — был одной из самых мрачных и трудных эпох моего земного существования. У меня была двойка по алгебре и (впервые в жизни) тройка по литературе, у меня был «неуд» по поведению, я совсем перестал расти и погряз в постоянных и крайне изматывающих конфликтах с родителями. Плюс — какие-то странные изменения произошли с моей психикой. Я стал вдруг абсолютно невосприимчивым к любым полутонам и намекам. И когда бедный Колька обреченно вздыхал: «Ну что, Миш, ко мне?» — я почему-то считал, что недовольная мина на Колькиной роже — это так, одна видимость, и что обе Колькины бабушки лишь для проформы бормочут: «Ну во-от… опять заявился этот…» — и что на самом-то деле обе эти старушки при виде меня в глубине своих старческих душ расцветают майскими розами. Кроме этого я почему-то стал считать, что в общении с Колькиными родичами самый естественный тон — это чуть снисходительная ирония, и от единожды выбранной манеры вести разговоры не отступал.

Короче, в тринадцать с половиной лет я превратился в законченного идиота. И даже умудрился добиться того, что изъеденный диатезом Колька, поначалу жутко гордившийся дружбой со мной, со временем стал на меня покрикивать и поглядывать сверху вниз.
* * *


И вот наконец наступило утро того рокового дня.

21 апреля 197… года.

Первым уроком у нас была алгебра, перед которой все мы обычно тряслись мелкой дрожью. Но на Кольке в тот день и вообще лица не было.

— Коль, ты чего, домашку, что ли, не сделал? — участливо спросил его я.

Колька буркнул в ответ нечто неопределенное.

— Да не ссы, пронесет! — приободрил его я с тем большей безмятежностью, что у меня-то домашка была сделана. — Не ссы в компот, там повар ноги моет!

— Да нет, — еле слышно пробормотал осторожно усаживавшийся за переднюю парту Колька. — С домашкой у меня все в порядке. У меня, Миша, вот.

И он показал мне краешек чего-то розового.

— Да ты нормально покежь!

— Т-с-с! — прошипел осторожный Колька. — Не дай Бог хоть кто-то заметит!

И он опять показал мне краешек чего-то ярко-розового. Или даже малинового — как его диатезы.

Я вгляделся получше.

Это был ЧИРИК.

Нормальный кирпично-красный чирик с чуть нахмуренным профилем В. И. Ленина.

— Ё-паный в рот! — выпалил я. — Ну ты, блин, и бо-га-тень-кий Бу-ра-ти-но!!! Откедова?

— Т-с-с, — проартикулировал одними губами Колька, — чирик — это хуйня. Их ТАМ еще много.

— Кого?

— Чи… чириков.

— Где?

— На га-зо-не…

— Да на каком, блин, га-зо-не?

— Да тиха ты!

Вошла Нина Андреевна. Это была пожилая, высохшая, словно вобла, преподавательница алгебры и геометрии, которую весь наш класс… да что там наш класс!.. вся наша 235-я школа боялась до судорог, до икоты. Лично на меня рефлекторно внушаемый Ниной Андреевной ужас действовал крайне нелепо: я напрочь переставал хоть что-нибудь понимать.

Не буду вам врать, что, мол, я — человек с шибко выраженными математическими способностями. Мне их Господь, к сожалению, не дал. Но худо ли, бедно ли, а всего через год я поступил в одну из лучших в стране физмат школ. И хотя до тамошних звезд типа Мирлина или Неймана было мне как до неба, я там все же учился и дураком не слыл.

На уроках же Нины Андреевны я не понимал НИ ХРЕНА.

Ни ползапятой.

Ни единого звука и буквы.

А с годами наша взаимная ненависть достигла такого накала, что и сами алгебра с геометрией стали казаться мне какими-то буржуазными лженауками, выдуманными лично Ниной Андреевной с одной-единственной целью — испортить мне жизнь.

Вот и сегодняшняя объясняемая Ниной Андреевной тема — квадратные уравнения — была для меня тайной за семью печатями. И проталкиваемая Ниной Андреевной мысль о том, что у одной задачи могут быть целых два решения, казалась мне полным и очевидным бредом. Идиотской фантазией обезумевшего от безграничной власти тирана.

Кроме того (что вполне естественно), намного больше любых посетивших бедовую Ниночкину голову идей меня интересовала жгучая Колькина тайна. Но Колька не менее моего опасался Нину Андреевну и не мог в открытую трепаться на алгебре. И только тогда, когда Ниночка позвала к доске своего любимчика Сашку Бернгарда и они с ним вдвоем вознеслись в недоступные всем остальным алгебраические эмпиреи, Колька оглянулся и прошипел:

— Там еще хуева туча денег.

— Где?

— На-га-зо-не.

— Да на каком, блин, газоне?

— У-нас-во-дво-ре!

Короче, за те шесть-семь минут, что Ниночка с Саней вырисовывали на доске три типа парабол, по-разному расположенных относительно оси абсцисс, Колька успел рассказать, что, отправляясь сегодня в школу, он нашел во дворе целую кучу денег. Рублей чуть не сто. А, может, и тысячу. Короче, такую туеву хучу советских денег, что он даже не решился ее забрать и, вынув один-единственный чирик, оставил все денежки — там, где нашел.

У них во дворе. На газоне.

(На задах ресторана «Висла».)

Я думаю, излишне рассказывать, как мы с Колькой, мучительно ерзая, ждали звонка, как кубарем ссыпались в гардероб, как, наплевав на следовавший за алгеброй урок физкультуры, сломя голову побежали к Колькиному дому на улице Дзержинского. Не стоит, наверное, разводить психологию и расписывать по минутам, как мы, задыхаясь, подбежали к газону и как, не веря в свой фарт, практически сразу отыскали среди прошлогодней травы подмокшую скибку красных червонцев, перевязанных узкой банковской ленточкой. На ленточке было крупно написано: «240». Но бумажек под лентой оказалось только четырнадцать.

(Очевидно, неплохо гульнувший в соседней «Висле» гражданин часть этих денег все ж таки пропил.)

Червонцы, не буду вам врать, нашел и поднял с газона Колька. Я при этом только присутствовал.
******************************************************************************
******************************************************************************
******************************************************************************

…Наша первая мысль была вовсе не о дележке (это была наша вторая мысль). Нашей самою первой мыслью было — поскорее покинуть место преступления.

Мы опрометью выбежали на Гороховую. Какими-то темными, припахивающими кошачьей мочой переулками выскочили на Фонтанку. Потом неведомо как оказались возле зеленой ограды Юсупова сквера. И только у этой высокой фигурной ограды мы наконец успокоились и вновь приобрели способность логически мыслить.

— Надо спрятать деньги, — выпалил Колька.

Что ж, он был прав. Бродить с такою космической суммой по городу было опасно.

— Где?

— У меня дома.

— А родичи?

— Сейчас у меня одни бабки. Чего-нибудь им насвистим. Скажем, что позабыли физкультурную форму.

— Оба сразу?

— Ты им до фонаря.

Собственно, до фонаря мы им оказались оба. Вернее — ей, ибо дома в тот день была одна Георгия Леонидовна. Вообще-то Георгия была старушонкой со странностями и, в принципе, могла пребывать в одном из двух диаметрально противоположных настроений: в утонченно-лирическом или же в воспаленно-стервозном.

Сегодня, на наше счастье, был день поэзии.

И лишь только мы с Колькой, осторожно полязгав ключом, приоткрыли входную дверь, Георгия тут же неспешно выплыла из своей угловой комнаты и задумчиво посмотрела на нас. В своей правой руке она сжимала очки, а в левой — растрепанный том «Консуэлло».

То, что Г. Л. сегодня накоротке с литературой, выяснилось с первого же слова: Кольку она вдруг назвала Колюшенькой, а меня — Мишуткой (в обычном, не дружном с музами состоянии духа она обращалась к нам собирательно-презрительно: «мо-ло-ды-е-лю-ди»).

Георгия даже не поинтересовалась, чего это, собственно, мы заявились домой в половине одиннадцатого. Она лишь спросила, не хотим ли мы чаю. Нам с Колькой, естественно, было не до чаепитий, но и отказываться мы не могли — это могло возбудить подозрения. Так что мы, не сговариваясь, выказали слегка преувеличенную радость по поводу этого незапланированного пиршества.

Георгия Леонидовна, радушно кивнув головой, провела нас на кухню, где, заложив столовым ножом роман, тут же пошвыряла на кухонный стол чашки и блюдца, после чего осторожно достала надтреснутую саксонскую вазочку с собственным (более качественным и дорогим, нежели у скуповатой Виктории Леонидовны) песочным печеньем, вынула из холодильника «Минск» масленку, бухнула на зажженную конфорку чайник и все той же неспешной походкой возвратилась к себе — продолжать наслаждаться бессмертным шедевром Жорж Санд.

Мы с Колькой, наскоро подавившись чаем, тоже через пару минут утекли к нему в комнату. Я встал на стреме, а Колька залез на высокую табуретку и вытащил с верхней полки восьмой том Жюля Верна. Раскрыв его на никем не читаемой повести «Черная Индия», он спрятал туда тринадцать мокрых десяток. Четырнадцатую он протянул мне.

Весь остаток дня теперь вспоминается мне как одно бесконечное празднество. Правда, наряду с физкультурой мы прогуляли еще и урок географии. И даже чуть-чуть (на пять с половиной минут) опоздали на физику. Но какое это могло иметь значение? Имея в кармане по ДЕСЯТЬ рублей, а в восьмом томе Жюля Верна (только, пожалуйста, т-с-с!) еще НЕМНОГО, разве же можно было печалиться?

И когда физичка, обожавшая похохмить, но делавшая это настолько неостроумно, что ее шуткам смеялся один Костя Гречин, при нашем сконфуженном входе в класс как всегда выдала: «Приветствуем героев спорта!» — мы с Колькой заржали первыми и потом, хоть тема урока «Равноускоренное и равнозамедленное движение» вроде бы и не давала особенных поводов для юмора, мы все время лыбились от уха до уха, а уж когда физичка наконец-то произнесла свою излюбленную, повторяемую из урока в урок остроту: «Тебе хоть кол на голове теши, а ты все будешь думать, что это гребешок», — мы с Колькой грохнули так, что не только заглушили принужденный хохоток Кости Гречина, но и заразили смехом весь класс: и Мишку Крапкина, и Аньку Кабаеву, и Мишку Крылова, и даже давным-давно позабывшего о приключившемся с ним в далеком четвертом классе конфузе бывшего фарцовщика Валерика Турчанинова.

А уж когда началась долгожданная двадцатиминутная перемена, мы с Колюнчиком оттянулись по-полной.

Кто хиппует, тот нас поймет!

Ровно минута ушла на то, чтоб спуститься на первый этаж в столовую, две с половиной минуты забрала очередь, а потом… потом начался настоящий грабеж буфета:

— Три коржика по шесть копеек, две… нет, тоже три ром-бабы, полный стакан сметаны… Сосиски есть?.. Две, нет, три, нет, четыре сосиски, одно яйцо под майонезом, два глазированных сырка и… Что? Как вы сказали, Маргарита Алексеевна? А не хватит ли?.. Ну, если это способно доставить вам удовольствие, то я сочту своим непременным дол… (удивленно вскинутые брови буфетчицы) …Короче, сколько с меня? Рубель шестьдесят восемь? А у вас сдача с десятки будет?

Потом был урок английского (тема «Thе irregular verbs»), посвященный в основном доеданию ром-бабы, а после него наступила свинцовая тяжесть в желудке и возник почти непреодолимый позыв на послеобеденный сон, но — поскольку уроки уже закончились — ни о каком послеобеденном сне не могло быть и речи, и был коллективный неспешный поход в мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой, куда мы, два пресыщенных жизнью богатея, пригласили еще Мишу Крапкина, торопливо сожравшего четыре порции крем-брюле, в то время как мы с Колькой в свои залитые тройным сиропом вазоны только для виду тыкали ложечками.

Следующий день протекал практически так же интересно. А на третий день деньги кончились.

Я не могу вам сказать, что Колька совсем своих денег не тратил. Он их, естественно, тратил. Но тратил, в отличие от меня, с умом. При этом я отнюдь не имею в виду те тринадцать десяток из восьмого тома Жюля Верна. Они лежали целехонькие. Но даже от самого первого, добытого еще без меня червонца у него оставалось значительно больше половины. А у меня уже не было ни копья.

Все утро третьего дня я ждал, что Колька сам предложит мне денег и богатейская жизнь продолжится. Однако Колька молчал. Тогда я, слегка покраснев, попросил у него еще чирик. На что Колька, глядя мне прямо в глаза, спокойно ответил, что у него осталось только пять пятьдесят шесть.

— Как? — удивился я. — А те?! Те деньги?

Колька, все так же глядя мне прямо в глаза, объяснил, что спрятанные в восьмом томе Жюля Верна червонцы трогать нельзя. Эти деньги пойдут на дело. Колька давно мечтает купить себе фотоаппарат.

После чего вздохнул и выдал мне трешницу.

Вяловатый разгул продолжился. Мы вновь пригласили с собой Мишку Крапкина и вновь посетили всю ту же слегка уже поднадоевшую нам мороженицу на углу Римского-Корсакова и Садовой. Причем платил за всех я. И при этом чувствовал себя приживалой.

Этот скучный кутеж обошелся мне ровно в два сорок. На оставшиеся шестьдесят копеек я купил четыреста грамм карамелек «Старт» и честно поделил их между собою, Мишкой и Колькой.

На следующий день я попросил у Кольки рубль.

Коля поморщился:

— А тебе не кажется, что ты — обнаглел? — спросил он меня.

Я ответил, что мне не кажется.

— Хорошо, я дам, — все так же спокойно ответил Колька. — Но только учти, что это — в последний раз. Я очень не люблю попрошаек.

И он протянул мне рубль.

С тех пор прошло тридцать лет. И мне ничего сейчас не стоит достоверно и красочно описать, как я скомкал эту рублевку и швырнул ее Кольке в лицо. Но мне не хочется лгать. Я эту бумажку не скомкал. Я ее аккуратно сложил и спрятал в карман. После чего возмущенно промямлил что-то насчет того, что, мол, буквально на днях верну Кольке все его распаршивые деньги.

(Что было, конечно, пустой бравадой. В седьмом-восьмом классе я так же мог скопить и вернуть четырнадцать этих рублей, как сейчас — четырнадцать миллионов.)

…Итак, я спрятал рублевку и не стал на этот раз приглашать с собой ни иуду Кольку, ни явно чего-то ждавшего Мишку Крапкина. Я пошел бродить по городу в одиночку.

Ноги сами несли меня к осточертевшей мороженице на углу Римского-Корсакова и Садовой, но я себя пересилил и свернул в кондитерскую на Театральной. Там я купил тяжелую банку сгущенки и тут же, у кассы продырявил ее случайно завалявшимся в кармане гвоздиком.

Если не жадничать и дырочку сделать не слишком большой, то одной сгущенки может хватить на целый вечер.

И вот, то и дело прикладываясь к увесистой баночке, я побрел на Мойку, к Дому учителя.

В этом доме когда-то убили Гришку Распутина.

Вы знаете Гришку? У него был болт — ей Богу, не вру! — тридцать пять сантиметров, и этим своим супер-пупер-болтом он перетрахал буквально всех баб в Петербурге. И за это его приревновавшие аристократы-мужья и убили. Прямо здесь и убили. Прямо в Доме учителя.

Правда, это было давно. Еще до революции.

А сейчас — при Леониде Ильиче Брежневе — в этом Доме учителя организован читальный зал. Я частенько туда захожу, когда мне совсем уже некуда податься. Не все ж ошиваться у Кольки, а куда мне тогда — домой?

Там мне никто не рад.

Вот я и хожу себе в Дом учителя и читаю там всякие умные книжки. Я сегодня возьму одну офигительно умную книжку — «Что такое жизнь с точки зрения физика?» Шредингера — и, посасывая сгущенку, буду весь вечер читать ее. И мне будет хорошо. У меня двойка по алгебре, у меня «неуд» за третью четверть, на мне висит невозвратный долг, у меня постоянные и очень изматывающие конфликты с родителями, но мне все равно будет ХОРОШО.

Вот так-то.
* * *

Слово «подросток» сопровождается постоянным эпитетом «трудный». «Добрый молодец», «красна девица», «трудный подросток».
* * *

Он был настолько неграмотен, что писал слово «член» с двумя «н».
* * *

Красный пиджак с двумя рядами серебряных пуговиц. Литая золотая цепь. Навороченный мобил. Так будут выглядеть все шестидесятилетние пердуны году в 2025-м.
* * *

О, нищее украшение нашей юности — статуя робота, слепленная из пустых сигаретных пачек!

                                                
                                             Третий рассказ об удачах и неудачах

А где-то через год с небольшим мне действительно повезло. Причем по-крупному. Иногда мне кажется, что именно это и было главным везением моей жизни. Мне удалось сдать экзамены в ту самую особенную физматшколу.

(Правда, эти экзамены я, строго говоря, провалил и по письменной математике получил, например, двойку с плюсом. Но поскольку избранной мною специальностью была биология, то туда принимали и с двойками (по точным наукам). Тем более что маленький-маленький плюсик у полученной мною двойки все же имелся.)

Итак, мне тогда повезло. Причем дважды. Второе мое везение заключалось в том, что меня из этой чудо-школы не выгнали. А гнали из нашего ПТУ при ЛГУ с каким-то сталинско-жуковским напором. Из поступивших в наш 9-й «Д» сорока трех человек в 10-й перешло двадцать восемь.

Минус тридцать процентов. Почти пехотная убыль.

При этом подавляющее большинство из выгнанных вовсе не были людьми неспособными. Они были просто не слишком удобными с точки зрения педагогического процесса людьми и создавали немного не тот психологический климат в коллективе. Почему наша классная Ефросинья Петровна не сочла таким человеком меня, я и посейчас не ведаю.

(Вроде бы человека неудобней автора этих строк выдумать трудно.)

Но так или иначе, а в описываемый нами период все эти терзания и треволнения были уже далеко позади. Стояла поздняя осень 197… года. Мы — двадцать восемь только что переживших Великую Чистку счастливчиков — учились в 10-м «Д», из которого нас бы уже и сам черт бы не выгнал.

(Насчет черта, кстати, было мною потом экспериментально проверено. В силу целого ряда личных причин где-то с марта — апреля я попросту бросил учиться. В школу ходил через день. Не готовился ни к одному выпускному экзамену. И тем не менее свой аттестат со сплошными тройками получил не хуже всех прочих. Ведь наша школа — при всей своей навязшей в зубах особенности — была все же школой советской и не решалась портить родному РОНО годовую отчетность.)

Но все это случилось после, а тогда стояла поздняя-поздняя осень 197. года и до целого ряда личных причин и связанных с ними невзгод было еще далеко. Вернее, они, эти самые Личные Причины, сидели в тот вечер практически рядом (на расстоянии вытянутой руки от меня), но в качестве таковых пока что не воспринимались. Мне было пока не до них. Я все еще готовил себя к суровой ученой карьере: у меня было буквально по дням расписано, когда я поступлю в университет, а когда — в аспирантуру, когда защищу кандидатскую, а когда — докторскую. Я даже с точностью плюс-минус полгода знал, когда меня выберут в Академию Наук.

Короче, этот навеки застрявший в своей далекой застойной осени юноша мне сейчас непонятен и неприятен. Да он просто и не похож на меня.

Зато очень похож на Чубайса.

Эдакий слегка вестернизированный большевик.

(Или зело большевизированный западник).

Любимый писатель, естественно, братья Стругацкие. Любимый герой — дон Румата.

Бр-р-р!

Единственное, что меня с ним хоть как-то связывает, — это наша общая любовь к Маяковскому.
* * *

— К Маяковскому? — удивленно спросите вы. — К Ма-я-ков-ско-му?! Ну что ж… вполне большевистские вкусы.

А вот и фигушки!

Позвольте-ка с вами не согласиться.

В. В. Маяковский — это абсолютно антиимперский и, по большому счету, совсем не советский поэт. И я совершенно не способен представить ни брежневского, ни ельцинского, ни путинского аппаратчика, хоть самую капельку любящего именно этого Владимира Владимировича.

…Незамысловатые брежневцы если кого и любили, так это Есенина. «Клен ты мой опавший…», «Жизнь моя! Иль ты приснилась мне?»

Вкусы ельцинской гвардии анализировать сложно. Собранные с бору по сосенке, они могли восхищаться, чем угодно. Ну, например, Северяниным. Или Баратынским. Или тем же Есениным. Но вероятность их любви к Маяковскому — практически ноль.

Ну а насчет синеоких чекистов-путинцев и к бабушке ходить не надо. Их кумир — Владимир Семенович Высоцкий.

(Так и ТОЛЬКО так: Владимирвладимировичпутин и Владимирсеменовичвысоцкий, — и не дай вам Господь произнести оба этих имени-титула хотя бы чуть-чуть покороче.)

…К чему это я?

Да, вероятно, к тому, что В. В. Маяковский, как уж там ни крути, — Поэт. А прикоснуться к миру Поэта — значит заведомо видеть мир не по-брежневски, не по-путински и не по-ельцински.
* * *

Итак, единственное, что объединяет меня с тем навеки застрявшим в застойной осени юношей, — это наша общая любовь к Маяковскому. Этот целеустремленный молодой человек знает десятки стихов Маяковского наизусть и готов их твердить днем и ночью.

«Мама и убитый немцами вечер» («А глаз новолуния страшно косится на мертвый кулак с зажатой обоймой»).

«Скрипка и немножко нервно» («А мне наплевать, я хороший…»).

«Я и Наполеон» («Место спокойное, тихонькое»).

Да и, естественно, «Во весь голос» («Где блядь с хулиганом да сифилис…»), читаемый при любой, даже самой разофициальной аудитории именно так, как он был написан, то есть с матом.

А здесь у них, на самом-самом излете застоя, как раз классный поэтический вечер. Ну-с, молодой человек встает и выдает… Нет-нет, не про блядь с хулиганом. Носящий мою фамилию на редкость тщедушный юноша встает и читает зело актуальный именно в этой аудитории «Гимн ученому»:
Сердце девушки, вываренное в йоде.
Окаменелый обломок позапрошлого лета.
И еще на булавке что-то вроде
Засушенного хвоста небольшой кометы.

Причем этот мальчик не просто читает.

Он читает, что называется, с выражением: закатывает глаза, завывает и патетически чередует крик с шепотом.

Но, несмотря на все это, успеха нет.

Потом он зачитывает очаровавший его своими аллитерациями «Гимн судье» («По Кр-р-расному мор-р-рю плывут катор-р-ржане, тр-р-рудом выгр-р-ребая галер-р-ру, р-рыком покр-р-рыв кандальное р-ржанье, ор-р-рут о р-родине Пер-ру»).

Успех — небольшой.

Затем «Скрипку и немножко нервно».

Успех — средний.

Потом «Я и Наполеон».

Успех — оглушительный.
Люди.
Будет.
На солнце.
Прямо!
Солнце съежится аж.
Громче!
Из сжатого горла храма
Хрипи, похоронный марш!

Читает он.

Да…

Фиг ли там говорить.

Честно говоря, у меня и сейчас мурашки бегут по коже. А уж в шестнадцать-то лет…

Шестнадцать лет, они ведь и в Африке — шестнадцать лет. И такие стихи попросту рвут шестнадцатилетнюю душу на части.

И не только мою. Вся внимающая «Наполеону» аудитория замерла как завороженная. На меня изумленно глядят все двадцать девять пар заполняющих классную комнату глаз. Вернее, все-таки двадцать восемь. Один из внимающих, Сергей Удалов, презрительно морщится. Серега — человек не слишком эмоциональный, и весь этот мой обнаженный лиризм и пронзительная сострадательность ему — как серпом по яйцам. Вот и морщится. Правда, по возможности, незаметно (ибо могут побить).

Зато остальные целиком и полностью в моей власти. Даже живущая какой-то своей взрослой жизнью Катька Карелина. Даже не любящий меня Дима Гродницкий. Даже насмешливый Костик Полозов. Даже вечный отличник Ю. Иваненко. И даже моя будущая сумасшедшая любовь — Ленка Шевелева.

Она как-то странно глядит на меня.

Чего ей, казалось бы, меня разглядывать? В свои шестнадцать с половиной лет я выгляжу на одиннадцать. И если оценивать меня как мужчину, то на такого, как говорится, и ворона не сядет. Но она все-таки смотрит. Наверно, на какую-то долю мгновения перепутала меня с лирическим героем поэмы.
Люди!
Когда ка-но-ни-зи-ру-е-те имена
Погибших,
Меня известней,
Помните:
Еще одного убила война —
Поэта с Большой Пресни.

Долгая звенящая пауза.
******************************************************************************
******************************************************************************

…А потом подымается Ю. Иваненко. В руках у него пухлый томик сонетов Шекспира с выглядывающими из него бумажными закладками. Юрик монотонно, как дьяк по тысяча первому покойнику, читает очередную взволновавшую его поэзу:

Увы, мой стих не блещет новизной,
Разнообразьем перемен нежданных.
Не поискать ли мне тропы иной,
Приемов новых, сочетаний странных?

Произносит он с такой интонацией, как будто читает с высокой трибуны трехчасовой отчетный доклад.

Я повторяю прежнее опять,
В одежде старой появляюсь снова,
И, кажется, по имени назвать
Меня в стихах любое может слово.

Все тем же унылым голосом долдонит Юрик.
* * *

…Все мы очень любим Юрика.

Любим его монотонность и предсказуемость. Любим его почти немецкую пунктуальность. Любим его за…

Да просто — любим.

И когда сейчас, через двадцать пять лет, мы иногда встречаемся на наших собирушках, и когда кто-нибудь вдруг с хохотком проговаривает сформулированную еще лет двести назад проблему: «Кому уже из нас последний День Лицея торжествовать придется одному?» — нам всем почему-то хочется, чтоб этим самым последним оказался Юрик.

И чтобы когда-нибудь — году в 2033-м или, еще лучше, в 2045-м — он достал очередной сплошь истыканный бумажными закладками том и прочел десятку-другому равнодушных правнуков свои чересчур подробные воспоминания про нас про всех: про Удалова, про Гродницкого, про Ленку Шевелеву, про Костика Полозова, про вашего покорного слугу и, конечно, про Катьку Карелину, давным-давно, еще в 1991 году покончившую жизнь самоубийством.

И пока будет звучать этот тусклый и будничный голос — все мы будем живы.

                                  * * *
Все то же солнце ходит надо мной
Но и оно не блещет новизной.
…торжественно заключает Юрик.

Вежливая Ленка Шевелева выражает свое робкое восхищение.

Повисает новая пауза.

Настолько томительная и долгая, что ее вынуждена заполнить наша классная Ефросинья Петровна. Она читает по книге какие-то стихи Константина Михайловича Симонова, посвященные Валентине Серовой.

…Во времена давно миновавшей юности Ефросиньи Петровны Константин Михайлович Симонов считался очень хорошим поэтом. А его знаменитый роман с Валентиной Серовой был, по сути, единственной официально дозволенной советской сплетней.

Но сейчас, через три с лишним десятилетия, эти симоновские стихи не звучат. Это хорошие стихи, но не такие, чтоб жить тридцать лет. Мы все это чувствуем, но вслух никогда не скажем.

Потом Дима Гродницкий читает Асадова. Асадов — вообще не поэт, но его корявые вирши, на редкость, кстати, посредственно исполняемые напрочь лишенным актерских талантов Димой, почему-то звучат как живые.

Господь его знает, от чего это все зависит.

Но вчера удивился очень,
Прочитав в календарном листке,
Что бывает особенно прочен
Дом, построенный на песке.

…западающим от волнения голосом произносит Дима.

Собственно, никакие это, братцы мои, не стихи. Это простое воззвание к Катьке Карелиной. Но чертовски симпатичная, хоть и совсем не красивая Катька весь этот асадовско-гродницкий лепет пропускает мимо ушей.

Дома, построенные на песке, воздвигаются на один вечер.

Потом моя будущая любовь читает… кто б мог подумать?.. Сашу Черного.

Хм… я лирик, но я и ироник.

А потом опять наплывает тяжелая пауза. Возникает опасность, что Ефросинья Петровна заполнит ее отрывками из «Белой березы».

И я решаюсь спасать положение. Хотя вообще-то я — не уверен.

Нет-нет, я никогда не читаю по книге и знаю, естественно, весь этот текст наизусть, но я… не уверен.

Ну, во-первых, здоровый актерский инстинкт подсказывает, что нельзя выступать сразу же после Большого Успеха. (Ведь дура-публика, с одной стороны, уже полностью выдохлась, а с другой — не просто ждет, а именно ТРЕБУЕТ от тебя повторения, на которое сама же уже не способна. А кто виноват? Лицедей.)

Это раз. А во-вторых, сам текст еще сыроват. Эмоционально не прожит. И, соответственно, существует опасность, что как возьмешь поначалу неверную ноту, так и будешь потом до конца дудеть в пустоту.

Ощущение страшное. И врагу не пожелаешь.

Но, тем не менее, я — встаю.
Мальчик шел, в закат глаза уставя…
Начинаю я.
Был закат НЕВЫНОСИМО желт.
Даже снег желтел к Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шел.
* * *
Вы будете смеяться, но среди выпускников нашего класса случилось впоследствии целых два самоубийства. Кроме Катьки Карелиной ЭТО сделал еще Костик Полозов. И оба они в тот вечер слушали меня. И обоим им было — неинтересно и скучно.

Любой лицедей это чувствует. Во время чтения «Наполеона» была всего одна пара скучающих глаз — у Сереги Удалова.

Сейчас даже Серегины глазки чуть-чуть заискрились, а вот Катькины и Костиковы — потухли. Мой «Романс о мальчике-самоубийце»  отскакивал от них, словно мяч от кирпичной стены.

Оба скучали, томились и ерзали.
* * *
…А до чего ж
                                                   на меня похож.
Стра-а-ашно .

Произношу я и не сразу — секунд где-то через пятьдесят — возвращаюсь к реальности.

Большого успеха нет. Но нет и провала. И хотя Карелина с Полозовым все уже, бедные, извертелись, кое-кого прочитанные мною стихи прострелили насквозь.

Например, нашу классную.

Ефросинья Петровна снимает очки, протирает их белой бархатной тряпочкой и незрячим жестом сует в угол рта почти не покидающую его во внеурочные часы папиросу. Потом вынимает коробку спичек, совсем уже было собирается прикурить, но… но вместо этого вдруг произносит вещь несусветную.

— А ведь он правильно это сделал, — с каким-то странным нажимом говорит мне она.

— Кто?

— Ма… яковский. Я сама-то, конечно, не помню… я ж не такая древняя!.. но мама мне говорила, что в том тридцатом году беспризорники еще до-олго пели такую вот песню:

Товарищ правительство, пожалейте мою маму,
Берегите Лилию-сестру,
В столе лежат три тыщи,
Пусть фининспектор взыщет,
А я себе тихонечко умру.

Ты, Мишка, понял? Это ведь вольное переложение его… предсмертной записки. Ты помнишь ее?

— Да, конечно. «И, пожалуйста, не сплетничайте. Покойный этого очень не любил».

— Верно… — кивает учительница и, чиркнув спичкой, наконец-то прикуривает являющуюся как бы естественным продолжением ее рта беломорину. — Н-н-нет! — все с тем же странным нажимом повторяет она. — Он ПРАВИЛЬНО это сделал. ЛУЧШЕ УЖ ТАК, ЧЕМ С БИРКОЙ НА НОГЕ.

* * *

Советская пауза минут на восемь.
* * *

Мои материальные дела в те годы были настолько нехороши, что я всерьез подумывал: а не податься ли мне в экстрасенсы?
* * *

Задрав штаны, бежать за Интернетом.
* * *

— Ну, хорошо-хорошо, — дочитав, недовольно буркнете вы. — А где же здесь заключительное фиаско? Ведь никто ж за язык господина автора не тянул и никто не бил его палкой, заставляя назвать эти несколько главок «Рассказиками об удачах и неудачах».

Ведь так?

Так.

Так что же у нас получается? Выходит, одна неудача замылена?

* * *

Нет, читатель, не так.

Чуток погоди, будет тебе неудача. Да такая, что при воспоминаниях о ней даже сейчас у меня покраснели не только уши и щеки.

Будет тебе финальный позор. Беспримерной постыдности.

Но…

Не сейчас. Чуть попозже.
* * *

А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь постороннем. О чем? Да о чем угодно!

Ну, например, сейчас (вы, надеюсь, еще не забыли, где мы находимся?), прямо сейчас, в подземной части станции метро «Московские ворота», там, где высятся у стены какие-то декоративные шлемы и латы, стоит не слишком, увы, молодой — моих где-то лет — человек. В руках у него чуть увядший пучок ярко-красных гвоздичек. Человек возбужденно переминается с ноги на ногу.

Короче, картина классическая: с цветами да под часами.

Любовь у немолодого мужчины явно грешная и внебрачная, чем, видимо, и объясняется не слишком типичное место его рандеву.

(Внизу вероятность провала существенно ниже.)

Мужчина — плюгавенький, маленький, с ярко выраженными семитскими чертами лица — странно похож на Пушкина А Эс. (На Пушкина и на моего соседа-еврея по кличке «Маленький Тортик», о котором речь впереди.)

На желтых электронных часах 15:20. Свидание же, надо так полагать, было назначено ровно на три. То есть законные минус пятнадцать минут уже миновали и дама, похоже, так и не явится.

Александр Сергеич психует. Что-то шепчет себе под нос (очевидно, стихи).

Но — ждет.

Хлещет себя по тощим икрам гвоздичками. Осыпает бранью коварную.

Но — ждет. (Очевидно, ОЧЕНЬ красивая дама).

На электронном табло 15:38.

Александр Сергеевич ждет.

— А-лек-сандр Сер-ге-вич!!! — мысленно кричу я ему. — Брат во грехе! ТАК нельзя унижаться. Она не придет. Поверь мне. Она — не придет. Ты ей, Александр Сергеевич, по барабану. Ты…
* * *

Опа! Все же пришла.

Да-а…

ОФИГЕННО красивая женщина. Такую можно прождать три с половиной часа на сорокапятиградусном морозе. Да-а…

К такому-то, блин, мозгляку!

Узенькое лицо Александра Сергеевича сияет. Он обнимает подругу за талию и, инстинктивно чуть-чуть привставая на цыпочки (дама выше его на полголовы), ведет ее к эскалаторной ленте.

Сзади они — вылитые Пушкин и Гончарова.
* * *
Что ж… похоже, пора подыматься и мне. И покуда мой эскалатор приближает меня к земной поверхности, я попытаюсь вам поведать заключительную историю об удачах и неудачах. Истории этой полагается, собственно, иметь номер четвертый, но поскольку мы уже поторопились проанонсировать этот цикл как «Три рассказика об удачах и неудачах», нам придется считать ее как бы третьей с половиной.

Так что… ах да, читатель… предыдущая — третья без половины — история закончилась тем, что сразу же после вышеописанного чтецкого успеха, витая, так сказать, в эмпиреях, я столкнулся с местной шпаной, бившей в нашем спальном корпусе стекла. И столкнувшись, самым позорным образом струсил. Струсил на глазах у Ефросиньи Петровны и своей будущей первой любови.

Сперва я хотел описать эту сцену подробно — с философией и психологией, но потом передумал. Решил ограничиться констатацией факта.

А факт заключается в том, что я перебздел. Подробности же можете выдумать сами.

Ну а теперь, когда я признался в самом, наверное, гадком из всех пережитых мною за жизнь позоров, я вам все же поведаю…

                                  Третий с половиной рассказ об удачах и неудачах

Итак, мой последний успех-неуспех приключился со мною в конце 80-х. Время было всем памятное: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черти знает какие карьеры, за считанные часы перепрыгивая из грязи в князи, а я — неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием — сидел себе дома и ни хрена не делал.

То есть официально-то я изучал английский, с тем чтоб найти высокооплачиваемую работу, а неофициально — писал роман.

Или, скорее, пытался писать.

Или даже — пытался пытаться (уже четвертый месяц подряд дело не шло дальше обдумывания и приглядывания).

В результате имела место следующая картина: империя трещала по швам, свободка зашкаливала, люди делали черт знает какие карьеры, а я — неглупый здоровый мужик с недавно полученным высшим образованием — сидел взаперти, кусал карандаш и месяцами ходил из угла в угол.
* * *

…Проводя в своей комнате практически двадцать четыре часа в сутки, я давно уже знал наизусть все пробивавшиеся сквозь тонкие стенки моего укрывища звуки. Девочка слева разучивала этюды Клементи. В двухкомнатной сбоку раза по три на дню очень шумно любились молодожены. Нижних соседей не было, а наверху сорока-с-чем-то-летний еврей по кличке «Маленький Тортик» все стучал и стучал молоточком — уже лет восемь подряд (с самого дня вселения) он благоустраивал свою квартиру.

Однако в тот злополучный вечер вокруг было тихо: девочка, выпросив рубль, наверняка сбежала в соседний салон смотреть на Шварценеггера, любовная лодка молодоженов разбилась о месячные, а Тортик…  Бог его знает, чего он безмолвствовал, — наверное, блюл шаббат.
* * *

…Итак, я вздохнул и привычно склонился над переписываемым чуть ли не в тысячный раз отрывком:

В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна… — с отвращением вывел я.

Дальше писать я боялся — могло получиться в рифму. Каждый абзац, который я переделывал больше пары десятков раз, в конце концов обрастал рифмами (что жутко меня бесило).

В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна. Так, растворенные в сумраке неясные женские очертанья…

Наверху, у Тортика вдруг послышалось громкое топанье.

…да белое лицо в суровой оправе платка, да черные (плохо!) глаза…

Полминуты спустя к слоновьему топоту добавились какие-то крики.

…а в глазах — терпеливая тоска ожиданья (вот она: рифма!).

— А-а-а!!! — раздалось наверху.

Мне все-таки кажется…

Нет, просто черт его знает, что у них там творится!

Мне все-таки кажется…

— А-а-а!!! — опять донеслось сверху. — Па-ма-а-ги-те!

«Что „помогите“? — со злобой подумал я. — Что — „помогите“? Да пошли вы все на хрен».

Мне все-таки кажется, что она его очень любила. А что вдовьего траура не соблюла…

— Па-ма-а-ги-те!!! — источник крика вдруг оказался на лестнице и стал приближаться к дверям. — Па-ма-а-ги-те!!! Отца УБИВАЮТ!

Что за притча? Убивают его, видите ли, там. Да и правильно делают, что убивают. Я иной раз и сам бы тебя убил. Стучишь здесь своим молоточком с утра до вечера.

А что вдовьего траура Мария не соблюла, так ведь сходные чувства у непохожих людей могут проявляться очень и очень по-разному, и…

— А-а-а!!! — ревело у самых дверей блокадной сиреной.

Нет, надо сходить посмотреть.

На площадке металась дочка Тортика Инна.

— В чем дело? — спросил ее я.

— Он там. Наверху, — скороговоркой выпалила она. — Он сейчас убьет папу.

— Кто он?

— Не знаю. Я его не знаю!

— Он один?

— Да. Один.

— С оружием?

— Да, с оружием. У него нож. Он сейчас убьет папу.

— Он — здоровый?

— Да, очень здоровый.

Блин. Против ножа нужен нож. Но ударить человека ножом я все равно не сумею. Возьму-ка я лучше гантелю.

— Инн, ты ментовку вызвать сумеешь? Вон здесь телефон. Звони. Адрес наш помнишь?

— Да. Помню.

— Номер милиции?

— Ноль-один… То есть ноль-два.

— Вот и звони. А я пошел.
* * *

Интересно, что может испытывать человек, приближаясь к месту предполагаемой смертельной опасности с пятикилограммовой гантелью в руках?

Страх?

Как бы не так — страх.

Я испытывал радость.

Впервые за многие годы я мог оказаться не хуже, а лучше окружающего меня населения. И для этого не надо было делать ничего сверхъестественного. Не надо было покупать чехословацкую мебель. Не нужно было устанавливать импортную сантехнику. Не надо было печататься в «Новом мире».

Для этого было вполне достаточно просто пойти на нож с гантелью.
* * *

А вот и квартира Тортика. Обитая черным дерматином дверь распахнута настежь. В отделанной под малахит прихожей никого нет.

Какие-то звуки возни доносятся с кухни.

Я протопал на кухню. Прямо на устланном деревянными плахами полу (кухня у Тортика была оформлена в русском стиле) пыхтел здоровенный мордатый мужик, а под ним ужом извивался Тортик. Рядом с парой дерущихся нерешительно переминался с ноги на ногу невысокий усатенький парень. У его левой кроссовки валялся испачканный кровью нож, а чуть в глубине лежало лицом вниз какое-то тело.

Так…

Значит, нож у мордатого все-таки выбили.

(Свойственное мне по молодости благородство заставило меня отложить гантель. Против кулаков будут кулаки.)

Усатенький парень, завидев меня, заметнейшим образом приободрился и начал не слишком умело заламывать мордатому руку за спину. Я тоже, в свою очередь, присел на корточки и, обхватив мордатого сгибом руки за горло, что есть силы сдавил.

Сил вроде хватило — мордатый квакнул и выпустил Тортика.

Напрягшись, как в тренажерном зале (который в те времена я посещал практически еженедельно), я протащил мордатого по прихожей и выкинул на лестничную клетку.

Там, на площадке, его и скрутили. Потому что на лестнице уже скопилась целая пропасть народу. А пару минут спустя так же шумно и людно стало в отделанной под Малахитовый зал прихожей. Мы с усатеньким как-то сразу вдруг потерялись в этой гуще народа, и все дальнейшее я запомнил не слишком отчетливо.

Помню истошный выкрик Тортика «Жену убил, сволочь!», помню каких-то энергичных и крепких мужчин, суливших мордатому разнообразные кары, помню хмурых людей в милицейской форме, деловито шелестевших бумагами. Помню перебегавший по публике шепоток, что с минуты, мол, на минуту к нам-де пожалует САМ Александр Невзоров. Помню и пришедшую в голову довольно здравую мысль о том, что внизу у меня осталась собственная распахнутая настежь квартира, а в ней — бесценная рукопись моего романа.

Вспомнив об этом, я выбежал на лестничную клетку и, мешая каким-то веселым юношам, очень ловко разматывавшим телевизионные кабели, спустился в оставленное ровно десять минут назад жилище.
* * *

Прошло ровно три дня. Я сидел все над тем же переписываемым в тысячу первый раз листочком и с отвращением смотрел в пустоту.

Но мне все-таки кажется, — наконец вывел я, — что она его очень любила. Любила, хотя вдовьего траура не соблюла и уже через год прижила дитя от какого-то столичного гастролера. Но мне все-таки кажется, что она его ОЧЕНЬ любила. Просто сходные чувства у несходных людей проявляются очень по-разному, и мне почему-то кажется, что одна и та же тоска заставляла бесконечно ждать Сольвейг и спать со всеми подряд — Марию. Чего ей, естественно, не простила…

Здесь раздался короткий дверной звонок.

…вся наша питерская братва.

Но — не я.

Храни тебя Бог, Мария.

…Собственно, это и был конец повести (казавшейся мне романом). Но даже и в те времена я понимал, что для конца это слишком энергично. Следовало как-то перекомпоновать весь текст. Например — середину поставить в конец, конец в середину, начало поделить на две части и…

Звонок в квартиру повторился.

В моей до предела замкнутой жизни дверные звонки раздавались нечасто. И эта резкая трель меня, если честно, озадачила.

Интересно, кто бы это мог быть?

Кто-то из старых школьных друзей?

Случайный прохожий?

Страстно жаждущий знакомства со мной Иосиф Бродский?

А может… хотя эта возможность из всех четырех была, пожалуй, наименее вероятной… может быть, это одна ушедшая навсегда, но наконец-то одумавшаяся девушка?

Ин-те-рес-но.

Я подтянул штаны и опрометью помчался к двери.

На пороге стоял чуть смущенный Тортик.

— Дорогой Михаил! — торжественно начал он. — Я прошу тебя подняться наверх и помянуть Мирру Львовну.

— Но… — подзамялся я, — Анатолий…

— Семенович, — мягко подсказал Тортик. — Хотя для тебя я просто Толя.

— Но, Анатолий Семенович, я не готов, не одет, да и вообще я человек довольно-таки неконтактный и…

— Дорогой Михаил! — все с той же чуть-чуть официальной приподнятостью продолжил Тортик. — Если бы не ты, меня бы, скорее всего, уже попросту не было бы на свете. И неужели ты сам не понимаешь, что твой внешний вид не имеет сейчас никакого значения? Поверь, что все мои друзья и все мои родственники просто жаждут увидеть человека, который…

И так далее, и тому подобное.

Короче, Анатолий Семенович говорил еще очень долго. И очень красиво. Я даже не знал, что Маленький Тортик умеет так много и так красиво говорить. До этого мне, если честно, казалось, что человек, умеющий ловко молоть языком, ничего не способен сделать руками. И ровно наоборот: человек в ремесленном смысле талантливый просто обязан быть малословным и косноязычным. Однако на Тортика эта доморощенная гипотеза не распространялась: он разом был и искуснейшим мастеровым и прирожденным демагогом.

Короче, Тортик меня убедил. И где-то уже минут через десять, переодев штаны и рубаху, но так и оставшись в растоптанных шлепанцах, я поднялся по лестнице и вновь переступил порог его квартиры.
* * *
Поминки проходили в гостиной. Гостиная, обшитая для теплоты ДСП, снаружи была декорирована достаточно скромно — моющимися обоями. На обоях был изображен какой-то знойный тропический пейзаж и три сладко нежащиеся на океанском песке красотки. Ровно посередине — между второй и третьей красотками — висела траурная фотография Мирры Львовны. А в самом-самом низу — у обнаженных красоточьих ног — располагался накрытый скатертью стол, за коим сидело пара десятков евреев.

Особой печали за этим столом не было. Как выразился ведший застолье Аркадий Семенович (старший брат Тортика): «Если Б-гу было угодно забрать из нашей семьи одного человека, то все-таки хорошо, что этим человеком оказался не Анатолий, а Мирра».

Лично мне эта логика показалась не слишком кошерной, но у всех остальных она возражений не вызвала. «Б-г дал, Б-г и взял, — пронеслось по столу, — Мирра приняло то, что было предназначено мужу».

Не спорили с Аркадием Семеновичем и три призывно раскинувшиеся на океанском песке топ-модели. И даже сама случайно затесавшаяся в их лучившиеся счастьем ряды Мирра Львовна лишь печально кривила губы и как бы без слов подтверждала: «Да-да, Аркадий прав. Толина жизнь важнее».

Короче, ни у кого за столом не хватало духа спорить с Аркадием Семеновичем. Да и скажем вам честно, что Аркадий Семенович относился к тому разряду энергичных и сильных (во всех смыслах) мужчин, спорить с которыми, как говорится, было себе дороже. Глядя на его волевой подбородок и бычью шею, я еще, грешным делом, подумал, что, окажись он на месте Тортика, наша с усатеньким помощь вряд ли понадобилась бы — он скрутил бы мордатого как котенка.

…В это время Аркадий Семенович, крепко зажав в ладони бокал, произносил в мою честь длинный тост. И хотя слушать его было, чего там греха таить, чертовски приятно, меня смущало одно: он ни словом не помянул усатенького.

«Это не дело, — чуть смутившись, подумал я, — надо бы восстановить историческую справедливость».

Но… мало-мальски пригодной для восстановления справедливости паузы в ближайшие десять-пятнадцать минут не возникло. Ибо едва отгремел бас Аркадия, как слово взял сам спасенный.

Первая часть его речи была посвящена Мирре Львовне, а вторая — мне. И вновь факт участия в инциденте усатенького был напрочь похерен, и это вновь отозвалось в моей душе укорами совести; правда, укоры эти были уже не такими болезненными, как во время самой первой речи.

А потом — пошло и поехало.

Речь за речью и тост за тостом.

Вот некоторые осуждают культ личности.

Что ж… этих людей понять можно.

Я когда-то и сам был таким.

Но теперь, став мудрей, я понял, что к этой проблеме нельзя подходить чересчур односторонне. И хотя культ моей личности продолжался — на круг — минут сорок, я вам честно скажу: мне понравилось.

Естественно, что ни о каких там усатеньких за этим столом уже не могло быть и речи. Ведь от неминуемой гибели спас Тортика — я.

Только — я.

Комсомолец, спортсмен и просто красавец.

Мнение это на поминках разделялось практически всеми, и я не видел особых причин его оспаривать. И если на первых порах во мне еще шевелился робкий червь сомнения, то с каждой выпитой рюмкой и с каждой влитой мне в уши хвалой моя убежденность в правоте большинства становилась все непреклонней и непреклонней.

И если раньше я взирал на окружавших меня людей с иронией и даже (чего там скрывать) с легким оттенком великорусского шовинизма, то где-то после рюмки пятой-десятой и двадцатого-тридцатого панегирика я лишь удивлялся, какие сердечные и милые люди жили, оказывается, все эти годы здесь, наверху.

Меня понимали практически с полуслова. Например, Анатолий Семенович с неподдельным интересом выслушал мои рассуждения о поэтике «Анны Карениной», продолжавшиеся, чтоб не соврать, минут десять. А потом (почему-то решив, что лицам иудейского вероисповедания должны быть небезынтересны стихотворные опыты единоверца) я прихватил ближайшего из гостей за пуговицу и без купюр прочел ему «Письмо римскому другу». После чего, вдруг вспомнив о здешнем своем реноме супермена, принялся обсуждать с Аркадием Семеновичем творчество Хемингуэя, причем цитировал последнего исключительно по-английски.

А потом вдруг речь зашла о политике. Эти милые и глубоко интеллигентные люди находились в плену каких-то совершенно диких имперских предрассудков. Например, они не соглашались дать свободу Литве. Мне понадобилось буквально минут семь или восемь, чтобы всех их тут же на месте перепропагандировать. Со мною не спорили. Точнее, спорил со мною один Аркадий Семенович. Спорил, скорее всего, для проформы. Правда — надо честно признать — делал он это со свойственной ему энергией).

(Я даже помню момент, когда мы с Аркадием Семеновичем вцепились друг другу в грудки, а между нами пытался втиснуться побелевший от ужаса Тортик.)

После чего я вдруг озаботился женским вопросом. Чем это кончилось, я, к счастью, не помню, ибо милосердный Господь наконец затушил свечу моей памяти.
* * *

Проснулся я в половине второго.

Судя по залитой светом комнате — дня.

Переполнявшая наш дом-кораблик жизнь уже кипела вовсю. В двухкомнатной справа методично скрипело брачное ложе. Из-за левой стены раздавались бодрые такты марша «Маленький командир».

Я протопал на кухню, выпил воды, сел за кухонный стол и, тихонечко выругавшись, потянулся к в стотысячный раз переписываемому листку.

В тусклом свете перронного фонаря Мария почти не видна… — механически вывел я.

Нужно было жить и выполнять свои обязанности.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ, ПРАКТИЧЕСКИ ПОЛНОСТЬЮ ПОСВЯЩЕННАЯ СТАНЦИИ МЕТРО «МОСКОВСКИЕ ВОРОТА»


Вообще-то, станция метро «Московские ворота» — это не совсем… cool.

Это явно не самая красивая, не самая прославленная и не самая воспетая классиками литературы станция петербургского метрополитена.

Ну, что там есть любопытного?

Пустотелая громада Московских ворот.

Московский же райисполком.

ДК имени Отчества.

Рядом с ДК — пара снесенных лет десять тому назад пивных ларьков (о которых речь впереди).

И — все.

Так почему же именно «Московские ворота»?

Читатель, минуточку. Сейчас я все тебе объясню.

Проведи мысленный эксперимент: выйдя из этой станции, сверни налево, пересеки широкий, как море, Московский проспект и подымись на пару кварталов вверх по Черниговской улице.

После этих нехитрых маневров ты упрешься в ничем не примечательное зеленое здание, возглавляющее череду совсем уже неприглядных одноэтажных строений.

Все это — Ленинградская ветеринарная академия. Место, где когда-то прошло пять с половиной лет моей жизни.

* * *

И вот я стою перед бывшей своей alma mater и озадаченно чешу в затылке. Настроение у меня хуже некуда. В кармане осталось двадцать восемь рублей, а что касается головы, то мыслей и образов там не наберется и на червонец.

А ведь надобно продолжать эту повесть. Надобно выдавать на гора образцы искрометного юмора.

А с чего мне, собственно, веселиться?

В кармане у меня двадцать восемь рублей, а что касается головы, то… про голову ты уже слышал.

…И вот знаете, братцы, о чем я подумал. А, может быть, стоит на время сменить манеру лит. изложения? Может, на пару десятков страниц отказаться от всех этих подхихикиваний и подмигиваний и перейти к повествованию от третьего лица?

А что… это — мысль!

Ведь речь от первого лица всегда чуть лукава. Она намекает на якобы дружеские отношения между автором и читателем. А какие, скажи мне, читатель, мы с тобою друзья?

Дашь ты мне баксов пятьсот до получки?

Дам я тебе хоть доллар?

То-то же!

Не честнее ли будет сейчас взять да и замутить чуть-чуть скучноватую повесть, в которой автор явится вам не в виде ресторанного говоруна, а в виде долдонящего с кафедры зануды? И озаглавить ее… ну, скажем, «Как рожала корова».

А что… это — мысль!

Ну, стало быть, слушайте:

«Как рожала корова» (ветеринарная повесть)

Читатель, терпи. Повесть скучная, но короткая. Итак…

* * *

…как говорится…

* * *

…с Богом!


                                                 Глава первая,
         в которой читатель знакомиться с Леликом и Боликом

Лелик и Болик были интеллектуалами эпохи застоя.

Кличка «интеллектуалы» прилипла к ним намертво. Именно к интеллектуалам причисляло их большинство знакомых и именно ими — интеллектуалами — в глубине души считали они себя сами. Хотя (если толком подумать) никакими такими интеллектуалами ни Лелик, ни Болик не были. Они просто были людьми с чересчур затянувшейся юностью. Что касается Лелика, то его юность не кончилась вообще никогда: полтора года спустя он повесился. Что касается Болика, то он выжил, но наш рассказ не об этом.

Наш рассказ посвящен подробному описанию одного долгого дня 197… года.

* * *


Или, все-таки 198… года?

* * *


Да нет-нет, 197… -го.

* * *

В то тихое утро в пятимиллионном городе Ленина стояла на редкость ясная и безоблачная погода. И росший перед кафедрой искусственного осеменения клен полыхал сплошным Левитаном. И насквозь просвеченным солнцем неподвижный осенний воздух был золотым, словно бульон «Магги». И висевший в кабинете начальника кафедры большой парадный портрет Л. И. Брежнева смотрел нелицеприятно и строго.

* * *

Или это все-таки был большой парадный портрет Ю. В. Андропова?

* * *

Да нет-нет, какой там Андропов — типичнейший Брежнев: удушливо-черный пиджак, по-черепашьи дряблая шея, хрестоматийные брови и неожиданно чувственный рот. Рот этот как бы говорил: «Я-то, дорогие товарищи, пожил. Посмотрим теперь, как кто из вас проживет».

Из висевшего рядом динамика доносился прокуренный голос А. Пугачевой. Короче, — типичный 197… год.

* * *

В том далеком году Лелик учился на втором курсе универа, а Болик нигде не учился — его выгнали. Где-то месяцев через семь после вылета Болик устроился в ветеринарную клинику. Работа в ней была грязной и трудной, платили гроши, и, хотя, согласно официальной записи в трудовой книжке, Болик и числился «вет. санитаром», на самом-то деле он был просто скотником, ибо пациентами клиники были сплошь коровы, овцы да лошади, и вся работа Болика заключалась, собственно, в том, чтобы вывозить за ними дерьмо и кормить их сеном.

За восемьдесят шесть рублей в месяц лопатить дерьмо было, конечно, обидно. И даже отчасти — смешно. Но в глубине души Болик любил свою новую должность. Существовали отдельные, тщательно скрываемые им соображения, которые сейчас, через двадцать пять лет, понять не менее сложно, чем и саму возможность возить дерьмо за восемьдесят с чем-то рублей в месяц.

Ведь на дворе стояли золотые семидесятые годы, в полной силе и моде были писатели-почвенники, и Болик (интеллектуал, а следовательно, и человек как бы слегка пришибленный гуманитарными проблемами) воспринимал все эти свои манипуляции с навозом и сеном как нечто исконно-посконное, как нечто возвышающее и опрощающее его городскую душу, как нечто смывающее с него первородный интеллигентский грех и возвращающее ее в лоно.

А то, что смывать первородный грех можно было в самом центре родного города (станция метро «Московские ворота») было, пожалуй, неплохо, ибо родной пятимиллионный город Болик любил ничуть не меньше писателей-почвенников.

Итак, стояло воскресное тихое утро 197… года.

Болик, вдохновленный В. Астафьевым, В. Распутиным и В. Беловым, накладывал в тачку навоз на кафедре искусственного осеменения, а Лелик, сжимая под мышкой невесть где надыбаную им тяжелую и длинную шпагу, подъезжал в пустом и гулком вагоне метро к станции «Фрунзенская». Под глазом у Лелика светился свежий фингал. Ему было худо с похмелья.

                                                      Глава вторая,
в которой мы получаем ряд довольно сомнительных сведений из английской истории, а потом знакомимся с пациентами кафедры акушерства

Болик же, напротив, как физически, так и нравственно чувствовал себя отменно. Он шкрябал совковой лопатой по чуть-чуть красноватым от навоза доскам и тихонечко напевал услышанную сегодня утром по радио песенку:

                                             От Ка-а-арпатских гор до-о-о Ве-э-эликих Лу-у-ук

Налялякивал Болик.

                  
                    Там-та-тара-там-там-тарарам-пук
                                             При-ы-ы-ыезжай ко мне на рекУ Ло-о-овАть,
                             Хоть бы раз тебя мне по-це-ло-вать!

Простой, как мычание, текст этой песни вдруг (скорее всего, по контрасту) воскресил в памяти нашего героя изысканные стихи елизаветинского поэта Herrick’a, выученные им наизусть полгода тому назад во время тысяча первой попытки с наскоку овладеть английским.
      
I dare not beg a kiss…

Опершись о лопату, с чувством продекламировал Болик.
      
       I dare not beg a smile,
        Lest having that or this
                    I might grew proud too while.
Oh, no!
The utmost share
      Of my desire can be
    Only to kiss the air
          That lately kissed thee.

Проорав эти строки, Болик немедленно вспомнил, что английский пиита Herrick жил, собственно говоря, четыреста лет тому назад, и что правивший на Руси одновременно с ним царь-государь Ivan the Terrible жег людей живьем и мог, например, на каком-нибудь званном банкете отрезать непотрафившему боярину ухо. Пораженный compare Ivan’a и Herrick’а Болик остановился, отбросил лопату и погрузился в мрачные и долгие раздумья о розности исторических судеб России и Англии, которые мы, щадя читателя, здесь приводить не будем.

Мы лучше воспользуемся моментом и опишем стоявшего рядом с ним мерина Воина.

* * *

Ибо в том же темно-зеленом стойле, где отложивший лопату Болик предавался своим мрачным и долгим раздумьям о розности исторических судеб Востока и Запада, переминался с ноги на ногу пегий мерин Воин.

У Воина была по-ослиному огромная голова и по-ослиному длинные уши. Этой своей несоразмерно большой башкой он очень любил сперва упереться в кормушку, а потом часами стоял, все подгибая и подгибая ноги, пока, наконец, окончательно не одурялся сном и не бухался на бок. Это ведь только так говорится, что, мол, лошади спят всегда стоя. На самом же деле Воин, как и любая крестьянская лошадь-дворняга, обожал похрапеть на боку, отчего его клочковатый и пегий, отродясь не ведавший щетки конюха бок был вечно покрыт золотистой коркой навоза.

…Воин вплотную приблизился к Болику и тихо фыркнул.

Воин клянчил поесть. Нет-нет, не овса. (Весь овес, по нормам положенный Воину, до самого последнего зернышка пропивался главным врачом с аристократической фамилией «Романов».) Воин клянчил клочочек подгнившего сена из совхоза «Шушары». И Болик, сжалившись, на минуту отвлекся от своих мрачных и долгих раздумий и, рубанув лопатой тяжелый сенной брикет, отвалил от него тонкую, черно-белесую от плесени пястку, после чего брезгливо забросил ее в кормушку.

Воин, сунув морду в кормушку, благодарно захрумкал, а его крохотные, косо врезанные в морду глаза продолжали бессмысленно пялиться куда-то в пространство, толи вообще ничего не говоря, толи пытаясь выразить взглядом, что в этом почти добровольном отказе от всего и вся, в этом — толи с самого рождения, толи с самой кастрации — почти добровольном пренебрежении любыми стремлениями и желаниями, кроме стремленья пожрать клочок перегнившего сена,  есть какая-то своя, особая, высшая мудрость, не доступная суетливым двуногим с лопатами.

* * *

А в трех соседних станках сопели, храпели и чавкали трое самцов-производителей — бык, хряк и баран. И, поскольку долгие и плодотворные раздумья нашего героя продлятся еще минут двадцать, мы этих животных тоже опишем.

* * *

…И баран Яшка, и хряк Борька, и бык Мишка содержались на кафедре в качестве доноров семени.
Самый большой и самый сильный из производителей — бык Мишка — был из всей этой тройки самцов в наименьшей степени мужчиной.

Болика всегда поражало в нем странное сочетание физической мощи и нравственной хилости. Сил у весившего без малого тонну быка было, как у локомотива, а вот храбрости было так мало, что с ним при случае вполне мог управиться пятилетний ребенок с палкой. Этот, еще в утробе своей колхозницы-матери на всю жизнь перепуганный бык странно напомнил Болику хохла Романенко.

Да, именно что Романенко! Романца-дристунца — высоченного и здоровенного парня, имевшего грудную клетку величиной с холодильник «Минск», и гордо торчавшие вверх с тринадцати лет пшеничные усики, и бывшего в их довольно-таки хулиганском классе постоянным предметом дебильных розыгрышей и аналогичных по интеллекту шуток.

И ни разу за все эти семь-восемь лет, что проучился Романец-дристунец в их на редкость-таки хулиганской школе, ни разу за все эти семь долгих лет он так и не решился прибегнуть к своей колоссальной физической силе.

Ни разу.

Или почти ни разу.

Вот как случилось это почти.

Однажды летом в пионерском лагере, где они, как всегда, отдыхали всем классом, когда один почти такой же, как и сам Романец, изгой — Вовчик Клепиков вдруг особенно сильно чем-то ему досадил, Романец впервые в жизни не выдержал и запустил в противника железной койкой.

На всю жизнь запомнилось Болику как летела кровать через всю их палату и как, просвистев в полуметре от уже распрощавшегося с жизнью Клепикова, высадила к черту окно, перелетела через ограду и мягко упала в цветочную клумбу.

Целых два месяца после этого случая Романенко не трогали. А потом все началось по-новой.

* * *

…А вот стоявший в соседнем стойле баран Яшка был полной Мишкиной противоположностью. Основными Яшкиными качествами были храбрость и глупость. Причем глупость барана Яшки ни капельки не напоминала, например, глупость Воина — спокойную и размеренную тупость рабочей скотины. Глупость Яшки была кипучей, перехлестывавшей через край глупостью джигита.

Яшка был джигит.

Яшка был абрек.

Яшка не боялся ни бога, ни черта.

Однажды, например, Яшка (собственный вес 35 кг) шутя победил быка Мишку (собственный вес 855 кг) и обратил его в позорное бегство. А в другой раз (по роковому недосмотру старшей лаборантки Инны Иовны) Яшка на равных сразился с начальником кафедры, членом-корреспондентом ВАСХНИЛ Головней Карпом Даниловичем (собственный вес 82 кг) и был остановлен некстати подоспевшим доцентом Фрайфельдом буквально в шаге от чистой победы.

Правда, ожесточенные поединки барана с Боликом (собственный вес 68 кг) оканчивались для более легкого из соперников, увы, плачевно. Для противостояния Болику Яшке не хватало тактической хитрости. Все свои дуэли он выстраивал по одной изо дня в день повторявшейся схеме, а именно: лишь только завидев Болика и заслышав его боевой клич «Оле!», Яшка пригибал многодумную голову к доскам пола и немедленно пер вперед, стараясь впечатать противника рогами в стену. Однако в самый последний момент Болик всегда успевал отступить чуть-чуть в сторону и, ухватив врага за рога, выставлял вперед ногу, вследствие чего Яшка совершал цирковой кувырок через голову и, жалобно блея, обрушивался на дощатый настил загона.

Почти ежедневные поражения никак не сказывались на боевом настрое барана. И в сотый и в двухсотый и в тысячный раз — лишь только завидев Болика и заслышав его издевательский клич «Оле!» — Яшка все так же стремительно шел на таран, после чего с роковой неизбежностью рушился наземь.

— Да-а! — благоговейно подумал Болик, автоматически совершая подсечку и, как всегда, завершая борцовскую схватку чистым «яппоном». — Вот если б бойцовские качества барана Яшки соединить с физической мощью быка Мишки и интеллектом… ну, хотя бы… самого среднего троечника, то образовавшееся сверхсущество, надо так полагать, управляло б Вселенной.

* * *

…Что же касается третьего производителя, хряка Борьки, то про него как-то сложно было сказать труслив он был или храбр, зол или добр и даже — силен или, скажем, слаб был он физически.

Все эти критерии к нему как-то… не подходили. Им управляли лишь два основных инстинкта — насыщения и спаривания. Завидев новую вещь, Борька тут же стремился вонзить в нее либо клык, либо фаллос.

И если для прочих производителей на описываемой нами кафедре, хочешь — не хочешь, держали свойственных их виду самок и лишь в самый последний миг — миг окончательного забытья — подменяли их на каучуковое влагалище, то Борька вполне обходился обычным деревянным ящиком, даже и отдаленно не напоминающим свиноматку.
Борька рад был и ящику. А также всему, что хотя бы отчасти напоминало ящик. Например, однажды он попытался овладеть двухсотлитровой бочкой с соляркой и едва не уничтожил при этом кафедру. Вот как это, читатель, было.

В апреле все того же столь полюбившегося нам 197… года в ветеринарной клинике имел место быть Коммунистический Субботник. Во время субботника сжигали, как водится, строительный мусор. Для более же спорого сгорания мусора чья-то мудрая голова догадалась прикатить из гаража огромную бочку с соляркой — с тем, чтоб потом, не скупясь, подливать горючее в упорно не желавшую разгораться кучу. Укатить же бочку назад голова поленились. Так что где-то часам к одиннадцати у самых стен кафедры столбом полыхал строительный мусор, а шагах в двадцати от костра стояла ребристая ржавая бочка с горючим.

И надо ж такому случиться, что именно в этот день лаборантка Инна Иовна забыла закрыть Борькин денник на задвижку и ограничилась, собственно, тем, что накинула, собственно, только тяжелый железный крюк, который Борька умел открывать пятачком за минуту. И, лишь только затих перестук каблучков легкомысленной Инны Иовны, Борька тут же выдернул крюк из петли, толкнул рылом дверь и вышел наружу.

Выйдя наружу, он сперва затрусил по своему привычному маршруту: мимо стоел Мишки и Яшки, мимо вытянутого денника с равнодушно похрапывающим на левом боку Воином, мимо квадратного стойла кобылы Моторки — Борька проследовал в соседнюю залу, где дважды в неделю (по четвергам и по вторникам) происходили его волнительные встречи с ящиком. Однако — к величайшему его недовольству — никакого такого ящика в центре пустого и гулкого зала не было.

Более того! На законном ящиковом месте паслось и похрюкивало невиданное существо — живая свиноматка.

После недолгих раздумий Борька решил с этим монстром не связываться и, сделав порядочный крюк и возмущенно его облаяв, прошмыгнул на улицу, где и занялся лихорадочным поиском чего-либо хотя бы отчасти похожего на привычные формы фанерного чучела.

Максимально похожей на ящик показалась Борьке бочка с горючим. После недолгих ухаживаний он завалил ее на бок и своим намозоленным о доски загона пятачком ловко вышиб затычку. Образовавшаяся дыра (из которой тут же ручьем побежала солярка) сделала бочку и вовсе неотразимой.

…Короче, когда член-корреспондент ВАСХНИЛ и доктор honoris cause Эдинбургского университета Карп Данилович Головня, как всегда, к половине двенадцатого подошел ко вверенному ему кафедре, его изумленному взору открылась следующая картина: вовсю полыхающая площадка костра, валяющаяся шагах в десяти от нее бочка с соляркой и яростно телепающийся по ней Борька-сладострастник.

И здесь член-корреспондент ВАСХНИЛ К. Д. Головня показал себя воистину человеком действия, а именно: тяжелой палисандровой тростью с литым золотым набалдашником он заехал Борьке прямо по перекошенному от супружеского счастья рылу, отчего антикварная трость переломилась, а Борька кубарем ссыпался с бочки и опрометью побежал прочь, оглашая двор обиженным хрюканьем.

Карп Данилович, кряхтя, нагнулся, ухватил далеко откатившийся шар набалдашника, и с превеликим трудом распрямившись, прошествовал внутрь кафедры.

                                                       Глава третья,
              из которой читатель узнает много нового о ДК имени Ильича

А что там поделывают наши оставленные без авторского присмотра герои?

Наш первый герой, Болик, додумав-таки до конца свою горькую и долгую мысль о розности исторических судеб России и Англии, перешел к деннику шебутной кобылы Моторки, где принялся очень старательно — в обе лопаты — убирать ее стойло, причем одною лопатой он, собственно, и загребал лошадиное гуано, а второй прикрывал причинное место, ибо помнил о том, что кобыла Моторка имеет пренеприятнейшую привычку время от времени демонстрировать левым задним копытом приемчики каратэ.

А что касается Лелика, то доехав до «Московских ворот» и вылезши на поверхность, он неожиданно понял, что широкий, как море, Московский проспект ему попросту не переплыть, предварительно не подкрепив организм двумя-тремя кружками пива. Из последних сил добравшись до ДК имени Отчества и выбрав тот из ларьков, что был чуть поближе, он встал в небольшую (минуток на пятьдесят) очередь.

Очередь двигалась убийственно медленно. Виною тому была здоровенная компания работяг, рассевшихся вдоль длинной зеленой скамейки. Именно из-за этих, разобравших почти половину кружек гегемонов очередь и продвигалась в час по чайной ложке.

Что было, конечно же, с их стороны законченным свинством. За такие дела при всех режимах легко подносили в морду. Но… попробуй чего-нибудь сделай, если их там человек чуть не десять, и один здоровее другого.

Рассевшиеся же вдоль длинной зеленой скамейки пролетарии были настолько уже хороши, что разговаривали о политике.

— Помню, году в шастьдесят четвертом, — задумчиво произнес самый щуплый и маленький из гегемонов, — Америка, блядь, напала на Бельгию…

Мужичонка выдержал длинную паузу, цапанул со скамейки щербатую кружку с «Адмиралтейским» и, задрожав кадыком, отсосал из нее добрую четверть.

— Решила завоевать ее на хрен. А ведь Бельгия-то наши друзья! А я в шастьдесят четвертом году служил, блядь, в спецназе. И вот высаживают нас возле этой… ну, столица-то Бельгии?

— Стикгольм, — торопливо подсказал ему второй работяга, чей почти двухметровый рост, богатырская стать и устрашающая свирепость квадратного рыла отвечали самым расхожим западным представлениям о русском Иване, — Стик-гольм!

— Ага, — закивал плюгавый, — возле, короче, Стикгольма. Ну, переодели нас во все гражданское. Выдали американских сигарет, китайской тушенки, индийских гандонов. Дали строжайший приказ: подручных средств не использовать. Никаких, короче, ремней, ножей и кастетов. Только руки и ноги. А нам-то хули? Мы же — десантники! Подъезжаем, короче, к Стикгольму…

Плюгавый вновь оросил пересохшее горло пивком и чиркнул по слушателям настороженным взглядом: верят — нет? Потом расцвел и продолжил.

— А рядом, короче, с Стикгольмом располагалось такое деревянное одноэтажное здание. Ну, типа, короче, клуба (есть ли оно там теперь, не знаю, а врать не хочу; вообще-то херовый был у бельгийцев клуб, наверняка уже новый построили). Ну, заходим, мы в это здание, а в этом, короче, клубе уже, короче, черным-черно от этих… от америкосов.

— Это почему же черно? — недоверчиво переспросил здоровый.

— А ты что не знаешь америкосов? — взвился худой. — Они же на внешность… ну, типа наших хачиков: сами все черные, нос с горбиной, зубы сплошь золотые и музыку слушают… ну будто бы кошку давят: дрын-дры-ы-ын-дрын-дрын-дры-ын-дры-ы-ын… Паллад, блядь, Бюль-Бюль-Оглы!

— Ну, здесь ты, Борь, спизданул, — рассудительно покачал головою здоровый. — Когда ихний Никсон к нам приезжал, он на морду был… вроде русского.

— Да это ж правительство! — возмущенно пискнул плюгавый. — А рядовые, народные американцы — они ж тютя-в-тютю, как наши хачики: сами все черные, нос с горбиной и музыку слушают… ну, ты знаешь! Мы, короче, когда в клуб-то зашли, нам так сразу по ушам и ударило: ван-вэй-тикит-ван-вэй-тикит… знаешь?…ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын!

— Ну, здесь ты опять спизданул, — иронически хмыкнул большой. — «Ван-вэй-вей» — это «АББА».

— Кто это «АББА»? — возмутился маленький.

— «Ван-вэй-тикит-дрын-дрын-дрын»!

— Ага, — сделав морду погаже, притворно согласился плюгавый. — А «Кинь бабе лом» — это «Песняры». — Да-а, Семен…

Он саркастически чмокнул губами.

— Я вот, блядь, одного не пойму: и почему ты всегда лезешь на спор именно тогда, когда ни хера в предмете спора не понимаешь? «Ван-вэй-вей» — это «АББА»! Да это всю жизнь был Паллад-блядь-Бюль-Бюль-Оглы!

Плюгавый гордо разгладил усы.

— Да-а, Се-емен… Я еще вот чего не пойму… ты, Сеня, конечно, мужик накаченный и такого клопа, как я, в принципе, можешь одним ногтем раздавить. У тебя ведь кажный кулак с пудовую гирю и лобовая кость — шрапнель не берет. Но ты, мой милый Семен, не учел одного…

— Эй, Борис!!! — угрожающе рыкнул здоровый.

— А что «Борис»? — ни фига не сдрейфил маленький. — Что «Борис»? Я уже хрен сколько годов Борис… Ты, мой милый Семен, не учел одного: что кроме высокоталантливых кулаков и выдающейся лобной кости, в голове еще надо иметь хотя бы немного мозга. А ты, мой милый Семен, не можешь и трех минут потерпеть, чтобы при тебе хоть кто-нибудь хотя бы чего-нибудь рассказывал. Как же! У тебя же кажный кулак — с пудовую гирю, и лобовая кость — шрапнель отскакивает. И, следовательно, все мы, учитывая, какие у тебя лобная кость и кулаки, должны в миллион первый раз выслушивать твою всем давным-давно остохреневшую байку про то, как ты два года назад закадрил в Цепекио бабу, гужевался с ней до утра, растряс по кабакам девяносто восемь рублев и ни разу ей даже в трусы не залез. А, Семен?

Семен покраснел и потупился. Даже постороннему глазу было ясно, что ему и сейчас до чертиков жаль эти девяносто с чем-то рублей.

А бесстрашный Борис, как бы в знак того, что рассказ его (в его нынешнем виде) безнадежно испорчен, и для того, чтоб и дальше смешить народ, ему требуется полная смена всего антуража, как бы в знак всего этого он залихватски взмахнул рукой и вывел неожиданно точно попадающим в каждую ноту тенором:

              Я Ива-ан и ты Ива-ан,
Голубые очи.
             Уезжаем мы на БАМ,
         А я-а-авреи в Сочи!

Лелик улыбнулся и потеплел взглядом.

Он тут же представил, как перескажет весь этот до колик смешной разговор Болику.

* * *

…Потом, попив, наконец, пивка и возвращаясь по теневой стороне проспекта назад к институту, Лелик (поколебавшись) притормозил на углу Заставской и Московского и спустился по трем цементным ступенькам вниз — купить портвейна.

Если давешняя очередь за пивом была, как мы уже говорили, сравнительно небольшой, то очереди за портвейном, можно сказать, и вовсе не было.

Зря ругают застой! В этой, с позволения сказать, очереди всего и стояло, что четверо смурных работяг, пара-тройка неопохмелившихся и злых студиозусов, один веселый старичок полубомжатского вида, двое напряженно поглядывающих исподлобья пэтэушников, один надменно не сливающийся с обществом интеллигент в импортной куртке-болонье и одна высоченная и здоровенная бабища в синем плаще колоколом.

(Бабища шарила жадным взором по располагавшемуся вокруг нее потенциальному мужскому гарему и выбирала жертву).

Зря ругают застой! И где-то уже минут через десять Лелик сжимал в руках запыленную бутылку «Молдавского розового».

С восьмисотграммовой фугасом «Молдавского розового» обратная дорога в клинику пошла куда веселей. Ну, во-первых, продолжали оказывать свое бодрящее действие выпитые накануне четыре кружки «Адмиралтейского». А во-вторых… а во-вторых, Лелик, если честно, не выдержал и, содрав с «Молдавского розового» его тугую пластмассовую бескозырку, сделал хороший глоток, после чего с прихлопом запечатал бутылку плотно свернутым обрывком газеты «Сельская новь».

Теперь и дурацкая шпага и рдевший под глазом темно-лиловый бланш перестали смущать его совершенно. Он вдруг начал казаться самому себе эдаким мудрым, пожившим, по-хорошему современным, немало добившимся на этой грешной земле мужчиной. А что касается шпаги и синяка, то они (как внезапно вдруг осенило Лелика) они лишь добавляли к его буржуазному имиджу чуть-чуть артистизма. Ну, не надевать же ему, в самом деле, румынский кожаный плащ и черную финскую тройку. В душу ведь надо смотреть, дорогие товарищи, В ДУ-ШУ! А в душе он казался себе человеком пожившим, успешным и очень солидным.

Лелик с размаху присел на изрезанную матюгами скамью и еще разочек-другой приложился к бутылке. Окружавший его пейзаж (а сидел он в холодном и тихом сквере, насквозь просвеченном ярким сентябрьским солнцем), окружавший его пейзаж вдруг сам собой воскресил в памяти Лелика странный рассказ про кота, прятавшегося в клумбе, а потом подбиравшегося к воробьиной стайке, сжимая в зубах пожухлый цветочный стебель.

Рассказ был полон такой щемящей осенней грусти, что Лелик вдруг понял, что автор (как же его фамилия? Ка… пецкий? Ко… стецкий? Конецкий?), что автор его — человек одинокий и тоже, по-видимому, сильно пьющий.

Лелик тревожно поднял голову. Над бутафорской громадой Московских ворот висел кусочек застиранного осеннего неба. Лоскут почти вертикально перерезался надвое узким и пыльным следом набиравшего высоту где-то под Пулково лайнера. Эта удлинявшаяся и на глазах терявшая крутизну дорога вдруг — неведомо почему — разбередила в Лелике какую-то пронзительную и чистую печаль.

И это была не та обычная отроческая тоска, к которой большинство из нас так склонно в первой молодости. (Глядишь, и какой-нибудь румяный, как колобок, и простой, как кусок хозяйственного мыла, хлопчик нет-нет да и зафилософствует, нет-нет да и затоскует.) Это было нечто совсем особенное. Это было то странное, то тревожное, то неотступное, словно зубная боль в груди, чувство, которое полтора года спустя, судя по всему, и загнало его в петлю.

Лелик опять рефлекторно потянулся к бутылке.

— Нет-нет, — напомнил он самому себе, — алкоголь не поможет, а усугубит. Лекарство здесь только одно: не быть одному.

(Лелик вообще испытывал какую-то лихорадочную потребность в людях. И если, например, многодумный Болик по-настоящему комфортно чувствовал себя лишь в собственном обществе и пары часов общения в сутки хватало ему за глаза, то у Лелика соотношение было обратное и более ста минут одиночества он вынести был не в силах).

Лелик подобрал тяжеленную шпагу, сунул опорожненную на треть бутыль во внутренний карман пиджака и упругой походкой воина-победителя (так он ходил всегда, когда на душе у него было хреново) заспешил в клинику.


                                                      Глава четвертая,
                                в которой наши герои наконец-то встречаются

В этой, собственно, клинике Лелик был лишь однажды. И хотя зрительная память была у него — дай бог, но дорогу к каптерке Болика он не смог бы сейчас найти, хоть зарежьте.

Дело здесь было в том, что в тот единственный раз он был в институте днем — по нему  бродили праздные толпы студентов, вальяжно покуривали старшекурсники, группка гогочущих лаборантов вела куда-то корову с накинутой на рога петлей, сидевшие на подоконниках барышни трусливо стреляли глазками из-под «Анатомии» Акаевского и т. д. и т. п. Теперь же, когда ни кокетливых барышень, ни бредущих неизвестно куда коров в клинике не было, она имела вид совершенно иной, и вспомнить, где же именно находилось логово Болика было решительно невозможно.

Прошмыгнув мимо запертой вахты, Лелик пересек неширокий двор и оказался у какого-то приземистого и длинного строения, выкрашенного в скучную казенную краску. На его неширокой, ближайшей к Лелику стене виднелись две двери: одна была заперта, а другая — чуть-чуть приотперта. Лелик несмело, бочком просочился в чуть-чуть приоткрытую дверь и (сам того не ведая) оказался на кафедре клинической диагностики. Точнее он, сам того не ведая, попал на принадлежавшую кафедре клин. диагностики микроконюшню, где в описываемый нами период обитал серый мерин Буян, с сожженной лет десять назад спиной, и пара подопытных безымянных бычков, два крошечных (в четверть акушерского Мишки) колхозных недомерка с кривыми хилыми ножками и свисающим чуть не до полу сенным брюхом.

Впрочем, коренному горожанину Лелику даже оба этих, изуродованных реальным социализмом зверя показались животными очень серьезными. Настолько серьезными, что он поспешно спрятал дурацкую шпагу за спину и чуть заискивающе произнес:

— Здрас-с-суйте…

Бычки посмотрели на него исподлобья и продолжили хмуро пережевывать жвачку. Чуть более интеллигентный мерин Буян ответил коротким благожелательным ржаньем. Все так же несмело, бочком Лелик прошествовал по самому центру прохода и, миновав чуланчик-лабораторию, где толстый желудочный зонд дважды в неделю царапал нежные кишки Буяна, через не запертую рассеянным Боликом дверь попал на кафедру хирургии.

Первое, что Лелик увидел на этой кафедре был огромный и темный холл, в левом углу которого белело сколоченное из свежеоструганных досок стойло.

В стойле паслась вороная кобыла Изабелла.

* * *

В отличие от беспородных Буяна и Воина, Изабелла была королевских кровей и стоила десять тысяч золотом. Но отнюдь не за это поселили ее в персональное стойло.

Изабелла была вторым в мире и первым в СССР удачным случаем кесарева сечения. Дело, читатель, в том, что деликатный организм лошади (в отличие от, например, куда как более грубых организмов коровы и человека) полостных операций практически не выносит и в 99 случаях из 100 реагирует на них перитонитом и сепсисом. Однако чудо-кобыла Изабелла не только совершенно благополучно вынесла кесарево, но вот уже целых три с половиной недели продолжала уверенно — всеми четырьмя копытами — пребывать на этом свете, не делая ни малейших попыток откочевать в мир иной.

Среди научно-ветеринарной общественности по этому поводу был поднято немало шума. Не только в еженедельнике «Советская ветеринария» (бывшем «За советскую агробиологию!»), но даже в английском «Veterinary Science» и новозеландском «Veterinarian Review» начали одна за одной появляться статьи, посвященные суперуспеху советских ученых. В венчавшей статьи плотной колонке подписей взгляд любого желающего мог отыскать и короткую подпись К. Д. Головни, и более длинную подпись доктора ветеринарных наук У. В. Татарникова, и подпись ректора института А. П. Констажогло, и даже подпись уже лет пять как разбитого параличом академика Фраермана. Не нашлось, правда, места для скромных инициалов не обремененного ни чинами, ни званиями ассистента кафедры хирургии А. А. Иванюшина, собственно, и выполнившего сию операцию, ну… да он — привык.

Настолько привык, что даже в субботу вечером (несмотря на то, что чудо-кобыле уже в понедельник утром надлежало вернуться в родные пенаты, то бишь на лужский племенной завод «Звездочка») не обремененный ни чинами, ни званиями ассистент строго-настрого наказывал легкомысленной лаборантке Альбине хотя бы раз в жизни позабыть все эти свои хихоньки и хаханьки и со всею ответственностью (двадцативосьмилетний ученый и сам ощутил, что говорит чересчур дидактично, но поделать с собой уже ничего не мог), со всею от-вет-ствен-нос-тью зарубить себе на носу, что в воскресенье утром ей следует всенепременно заехать на кафедру и, дважды (именно два-а-ажды!) замерив кобыле ректальную температуру, занести результат измерения в лечебный журнал, с тем чтоб потом, ежели, не дай бог, температура хотя б на одну десятую градуса превысит цифру такую-то, ничуть не стесняясь, звонить ему прямо домой или даже… здесь не обремененный чинами и званиями ассистент чуть запнулся и покраснел… или даже лучше и не домой, а сразу же по телефону такому-то, причем… к этой минуте щеки А. А. Иванюшина стали пунцовыми, словно знамя… причем, ежели по телефону такому-то трубку подымет не он и зазвучит вдруг приятный женский голос, надлежит взять сухой, сугубо официальный тон и называть ассистента исключительно по имени-отчеству, а ни в коем случае не просто «Сашей».

* * *

…Торопливо прошедший по холлу Лелик всех этих нюансов и тонкостей, естественно, знать не мог. Посему, равнодушно чиркнув взором по лоснившемуся, словно концертный рояль, вороному боку кобылы, он пересек соседний, чуть более тесный и совсем уже темный холл, и прошел на конюшню кафедры хирургии.

* * *

Конюшня кафедры хирургии в институте считалась главной. В описываемую нами минуту ее населяли: поседевший от старости мерин Туман, племенной жеребец Изумруд, стоивший двадцать тысяч долларов, пара обычных колхозных коров, крошечный, прибывший только вчера жеребенок, еще один кривоногий бычок — почти идеальная копия двух пузатых уродцев с кафедры клин. диагностики и главная, можно сказать, героиня нашей повести — тельная нетель № 748, принадлежавшая пригородному совхозу «Детскосельский» и направлявшаяся, собственно, на кафедру акушерства, но вследствие недостатка мест попавшая на кафедру хирургии.

Вот кто находился на главной конюшне с точки зрения, так сказать, животновода-профессионала. С точки зрения же Лелика — человека, последний раз бывшего в деревне лет восемь тому назад и даже тогда видевшему стадо коров лишь однажды и издали, — конюшню переполняли какие-то неправдоподобно огромные и очень и очень ОПАСНЫЕ существа.

Существа демонстративно безмолвствовали.

До чутких ушей Лелика не доносилось ничего, окромя нечастого стука копыт, зловещего хрумканья исчезающего в страшных разверстых пастях сена, и еще каких-то — весьма и весьма неприятных — протяжных и долгих стонов, как бы отчасти намекавших на то, что у всех этих тварей мало-помалу кончается терпение.

Лелик напрягся, стиснул в кулак всю свою (по большому счету, железную) силу воли и уже понемногу ставшей привычной в здешних стенах походкой: бочком-бочком-бочком прошествовал по самой середине прохода.

А в самом конце прохода виднелась темно-зеленая дверь в каптерку Болика. Лелик приблизился к двери, легким толчком отворил ее и наконец-то увидел друга.

                                                        Глава пятая,
                   в основном посвященная актуальным проблемам изящной словесности

Друг сидел за столом и хихикал. В руках у него была шариковая ручка за тридцать пять копеек. Ручка ожесточенно чиркала по уже наполовину исписанному листку.

Болик писал (в смысле — творил).

Писал, как ни странно, пьесу.
* * *
…Лет где-то с семи-восьми Болик твердо решил стать писателем. Лет с десяти стал писать. Лет до четырнадцати писал весело, бойко и много. Писал все подряд: повести, басни, рассказы, отдельные главы давно задуманной им истории Отечества и даже какие-то письма воображаемому, якобы живущему в Париже другу. Но лет в пятнадцать-шестнадцать его настиг жесточайший творческий кризис. Промучившись с год, Болик твердо решил лет до тридцати не писать ни строки и тратить все свои силы на аккумуляцию столь необходимого писателю жизненного опыта.

Месяцев шесть этот странный зарок выполнялся свято. Но сегодня Болика вновь потянуло к перу. Потянуло со страшной, почти что непреодолимой силой. Внутри него зрела пьеса. Пьеса шипела, скворчала и чавкала, и яростно требовала воплощения.

Пьеска носила название «Незабываемый 1918».

Желающие могут познакомиться с ее текстом:



                                Незабываемый 1918
                                             
Небольшой и очень уютный кабинет со скромными синими шторами. Посреди кабинета — подчеркнуто скромный письменный стол.
За столом сидит И. В. Ленин.
И.  В.  Л е н и н (мечтательно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико…
Входит В. И. Сталин.

В.  И.  С т а л и н (картавя): Здгаствуйте, батенька!

И.  В.  Л е н и н (сухо): Здравствуйте, товарищ Сталин. Чем могу вам служить?

В.  И.  С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька, мы здесь немного поспогили, после чего я гешил обгатиться непосгедственно к вам. Какова ситуация в стгане?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Ситуация — архихеровенькая.

В.  И.  С т а л и н (удивленно): Да-а?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Вот те и да… (Достает подчеркнуто скромную трубку.) Что-нибудь еще?
Неторопливо закуривает.
В.  И.  С т а л и н (стесняясь): Понимаете, батенька… я здесь снова поспогил с гядом товагищей (в частности — с пгоституткой Тгоцким) и опять гешил обгатиться непосгедственно к вам. Когоче, не желаете… квакнуть?

И.  В.  Л е н и н (удивленно): Ква… кнуть?

В.  И.  С т а л и н (радостно): Именно что, батенька, квакнуть! Гаммиков по сто пятьдесят!

И.  В.  Л е н и н (сухо): Только не сегодня, товарищ Сталин. Сегодня — День Парижской Коммуны.

В.  И.  С т а л и н (удивленно): Да-а?

И.  В.  Л е н и н (сухо): Вот те и да.

В.  И.  С т а л и н (задумчиво): Ситуация — агхихеговенькая…
Поворачивается и уходит.
И.  В.  Л е н и н (удовлетворенно): Где-е же ты мо-о-оя Су-улико…

Дорогие ребята! Что перепутал рассеянный драматург в тексте только что прочитанной вами пьесы?
* * *
…Итак, Болик хихикал, тридцатипятикопеечная ручка летала и слова на листке возникали настолько легко, что Болику временами казалось: их ему шепчет на ухо сам Господь Бог.
* * *
Так оно, кстати, и было в действительности. Ведь любое творческое горение осеняется свыше. И трудность лишь в том, что этих озаряющих литературное вдохновение божеств на Парнасе, как минимум, двое: один — неулыбчивый Бог литераторов-профессионалов, приходящий раз в несколько лет и вручающий опекаемому пару лоскутьев истиной прозы, а другой — уютный и мирный, являющийся по первому зову Господь графоманов, щедро шепчущий автору на ухо вдохновенную белиберду.
Какой уж из них прибыл в то утро к Болику — решайте, товарищи, сами.

А я вам своего мнения не скажу.
* * *
…Итак, Болик опять захихикал, потянулся к очередному листку и уверенно вывел на нем эпиграф к очередной (болдинская, с понтом, осень!) «Маленькой комедии»:

Дорогая редакция! Может ли мой муж, мужчина 53-х лет в свободное от онанизма время играть на виолончели?

Потом еще раз хихикнул, поднял глаза и — наконец-то — увидел Лелика.
* * *
Завидев Лелика, Болик первым делом припрятал листок тем же молниеносно-смущенным движением, каким интеллигентные люди публично застегивают ширинку, и лишь потом, широко растопырив руки, побежал к другу. На полпути к Лелику он, впрочем, обниматься раздумал и, ограничившись крепким shake-hands, громко крикнул:

— Здо-ро-во!!!

— Привет, — спокойно ответил Лелик и поставил тяжелую шпагу в угол.

— Откуда рапира?

— Да так… — неопределенно пожал худыми плечами гость, — по-да-ри-ли…

— Ты что, — удивился Болик, — Леонид Ильич, чтобы дарить тебе холодное оружие?

— Ну, если честно, то спиздил.

— Понятно. А фуфель откуда?

— Да так… хорошие люди помогли.

Лелик с размаху присел на протертый черный диван и с медленно-медленно выдавил:

— Мне, Борух… короче, херово. Насрали, короче, мне в душу да еще и сказали: мол, сам виноват… Ну, да… виноват! Так что мне теперь…

— Где морду набили? — перебил его Болик.

— На свадьбе у Соболевой… Так что мне теперь — на хую повеситься? Короче, бросил я на фиг все это высшее общество и отчалил к тебе, в конюшню. Жив еще, думаю, старый и мудрый Борух, который меня поймет и лишних вопросов мне не задаст. Ведь так?

— Так.

— А раз так…

Лелик встал и театральным жестом распахнул свой пиджак, предъявляя спрятанную во внутреннем кармане бутылку.

— А раз так…то первым номером нашей программы: сто граммов винца для поднятия конца!

Болик привычно расплылся в улыбке. Вместе с этой нехитрой шуткой в каптерку вошла атмосфера праздника, которую всегда вносил с собой Лелик.

— Сто граммов винца. Ты будешь?

— Не… я не пью.

— Ну это мы, — Лелик чуть подкрутил свой жиденький ус, — еще… гм… посмотрим. А после поднятия конца — займемся а-ни-ма-лиз-мом.

Болик конфузливо гоготнул.

— Да не онанизмом, мудак! А-ни-ма-лиз-мом. Ты хотя б знаешь, что это такое?

— Да где нам.

— Портретирование животных. «Энимал» по-буржуйски — животное. Вот здесь, — Лелик похлопал себя по висевшей сбоку холщовой сумке, — вот здесь бумага, карандаши и прочий инстрУмент.

(В многолетней дружбе Болика и Лелика давно уже было условлено, что первый со временем станет всемирно известным писателем, а второй — знаменитым художником. Так что Леликово предложение «заняться портретированием животных» Болика отнюдь не удивило.)

— Итак, — торжествующе продолжил Лелик, — впереди у нас светлые дали а-ни-ма-лиз-ма. Но для начала, — он со стуком поставил бутылку на стол, — сто граммов винца для… для вдохновения. Стакан-то хоть есть?

— Есть, — не убирая с лица улыбку, ответил Болик.

— Чистый?

— Откудова!

— Ху-е-во.

Лелик с сомнением осмотрел граненый стакан, подернутый изнутри какой-то изжелта-коричневой пленкой и на всякий случай продезинфицировал его портвейном.

— Ты что, — недовольно буркнул он, выплескивая обмывки на пол, — совсем не будешь?


— Не… я не пью.

— Так чисто же символически.

— Не… я не пью.

— Сим-во-ли-чес-ки!

— Да не пью я!

— Грамм тридцать-сорок!

— Вот, блин, пристал! — как всегда, сдался Болик.

Лелик набулькал в стакан обещанные грамм тридцать-сорок. Болик скривился и вытряхнул в рот едва-едва прикрывавший дно рубиновое колесико.

— Ну, а теперь уже я, — оживился Лелик. — Теперь уже я. Health to you!

И он молодецки опрокинул соточку.

И здесь вдруг негромко скрипнула дверь и в каморку вошла Альбина…


                                                  Глава шестая,
в которой мы все (уже вместе с Альбиной) поневоле выслушиваем нескончаемый монолог Болика

Итак, в каморку вошла Альбина.

И от улыбок девичьих вся улица светла.

Так, помнится, пелось в одной популярной в те годы песенке.

Вся улица светла.

Образ затертый, но точный.

В каптерке, действительно, стало чуть-чуть светлей от ее иссиня-черных глаз и тихой медовой улыбки.
* * *

— Боря, можно? — все так же лучась улыбкой, спросила Альбина.

— Конечно же, можно, — засуетился Болик, — Конечно же, можно. Заходи-заходи… Это, — он судорожно ткнул ладонью в поспешно спрятавшего бутылку Лелика, — это, Алиночка, мой друг Леха. Редчайших душевных качеств человек. А это, — он грациозно указал на Альбину, — а это, Леха, Алиночка. Наш внутрикафедральный гений чистой красоты.

Лелик кивнул, старательно подставляя взгляду гения неповрежденную половинку лица. Медовая улыбка Альбины стала чуть шире и чуть принужденней.

— Наш гений чистой красоты, — повторил Болик, явно любуясь своим комплиментом.

— Ну, это старо, — чуть сморщила носик Альбина, — это… из Визбора.

— Но мне, как скотнику, — моментально нашелся Болик, — не так уж зазорно цитировать Визбора. Выбейся я в лаборанты, цитировал б Гессе.

— Нет-нет, — не унималась Альбина, — все равно… не смешно. Чересчур остроумно, чтобы быть смешно. Слишком выстроено. Ты, Боря, всегда говоришь сплошными репризами, словно герой какой-то старинной комедии. Слушать тебя — все равно что присутствовать на репетиции «Как важно быть серьезным».

— «The impotent of being earnest»? — переспросил Болик.

— Ну, да… — удивилась Альбина, — «The impotent of being… эт самое».

— Не-сог-ла-сен-с-то-бой! — в одно слово выпалил Болик. — Ка-те-го-ри-чес-ки!

Лицо его набычилось и потяжелело. Щегольская галантность враз улетучилась. Речь стала отрывистой и категоричной.

Так люди говорят о том, что у них кровоточит. Так антисемиты говорят об евреях. Так евреи говорят об антисемитизме. Так бывший инструктор райкома партии клеймит разворовавших страну дерьмократов. Тайнопишущий литератор Болик именно так всегда говорил о литературе.

— Не-сог-ла-сен-с-то-бой! «The impotent of being earnest» — это классная вещь, это прекрасная вещь… И совсем-совсем не холодная! В ней есть драйв, есть напор, есть скрытая теплота викторианского консерватизма, полностью искупающая по-бенгальски холодный блеск уайльдовского остроумия. И заметь, что великий Оскар…

— Нет, не люблю Уайльда, — вновь сморщила носик Альбина, — Гомик он и есть гомик.
* * *
Здесь, друг-читатель, я хотел бы позволить себе небольшое лир. отступление.

* * *

Дело в том, что я очень боюсь, как бы вышеописанный спор не показался тебе абсолютно надуманным. Чтобы не получилось, как у бывшего классика А. М. Горького: в самом неподходящем месте и в самое неподходящее время вдруг собирается целый коллоквиум умников и начинает вести нескончаемые философские беседы.

Так, вроде, и здесь. Непроглядный застой. Провинциальная ветеринарная клиника. Компания восемнадцатилетних.

И вдруг, я извиняюсь, хуё-моё. То Уайльд, то Гессе, то Визбор. Цитаты какие-то по-английски.

Так разве бывает?

Бывает. Но очень редко.

Зависит все от того, какие это восемнадцатилетние.

Ну, насчет двух главных героев нам, согласись, извиняться нечего. Уже в самых первых строках этой путаной повести мы позиционировали их как людей с определенными интеллектуальными претензиями. А вот что касается лаборантки Альбины…

Да, я согласен, что далеко не любая лаборантка ветеринарной клиники слыхала хоть что-нибудь об Уайльде (не говоря уж о Гессе). Но…

Альбина была лаборанткой особенной.
* * *
Альбина была близкой родственницей одного великого человека.

Точнее, полувеликого.

Или, ежели выразиться совсем уже скрупулезно, Альбина была близкой родственницей одного незнаменитого великого человека.

Что это такое?

Сейчас поясню на примере.

Есть настоящие родственники великих людей. Их, как и любую элиту, отличает некоторая анемичность и чопорность.

Есть самозваные родственники великих людей. Их можно узнать по апломбу и всесокрушающему жениховскому напору.

И есть, наконец, настоящие родственники незнаменитых великих людей. Им, как и любой элите не первого сорта, свойственна повышенная обидчивость и мелкопоместный шляхетский гонор.
Именно таким человеком и была Альбина. Она была внучкой одного очень известного в 1930–60-ых годах режиссера. Назовем его Павлом Акуловым.

Все окружавшее ее человечество Альбина делила на интеллектуалов и быдло. К интеллектуалам она относила всех тех, кто хоть что-нибудь слышал о ее гениальном деде, а к безнадежному плебсу — всех остальных-прочих, кому ни фамилия, ни имя, ни отчество главного режиссера Театра Трагедии были неведомы.

Первых было до обидного мало — один-два на сотню.

Так во всем, например, ветеринарном институте звонкое имя Павла Акулова слышали лишь преподавательница латинского языка Мариам Магомедовна да интеллигентный конюх Болик.

Все же остальные преподаватели и студенты, включая члена-корреспондента ВАСХНИЛ К. Д. Головню и такого культурного на вид ассистента кафедры Иванюшина, из всего ленинградского театрального бомонда знали только Боярского и Фрейндлих.
* * *

— Нет, не люблю Уайльда, — повторила Альбина, — гомик он и есть гомик.

— A «Ballad of Reading Goal»?

— Что-о? — удивленно переспросила любимая внучка главного режиссера Театра Трагедии.

— «Ballad of Reading Goal»!

— А-а… — наконец догадалась Альбина.

(Альбина в душе не любила Болика. Не любила за многое. За заумность, за гонор, за слишком настойчивые комплименты, а больше всего — за однажды процитированный им пасквиль антисоветчика Бродского, в котором великий акуловский ТЕАТР был назван третьим залом гастронома.)

— «Ballad of Reading Goal» — это «Баллада Редингтонской тюрьмы»?

— Она самая! Читала?

— Читала…

— По-английски?

— По-русски.

— Небось в БВЛ? В переводике В. Топорова?

— На… верное.

— Тогда — не моги судить! «Ballad of Reading Goal» фан-тас-ти-чес-ки не везет с переводами. А уж бэвээловский-то перевод слеплен вообще из сплошного говна. Храбрец простым ножом! В то время, как in original...

Болик мечтательно закатил глаза и процитировал:

                   A coward does it with a kiss,
                    The brave man with a sword!

— А Топоров переводит «sword» как «нож»! То есть уравнивает оружие урки с оружием рыцаря. А дальше там и вообще… Понимаешь, Алиночка…

— Может, ты и мне позволишь вставить хоть слово? — недовольно буркнул из своего угла Лелик, так и пережидавший его монолог в положении навеки застывшего монетного профиля.

— Да, конечно-конечно, — засмущался Лелик, — что ты хотел сказать?

— Многое.

— Ну, тогда просим.

И Лелик, откашлявшись, пересказал уже известный нам политический спор гегемонов.
* * *

Вот что я вам, читатель, сейчас скажу… Нелегко быть веселым и остроумным, имея лиловый фингал под левым глазом. Такое удается лишь героям лирических кинокомедий, да и то, при условии, что зрителям точно известно, что герой заработал фингал, защищая девичью честь. Но поскольку история происхождения Леликова увечья остается достаточно темной даже и для меня — всезнающего и всесильного автора, то фингал смущал его страшно, из-за чего рассказ получился скомканным и даже на четверть не таким смешным, каким он мог бы выйти.
* * *
Короче, побасенка Лелика настолько не получилась, что красотка Альбина, стремясь хоть как-то замять неловкость, потупясь, спросила Борю:

— А что ты там говорил… ну, насчет Редингтонской тюрьмы?
* * *

— Ну… — оживился Болик, — понимаешь, Алиночка, я эту вещь прочитал в Архангельске.

— В Архангельске? — удивилась Альбина.

— Ага, в Архангельске. На всесоюзной лесопилке. Сразу же после этой истории с вылетом (ну Леха-то знает) предки отправили меня к тетке в Архангельск. Ну, типа чуток остудить мозги. И целых три с половиной месяца я провел на всесоюзной лесопилке. Это были…

Он царапнул взором по слушателям. Лелик все так же таил свой фингал. Альбина лучилась улыбкой.

— Это были три не самых счастливых месяца моей жизни, — продолжил Болик, с ужасом чувствуя, как внутри него зреет чудище безостановочного монолога. — Центров культуры в Архангельске, собственно, два — ресторан «Восток» и молодежное кафе «Юность». Лично мне они оба не глянулись. Для ресторана «Восток» я был слишком нищ и молод, а для молодежного кафе «Юность» — безнадежно интеллигентен. Там мне было, во-первых, больно, а во-вторых — скучно. И я решил записаться в библиотеку имени Добролюбова.

И хотя самый короткий путь туда пролегал по архангелогородской main street — проспекту Павлина Виноградова, я предпочитал ходить в библиотеку вдоль набережной Ленина — мимо памятников Петру и Ломоносову. В самом конце января сии монументы смотрелись нехило. Ну, Петр в своем распахнутом настежь комзольчике выглядел еще так-сяк (можно было подумать, что ему просто жарко). А вот на Михайлу Василича в древнегреческой тоге было попросту страшно смотреть. Представьте: разгар зимы, вполне ощутимый даже по архангельским меркам морозец, похожий на небольшое стихийное бедствие ветерок, а у Михайлы Василича — голые руки и ноги… Но это все семечки в сравнении с самой библиотекой имени Добролюбова. Дело в том… Хотя, может быть, хватит?

— Да давай, валяй, чего там, — нехотя буркнул Лелик.

— Не стесняйся, Боря, рассказывай, — прошептала Альбина и поощрила его продолжительным взглядом своих огромных иссиня-черных глаз. (Сейчас, попав под скромное обаяние его истории, она на какое-то время простила ему все, даже пресловутый третий зал.)

— Дело в том, — триумфально продолжил Болик, — что, боясь потерять зиму даром, я решил воскресить свой английский. (Намерение было зело своевременным, ибо пациент находился при самом последнем издыхания и перебивался с «айм э пайония» на «йес ичиз»). Книг же на английском в библиотеке имени Добролюбова имелось штук пятьдесят. Среди них попадались прелюбопытные экземпляры! Например, «Treasure island» Стивенсона, доставленный в город Архангельск караваном союзников. На обложке с обратной стороны был приклеен красный кружок с огромными черными буквами: «TO THE HEROIC PEOPLE OF THE SOVIET UNION FROM THE PEOPLE OF AMERICA, THE GIFT OF…»

После слов «the gift of» корявым детским почерком были вписаны фамилия и имя дарителя. И вот что любопытно… ведь вы, естественно, помните эти страшненькие иллюстрации в родных детских книжках, где собака всегда чуть-чуть напоминает свинью, свинья — бегемота, а бегемот — Л. И. Брежнева?

Альбина с Леликом захихикали.

— Я их считал, — вдохновенно продолжил Лелик, — явлением чисто совковым. Однако все иллюстрации в заокеанском «Острове» были выполнены точно в такой же с детства знакомой манере (мне даже помстилось, будто один и тот же ушлый халтурщик подрабатывал на полставки и в «Детгизе», и в «Пингвинз паблишинг»). Помню, как этот пролаза попытался изобразить человеческое тело в движении. То бишь попытался нарисовать Длинного Джона Сильвера, пронзающего костылем отказавшегося изменить присяге матроса.

Ох, лучше бы наш местечковый Веласкес этого, сука, не делал! Смертоносный костыль летел на полметра в сторону, тело Длинного Джона было искорежено так, будто старик чуть поддал и собрался сплясать тарантеллу, а еще не пронзенный костылем, но уже заранее рушившийся наземь матрос такой залихватской дугой выгнул спину, как будто пытался взять стилем фёсбери-флоп высоту метр сорок.

Болик выдержал паузу, ожидая нового взрыва хохота. Смеха, увы, не последовало.

— Ну, а что касается впервые попавшегося мне тогда сборника стихов Уайльда, — скомкал конец враз потухший оратор, — то он был издан в 1902 году в славном городе Лондоне и нес на заглавной странице штамп Архангельской губернской библиотеки. Самым же замечательным в этой книге было то, что двести с лишним страниц (начиная со страницы двадцать четвертой) в ней оказались не разрезанными. Странное это было ощущение — касаться руками текста, ждавшего встречи с тобою семьдесят лет. Мда… Целых семьдесят лет. Все-таки странное это было чувство. Толи слишком лестное для меня, толи слишком не лестное для прочих жителей Архангельской губернии. Вот, собственно, и все.

— Все? — разочарованно вымолвил Лелик. — Неужели все? И так скоро? А, может быть, Борух, ты еще немножечко пофилософствуешь? Ну, скажем, дашь нам подробный отчет о двух с половиной месяцах, проведенных в позапрошлом году у бабки в деревне, а потом кратенько перескажешь содержание найденной у нее на чердаке подшивки журнала «Огонек» за 1959 год. А, Борух?

Болик смущенно хихикнул. Охоты отшучиваться у него не было — после таких монологов он всегда чувствовал себя разбитым и опустошенным.

Итак, Болик смущенно хихикнул. А потом умоляюще посмотрел на Альбину. Та и сама хотела сперва заступиться за него, но потом — передумала. В конце концов, рассказ действительно подзатянулся, а отношения с Боликом были у нее, как мы уже говорили, достаточно сложными. Так что Альбина Болика защищать раздумала, а напротив — поощрительно стрельнула глазками в сторону его остроумного друга. Их взгляды пересеклись, после чего Альбина потупила взор, потом опять его заинтересовано вскинула и… и здесь она, наконец, заметила светившийся под левым глазом фуфель.

— Ой, что это у тебя? — невольно спросила Альбина.

— Да так, — от смущения плоско пошутил Лелик, — бандитская пуля.

— А-а…

— Мы здесь на пару с Борухом, — продолжил Лелик (и если до этого он старательно прятал фингал, то сейчас он его, наоборот, демонстрировал), — короче, ездили на раскулачивание. И попали, короче, в засаду. Ему хоть бы хны, а меня зацепило.

— А-а, — по-прежнему чуть отчужденно кивнула Альбина, — а почему ты зовешь Борю Борухом?

— Я пытаюсь щадить его религиозные чувства. Дело в том, что Боря, то есть, естественно, Борух, будучи ортодоксальным хасидом, каждый раз внутренне передергивается, когда его называют на православный манер Борисом. Вот я и стараюсь по возможности реже травмировать юношу.

— А-а, — нахмурила бровки Альбина (похоже, что оба приятеля друг друга стоили), — послушай-ка, Борух, ты не поможешь мне измерить температуру лошади?

— Да-да, разумеется…

— Понимаешь, мой Сашка, похоже, окончательно чокнулся. Гоняет меня в выходные измерять температуру своей Изабелле. Нет, если ты такой идейный — уродуйся сам. Но мы же не можем! У нас, — здесь Альбина потешно втянула щеки и сплющила губки в трубочку, — у нас же Ли-доч-ка! Любовь-морковь и все такое. А мне, как простой лаборантке, всего этого не положено. И я должна убивать свою молодость, запихивая градусник в жопу кобыле.

(Несмотря на свое частично аристократическое происхождение Альбина любила выражаться сильно.)

— Так ты, Боря, поможешь?

— Да-да, естественно.

И они втроем направились к выходу. Впереди шла чуть покачивающая бедрами Альбина, за нею следовал Болик, а самым последним шел заметно робеющий Лелик с фуфелем.


                                                    Глава седьмая,
содержание коей настолько разнообразно, что автор напрочь отказывается описать его в паре строчек

Вы только, читатели, ради Христа, не подумайте, что Альбина и вправду была красоткой. Она, в общем-то, не была даже уверенным ничего. В ней разве что было …

Позвольте-ка мне на пару минут уподобиться своему собственному, вечно мешающему французский с нижегородским герою, и назвать то, что было в Альбине, a young girl in her teens.

Точнее не выразишься. Ибо это была не невинность (невинность была уже год, как потеряна) и, повторяю, не красота, а… какая-то свежесть, какая-то звонкость самой-самой первой молодости… короче, она была именно a girl in her teens.

…Что же касается этой стороны жизни двух прочих главных героев, то Лелик, хотя и имел все задатки дамского угодника и в оставшиеся ему полтора года жизни успел в этом смысле многое, в описываемый нами момент был, увы, совершенно невинен. А вот что касается Болика, то он, как ни странно, за три месяца жизни в Архангельске кое-что в этом смысле достиг и теперь терзался сугубо гамлетовскими сомнениями насчет того, как это кое-что интерпретировать.

Ибо во время случившейся ровно полгода назад романтической встречи имели место:

а) эякуляция;

б) эрекция;

в) лихорадочно выполненные пять или шесть фрикций.

Но вот было ли кое-что полноценным коитусом, и была ли, наконец, потеряна столь позорная в его древние годы невинность, Болик со стопроцентной уверенностью сказать не решался.

* * *

…А между тем наши герои уже прошли в тот темный и тесный холл, где находилось сколоченное из свежеструганных досок стойло (этот холл оказался, кстати, не таким уж и темным, после того как Альбина зажгла верхний свет), и потихоньку приступили к работе.

— Борь, ты куда? — спросила Альбина.

— Я встану на голову.

— А ты, Алеша?

— А я… на… на хвост.

При этих словах жутко трусивший Лелик подошел к хвосту и оттянул его в сторону. Альбина достала градусник, намазала его тонкий, отсвечивавший ртутью конец вазелином и… (Лелик не мог поверить своим глазам)… и действительно вставила его в задний проход никак не прореагировавшей на это лошади.

Поневоле видевшему все это Лелику стало ужасно стыдно.

И, чтобы хоть как-то скрыть подступившие рвотные позывы, он отвернулся и стал смотреть на фанерный стенд «Они создавали советскую ветеринарию», висевший на стенке холла.

Большинство украшавших этот стенд фотографий были внимательному читателю уже знакомы. На самом почетном и видном месте висел парадный портрет члена-корреспондента ВАСХНИЛ Головни. Чуть пониже располагались снимки А. П. Констажогло, В. В. Фраермана и У. В. Татарникова. Далее шли пожелтевшие фото какого-то средней руки начальства, а в самом-самом конце было приклеен дореволюционный дагерротип профессора кафедры нормальной и патологической анатомии С. А. Циона.

Даже самому невнимательному наблюдателю было ясно, что С. А. Цион висит на этом стенде из милости. И даже можно было догадаться — по чьей. Вряд ли хоть кто-нибудь, кроме члена-корреспондента, мог выбить место для  никому не нужного отставника, неминуемо вытесняя при этом какого-нибудь действующего и полного сил ученого.

И что же заставило Карпа Даниловича решиться на это?

У меня секретов нет.

Слушайте.

* * *
Сперва о самом члене-корреспонденте.

* * *

Карп Данилович Головня был худым, костистым, высоким, в прозелень седым стариком с какими-то слегка несоветскими манерами. Буквально все в его облике несло отпечаток чего-то старорежимно-барственного. Даже обычное драповое пальто и каракулевая шапка-пирожок сидели на нем по-дворянски.

Между тем происхождения Карп Данилович был вполне рабоче-крестьянского. И кто бы подумал, что каких-нибудь … о, господи, как летит время! …каких-нибудь сорок шесть лет тому назад носил юный Карп сапоги, галифе и потрепанный китель-сталинку и с сугубо плебейским нахрапом пытался всучить тогдашнему своему куратору, профессору кафедры нормальной и патологической анатомии Сигизмунду Аркадьевичу Циону свой наспех написанный реферат по особенностям кровеносной системы лошадей-апшеронов.

И профессор кафедры нормальной и патологической анатомии С. А. Цион, одетый в тот день (как, в общем-то, и всегда) в заляпанный чернилами серый пиджак, не новые черные брюки и сомнительной чистоты сорочку с неровно повязанным галстуком и —несмотря на все это — все равно смотревшийся каким-то немыслимым невским франтом: толи за счет почти что гвардейской выправки, толи из-за щегольского пенсне в золоченой оправе  — этот профессор Цион негромко сказал:

— А где же левая яремная вена, юноша? И где левая дуга аорты? И где, наконец, левая подвздошная кость с одноименными ей кровеносными сосудами?

Карп Данилыч смущенно одернул свой стоявший колом чесучовый китель и растерянно выпалил:

— Так, товарищ профессор, они же ж… симметричны!

— Что-с? — недоуменно вскинул тонкие брови Цион.

— Так левая же ж яремная вена, товарищ профессор, идеально же ж симметрична правой!

— Ну, во-первых, — с санкт-петербургской отчетливостью чеканя слова, ответил ему профессор Цион Сигизмунд Аркадьевич, — во-первых… гусь свинье не товарищ. А во-вторых, господин студент, ко мне на коллёквиум вы почему-то пришли в нормальных брюках, хотя левая половина ваших шта-нов, насколько я понимаю, и идеально симметрична правой.
* * *

Случай сей весьма необычным образом впечатался в душу юного Карпа. Но проявилось это не сразу. Поначалу глубина его потрясения выдавалась лишь тем, что он к месту (а чаще не к месту) начал вставлять в свою речь междометие «что-с».

Два года спустя он приобрел у одной срочно покинувшей Ленинград семьи подполковника царской армии щегольское витое пенсне. А во время короткой финской кампании, в течение страшных, ни до ни после не повторявшихся холодов новоиспеченный доцент Головня купил на Апраксине великолепный английский пиджак из черного шевиота и начал носить его взамен осточертевшей сталинки.

(Профессор Цион, к слову сказать, именно в этом году загремел в лагерь.)

Правда, сразу же после окончания второй германской и щегольское витое пенсне и не созвучный эпохе пиджак пришлось немедленно снять, ибо выигравший мировую войну товарищ Сталин ввел на радостях военную форму абсолютно для всех, даже для ветеринаров. Зато после кончины товарища Сталина, член-корреспондент ВАСХНИЛ Головня не только вернул из чулана все свои довоенные причиндалы: и витое пенсне, и не знающий сносу английский пиджак, и пару ослепительно белых голландских рубашек, но даже однажды пошел на риск и публично употребил афоризм: «Гусь свинье не товарищ».

А уже после XX съезда К. Д. Головня распоясался окончательно. Именно тогда он приобрел у знакомого старичка-антиквара музейную трость, впоследствии ставшую известной нескольким поколениям студентов-ветеринаров, именно тогда он присовокупил междометие «ну-с» к уже привычному «что-с», а давно примелькавшийся афоризм «Гусь свинье не товарищ» стал то и дело перемежать то с французским «Proffesion de foi», то с латинским «Tertium non datur».

Бывший профессор Цион, к слову сказать, именно в это время вернулся из лагеря. Четырнадцать лет заключения превратили профессора в сухонького и крохотного, седого, как лунь, старичка, изъяснявшегося в основном на лагерной фене. С Карпом Даниловичем — как, впрочем, и с любым начальством — профессор (в глаза) держался подчеркнуто подобострастно, а за глаза издевался над ним и называл «Профусьон дю фуя» и «Дутым барином».
Да, четырнадцать лет лагерей сдали из Сигизмунда Аркадьевича  человечка, прямо скажем, неважного. И, пожалуй, единственною его отрадой была привезенная из мест заключения молодая жена Инна Иовна.

Эта самая Инна Иовна…
* * *

…Инна Иовна Колупаева закончила Ленинградский ветеринарный институт в 1951-м году и была направлена на работу в Новгородскую область, в отстающий колхоз имени Куусинена.

Начало 50-х годов, как, конечно же, слышал читатель, было временем особенным. Люди жили бедно, но дружно, цены снижались, зарплаты росли, а в советском сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы. И вот Инна Иовна, будучи молодым, окончившим полустоличный вуз специалистом, тоже решила внедрить в отстающем колхозе имени Куусинена один такой передовой мичуринский метод, почерпнутый ею из журнала «За советскую агробиологию!».

Во внедрении этого научного метода ей активно помог товарищ Мелешко — главный зоотехник района. Их обоих и посадили.

Дело в том, что некоторые сугубо практические аспекты излагались в журнале крайне расплывчато, вследствие чего и Инна Иовна, и товарищ Мелешко неправильно поняли самую суть упомянутого чуть выше передового мичуринского метода — метода безводного содержания водоплавающей птицы. И Инна Иовна, и зоотехник почему-то решили, что птицу следует вовсе лишить воды, в то время как птицу следовало лишить возможности плавать в воде — и только.

Вследствие терминологической путаницы девяносто голов инвалютных гусей и девятьсот сорок восемь голов беспородных уток сдохли. А Инна Иовна получила восемь лет ИТЛ (главный зоотехник района  Мелешко огреб все десять).

Начало 50-х годов, как мы уже говорили, было временем особенным. Зарплаты росли, цены снижались, в сельском хозяйстве повсеместно внедрялись передовые методы и хороших людей в советской стране было, конечно, намного больше. Но вот в Кокчетавском ИТЛ, куда в 1952 году по приговору суда прибыла Инна Иовна, люди подобрались какие-то на редкость… жестокосердные. Да и то ведь сказать, каким еще людям положено быть в ИТЛ? На то он и ИТЛ, чтоб люди в нем были плохие. Короче, времена стояли очень хорошие, но люди в том ИТЛ подобрались настолько плохие, что Инна Иовна поняла: ей не выжить.

Над ней смеялись, ее периодически били и, что самое страшное, отнимали паек. Спасло ее чудо.

Именно – чудо!

Ей вдруг доверили работу по специальности: поручили ветеринарное обслуживание трех десятков свиней и десятка коров, снабжавших мясом и молоком высшую администрацию лагеря. Само по себе это еще, конечно, спасением не было, поскольку из шедших скоту на корм пищотходов ей не доставалось практически ничего — свинари и доярки оказались тоже, как на подбор, людьми крайне жестокими и грубыми, они тоже смеялись над Инной Иовной и даже случалось, поколачивали ее, и все излишки отходов они, естественно, сжирали сами, но спасла ее — кровь.

Именно — кровь!

Исследования на бруцеллез она догадалась проводить раз в неделю.

(На самом-то деле кровезаборы на Brucella abortus даже в самых-самых неблагополучных по бруцеллезу районах положено проводить раз в полгода. Но кто проверит? Пришлось ей пойти на ложь.)

А при исследованиях на бруцеллез берется, товарищи, что?

Кровь.

А что такое, товарищи, кровь?

Кровь — это почти стопроцентный белок и легкоусвояемые углеводы.

40 x 15 = 600 граммов белка в неделю.

Так она выжила. А еще через год познакомилась с главным врачом близлежащего колхоза имени Молотова бывшим профессором ЛВИ С. А. Ционом. А потом, когда после исторической речи тов. Хрущева им с профессором сняли минус, они оба вернулась домой, в Ленинград.

Там началась еще одна жизнь.

Жизнь в городе Ленина. Жизнь на воле. В общем и целом — очень и очень хорошая жизнь.
Только вот люди вокруг попадались какие-то на редкость… жестокосердные.



                                                         Глава восьмая,
                                в которой корова наконец-то начинает рожать

…Температура на градуснике была нормальной — 37 и 8. Еще один раз температуру Альбина, естественно, мерить не стала и записала повторную цифру в журнал от балды — 37 и 6.

— Ну, — сказала она, разворачиваясь к Лелику и Болику, — кажется, все. Всем спасибо. Война окончена.

(Это была цитата из анекдота, рассказанного Альбине дней десять назад одним остроумным старшекурсником ГИТИСа).

Болик с Леликом захихикали. Альбина спрятала градусник в пластиковый футляр, отдула со лба непослушную прядку и… и здесь вдруг послышались странные звуки: в конюшне сначала всхрапнул жеребец Изумруд, потом замычали коровы, затем своим хриплым, навеки простуженным тенором заржал молчаливый мерин Туман.

Там явно что-то случилось.

Все трое наших героев устремились к месту происшествия.

* * *

…Тельная нетель № 748 лежала пластом на дощатом полу и равнодушно жевала сено. Из под хвоста у нее высовывалось что-то мраморно-белое. Это белое с каждым мгновением увеличивалось в размерах и вскоре достигло диаметра маленькой дыни.

— Выпадение внутренностей, — испуганно прошептал Болик.

— …мать! — матюгнулась Альбина и бросилась в кабинет Иванюшина.

* * *

Подойдя к телефону, Альбина решительно набрала номер такой-то.

К ее великому счастью с той стороны провода ответил не приятный женский голос, а жиденький тенорок самого Иванюшина.

— Алло, я вас слушаю, — произнес тенор.

— Будьте добры Александра Александровича, — по инерции попросила Альбина.

— Да, я вас слушаю,— повторил Иванюшин.

— Сашка, это Альбина. У нас здесь ЧП. Из коровы чего-то лезет.

— Из какой коровы?

— Из нашей, из хирургической. Той, что пришла в четверг. Нет, в среду.

— Откуда лезет?

— Из… жопы.

— Как оно выглядит?

— Ну такой здоровенный белый пузырь. Вырастает с каждой минутой.

— Ха-ха-ха! — захихикал тенор. — Ха-ха-ха-ха! Ну, мать, уморила… Здоровенный белый пузырь, вылезающий прямо из жо… из анального отверстия. Нет, это войдет в историю. Ха-ха-ха-ха! Короче, сходи и взгляни не высунулась ли из этого пузыря телячья мордочка.

* * *

Ассистент оказался прав. К приходу Альбины мраморно-белый пузырь действительно лопнул и из него показалась пара копытец и удивленно смотрящая черная морда. Помня строгий наказ Иванюшина: если процесс протекает нормально, не вмешиваться, — Альбина пресекла на корню лихорадочные попытки Болика ухватить теленка за рожки, и где-то уже минут через восемь коровий ребенок — угрюмый, лобастый, похожий скорее на подростка, чем на новорожденного — стоял, чуть пошатываясь, на досках загона.

Равнодушная ко всему на свете корова-мать продолжала пластом лежать на полу и пережевывать сено. Стоявший в метре от нее младенец, судя по всему, не интересовало ее совершенно. Мамаша не только не стала его вылизывать, но даже не подставила вымени.

…После недолгих, но яростных споров новорожденного было решено напоить молоком, оставшимся после утренней дойки. В качестве соски решили использовать срочно освобожденную от содержимого бутылку Леликова портвейна.

Потом — по категорическому требованию Болика — акушеры-любители перевязали выступавшую сантиметра на два пуповину и прижгли ее йодом. На этом сумбурные хлопоты были закончены. Новорожденный телок притулился к своей непутевой мамаше и мало-помалу заснул. На мгновенье поддавшаяся родительскому инстинкту мать даже пару раз провела по спине телка языком.

— Ой! — вдруг испуганно вскрикнула, взглянув на часы Альбина. — Уже без двадцати пяти шесть. А у меня в полшестого… важная встреча…

(В полшестого, у Московских тесовых ворот Альбину должен был ждать тот самый остроумный старшекурсник Валера, о котором мы где-то уже говорили).

— Мальчики, все. Я бегу!
* * *

«Бедный-бедный Валерка, — думала натягивающая куртку Альбина, наполовину при этом печалясь и наполовину радуясь.

Если честно, ей было немножечко лестно, что она сейчас заставляет ждать такого красивого, взрослого и очень уверенного в себе человека. С Валеркой Альбина встречались уже две недели и перед каждым свиданием обещала себе, что опоздает, но каждый раз трусила и приходила чуть раньше.  А вот теперь опоздать получилось само собой. Как это славно!

— Все-все. Я бегу, — повторила Альбина, выскакивая из каптерки и прыскаясь на ходу специально выкраденной у матери для перебивки конюшенных запахов «Шанелью №5». — Мальчики, чао!

Хлопнула дверь и Альбина исчезла. И если с ее приходом в конюшне стало чуть-чуть светлей, то сейчас все лампы вдруг стали гореть вполнакала.
* * *
— Послушай, — спросил Лелик Болика часа три спустя, когда все подведомственные конюшни были вычищены, перелитый в консервную банку портвейн — полностью  допит, и оба они — что твой Шерлок Холмс и доктор Ватсон — раскинувшись в черных уютных креслах, курили вместо сигар беломорины, — а ты ведь по-прежнему… пишешь?

— Ага, — кивнул Болик и выпустил восемь колечек дыма, — кодируем помаленечку.

— И… получается?

— Не, не особенно.

— Знаешь что, Борух, — Лелик выдержал паузу и выдохнул парочку дымных колец, вращающихся в разные стороны (это был его фирменный фокус), — у меня есть идея. Напиши-ка рассказ.

—Об чем?

— Обо всем, что сегодня было. И назови-ка его… «Как рожала корова».

— Хорошо, — кивнул Болик, — я попробую.
                            

ПРИЛОЖЕНИЕ К ЧАСТИ ВТОРОЙ
Три рассказа о кинематографе

                                                    Рассказ первый


В детстве я был ужасно честолюбив, но с годами это прошло. В настоящее время желание удивить друзей и знакомых занимает в шкале моих ценностей где-то десятое (а может и сто десятое) место. А вот во времена отрочества место этого желания было не просто первым. Оно пребывало еще и на вторых, а так же на третьих, четвертых, пятых, шестых и т. д. и т. п. местах.

Все остальное (деньги, мороженое, желание «принести пользу людям») начиналось потом. Места с одиннадцатого.

Короче, я жаждал славы. Настоящей. Всемирной. На самый худой конец — всесоюзной. Дорогу к известности я выбрал прямую: решил сняться в кино.

Первую такую попытку я предпринял в пятом классе. (Фильм назывался «Весенние перевертыши».)

Правда, славы я не достиг.

Обмишурился.

Причем обмишурился в самом первом туре — то есть на чтении стихов.  Хотя сами стихи прочел лучше многих.

Вот вам кратенькая история моего провала: в тот злополучный день всех отроков, алчущих кинославы, небольшими группами по десять-пятнадцать человек запускали в огромный холл. При этом никого и ничего не просили делать. Отбор проходил на взгляд. Хмурый помреж обходил затаивший дыхание строй новобранцев. По-рабовладельчески тыкал перстом: «Ты, ты, и ты. Пройдите в соседнюю комнату. Остальные — свободны».

Среди отобранных хмурым помрежем двух-трех счастливчиков меня… не оказалось.

Как же так?

Я же очень способный!

Как же так, господин режиссер?!!!
* * *
Все это (и еще многое другое) я выразил одним, буквально испепелившим помрежа взглядом. И помреж неожиданно сдался.

Мой взгляд — как это ни невероятно — вдруг разбередил в нем что-то человеческое.

— Ну ладно… — все так же хмуро промямлил он. — И еще ты — в очечках… ты тоже можешь остаться. Слышь, Константин, — обратился он ко второму помощнику, — зацени вон того вон мальчонку. Щупленького, в очках. Заценил? За-бав-ный пацан. Совершенно без кожи. По-ра-зи-тель-но яркая мимика.
* * *
Набившееся в соседнюю комнату победители ждали возможности пройти творческий конкурс. Он состоялся часа через два.

Творческий конкурс меня удивил. Удивил своей странной легкостью и полной творческой несостоятельностью конкурсантов. Соискатели запинались и мямлили, то и дело путая текст. Глядя на них, я самодовольно хихикал. Мне, ветерану жэковских утренников, состязаться с ними было так же нетрудно, как боксеру-перворазряднику — настучать по репе маменькиному сынку.

— Михаил Метс! — позвали меня.

Я вышел и начал читать «Балладу о королевском бутерброде».

Читал я с успехом. Каждому, кто хоть раз выступал публично, известна эта по-особенному звенящая тишина, сопутствующая настоящей актерской удаче. Тишина означает, что зал у тебя в руках. Захочешь — и он разразится желудочным гоготом, захочешь — зальется тургеневскими слезами.

Нечто подобное получилось в тот вечер и у меня. Я как-то сразу схватил свой зал за мошонку. Я делал с ним все, что хотел. Я был сразу всеми — и самим собой, и обаятельным истериком королем, и цианисто-ядовитым автором, и бесчувственной стервой королевой, и трамвайной хамкой молочницей, и кладущей на всех и все, лениво развалившейся на полу коровой. Успех был настоящий и полный, но…

Но он не имел никаких последствий. Ибо моя декламация не затронула сердце лишь одного человека. И, к сожалению, самого главного. Так что все остальное уже было не важно.

Поясню на примере. Предположим, на дворе год 1945-й, и вас, предположим, зовут не Иванов-Петров, а Лаврентий Павлович Берия. И вот вы выбираете на ночь девочку. Ну сначала, естественно, вы посылаете по Москве адъютантов, которые будут хватать девиц, руководствуясь самыми общими критериями: возраст 17–20 лет, грудь — третий-четвертый номер, мордочка — посимпатней, ножки толстые, но не слишком. А потом, дорогой наш товарищ маршал, вы, естественно, станете осматривать барышень лично. Чтобы снять напряжение, вы, скорее всего, предложите им выполнить какие-нибудь не слишком сложные действия: ну, скажем, прочесть стишок, спеть песенку или поджарить яичницу. Но, совершая свой выбор, вы, естественно, будете руководствоваться не их музыкальными, кулинарными и т. д. и т. п. способностями, а исключительно тем, насколько та или иная барышня будет с вашей точки зрения хороша в постели.

Примерно по той же самой схеме действовал и наш Главный. Он снимал фильм про школу, в которой должен был быть класс, а в классе — лопоухий потешный очкарик с толстыми линзами. При первом же взгляде на меня Главный понял, что я недостаточно потешный и лопоухий, и сразу же потерял ко мне интерес. Несколько следующих фраз мне дали произнести из элементарной вежливости, а еще несколько — из-за того, что эти самые первые фразы, что называется, прозвучали. Но лишь стоило мне прочесть:


                             …придворная корова ответила спросонья…


(произнося эту строчку, я уже начинал чуть-чуть подпускать мычание, как бы исподволь подготавливая появление огромной, черной, лениво раскинувшейся на полу коровы), так вот, лишь стоило мне прочесть:

                           …придворная корова ответила спросонья…

как главреж чуть поморщился и произнес: «Хватит».

Я прервался на полуслове. Огляделся, с трудом возвращаясь к реальности.

Одного насупленного носа Главного хватило, чтобы мой несомненный и громкий успех вдруг стал оглушительным, полным провалом.

— Ты молодец! — шепнул мне сосед.

Утешение слабое.

Конопатый верзила вскочил и тускло оттарабанил:

Романов и Зарин лихой,
Вы сходны меж собою.
          Зарин — хромаешь ты ногой,
Романов — головою…
Главный одобрительно закивал головою. Утренний Константин Аркадьевич что-то торопливо отчеркнул в своем блокнотике.

— Ну что ж, — с облегчением выдохнул Главный, когда через минут двадцать весь этот вечер пионерской песни и пляски наконец-то закончился, — ты, ты и ты — пройдите в соседнюю комнату. Остальные… вы ведь все записались у Константина Аркадьевича? Мы вам перезвоним.

* * *

Где-то месяца два я считал себя принятым. Потом все же начал чуть-чуть сомневаться. Потом запаниковал. И наконец — отчаялся.

Но даже сейчас я иногда ловлю себя на том, что все еще жду звонка от Константина Аркадьевича и не до конца расстался с мыслью стать киноактером.

                                        Рассказ второй

Прошло ровно два года. Я уже не был тем напрочь лишенным кожи мальчиком, который легко мог себя вообразить лениво раскинувшейся на полу коровой. Я стал басовитым, бездарным и шумным подростком. Я вдруг позабыл очень многое из того, что знал и умел еще только вчера. Я, например, разучился выстраивать фразу. Я стал изъясняться с помощью бесконечных «э-э», «мде-е» и «мда-а» и, когда не слышали взрослые, заполнял зияющие речевые лакуны матом. Я вдруг катастрофически поглупел. Я перестал различать любые полутона и оттенки. Короче, я наконец-то вступил на долгий и трудный путь полового созревания.

Но мечты о славе томили меня по-прежнему.

И вот как-то весною, вполуха слушая радио, я узнал, что «Ленфильму» требуются мальчики двенадцати-тринадцати лет для участия в съемках фильма «Дикий Гаврила».

Мне, правда, было уже четырнадцать. Но выглядел я на десять.

…И вот передо мною хорошо знакомый павильон «Ленфильма» с толстыми гипсовыми колоннами. Все та же длинная очередь соискателей. Все тот же просторный и гулкий холл, все та же вечная пара деловитых и хмурых помрежей. Я даже машинально поискал взглядом курносую физиономию Константина Аркадьевича.

Но нет, чудес не бывает. Константина Аркадьевича не было.

«Ты, ты, ты и ты, — услышал я голос нового, на этот раз высокого и очень худого помрежа. — Пройдите в соседнюю комнату. Остальные — свободны».

Длинный палец помрежа самым первым указал на меня. Я, собственно, в этом не сомневался. Все шло по-накатанному.

Где-то часа через полтора пришел новый Главный. Он был в кожаной куртке и слегка походил на Олега Ефремова. Слушал нас очень внимательно. Лицо было доброе.

Я прочел ему «Сказку о попе и работнике его Балде». Причем прочел — преотвратно. Превращаясь в Балду, молодецки выпячивал грудь и упирал руки в боки, изображая попа, оглаживал бороду и говорил искусственным басом. Короче, вовсю переигрывал.

Но новому Главному почему-то понравилось.

«Ты, — он ткнул пальцем в меня, — и… наверное, ты, — он показал на еще одного мальчика. Пройдите, пожалуйста, в соседнюю комнату. Что касается остальных… вы ведь все записались у Геннадия Генриховича? Мы вам перезвоним».

— Тебя как зовут? — пару минут спустя спросил меня сидевший в соседней комнате длинный и тощий Геннадий. — Мец? Михаил?

— Метс, — сконфуженно пискнул я, — Через «тс». «Метс» — это «лес» по-эстонски.

— Да-да, — равнодушно кивнул помреж, — короче, Мет-с, слушай. Ты очень понравился Леониду Павловичу. Он хочет брать тебя на Железо. Завтра, в шестнадцать ноль-ноль у тебя фотопроба. Пожалуйста, не опаздывай. Я буду ждать тебя у вахты без десяти четыре.

— Хорошо, — легко согласился я, не поняв ничего, кроме назначенного мне места и времени (при этом мне больше всего понравилось странное слово «железо»; я понял его так, что меня уже практически наверняка, то есть «железно», взяли на роль).

Наверное, лишнее уточнять, что где-то уже с половины второго я напряженно маячил у главного входа. Пунктуальный Геннадий Генрихович появился, как и обещал, без десяти четыре.

Фотопробы дожидались человек восемь, причем половина из них тоже были «железо». Позднее выяснилось, что «Железо» — это имя одного идеального мальчика, героя фильма. Мальчик этот никогда не врал. И за верность данному слову и получил эту кличку — «Железо».

Все это объяснил нам сам Леонид Павлович. Он же предложил мне прийти на следующий день и попробовать почитать сценарий.

— Будешь готовиться к кинопробе, — ласково буркнул он.

На следующий день меня, как бывалого киноактера, у главного входа уже никто не ждал. Я коротко кинул на вахте: «В кабинет 106», — и сам поднялся на третий этаж.

Примерно тоже я делал и в следующие две недели. Постепенно я так примелькался, что вахтеры начали пропускать меня, ни о чем не спрашивая. А на вешалке в кабинете 106 постоянно висела моя синяя куртка-болонья, да и сам я, листая сценарий, сидел где-нибудь неподалеку.

Правда, идеального мальчика из меня упорно не выходило. У меня, как, конечно же, помнит читатель, была двойка по алгебре и «неуд» за третью четверть. И все это, видимо, сказывалось. В роли пионера-идеалиста я выглядел не органично.

— Знаешь, — однажды сказал по-прежнему чуть благоволивший ко мне Леонид Павлович, — может быть, тебе лучше попробоваться на роль Змея? («Змей» — это было прозвище главного хулигана в фильме). Есть в тебе что-то такое… шпанистое.

Но разудалого уркагана из меня тоже не получилось. Въевшаяся в кровь и в плоть интеллигентность, сотни и сотни прочитанных книжек, плюс достаточно робкий характер — какой уж тут Змей!

И добрый Леонид Павлович мало-помалу потерял ко мне интерес. Хотя, опять же, не гнал из кабинета 106 силой. И вахтеры продолжала меня пускать. И я даже успел скорешиться с парочкой таких же вечно слоняющихся по «Ленфильму» безработных подростков-киноактеров. И даже сумел перекинуться парой слов кое с кем из уже настоящих детей-кинозвезд, чьи лица я иногда и сейчас вижу в старых фильмах по телевизору.

Насколько я сейчас понимаю, самым страшным жребием для меня было бы — действительно получить какую-нибудь крохотную кинорольку, после чего мое положение не пришей к кобыле хвост закрепилось б навечно.

Но судьба была милостива. На исходе третьей недели добрый Леонид Павлович, глядя куда-то вбок, пробурчал:

— Знаешь что… Миша. Ты посиди пока дома. Ведь у Геннадия Генриховича записан твой телефон, и мы тебе… перезвоним.

                                             Рассказ третий

— Слушай, — сказал я Диме Гродницкому, — а я вчера получил по почте вот что.

И я протянул ему простенькую, безо всякого рисунка открытку.

— До-ро-гой Ми-ха-ил! — прочитал вслух Дима. — Тебя приглашают на киностудию «Ленфильм» для… для… ой, какой там фиговый почерк!.. Для про-хож-де-ни-я ки-но и фо-то-про-бы на главную роль в к/ф «Соловецкие юнги» (название условное). Просьба явиться туда-то и туда-то. Время такое-то. Заместитель главного режиссера такой-то… Это что — розыгрыш?
* * *

До сих пор не пойму, почему я выбрал именно Гродницкого.

Друзьями мы не были. Приятелями — тоже. Единственное, что нас с ним тогда роднило — это, собственно, то, что на школьной биологической олимпиаде мы заняли два первых места (Дима был первым, а я — вторым; третьей шла Шевелева, но к ней никто не относился серьезно — девчонка она и есть девчонка). А поскольку школа наша была особенная, то призовое место даже на школьном турнире стоило дорого. Оно, например, давало нам право на участие в олимпиаде Московского университета.

И, между прочим, не позднее, чем завтра вечером мы с Гродом и Шевой намеревались этим правом воспользоваться. Вся наша троица должна была сесть на вечерний поезд и выехать в столицу нашей Родины.
* * *

— Это что — розыгрыш? — удивленно повторил Дима.

— Н… н… ет, — еле слышно промямлил я (вообще-то я был пацаненком бойким, но в присутствии Грода почему-то робел), — н-нет… не розыгрыш.

— Ни хрена не понимаю! Где ты, а где «Ленфильм»?

— Но я ведь тебе говорил… я ведь тебе рассказывал, что я там… короче, пробовался на роль в одном фильме.

— Я думал, что ты пиздишь.

— Не, Дима, правда.

— Да-а, — как-то даже немного обиженно выдохнул Гродницкий и вновь недоуменно посмотрел на открытку, — ну и дела-а… И название, блин, условное. Ну и  чё будешь делать?

— Не знаю… — легкомысленно хмыкнул я. — Вообще-то лениво туда тащиться за пару часов до поезда. Наверное, не пойду.

— Ты, чё, серьезно?

— А на хрена мне туда переться? Тем более, что и название у них условное.

— Ну, как хочешь, как хочешь, — Грод вновь осуждающе покачал головой и вернул мне открытку.

Я небрежно спрятал ее в карман и, развернувшись к будущему доктору наук спиной, вразвалку зачапал по школьному коридору.

— Слышь, Миш, погоди! — неожиданно выкрикнул Дима.

(Гродницкий обратился ко мне по имени!).

— Слышишь, Миш, не дуркуй.

— Чо?!

— Ты, Миш, не дуркуй. Ты подумай. Когда у тебя… эти пробные съемки?

— Завтра. В три часа дня.

— Ты, короче, иди. Такой шанс выпадает раз в жизни.

* * *

«Хм…как все-таки странно,» — думал я, выползая по Савушкина. —Объятия кинематографа вдруг отыскали меня, словно ласки Наины старого Финна. То бишь — с трагическим запозданием. Еще два-три года тому назад они были бы нестерпимо-желанны, а вот сейчас…

Сейчас мне — без трех минут молодому ученому, без пяти минут победителю Московской олимпиады, без двадцати минут лауреату Нобелевской… гм …премии и т. д. и т. п. — вдруг взять и угробить целое лето на съемки в какой-то детско-советской херне? У которой даже название — и то условное?

Ха! Держите карман пошире!

Как там поется в хорошей народной песенке?

                                                Арон Давыдыч Цукерман
Намылился в премьеры.
      Как говорят, держи карман!
    Арон Давыдыч Цукерман,
Скажи: какой ты веры?
…Короче, если бы не странная реакция Гродницкого, я бы точно послал киностудию на хрен.

Но Димины глаза вдруг меня убедили в том, что я что-то в этой жизни не понимаю.

Эти глаза мне впервые в жизни завидовали. Смотрели на меня снизу вверх.

Да… как все-таки странно.

И я вдруг вспомнил умильный устный рассказик нашего завуча о том, как незабвенный Ростя Хайкин всегда приезжал в нашу школу без пятнадцати восемь, чтобы съесть полагающуюся ему на завтрак кашу.

А интересно, стал бы наш ГМТ умиляться, если бы Хайкин был бы не средней яркости кинозвездой, а всего-то, скажем, решил бы одну из проблем Гильберта?

Ой! Вряд ли.

Вряд ли.

Чегой-то я сумлеваюсь, что память Георгия Митрофановича на всю жизнь сохранила бы кашу, съеденную человеком не из телевизора.

Хм… как все-таки странно.

Неужели они оба лукавят — и ГМТ, и Дима? Неужели поминутно воспеваемая ими Участь Ученого — вовсе не лучшая участь на свете? Неужели прыгать с намазанной рожей перед софитами— это важней, чем познать Истину?

Гм… как все-таки странно.

Неужели так многим желанны объятья старухи Наины?
* * *
И я пошел дальше вдоль улицы Савушкина, продолжая мурлыкать столь понравившиеся мне антисемитские куплеты:

                                          Арон Давыдыч Цукерман
Намылился в премьеры.
      Как говорят, держи карман!
    Арон Давыдыч Цукерман,
Скажи: какой ты веры?

* * *

В следующий раз мы с Гродницким пересеклись на самподе. Димыч шептался о чем-то с Полозовым.

Сампод — это два с половиной часа, выделенных на обязательную самоподготовку. Ясно, что нас с Гродом вся эта рутина почти не касалась. Ведь уже завтра мы выезжали в столицу нашей Родины. Начиная с третьего урока мы были вполне официально освобождены от занятий, а что касается первых двух… И первым и вторым уроками была весьма опасная для биологов алгебра. Но…

Но — каким бы драконом и вурдалаком ни был преподававший нам алгебру ГМТ, неужели у него бы достало вурдалачества и драконства, чтобы мучить арксинусами людей, которым буквально на днях предстояло защищать ЧЕСТЬ ШКОЛЫ?

Той самой школы, где он, ГМТ, работал завучем?

Да ни за какие коврижки!

Так что для нас с Гродом сампод был понятием, можно сказать, условным. Как, кстати, и для Полозова.

Нет-нет, никто не доверил бы Костику защищать ЧЕСТЬ ШКОЛЫ (нос — не дорос!), просто Полоз с сампода самым нормальным образом отпросился.

В театр. На вечерний спектакль.

А поскольку спектакль (называвшийся «Здравствуйте-здравствуйте-здравствуйте!») заканчивался очень поздно, то у Полозова было еще и законное право не только похерить сампод, но и опоздать на отбой.

Везет же некоторым!

…И здесь ушлый Костик вдруг позвал нас с собой. У него отыскалось два лишних билета.

— В ТЮ-У-У-З?! — возмущенно присвистнул я. — Мы чё тебе — дети?!

— Ой, чего бы ты понимал! — осадил меня Костик. — Этот спектакль — самая супермода. За билетами на него знаешь, как люди гоняются? Почище, чем в БДТ.

И я не решился с ним спорить. В этих делах Полозевич был докой. Именно от него, например, я впервые услышал фамилию Бродского. Именно с ним мы впервые смотрели «Историю лошади» (страшно мне не понравившуюся). Именно Костик почти что насильно всучил мне два затрепанных номера «Иностранки» с романом Маркеса (прочитанным мною раз двадцать и выученным почти наизусть). И, наконец, именно Полозов два с половиной года спустя вытащил меня на пресловутую выставку Глазунова.

При этом Костя как-то на редкость небрежно плыл в самом фарватере моды. И в отличие, например, от Лешки Праздникова, притащившего к нам в инкубатор самиздатовскую копию ахматовского «Реквиема» с видом Человека-Прикоснувшегося-к-Великому, Полозов умел приобщаться к искусству легко и, возвышаясь сам, никогда не ронял других.
* * *

— Значит, идем? — спросил нас Костя.

— Идем, — согласился я.

— Надо бы записаться, — предложил осторожный Дима.

— У кого? Кто сегодня дежурный воспит?

— Кто-кто. Хрен в пальто! …Марфа.

(Это было прозвище самого нашего нелюбимого педагога.)

— Тебе сильно хочется лишний раз ее видеть?

— Примерно так же, как и тебе, — печально ответил Дима.

— Тогда сделаем так. Эй, на-а-арод! — крикнул я в полуоткрытые двери класса. — Передайте Марфе, что мы вместе с Гродом сегодня идем на спэ-эктакль. Пусть нас не ждут к отбою.

В конце концов человек, защищающий ЧЕСТЬ ШКОЛЫ, может себе кое-что позволить.
* * *

А вот все дальнейшее из моей памяти выветрилось. Не помню вообще ничего: ни поездку в театр, ни саму постановку. Зато я отлично запомнил, как мы вчетвером возвращались из театра домой: Гродницкий, Полозов, я и Гриша Бялый.

Вообще-то мы с Гродом общества Бялого были,  можно сказать, не достойны. Во-первых, Гриша был на год старше. Во-вторых, он был на полголовы выше и намного сильнее любого из нас. В-третьих, Гриша был очень талантливым. В-четвертых… Гриша был Гриша.

Бялый всегда и всюду был первым. Он был первым у нас, в инкубаторе. Был первым во ЛГИТМИКе. Был первым в школе-студии МХАТа. Был первым в стереоскопическом фильме «Ученик ворожеи», где сыграл, разумеется, самую главную роль. (После этого фильма улыбающееся Гришино фото появилась на первой странице журнала «Советский экран».) А потом… а потом Гриша Бялый пропал.

Нет-нет, ничего такого фатального с ним, слава тебе, Господи, не случилось. Просто он превратился в одного из тысяч и служит сейчас, говорят, в каком-то маленьком провинциальном театрике.

Таким положением вещей большинство из нас было шокировано.

Я пишу это искренне. Поверьте, здесь нету зависти чудака-бобыля к первому парню на деревне.

Просто я и сейчас не могу представить Гришу — не первым.

* * *

— Ты чего не понимаешь, Профессор, — с высоты своего почти двухметрового роста уронил Бялый, — что танец Раскольникова — это круто?

— А по-моему дешевка, — насупясь, ответил я.

— Ой, бля! — в отчаяньи выкрикнул Гриша. — Вот же дал господь дурака-подшефного! Но… Костя! Дима! Вы-то хоть понимаете, что Профессор в очередной раз спорол херню?

Дима и Костя смущенно помалкивали. С одной стороны им было, конечно же, лестно проявить солидарность с Гришей, а с другой — несколько совестно вот так вот взять и продать одноклассника. Так что Димыч и Костя нейтрально молчали.

Гриша же продолжил крушить меня морально и несколько раз обидно назвал «профессором». Вообще-то в нашей особенной школе обзываться «философами» или «профессорами» было не принято, но на Бялого это правило не распространялось.

Он делал все, что хотел. He’s been a maker of manners.

— Э-то кру-то! И ежели полный зал, почти тысяча человек, лежит в полную лежку, то что они все по-твоему — идиоты?

— Не знаю. Но мне не понравилось.

Если бы спор шел не о Театре и дело бы было не после Свидания с Настоящим Искусством, Гриша, скорее всего, просто бы взял и заехал мне по башке. Но сейчас он бессильно взмахнул рукой и перевел разговор на другое. Они с Полозовым начали горячо обсуждать виденный ими на прошлой неделе творческий вечер одной полуподпольной писательницы.

(Сейчас я подозреваю, что речь шла о Петрушевской. Но тогда мне запомнилось лишь шокирующее название одного из рассказов — «Отец-кобель», и одна извлеченная Гришей оттуда цитата: «У Таньки выкидыш от отца!»).

Но — так или иначе — от кого бы там ни был у Таньки выкидыш, мы с Гродом принять участие в этой дискуссии не могли. И ни за что наказанный Грод сконфуженно выдал:

— А вот мы здесь едем в метро и знать не знаем, что среди нас есть будущие киноактеры.

— То есть? — насторожился Гриша.

— Да просто Метсу сегодня пришла из «Ленфильма» повестка.

— Хватит пиздеть!

— Метс, покажи.

И я торжественно вынул копеечную открытку, заполненную пляшущим почерком Геннадия Генриховича.

Гриша внимательно изучил ее, а потом ошарашено посмотрел на мою ничем не примечательную фигуру. После чего молчал всю дорогу.

* * *

— Граж-да-нин! Почему нарушаете?

Строгий милицейский голос раздался над самым моим ухом как раз в тот момент, когда, перебежав  Каменностровский, я вынырнул из-под цепей у станции метро «Горьковская».

— Вы что не видите, что здесь нет перехода?

— Виноват, товарищ старший сержант.

— Вы понимаете, что сейчас я имею полное право подвергнуть вас штрафу?

(Обладатель строгого голоса имел в виду: конечно, мог бы, будь у тебя, пацана, хотя бы гривенник).

— Понимаю, товарищ старший сержант.

Лицо милитона чуть-чуть смягчилось.

— Ну так что?

(Он как бы мне предложил еще чуть-чуть поюлить).

— Что же делать… — вздохнул я, — если нарушил — штрафуйте…

— Будете платить на месте?

— Буду.

— Ну, вообще-то, — лицо постового расплылось в улыбке, — вообще-то, штраф за переход в неположенном месте у нас в Ленинграде — рубль, но… учитывая ваше… раскаянье и ваши… гм… годы, я выпишу вам пятьдесят копеек. Сможете заплатить?

— Смогу.

Сержант достал и заполнил  квитанцию.

После чего я без всякого сожаления расстался с полтинником. В конце-то концов, половина рубля — вполне посильная плата за то, что со мне дали на пару минут почувствовать себя взрослым.

* * *

И здесь мне становиться так хорошо, что я, наконец, решаюсь попробовать.

Сделав нешуточное усилие, я подхожу к киоску и требую пачку первых попавшихся мне на глаза сигарет («Золотое руно»).

Я не курю. И само «Золотое руно» мне не нужно. Меня волнует другое.

Я мечтаю проверить: сочтет ли меня киоскер достаточно мужественным, чтобы забрать мои тридцать с чем-то копеек, или все же начнет читать мне лекцию о вреде курения?

(В моей душе до сих пор кровоточит моральная рана: два года назад меня не пустили на кинофильм «Инцидент» (детям до шестнадцати) а всех прочих шедших со мною ребят — пустили).

Нет. Толи я повзрослел, толи киоскер мне попался какой-то квелый, но мягкая пачка сигарет легко оказывается у меня в кармане. Я сперва хочу ее выбросить, но потом решаю оставить.

У нас в классе многие курят. Например, Гриша Гудич.
* * *

Я вприпрыжку бегу по ступенькам «Горьковской», почти что светясь от восторга. Интеллигентный милиционер и невнимательный киоскер удивительно подняли мою самооценку. Хотя радоваться мне, по большому счету, нечему. Во-первых, в павильоне «Ленфильма» я только что получил позорный и полный отлуп. Во-вторых, наше вчерашнее возвращение в родную школу закончилось, собственно говоря, катастрофой.

Оказывается, ни одна сволочь не предупредила Марфу, что мы пошли в театр и она записала нас с Гродницким в нетях. То есть без пяти минут трупами. Со всеми вытекающими последствиями.

И когда в половину двенадцатого мы переступили порог жилого корпуса, нас встретили, словно выходцев с того света. И названивавшая по моргам Марфа произнесла трясущимися от гнева губами: «Хрен вам, а не Москва!».

К этим словам Марфы мы сперва отнесли с иронией. Но потом Л. Попова, наша учительница биологии и по совместительству руководитель едущей в столицу группы, узнав о демарше Марфы, как-то очень нехорошо посерьезнела и тихо сказала: «Будем бороться».

И мы с Гродом поняли, что угроза Марфы — не шутка.

Но я верю в Попову. Все будет хорошо. И в Москву мы поедем.
* * *
Я вылезаю на «Петроградской» и бегу к остановке 94-го. Автобус уже начинает двигаться, когда в самый-самый последний момент я успеваю прошмыгнуть в его почти что захлопнувшиеся двери. Несмотря на бездарно растраченные девяносто копеек, пятак на проезд у меня остался. И хотя обычно я езжу даром, сейчас я без всяких сожалений кидаю монетку в пластмассовую щель кассы.

Это — на счастье.

Прижавшись носом к стеклу, я смотрю на город.



Часть третья, ПРАВДИВО РАССКАЗЫВАЮЩАЯ О ТОМ,
КАК ВЕРНУТЬСЯ ОБРАТНО


Есть еще у нас людишки —
Не прочь пожить за счет других,
Их девиз: вино, картишки да побольше выходных.
                                                                I
Я в своем стихотвореньи
Вам расскажу, как наш Иван
Труд разлюбил и всем на удивленье
Полюбил свой старенький диван.
Кто он?.. Указывать нет смысла.
Прочтя сюжет, Иван узнает сам себя,
Ну а, если вдруг произошла ошибка,
Прошу простить меня, друзья!
                                                               II
Спешит домой всегда Иван,
Где ждет его родной диван.
Не доработал целый час,
Он это делает не в первый раз!

А вот послали его в колхоз на прополку,
Да не вышло из этого толку.
Он тут же хитро заболел:
«Живот от бормотухи закипел».

У кассы первый наш Иван,
Радуется — есть план!
А сам работал лишь неделю,
Остальное время бюллетенил,
И лист больничный не принес,
Хотя и жаловался в цехкоме на п…с.

Он деньги любит получать,
Нет премии — давай кричать:
«Что за порядки, почему?
Обман и непорядок наяву!»
                                                          III
Ему завод не по душе,
В квартире тихой, как в шалаше.
Заворожил его диван,
Вот такой он, наш Иван.

…Дадим же бой таким Иванам,
Что не в ладах с порядком, планом.
Жить честно надо им помочь,
А недостатки отбросить прочь!
* * *
На эти стихи в далеком 1984 году я наткнулся в стенгазете завода «Автошина». Наткнувшись, тут же их восхищенно скопировал в свою записную книжку. Думаю, что и сейчас, спустя два с лишним десятилетия, эти стихи способны доставить немало приятных минут истинным любителям изящной словесности.
* * *
А вот еще одна история из моей записной книжки. Датирована она 22 сентября 1984 года.

Подробный рассказ о том,
как я в первый раз в жизни увидел видеомагнитофон

Выставка «Судомонтаж». Фирмы из ФРГ, США и Японии. Выставка платная, а народу — не протолкнуться. Никому, естественно, нет ни малейшего дела ни до судов, ни до их монтажа. Люди приходят сюда лишь затем, чтобы досыта поглазеть на иностранцев. Здесь с ними можно поговорить, обменяться значками и, самое главное, на выставке делать все это РАЗРЕШЕНО.

(На Невском тоже полно иностранцев, но там это делать НИЗ-З-ЗЯ).

Как выставка выглядит.

Модерновые павильоны на берегу залива. Перед ними прямо на берегу расставлена иностранная техника — яркая, неправдоподобно красивая, не похожая на обычные рабочие машины. И вот вместе с Авровым (мой тогдашний институтский приятель) мы входим в выставочный павильон.

У самого входа расположилась парочка штатников. Оба румяные, рослые, под два метра. Держаться чуть с наглинкой. На головах у обоих — красные шапочки, унизанные советскими значками (в центре одной из них полыхает явный предмет туристской гордости — значок отличника военно-политической подготовки). За спинами у штатников развешен их нехитрый товар: надувные шлюпки и спасательные жилеты. Глядя на них я вдруг понимаю, что, если мы с Авровым сейчас наденем пару этих жилетов и зайдем на ближайшую дискотеку, то все бабы там будут наши.

Вздыхая, отходим от штатников. Практически все остальное пространство павильона занято западными немцами. У народа немцы куда как популярнее америкосов: дело в том, что в одном из окошек они раздают журнал «Гутен Таг», к которому прилагается плотный пакет с германским орлом и пара карандашей, окрашенных в цвета немецкого флага. Если подходит ребенок, то получает еще и пачку фломастеров.

У окошка с халявой приличная давка. Товар вдруг кончается и западный немец, высунувшись из окна, кричит с каким-то странным, гортанным, скорее кавказским, нежели европейским, акцентом: «Пе-ре-р-р-рыв!».

Окошко захлопывается. Перед пластмассовым ставнем остается одинокая пачка журналов.

(Пачка стыдливо растаскивается).

Проходит минуты три.

Очередь перед ставнем начинает глухо роптать.

— Эй, фрицы, пакеты давай! — провокаторским голосом, откуда-то сзади кричит невидимый мне мужчина. Очередь после выкрика демонстративно отмалчивается. Причем отмалчивается как-то странно — двояко. То бишь одновременно осуждая и этот подрывающий дружбу народов крик и жадноватых фрицев.

Осажденные же в павильоне немецко-фашистские захватчики совершенно правильно истолковывают оттенки этого двусмысленного молчания, и, явно не желая повторять судьбу соотечественников под Сталинградом, предпринимают сильный тактический ход: выносят на прилавок небольшой телевизор. Телевизор работает. На его удивительно четком экране пара прилизанных юношей, чуть пританцовывая, что-то поет по-английски.

— Это какая программа? — спрашиваю я Аврова.

— Никакая, — спокойно отвечает он. — Это — видик.

— Чего-чего?

— Это видик. Ви-де-о-маг-ни-то-фон. Песня записана на кассету и сейчас ее просто проигрывают.

— А что за группа?

— А-а… — брезгливо машет рукой заматерелый в рок-музыке Авров. — Поп-са! Немецкий англоязычный ансамбль «Модерн Токинг».

Как-то странно было лицезреть телевизор, а в нем — нечто идеологически невыдержанное.

До этого мне почему-то казалось, что абсолютно любой телевизор в державе — это незыблемый островок идейности.
* * *

Собственно, именно это и было началом. Началом конца Софьи Власьевны. Хотя бы в шутку, хотя бы на долю мгновения отдав кому-то контроль над волшебным ящиком, она была обречена.
* * *

Бедная Софья Власьевна!
* * *

А вот вам

Правдивый рассказ о том,
как я впервые в жизни увидел .цветной телевизор

Случилось это в году семьдесят втором – семьдесят третьем. Во всяком случае, уже после Мюнхенской олимпиады и задолго до буквально подкосившего моих партийных деда и бабку пиночетовского переворота в Чили.

Мы были в гостях у дяди Павлика, и почему-то именно там — у непутевого, сильно пьющего дяди Павлика, сына дяди Гриши и тети Зины, нам и был продемонстрирован этот самый последний писк советской научно-технической мысли — приобретенный в трехлетний кредит цветной телевизор «Радуга».

Виновник торжества стыдливо стоял в углу и был задернут вышитой занавесочкой. Непутевый дядя Павлик не пил, ибо в данный конкретный момент находился в жестокой завязке. А вот все остальные – пили. Мой дед с дядей Гришей не торопясь укантропупили маленькую, после чего дядя Гриша стал, по обыкновению, весьма разговорчив и принялся подробно рассказывать, как несколько дней назад он посетил только-только открывшуюся станцию метро «Купчино».

Дядя Гриша в нашем тесном семейном кругу слыл «писателем». То бишь среди родственников почему-то считалось, что сложись его жизнь чуть-чуть поудачней, он мог бы писать. И, например, присланные дядей Гришей поздравительные открытки моим дедом и бабкой никогда не выбрасывались, а складывались в отдельный ящичек и время от времени зачитывались вслух.

Помню одну такую открытку, присланную к 23 февраля:

«… а то, что Мао Дзедун сейчас хулиганит, — говорилось в ней, — так, хоть мы с тобой, Саша (имелся в виду мой дед), конечно, уже и не те, но, в случае чего, ноги-то в …опу (орфография подлинника) десятку-другому китайцев вставим. 

Так что пусть узкоглазые особо не залупаются. Мы с тобой, Саша, в свое время и Гитлеру усики оторвали и, если надо, и Мао Дзедуну кое-чего оторвем.

Ну, тё Зоя и дя Саша, прощайте!

С Днем вас Советской Армии!

Как там Мишутка?

Ваши тё Зина и дя Гриша».

После этих слов неизменно следовал искренний вздох моей бабушки: «Ка-кой та-лант! Ему бы писать… Книги!».

…Вот и сейчас все собравшиеся слушали дядю Гришу крайне внимательно и, при малейшем его стремлении пошутить, тут же смеялись.

«…Ну, стало быть, вылезаю из метра, — не торопясь, повествовал дядя Гриша (слово «метро» он мог бы произнести и правильно; но так — «из метра» — ему выговаривать намного приятней), — вылезаю я из метра, а там темнотиш-ш-ша, ну хоть оба глаза вынь да пропей. Однако, все ж таки, замечаю, что никаких таких жилых домов поблизости нету. Проходит мимо какая-то дама, — дядя Гриша кидает проверочный взгляд на свою половину: лицо половины становится напряженным и злым. Тут же следует уточняющая ремарка. — Старая-старая. Лет девяносто. «Где здесь Купчино?» — спрашиваю. «А вон», — отвечает и тычет рукой куда-то туда. «А сколько дотудова?». «Да килОметра два». «А почему тогда станцию назвали «Купчино»?». «А я почем знаю».

Короче вот что я вам скажу, тё Зоя и дя Саша. Неплохо бы от этого так называемого «Купчино» к настоящему Купчино проложить бы метро. Полчаса по грязище шлепал!».

Слушающий его мой дед («дя Саша») относится к тому ныне вымершему подвиду Homo soveticus, представители коего, получив Указание завтра утром повеситься, задали б только один вопрос: а веревка и мыло за счет профсоюза или все же придется свои приносить?

Но эта ангельская сговорчивость в главном уравновешивалась у него ослиной упертостью в мелочах.

Вот и сейчас, покачав изжелта-седой головой, мой дед с наслаждением говорит:

— Вот сволочи: что хотят, то и делают!

(Эту его любимую фразочку я слышу раз по сорок на дню.)

Дядя Гриша подкручивает буденовские усы и со значением смотрит на боевую подругу. Боевая подруга печально вздыхает и водружает на стол пузатый графинчик с наливкой. Настроение дяди Гриши заметно приподымается (у моего малопьющего деда оно остается, в общем-то, прежним).

А вот дя Гриша начинает смотреть на жизнь веселей и лихо расплескивает полграфинчика по четырем стопкам: по двум уполовиненным (для тё Зины и бабушки) и двум полных (для себя и деда). Еще два высоких граненых бокала — мой и дя Павлика — до краев наполняется новомодным шипучим напитком «Байкал».

Потом дядя Гриша произносит какой-то приличествующий случаю тост и емкости опорожняются: тё Зинина, дедушкина и бабушкина — без особых эмоций, дя Гришина — с молодецким кряком, моя — с наслаждением и восторгом и, наконец, дя Павликова — с почти нескрываемым сарказмом.

Минует какое-то время. Непутевому дяде Павлику хочется как-то уравновесить свой лимонадный позор и он заходит с главного козыря: не спеша направляется в угол, театральным жестом сдирает салфетку и, оглушительно выстрелив тумблером, зажигает гигантскую линзу экрана.

Но и здесь бесталанного дядю Павлика поджидает очередная неудача: по первой программе идет кинофильм «Девчата».

Не цветной.

Наш ленинградский канал по слишком раннему часу бездействует, так что у дяди Павлика остается один-единственный шанс — вторая центральная. Что-нибудь там про очевидное-невероятное. Или про государственный Русский музей. Или про ленинский университет миллионов.

В тот злополучный день по второй центральной шел мультфильм «Приключения Чиполлино». Мультфильм современный, в цвете. И у только что купленного телевизора «Радуга» наконец появилась возможность проявить себя в полную силу.

Правда сила эта оказалась… с изъяном. Дефилирующий по экрану синьор Помидор выглядел почему-то не красным, а темно-коричневым, Восседавший на троне принц Лимон оказался преувеличенно, почти канареечно, желтым. При этом окружавший обе эти фигуры фон был  с какой-то вангоговской щедростью залит зеленью.

— Что-то цвета чересчур… контрастные, — заметил мой дед, киномеханик с тридцатилетним стажем, бывший в этих вопросах, худо ли бедно, докой.

— Да… кинескоп не фурычит, — с обидой пробормотал дядя Павлик.

(В этот момент на экране появился серо-буро-малиновый Чиполлино, а следом — зияющее пушечное жерло, нацеленное прямо на крошечный домик кума Тыквы.)

— Так вызови мастера, — предложил дядя Саша.

— Ну да, вызови. Шесть рублей один вызов, да плюс работа, да плюс на лапу. И так финансы… поют романсы, — в рифму пробурчал дя Павлик и, нервно хрустнув овальной ручкой, на самом интересном месте отключил телевизор.

— Ну что… дя Саша, между первой и второй — перерывчик небольшой? — потирая руки, тоже в рифму спросил дядя Гриша и расплескал остатки наливки по четырем стопочкам — двум ополовиненным и двум полным.

…Дядя Павлик с ненавистью посмотрел на бутылку с «Байкалом».
* * *
Через неделю дя Павлик запил. Свой же следующий цветной телевизор я увидел лишь через два с половиной года.
* * *
Добровольное общество «Юный чубаровец».
* * *
Шоколадный набор «Родные просторы».
* * *
Мне вдруг, ни к селу и ни к городу, припомнились результаты последнего чемпионата мира по вольной борьбе:

Категория до 98 килограммов.

1. Ара Абрамян (Швеция),

2. Гоча Зизиашвили (Израиль).
* * *
Но это все присказка. Сказка, как вы понимаете, впереди. И пока старомодный вагон с деревянными окнами мчит меня к станции метро «Сенная площадь», я вам поведаю

Рассказ о том,
как я в первый  раз в жизни побывал заграницей

Правда, признаюсь вам сразу, заграницей я не был. Собственно, я — единственный известный мне взрослый человек, ни разу не побывавший заграницей. (Факт непересекания рубежей Отечества, равно как и факт отсутствия сотового телефона и автомобиля является для меня предметом нешуточной гордости.)

Итак, заграницей я не был. Правда, все в том же 1984 летал в Туркмению. Чисто формально, теперь это тоже заграница. К тому же после этой поездки у меня осталось такое ощущение ЧУЖЕСТИ, какое вряд ли имело бы место, посети я Испанию или Норвегию.

Как я могу судить, ни в Испании, ни в Норвегии не побывав? Ну, во-первых, как ни крути, — интуиция. Во-вторых, я могу сослаться на опыт нашего комсомольского вожака Вадика Вейнберга, посетившего и Туркмению, и ГДР, и потом не раз говорившего, что в Берлине и в Лейпциге он чувствовал себя намного более дома, нежели в Ашхабаде и Красноводске.

В 1984 году слова нашего бессменного комсомольского лидера звучали, так сказать, парадоксом.

В 2008 — скорее, банальностью. И сейчас я имею полное право считать, что в 1984 году таки посетил заграницу, причем намного более дальнюю, чем какой-нибудь, прости меня Господи, Кипр или Каталония.

Кстати, в том давнем году, кроме моего исторического визита в Туркмению, случилось еще немало памятного. 

В самом-самом его начале — очередная кончина очередного Вождя, потом — великий шахматный матч Карпов — Каспаров, ну и наконец, событие слегка, конечно же, провинциального масштаба, но для нас, ленинградцев, пожалуй, затмившее все остальное — я имею в виду впервые попавшее в Питер футбольное золото.
* * *
Об этом – чуть поподробней.
* * *

Я вообще-то футбольный болельщик средней свирепости. И — малой удачливости. Всю свою жизнь я болею только за две команды: за ленинградский «Зенит» (до 2004 года) и (по настоящее время) за сборную Англии. Англичане за все эти годы вообще ничего не выиграли, а «Зениту» удача улыбнулась только однажды — в 1984 году он таки взял пресловутое золото.

При этом моя любовь к футболу достаточно рациональна: я всегда предпочту забивающего голы плечом или ухом Герда Мюллера какому-нибудь фонтанирующему бессмысленной техникой бразильцу. Или, скажем, глубоко уважаемому мной В. Гуцаеву, тоже немало грешившему искусством ради искусства. Помню, как этот великий полузащитник «Динамо» Тбилиси издевался над нашим зенитовским Лехой Степановым. Головокружительными финтами он сперва уложил несчастного Леху на газон, а потом, по-джентельменски дав ему время подняться, выдал новый каскад филигранных обманных движений и вновь посадил его на пятую точку.

Смотревшие матч студенты Ленинградского ветеринарного института весело захихикали. Среди них ленинградцем был я один. Все остальные были кавказцами. Самый интеллигентный из наблюдавших за матчем кавказцев — тбилисец Рустам — сперва брезгливо потыкал пальцем в не очень успешно сражавшегося с мячом Леху, а потом осуждающе вымолвил: «Тэхники нэт».

Я, хочешь — не хочешь, согласился. У долговязого Лехи с техникой было неважно. Тем более на искрометном фоне игравшего рядом Гуцаева. Но счет (слава Богу!) был пока что ноль — ноль. А счет в футболе — это главное. Глядишь, на сухую выстоим, а может, еще и дурочку со стандарта закатим, а потом…

Нет, на сухую уже не выстоим. Тбилисцы забили гол.

— Пэрвый палька! — радостно выдохнул кто-то за мощной спиною Рустама.

Рустам притворно поморщился. Будучи футбольным гурманом, такими примитивными аналогиями он не мыслил. Мы обожали с ним обсуждать куда как более изысканные материи: филигранную технику В. Гуцаева, феноменальное голевое чутье Паоло Росси и фантастические обводящие штрафные удары М. Платини.

Мы ведь оба были эстетами и гурманами. И я и он.

Тем временем Павел Садырин (главный тренер «Зенита») решил заменить Брошина на Баранника.

— Ну, меняй-меняй, — печально подумал я про себя. — Давай, меняй шило на мыло, а потом вазелин — на гуталин. Хе-хе-хе! Ха-ха-ха! Вот выпустил ты Дмитриева вместо Чухлова и что получил? Плюху в свои ворота? Эх, Паша-Паша…

Нет, если честно, Дима Баранник мне нравится. Мальчик тонкий и умный. Санкт-петербургская косточка. Только что он может поделать против поймавших кураж абреков? Что может противопоставить этот хилый интеллигент диким детям гор?

Стоп. Угловой.

Александр Сулаквелидзе подает. Бирюков вновь чудит на выходе. Мелькает чья-то лысая голова. Мяч колышется в сетке.

Ой, бля-а…

Ка-кой по-зор!

Вот тебе, Паша, и гутен морген…

— Второй палька!!! — хором орут за моей спиной джигиты и абреки.

Рустам снова притворно морщится.

— Опять… Шенгелия? — похоронным голосом спрашиваю его я.

— Нэт, — с невероятным трудом скрывая улыбку, отвечает Рустам. — Чкаурели. Только что выпущенный на замену. Вместо Жвания.

— А-а… молодец. Поздравляю…

— Да, молодэц. Вышел и сразу забил.

— Старается…

На мне лица нет. Рустаму становится чуточку стыдно.

— Мне очень нравится ваш Клемэнтьев, — наконец произносит он, — у него самый лучший в Советском Союзе тэхника игры головой.

— Н-нет… — все-таки нахожу в себе силы не согласиться я, — у Старухина… в «Шахтере»… не хуже.

— Их нэлзя сравнивать, — умудренно качает головою Рустам. — На Старухина весь его команда играет, а Клемэнтьев сам свои момэнты создает.

— Да, конечно, но…— пытаюсь не согласиться я, но здесь вышедший на замену Дмитриев прерывает нашу гурманско-эстетскую беседу.

Этот почти двухметрового роста гвардеец как всегда разгоняется. Протаранивает оборону тбилисцев. Что есть силы бьет.

И забивает… гол.

Гол?

Неужели — гол?

Го-ол!

Дикие дети гор за моею спиной ощутимо притихли. Рустам демонстративно невозмутим.

Десять минут до конца. Шансы, конечно, есть. Но… скажем прямо, весьма небольшие.

— Сейчас наши бросятся всей командой сравнивать и, конечно, получат третью плюху. Вот увидишь, — говорю я Рустаму.

— Хм, — односложно отвечает Рустам.

Лицо его напряжено.

Гурманско-эстетский разговор не выходит.

Мяч снова у Дмитриева. Короткая перепасовочка с Желудковым (тбилисцы заметно нервничают) — Желудков — Долгополову, Долгополов — обратно Дмитриеву — гол.

О, Господи, за что мне такое счастье!

— Го-о-ол! Го-о-о-ол!! Го-о-о-о-ол!!!

О, Господи, спасибо Тебе! Ты знаешь, я в Тебя не верю, но все равно спасибо, что Ты дал мне возможность дожить до этого дня и увидеть ТАКОЕ.

— Го-о-о-о-о-о-о-ол!!!!! Го-о-о-о-о-о-о-ол!!!!!

Два — два.

Я ору, словно резанный. На мой крик в телевизионную комнату прибегает мой однокашник Вова Орлов.

— Что случилось?

— Сровняли. Два — два.

Вова Орлов равнодушен к футболу. И как большинство равнодушных к футболу людей болеет только за сборную СССР.

Но здесь в нем что-то оттаивает.

— Два — два? — переспрашивает меня он.

— Ага. Два — два. Понимаешь, еще три минуты назад было два — ноль, а сейчас…

Закончить свои объяснения я не успеваю. Желудков выдает ювелирный пас точно в ноги только что расхваленному Рустамом Клементьеву и Клементьев в одно касание переправляет мяч в сетку. Правда, ногой, а не головой…

О, Господи! Да какое это может иметь значение?

Ведь — гол.

Г-О-ОЛ!!!!!

Нет, это кричу не я. Это кричит равнодушный к футболу Вова Орлов.

Г-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-ОЛ!!!!!!!

Г-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-О-ОЛ!!!!!!!!!

Вова набрасывается на меня и смачно целует в губы. Я, в свою очередь, перехватываю его за талию и, словно пушинку, подбрасываю на метр вверх восьмидесятикилограммового Вову.

— Тэхники нэт! — как помешанный, кричу я на всю телевизионку. — Тэхники нэт! А все равно мы вас сделали!

— Сделали! — вторит мне равнодушный к футболу Вова.

Я вообще человек жутко мнительный и всегда ожидаю самого худшего. Но в тот момент я уже знал: мы победили.
Тбилисцев на поле попросту не было. Последние шесть-семь минут помню смутно: помню мелькающие перед глазами разноцветные пятна, помню похоронную тишину в телевизионной комнате и точно такую же тишину на переполненном семидесятитысячном стадионе в Тбилиси, помню скупые мужские слезы на интеллигентном лице Рустама и оглушительно-радостное сопение сидевшего рядом Вовы Орлова.

И — в самом-самом конце — помню дрожащий голос тоже едва-едва удерживавшегося от слез Котэ Махарадзе: «Итак, лэнинградский “Зэнит” со счетом три-два победил на его поле тбилисский «Динамо». Дорогие друзья! Сегодня в исполнении ленинградцев мы с вами увидели малэнкое футбольное чудо. И, как мне кажется, может быть имэнно сейчас, на тбилисском стадионе имени Ленина и произошло рождение нового чэмпиона Союза. Кто знает, дорогие друзья, кто знает? Как говорицца, поживем — увыдым…»

Мудрый грузин оказался прав. Но триумф любимого клуба мне пришлось встречать заграницей — в Туркмении.
* * *
А перед самым отлетом в Туркмению случилось вот что.
* * *

— Видишь ли, Миха, в системе Академии Наук есть примерно полпроцента сотрудников с клеймом «фанатюк» на левой ягодице. На них все и держится. Все остальные — не в счет. Все остальные — банальные жертвы комплекса: «машина — дача — цветной телевизор», — произнес Дима Гродницкий и закурил.

Я согласно кивнул сигаретой. Да, Дима был прав. На все сто процентов. Мы с ним оба презирали вещизм и окружавшее нас общество потребления.

И, между прочим, один из свойственных этому обществу фетишей стоял в тот момент перед нами.

Это был телевизор. Правда, простой. Черно-белый. Но этот простой телевизор стоил иного цветного. В паре метров от нас возвышался переносной телевизор «Садко» с малюсеньким телеэкранчиком, величиной чуть поболее детской ладони. Переносной телевизор на самом излете застоя считался предметом настолько немыслимой роскоши, что далеко не все обладатели дач и «Волг» его имели. Данный портативный телеприемник принадлежал обслуживавшему нас бармену. Он захватил его, чтобы посмотреть матч «Зенит» — «Шахтер». А мы с Гродом зашли к нему в бар, чтобы попить коньячку. Нет-нет, мы с Гродом вовсе не слыли пижонами и вполне обошлись бы и русской беленькой. Но… водки в этом роскошном баре не подавали. Здесь торговали одним коньяком по рубль девяносто за сотку.

Три восемьдесят за стакан!

Обалдеть.

Настал мой черед платить. Я вытащил мятую трешницу, переложил ее четырьмя двадцатикопеечными монетами и бросил на блюдце перед барменом.

Бармен, не отрывая взгляда от футбольного поля, открыл очередную бутылку и налил нам коньяк. (При этом в высоком мерном стакане, даже при полной, казалось бы, погруженности хозяина бара в перипетии игры, золотистый коньячный столбик оба раза застыл на отметке «восемьдесят восемь» — бармен был профессионалом высокой пробы.) Потом бармен выбил чек, стряхнул деньги в кассу и пододвинул к нам обе коньячные порции. Два раза по восемьдесят восемь граммов.

При этом бармен даже не удостоил нас взглядом. Мы с Гродницким были ему не интересны. Кто мы такие? Парочка нищих студентов. Разделявшая нас социальная пропасть была так глубока, что, глядя через нее, бармен нас едва-едва видел.

Впрочем, если б на нашем месте сидела бы пара одетых в импортные пиджаки академиков, реакция бармена, боюсь, осталось бы прежней. Более того! Даже, если бы в этот бар вдруг зашла мисс Вселенная, красавец-бармен лишь рассеянно чиркнул бы взглядом по ее декольте, а потом бы опять прилип к телевизору.

Бармен был болельщиком. В том ноябре все мы были болельщиками. Кроме разве что Димы. Ну, во-первых, Гродницкий уже не считал себя ленинградцем. После окончания универа он целый год проработал в Сибири и в город святого Петра заглянул лишь на несколькодневную командировку. Во-вторых, он был равнодушен к футболу и как все равнодушные к футболу люди болел лишь за сборную СССР. В третьих, футбол с точки зрения Димы был предметом достаточно низменным… футбол — развлечение для барменов.

(Надеюсь, лишнее уточнять, что интеллектуальная пропасть, разделявшая бармена и Гродницкого, была так бездонна, что, глядя через нее, будущий доктор наук красавца за стойкой едва-едва различал.)

— Ты хоть понимаешь, Миха, что абсолютно любого человека можно у нас заменить. Не по делу ценимся, ибо…

…Дима изливает мне душу, как равному, хотя в глубине души меня таковым не считает. Во-первых, я до сих пор хожу в студентах. Но это не главное. Главное, что на мне нету клейма «фанатюк». Ни на правой, ни на левой ягодице. Уже который год после окончания школы я бесцельно болтаюсь, как хризантема в проруби, и оправдываю свое ничегонеделанье тем, что хочу стать пи… писателем.

Это мое хотение быть… пи-пи… писателем на корню отрицается Димой. Писатели, брат, — они не такие. Писатели, Миха, они…

Да ты посмотри на себя! Какой из тебя, к едрени-фени, писатель?

Нет-нет, дорогой наш Миха, нам, простым смертным, нужно не отговариваться несбыточными мечтаниями, а заниматься — чем?

Вот именно: де-лом!

Делом и еще раз делом! А не ныть и не ссылаться на объективные трудности.

Сам Дима давно занимается делом — он один из лучших в стране специалистов по полету насекомых.

Мне до него далеко и с этим нужно смириться.
* * *

— Ты понимаешь?

— Ага.

— И-мен-но на них все и держится, ибо…

— Дим, погоди…

Вроде что-то забрезжило у самых ворот «Шахтера». Но нет-нет… помстилось. А как нам сейчас нужен гол! Одно легонькое вздрагивание мячика в шелковой сетке и — все.

Мы практически чемпионы.

Но нет. В который раз — нет.

Каждый раз тяжелая и малопродуктивная суета у ворот «Шахтера» не приводит даже к мало-мальски прицельному выстрелу.

А не забиваешь ты — забивают тебе.

Тьфу-тьфу, не сглазить!

Типун на язык.

Ну?

Баранки гну!

Ни хрена интересного.

Неужели весь этот чудо-сезон напрасен? Неужели и та тбилисская феерия, и два великих гола-близнеца Желудкова, и чуть не десяток пенальти, отбитых кудесником Мишей, неужели все это сейчас пойдет коту под хвост?

Неужели все это забудется лишь потому, что в этом чертовом предпоследнем матче нам так и не удастся сломить сопротивление насмерть упершегося середняка?

Но чу!

На время приходится забыть о футболе: до моих ушей доносится очередной Димычев монолог. Монолог, похоже, близок к финалу и самое важное в нем я, увы, упустил.

— …понимаешь, любой заменим. Не по делу ведь ценимся! Каждый может оказаться на месте каждого и все будет ништяк. В смысле, заебись. И никто не почешется, что был там какой-то Бомж (мое школьное прозвище) или же Жбан (прозвище Димы). Ты понимаешь, что я хочу сказать?

— Понимаю.

— И дело все в том…

— Дим, погоди!

Мы с барменом хватаемся за головы. Вы вот, товарищи, знаете как выглядит настоящий, не побоюсь этого слова, ПИЗДЕЦ?

Вы представляете какие чувства испытывает человек, у которого в двух сантиметрах от черепа просвистела стрела подъемного крана?

Вот точно такие же чувства испытали и мы с барменом.

Кравченко бил в упор, но наш вратарь — огромный и неуклюжий Миша — каким-то чудом сложился и отбил.

Пронесло.

— Золотой у «Зенита» воротчик! — выдыхаю я.

— Да… — кивает бармен.

(Разделяющая нас социально-интеллектуальная пропасть на какую-то долю мгновения становится чуть мельче и уже.)

Мы оба готовы боготворить Бирюкова. Носить его на руках. Лизать ему бутсы. И, если бы Миша вдруг зашел в этот бар, бармен подарил бы ему телевизор, а я… ну, даже не знаю… отдал бы все свои рукописи. А ведь мы оба помнили как Бирюков начинал. Помнили, как весь первый год его огромная, орангутангоподобная фигура появлялась на поле под дружный хохот трибун. И сколько нелепых голов он за этот год пропустил! И как потом вырос!

Стоп. Угловой.

Мельников подает. Мяч попадает на грудь Дмитриеву, тот отбрасывает его Ларионову и Ларионов мягко и точно бьет в противоход Елинскасу. Голкипер оказывается в правом углу ворот, а кожаный мячик — в левом.

— Гол… — выдыхаю я.

— Гол, — еле слышно артикулируют губы бармена.

Гол.

Полдела сделано.

Теперь ни в коем случае не уходить в оборону, потому что «Шахтер» — рвет и мечет.

С чего бы ему, казалось бы, рвать и метать? С какого такого переляку неистовствовать? Какая, простите, «Шахтеру» разница между полагающимся ему в случае победы восьмым или, скажем, девятым местом? Стоит ли ради этого ложиться костьми и нарываться на травму?

Стоит.

Ибо ТАКИЕ большие люди звонили вчера первому секретарю Донецкого обкома партии, что «Шахтер» поневоле сегодня сражается так, как будто ему самому светит чемпионство. Что ж, дело ясное. Пятидесятилетие добровольного спортивного общества «Спартак» ДОЛЖНО быть отмечено золотыми наградами.

Все-неп-ре-мен-но.

Так. Осталось пятнадцать минут.

Миха и Леха, спа-сай-те!

Миха и Леха творят чудеса, но донецкие игроки — Грачев, Смолянинов, Кравченко — готовы оставить на поле половину здоровья ради юбилея добровольного спортивного общества. Они понимают: на них сейчас смотрит сам секретарь обкома и ОЧЕНЬ большие люди в столице нашей Родины.

А на «Зенит» смотрим лишь мы с барменом.

Пять минут до конца.

Три.

Две.

Одна.

Добавленная.

И вот накатывается она — самая последняя и самая страшная атака «Шахтера». Самый-самый последний шанс как надо встретить пятидесятилетие добровольного спортивного общества.

Кравченко обводит Степанова. До ворот метров двадцать. Кравченко замахивается, но Брошин на подстраховке. Он отбирает у Кравченко мяч и — совершенно верно, Валера! — выносит его подальше за бровку.

Молодчага, наш Брошин. (Маленький человечек с двумя дыхалками. Рабочий ослик команды.)
И вот, наконец, свисток. Пронзительный свисток судьи Спирина, звучащий победной фанфарой для нас и похоронным набатом для народной команды.

У нее осталась лишь призрачная зацепка — золотой матч в случае нашего поражения от «Металлиста».

Но первому секретарю Харьковского обкома партии звонить, боюсь, уже бесполезно. Уж кого-кого, а его «Металлист» мы у себя в Питере сделаем .
* * *

С «Металлистом» «Зенит» играл двадцать первого, а уже восемнадцатого утром я улетал в Туркмению.

День отъезда

Он начался с необычного чувства пробирающего в полшестого утра похмелья. Собственно, это было еще не похмелье. Как бывает чересчур молодое вино, так бывает и не до конца перебродивший отходняк, наполовину смешанный с еще не выветрившимся опьянением.

Но даже такое похмелье — не сахар.

Оно неразрывно связано с ощущением без меры напоротой вчера с броневичка херни: с мегатоннами лишних слов, лишних действий, с гектолитрами излитых куда попало бесстыднейших откровенностей. Но даже не это главное. Самым, наверное, страшным является смутное чувство вины, в сравнении с которым вся напоротая вчера с броневичка ахинея — это, в сущности, мелочи. Именно это упорно не желающее ни пропадать, ни вспоминаться НЕЧТО и сидит занозой у вас в груди, давит могильной плитой на сердце и искренне заставляет вас считать себя самым последним человеком на свете.

«Вот ч-черт! — осторожно подумал я. — Может, все-таки… выпить?»

Ну, во-первых, полшестого утра. Нечего. А во-вторых, на старые дрожжи может так развести, что к рейсу на Ашхабад меня попросту не допустят. Так что надо терпеть. Или?..

— Шеф, а бухало есть? — интересуюсь я у шофера.

— Ноль-пять андроповки. Чирик.

Гладко выбритое лицо таксиста выражает сугубо профессиональную сосредоточенность.

— Гм. Чирик. А не круто ли?

— Подожди до одиннадцати. Возьмешь за четыре сорок.

— Шеф, — выдыхаю я (мне очень трудно выстраивать фразу: я передвигаю слова, как шкафы), — шеф, понимаешь… мне, в общем-то, деньги по фигу, — умирающим жестом я стучу себя по груди, где осталась чудом не пропитая командировочная сотня, — но, ты пойми, мне в семь утра на… лайнер, а ежели я возьму сейчас целых пол-литра, то к семи часам буду таким хорошим, что меня на самолет не… не возьмут. Может, сделаем так: я дам тебе чирик, а ты мне набулькаешь соточку и ни граммом больше. А?

Гладко выбритое лицо таксера на минуту смягчается.

— Что… так хуево?

— Ой, и не говори! Если б можно было сейчас спокойно и без суеты помереть, однозначно бы помер.

Брежневские таксисты были акулами. Жестокими и беспринципными. Способными проглотить родную мать. Но мой сбивчивый монолог неожиданно разбередил именно в этом таксере остатки чего-то человеческого. Неуловимым движением он вытащил из тайника низкогорлую бутылку андроповки. Свернул на обочину. Достал стакан. Сорвал пробку. Налил мне грамм пятьдесят.

— Тебе больше нельзя.

Я покорно кивнул, а потом напрягся и проглотил колючую, словно кактус, водку. Отдышавшись, полез в карман за червонцем

— А ну-ка быстро, на хуй, убрал, — рыкнул водила. — За кого ты, блядь, меня держишь? Что мы с тобой… не советские люди?

Я еще раз бессильно кивнул. Водила был прав. Мы, конечно же, были советскими.

Мы противостояли миру наживы и культу чистогана.

— Сам-то хоть будешь?

— Ты чего, ёбнулся? Знаешь, как на Московском пасут? У меня права не купленные.

И мы, вырулив с обочины, поехали дальше. Колючий шарик андроповки, чуть-чуть постояв в пищеводе, свалился в желудок. По жилкам побежало спасительное тепло. Все давешние терзания и треволнения мне показались надуманными, а страшное НЕЧТО, чуть задрожав, превратилось в ничто.
                                                                       * * *
Стоп-стоп. Пора выходить. Не тому похмельному юноше из такси, а совершенно трезвому мне — из вагона.

Народу на этой платформе немного. И, между прочим, стоящий сейчас у дверей здоровенный мужик со слегка выпирающим пузиком очень похож на нашего учителя физкультуры.

Личность это не ординарная. Хотите с ним познакомиться?
                                                                  * * *
Начну я издалека. С предисловия. Год примерно назад один мой хороший знакомый (тоже, между прочим, литератор и тоже, как и я, не брендовый, но наделенный, в отличие от меня, такой неистощимой энергией, что, думаю, в девках осталось ему ходить не долго), так вот, этот мой знакомый вывесил в Сети короткий рассказ о том, как однажды он попал в весьма и весьма щекотливое положение и как он все это время жалел, что, в отличие от самого захудалого телевизионного супермена, не владеет ни одним видом восточного единоборства. Желание, что ни говорите, законное. Кому из нас не хотелось в совершенстве владеть карате или, еще лучше, научиться испепелять соперника взглядом?

Но лично мне почему-то кажется, что доскональное знание азов мордобоя примерно также может помочь в борьбе с насилием, как, скажем, умение много и долго пить — в борьбе с алкоголизмом.

В качестве же примера я б и хотел привести Евгешу (нашего физкультурника). Собственно, я даже не знаю, умел ли он профессионально бить морду. Просто это был самый физически сильный человек, когда-либо виденный мною не по телевизору. Помню, как на день Советской Армии он соревновался в поднятии штанги со здоровенным молодым практикантом —  метателем молота. Практикант весил килограммов сто двадцать, Евгеша — от силы восемьдесят. Практикант с огромным трудом толкнул от груди статридцатикилограммовую штангу. Евгеша тут же поставил на гриф сто сорок, поднял их, словно перышко, и пару минут удерживал, стоя на одной ножке.

Короче, трудно представить реальную силу этого человека. Думаю, что он был примерно настолько же сильнее среднестатистического мужчины, насколько сам этот мужчина сильнее десятилетнего ребенка.

Кстати, Евгеша вовсе не был классическим «физруком» — опухшим и краснорожим. Он происходил из древнего остзейского дворянского рода, и родной Евгешин дед (об этом в школе переговаривались почтительным шепотом) был изображен на историческом полотне «В. И. Ленин сдает экстерном экзамены за курс университета», висевшем в главном здании Двенадцати коллегий.

Главным же Евгешиным пунктиком были белые носочки. Любой ученик, пришедший в спортзал без белых носков, автоматически получал двойку.

Наверно лишнее уточнять, что ваш покорный слуга этих белых носков не имел сроду и бананы свои получал практически еженедельно. Сложность же здесь заключалась в том, что, будучи в физкультурном смысле человеком абсолютно бездарным, я никак не мог эти двойки исправить. Помню, как один раз Евгеша милостиво разрешил мне натереть полы в учительской. В другой раз мой отчим (человек на редкость спортивный) научил меня делать подъемы переворотом. А все остальные разы мне оставалось тихо надеяться, что Евгеша, который, несмотря на свой древний остзейский род, был все же обычным советским учителем, в конце концов смилостивится и поставит тройку.

Второй (после носочков) Евгешиной странностью были истории про спортсменов. Все его героические былины и саги лепились на один и тот же салтык: какой-нибудь профессиональный спортсмен (обязательно мухач или средневес, ничего из себя на первый взгляд не представлявший) сталкивался с компанией подвыпивших подонков. Подонки над этим спортсменом сперва очень долго и очень неостроумно глумились, мухач или средневес все это какое-то время молча терпел, а потом у всех хулиганов ноги оказывались засунутыми в жопу.

По тому азарту, с каким Евгеша излагал свои истории, было, в общем, понятно, что и сам он отнюдь не дурак помахать кулаками. Так оно, в общем, и было в действительности. Слегка подвыпив, Евгеша обожал побродить по Коломне (наш родной петербургский трущобный район), где, ища приключений, защищал всех оскорбленных и униженных.

Чуть смущаясь, он иногда называл себя последним странствующим рыцарем.

Одна из таких разборок завершилась, увы, трагически: Евгеша вдруг поскользнулся и противостоявшей ему компании гопников таки удалось удержать его на асфальте. После этого двое из них сбегала за цементной урной и опустила ее Евгеше на голову. Такой силы удар был обязан его убить, но наш физкультурник выжил.

Года два или три он был прикован к постели. Теперь даже ходит. Но с тросточкой.

К чему это я? Да к тому, что на свете, наверное, легче жить, имея первый разряд по боксу или просто очень большой пистолет у пояса. Но при этом неплохо бы помнить, что само наличие этих умений (или оружия) провоцирует их обладателя именно на силовое решение всех возникающих на его пути конфликтов. То бишь сама эта сила превращается в пресловутое чеховское ружье, которое раньше ли, позже, но выстрелит.

А выстрел есть выстрел. И пуля отрикошетит.
                                                         * * *

Это такой закон. Сегодня ты включаешь кого-то в расстрельный список, а завтра уже тебя достают ледорубом по голове.

Сегодня ты проводишь бескровный блицкриг (освободительный поход) в Восточной Польше, а два года спустя уже части вермахта маршируют по Смоленщине.

Сегодня ты клеймишь с высокой трибуны товарища Молотова, не успеешь чихнуть — и именно ты уже самый главный отставник и волюнтарист.
Действие, если взять любой исторически долгий срок, всегда равно противодействию. И сидящий на самом верху Старик очень зорко за этим присматривает.
                                                         * * *

А в самом конце перехода (мы ведь с вами, позвольте напомнить, снова находимся на станции метро «Сенная площадь») в черно-белую отечественную толпу вплелась разноцветная нитка немецких туристов. Среди них мне запомнился один худой и высокий старик с седой мальчишеской челкой. У него за спиной с пистолетным звуком захлопнулась дверь — он подпрыгнул и в испуге прижался к своей немецкой старухе. И сразу же стало заметно, до чего ж неуютно и страшно ему в России.
                                                         * * *

А нарисовавшийся перед лязгнувшей дверью мент тут начал выцеживать из толпы брюнетов. Под его немигающим взором я невольно поежился и постарался придать лицу стопроцентное арийское выражение.
                                                         * * *

Да уж… раньше этого не было. Но, по счастью, мы с вами всегда можем вернуться в незабываемый 1984. Мы с вами, помнится, оставили того страдающего похмельем юношу у самого аэропорта…
                                                         * * *

Впрочем, в аэропорту никакое похмелье меня уже не терзало. Вовремя принятые пятьдесят грамм андроповки оказали воистину чудесное действие. Я не только исцелился физически, но и воскреснул морально.

Первым, кого я увидел, был наш комсомольский вожак Вадик Вейнберг. Рядом с ним стояли Игорь Светин, Марина Нилова, наша руководительница Юдифь Соломоновна и тот длинный сутулый парень из ЛСХИ, чьего имени я уже и тогда не помнил. Все вместе мы назывались «сборная Ленинграда» и направлялись на Всесоюзную биологическую олимпиаду сельскохозяйственных вузов.

Мне, как человеку некогда принимавшему участие в настоящих всесоюзных олимпиадах по биологии, участвовать в этом шуточном сельхозсостязании было, конечно, несколько стыдно, но Юдифь Соломоновна настаивала, прельщала командировочными-суточными и я в конце концов — сдался.
Итак, до отлета самолета оставалось минут сорок. Все это время мы лениво болтали с Вадиком Вейнбергом. И не то что б мы были большими друзьями. Просто выбора не было.

Юдифь Соломоновна была начальницей, Марина Нилова была дурой, высокий сутулый чувак из ЛСХИ явно всех нас чурался, а что касается Игоря Светина, то, хотя этот медик-расстрига и был своим в доску, но в тот предотлетный период он находился в том же полуразобранном состоянии, что и я какое-то время назад. Но на его пути — увы! — не случилось чудотворца-шофера, так что Игорь был хмур и в этот утренний час зря слов не ронял.
                                                         * * *

Так что выбора не было, и мы с Вадимом успели переговорить практически обо всем на свете.

— Ты слышал анекдот про Карпова и Каспарова? — спросил меня Вейнберг.

— Это про «долгоиграющий проигрыватель»?

— Нет.

— Тогда расскажи.

— Короче, играет наш Толик с этим чучмеком, — начал Вейнберг, — вдруг видит: на полу лежит сто рублей. Ну, Толян нагибается, подымает бумажку и, естественно, спрашивает:  «Это чья?». «Ничья», — отвечает Каспаров. «Ну ладно», — вздыхает Карпов, — «ничья так ничья».

Потом мы вдруг вспомнили про грядущий футбол. Небывалый решающий матч сумел привлечь внимание даже такого завзятого неболельщика, как наш комсомольский лидер.

— Четыреста тысяч заявок! — говорит Вейнберг. — На черном рынке билеты идут по полтиннику!

— Четыреста тысяч заявок — это две «Мараканы», — говорю ему я.

Но Вейнберг не знает, что такое «Маракана» и в ответ рассказывает мне анекдот про Пугачеву и Боярского.

                                                         * * *

Здесь как раз объявили посадку и мы прошли в относительно небольшой, нависающий над взлетным полем зал. Минут через …дцать пересели в автобус и неспешно поехали к лайнеру.
                                                         * * *

А потом начался сам полет. Поскольку летал я в те годы нечасто, мне он запомнился.

Сперва наш лайнер, чуть-чуть подпрыгивая на ухабах, вырулил на взлетную полосу. Затем зашумели турбины — сперва фальцетом, потом сопрано, потом густым басом, но все это происходило на месте: самолет до поры продолжал стоять, сдерживая их мощь тормозами. Но вот они убраны, лайнер выстрелил, и серая взлетная полоса понеслась назад, потом  на какую-то долю мгновенья приблизилась и наконец  — пропала.

Мы поднялись в воздух.

Я тут же прилип носом к иллюминатору.

Вот блеснул под крылом Ленинград, вот все вокруг заволоклось непроглядными облаками, а вот началось настоящее чистое небо. Перестало гудеть в ушах, спина больше не вдавливалась в спинку кресла — самолет набрал положенную высоту и скорость.

…А моим соседом в лайнере был все тот же Вейнберг. Все, что можно было сказать, было сказано нами еще в зале ожидания и сейчас мы оба молчали. Вадик достал какую-то толстую книжку (томик К. Булычева) и погрузился в чтение. Жутко завидую людям, способным читать художественную литературу в транспорте. Сам я ничего серьезнее газетной статьи за пределами собственной комнаты прочесть не способен.

И еще больше завидую людям, способным дрыхнуть в дороге. Вон Игорь Светин выводит носом рулады. Вот кабы  мне так! Ан нет — не дано.

Будь добр сиди, томись да ерзай.

И так все пять с половиной часов. До самого до Ашхабада.

Я раскрыл купленную в аэропорту «Ленинградскую правду» и стал невнимательно пробегать глазами отчет о вчерашнем матче «Зенит» — «Шахтер».

                        Двадцать лет спустя, или Союз меча и орала


Мы перетаскиваем мебель. Мы — это четверо папочек из 1-го «А» класса. Поскольку дочь моя родилась сравнительно поздно, я сейчас очень боюсь оказаться в этой отцовской компании самым ветхим.

Но вроде как нет, ничего. На фоне всех прочих папашек я пока что смотрюсь молодцом. Прочие папочки это: моложавый седой человек с военной выправкой, какой-то господин средних лет, похожий не то на молодого священника, не то на пожилого хиппи (жирная волосня до плеч, крупной хемингуевской вязки свитер, растрепанная бородища с проседью) и еще один, на редкость-таки неприятный человечек — лысенький, маленький  и утомительно разговорчивый.

Я работаю в паре с Попом, а Полковник — с Демагогом.

В глубине души я хочу немного подзагнать коллегу, однако напарник оказывается просто двужильным: вместе со мной он подхватывает стол за столом и шкаф за шкафом, дышит при этом ровно, о перекуре не просит. Странно. Вроде такой неспортивный на вид. Рыхлый такой и толстый. А пашет, как лошадь.

Зато Демагог с Полковником — в общем-то, те еще работнички. Больше курят, чем носят. Вернее, не курят, а пьют чаек. (Дело происходит перед Новым годом, и наш скромный трудовой подвиг совмещен с небольшим чаепитием.) Гоняя чаи, Демагог с Полковником калякают обо всем на свете, в том числе, естественно, и о политике.

— Я так думаю, — говорит лысый, — что он все же пойдет на третий срок.

— Ну это понятно, — отвечает седой (на его грубоватом лице написано, что попади он на место Того, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок, его бы тоже из Кремля клещами не вытащили).

— Я так думаю, — продолжает лысый, — что сам он уйдет в премьеры, а должность президента РФ станет чисто фиктивной.

— Ну это понятно, — кивает седой.

— Или, учитывая наличие у него большинства в Госдуме, он просто возьмет и внесет изменения в конститу…

…Спрашивается, когда же я стану большим?

Когда я стану по-настоящему взрослым и мудрым?

Вот что сделал бы на моем месте человек по-настоящему взрослый и мудрый (и к тому же — пишущий)? Он смотрел бы в два глаза, слушал бы в оба уха, не фига бы не вмешивался и изучал бы матушку-жизнь.

А я вот взорвался. Не выдержал.

Читатели этой повести наверно уже догадались, как я отношусь к Тому, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок. И я в немногих, но точных словах это свое отношение высказал.

Первым очнулся седой.

— Кто это … ничтожество?

Я объяснил — кто.

Седой на минутку замешкался. Собственно говоря, за такое… полагалось немедленно ставить к стенке. Но здесь, к сожалению, не горячая точка, и расстрелять обнаруженного представителя пятой колонны в силу целого ряда причин — нельзя.

Что тут прикажете делать?

Дать шпаку по морде?

Но за такое по морде вроде как… мало. К тому же здесь школа. Да и вдруг этот шпак — боксер?

И Полковник решился вступить в цивилизованный спор.

— Вы… вы не правы, — с высоты своего почти двухметрового роста величественно возразил мне он.

— Простите, — в свою очередь, спросил его я, — но ведь вы… военный?

— М-м… да.

— И еще раз простите. Но ведь вы — боевой офицер?

— Да.

Лицо седовласого зачугунело. Если бы я позволил себе хотя бы одно худое слово о боевых офицерах, он бы мог и забыть о том, что я — боксер. Но я ничего такого позволять себе, ясное дело, не стал.

— И в самый последний раз извините, — продолжил я, — но можно задать вам еще один вопрос?

— Д… да, конечно.

— С каких это пор боевые офицеры вдруг стали любить особистов?

Седовласый печально вздохнул. Он терпеть не мог особистов. Но искренне боготворил Того, Кто Скоро Пойдет На Третий Срок.

Здесь настала очередь Демагога.

— А что вы сказали насчет Беслана? — спросил меня он.

Я вздрогнул при слове «Беслан». Я терпеть не могу, когда это слово произносят в стенах нашей школы.

— Я сказал, что после Бе… что после этой трагедии он навсегда потерял легитимность.

— Ну зачем же вы так. Просто они допустили ошибку. Понимаете, штурм нужно было начинать в первый же час после захвата школы. В этот момент террористы еще не были готовы к отпору и, соответственно, мы…

Он журчал и журчал. Точно так же он часами журчит на родительских собраниях, доводя несчастную преподавательницу наших детей почти до обморока. У него есть свое, детально аргументированное мнение абсолютно по любому вопросу: по поводу грубых ошибок в учебнике «Родная речь», по поводу неверно составленных схем в учебнике «Окружающий мир», по поводу непрофессионально подобранных в учебнике «Волшебные капельки солнца»  скороговорок и т. д. и т. п.

А сейчас у него есть свое, глубоко аргументированное мнение о бесланской катастрофе. Когда нужно было начинать штурм, а когда — заканчивать.

Я смотрю на него и почему-то думаю, что подобные люди начинают истошно кричать при малейшей физической боли.

Но сегодня болит не у него.

И можно вволю пофилософствовать.

*************************************************************

— Ну… что, пора за работу? — наконец-то вставляет слово пожилое дитя цветов.

— Да, давайте, — соглашаюсь с ним я.

Мы хватаемся за очередной стол. Демагог с Полковником продолжают чаевничать.


                                                    И вновь 1984                         


…Я машинально взглянул на часы. Стрелки застыли на 19:20.

— Мама дорогая! — присвистнул я. — Вот что значит разлука с родным городом. Как же я мог позабыть! Ведь ровно в 19:00 (по Петербургу) и, стало быть, в 21:00 (по Ашхабаду) начинался великий матч «Зенит» — «Металлист», на кону в котором стоят… ну, надеюсь, вы помните.

А вокруг лежала пустыня. Плоский песчаный стол, простиравшийся до самой линии горизонта. Как я туда попал?

Ну, это совершенно отдельная история.
                                                   * * *

Я прожил в Ашхабаде три с половиной дня и не видел пока ничего, кроме общаги, в которой, несмотря на ноябрь, не топили, кроме столовой, в которой порция винограда стоила восемь копеек, а сметана была, как молоко, кроме книжного магазина, где, словно дрова, были свалены дефицитные в метрополии собрания сочинений, кроме памятника В. И. Ленину, из-за крошечного постамента приобретшего странное свойство свободно парить в азиатских небесах, и кроме огромного черного пса с окровавленным глазом, постоянно дрыхнувшего близ медицинского института.

Короче говоря, я вообще пока ни черта не видел, а завтра утром мне предстояло навеки покинуть Туркмению.

Ведь биологическая олимпиада уже закончилась — ее выиграл один высокий и статный туркменский юноша, а ваш покорный слуга занял второе место. Красавца-туркмена премировали поездкой в Европу, а мне досталась восьмисотстраничная монография «Ашхабад в XI пятилетке», почетный диплом и бронзовая медаль с профилем В. И. Ленина.

(Диплом с монографией я выбросил тут же, на месте, а медаль из какого-то странного любопытства привез в к себе в Питер, и она еще очень долго валялась в моем ящике с инструментами.)

Короче, делать в Туркмении мне было больше решительно нечего и я решил хоть краешком глаза на нее посмотреть.
* * *
Я, естественно, знал, что за где-то городом располагались горы. Я даже мог их видеть в образе скомканной тучи у самого горизонта. И поскольку, не совершив ничего героического, уезжать было стыдно, я решил на эти горы взойти.

Мой путь пролегал на юг — к иранской границе. И где–то уже минут через десять вдруг резко закончился центр, а с ним и советская власть. Началась настоящая Азия: городские дворы с фанерными кухнями, ржавые сетки, ограничивающие двух-трехметровый квадрат со скамейкой посередине — свой дворик (продолжение квартиры), и повсеместно спускавшиеся из-под крыш узкие ржавые трубы, сочившиеся крутым кипятком (до сих пор не знаю их назначения). Плюс — заполонившая город какая-то совершенно антисоветская растительность. Нет чтобы дуб или клен! Вдоль арыков росли серебристые среднеазиатские ивы, возвышались целые рощи колючей маклюры и торчали пучки непристойно-мясистых агав. А на дне пересохших арыков лежали нападавшие с маклюр плоды — пупырчатые зеленые шишки, величиною с дыню.

Потом началось что-то вроде местной рублевки: толстостенные белые коттеджи, несколько обезображенные прилепившимися к ним бесчисленными временными строениями. Все вместе это сильно напоминало помойку. И лишь две вещи на этих помойках казались случайно выброшенными: сам коттедж и выглядывавшая из гаража блестящая черная «Волга».

А сразу же после помойных дворцов потянулась пустыня. Несмотря на близость столичного города пустыня была настоящей. За час с лишним пути мне не удалось повстречать никого, кроме ехавшего на маленьком ослике старика-туркмена да направлявшегося неизвестно куда чуть нетрезвого русского пролетария.

При этом за час с лишним пути далекие горы вовсе не стали ближе. Моя идея взобраться на них была, похоже, чистой воды безумием. «Ладно, — подумал я, — вот дойду до той едва чернеющей у самого горизонта рощицы и поверну обратно». Но завернуть мне пришлось значительно раньше: на моей дороге повстречалось практически непреодолимое препятствие — лежащий поперек неширокой тропки верблюд. Он лениво дремал и пережевывал жвачку.
* * *
…Пока я чесал в затылке, решая, что делать (проходить в притирку с огромной зверюгой было боязно, а сворачивать на целину и брести по колено в зыбучих песках мне — бесстрашному покорителю Азии — было до слез обидно), на том, заверблюдном конце тропы появился обычный туркменский мальчик. До ужаса обыкновенный пацан — в линялой майке, потрепанных кедах и пузырящихся на коленях трениках.

Не обращая на меня никакого внимания, пацан подошел к животному и, что-то крикнув ему по-туркменски, огрел по хребту хворостиной. Верблюд в два приема поднялся и покорно затрусил вслед за мальчишкой.
* * *
Мда.

Не вышло из меня бесстрашного покорителя Азии.
* * *

Ну и Бог с ним.
* * *
И вот здесь я случайно взглянул на часы и вспомнил о предстоящем матче. Нет-нет, возвратиться за два часа обратно  в город было делом простым, сложным было другое — предстояло найти телевизор, по которому этот матч можно было б увидеть. В нашей общаге ящика не было, а что же касается остальных ашхабадских студ. общежитий, то дело-то было в конце ноября, а конец ноября это — ХЛОПОК.

И до самого Нового года всем туркменским школам и вузам предстояло бездействовать, всем туркменским общагам — стоять заколоченными, да и сам этот хлопковый город был практически пуст.
* * *
Об этом я размышлял, уже вовсю шагая по городу. До начала матча оставалось ровно пятнадцать минут. Чертов хлопок. Ни единой открытой общаги.

Вот вроде как в этой горит окно.

Стучусь.

Открывает вахтерша-туркменка.

— Извините, пожалуйста, — вздохнув, начинаю я. — Я ваш гость. Я из Ленинграда.

(С этого выгодно начинать. Людям нравится, когда кто-то из Ленинграда.)

— Очен при-ы-ы-ятно, — низко сгибаясь, отвечает вахтерша.

— Видите ли, наша футбольная команда сегодня играет свой самый главный матч. Нам реально светит сегодня золото. Мы ждали этого сорок лет. Вы не могли бы включить телевизор и дать мне возможность этот матч посмотреть. Если надо, то я заплачу.

— Не-эт, не-эт, — качает головой вахтерша. — Телывызор испо-о-орчен.
— Я вас очень прошу.

— Не-эт, не-эт. Телывызор испо-о-орчен. И началнык ругаецца.

В следующей общаге мне попросту не открыли. Вполне славянского вида вахтер, выслушав через стекло мою сбивчивую просьбу, покрутил пальцем у виска и послал меня на три буквы.

И вот самый последний шанс. Дверь общежития распахнута настежь. Телевизор включен. Перед ним восседают четыре туркмена и, затаив дыхание, смотрят какой-то фильм.

— Здравствуйте, — обреченно начал я. — Я ваш гость. Я из Ленинграда. Наша ленинградская футбольная команда сегодня играет свой главный матч. Нам сегодня реально сегодня золото. Мы ждали этого сорок лет. Вы не могли бы дать мне возможность этот матч посмотреть? Если надо, то я заплачу.

— Да, смотри, пожалуйста, — ответил толи самый главный из них, толи просто лучше других владевший имперским наречием. — Когда твой футбол?

— Он уже идет.

— А-а…

Мой спаситель о чем-то посовещался с остальными туркменами.

— Слушай, брат, мы переключим. Обязателно переключим. Вот толко фылм про разведчиков кончится, и мы переключим на твой футбол. А пока садись, смотри фылм. Он тоже интересный.

И я последовал этому мудрому совету. Фильм про разведчиков был в самом начале. Симпатичный туркмен, переодетый в немецкую форму, еще только-только записывался в Туркменский освободительный батальон (аналог Русской Освободительной Армии). А время в фильме стояло сверхнапряженное — декабрь 1942 года. И туркменскому Штирлицу предстояло готовить засылаемых в глубокий советский тыл диверсантов, в задачу которых входило уничтожить бакинский нефтепровод (проходивший тогда через Среднюю Азию).

Мне не хочется врать. В те времена я еще смотрел телевизор. Смотрел все подряд, не брезгуя даже фильмами про шпионов. В те времена я не только мог выдержать пару серий пресловутых «Восемнадцати (или сколько их там?) мгновений весны», но даже однажды смотрел контрразведческий триллер  «ТАСС уполномочен заявить».

Так что не мне упражняться в снобизме. И мне, если честно, тогда показалось, что этот периферийный фильм мало чем уступал своим знаменитым столичным аналогам. Нет, конечно, труба пониже и дым пожиже, но школа, как ни крути, одна. Ашхабадский Штирлиц был, как и положено, обаятелен и немногословен, а туркменской закваски Мюллер — чертовски умен и циничен. И промелькнувший по экрану товарищ Сталин курил точно такую же гнутую трубку и носил точно такой же ослепительно белый китель, как и в сотнях других советских военных фильмах.

Короче, все в этом триллере было о’кей, и в другом бы месте и в другое время я б посмотрел бы его не без удовольствия, но вот тогда… Я с тоскою взирал на по-советски неторопливо разворачивающееся повествование. Ну вот, наконец, герой подготовил двух диверсантов. Вот забросил их в русский тыл. Нет, естественно, даже и речи не шло о том, чтобы их просто сдали Москве (киношные штирлицы так не поступают). Красавец-туркмен их, естественно, полностью перепропагандировал и они вполне сознательно перешли на сторону Родины-Сталина. И вот Абвер начинает выяснять причины провала. Вот кольцо неумолимо сужается. А вот — я не мог поверить такому счастью! — ашхабадского супершпиона наконец-то хватают, вот короткий неправый суд и — расстрел.

Леденящая душу музыка. Непроницаемое лицо главного героя. Строй солдат с автоматами. Вот командующий солдатами офицер подымает перчатку и…

— Все понятно, его убили, — шепчет мой самый главный, почти без акцента говорящий по-русски туркмен и, повернув овальную ручку, переключается на другую программу.

А по этой программе футбол. СКК имени Ленина. Показывают почему-то трибуны. На них — сдержанное ликование. Похоже, что наши забили шайбу.

Конечно, на Кирова ликуют иначе. Но здесь, на проспекте Гагарина, на последнем решающем матче практически нет настоящих болельщиков. Здесь восседает элита — завмаги, бармены, инструктора райкома партии. И эти жженные, тертые, знающие жизнь не понаслышке мужики, естественно, не станут орать, словно пацаны из тридцать третьего сектора.

— Зенит чемпион… — помахивая ондатровыми шапками, сконфуженно шепчут  они.

А вот показали Серегу Дмитриева. Серега цветет майской розой. Все прочие зенитовские чудо-богатыри обнимают его и целуют.

Все понятно. Наш гренадер вколотил очередную банку.

А вот и неповторимый голос Геннадия Орлова:

— Итак, на семьдесят шестой минуте матча нападающий Сергей Дмитриев забил свой второй гол. Счет четыре — один в пользу «Зенита». Семьдесят шестая минута матча! Конечно, в футболе бывает всякое, но думаю, что уже можно сказать: ленинградский «Зенит» — чемпион страны!

Конечно, в футболе бывает всякое, но в доставшиеся мне пятнадцать финальных минут футбола как зрелища уже, собственно, не было.

Зенитовцы откровенно перекатывали мячик. А харьковчане чувствовали себя так, как, вероятно, чувствует себя отвергнутый ухажер на свадьбе: невеста юна и прекрасна, где-то призывно белеют простыни, но все это не для тебя. Твое дело кушать салат и запивать горе водочкой.

Итак, обе команды уже откровенно не желают играть. На трибунах стыдливо ликуют ондатровые шапки. «Зенит — чемпион!» — начинают хором шептать они минут за десять до конца матча.

А вот, наконец, и финальный свисток.

«Зенит — чемпион!» —восклицает Геннадий Орлов.

Да, это правда.

Ленинградский «Зенит» — чемпион страны.

Мой быстрый, как молния, туркмен-спаситель тут же переключается на другую программу. По ней идет фильм «ТАСС уполномочен заявить».

— Хорошо, что ваша команда выиграла. В следующий раз опять заходи.

— Да-да, зайду, обязательно. Огромное вам, мужики, спасибо, — отвечаю я и выбираюсь на улицу.
* * *

В следующий раз.

Когда-то он будет?

В следующий раз.

Хм.

…На улице стоит непроглядный турецкий сумрак. Капает с крыш крутой кипяток. Лопаются под ногами пупырчатые шишки маклюры.

Ленинградский «Зенит» — чемпион страны.

И не единого человека в городе это не волнует.
     * * *
А вот, наконец, и родная «Чкаловская». Вон запертый павильон с выглядывающим сквозь раскуроченные жалюзи Александром Сергеевичем. Встретившись с ними после долгой разлуки, мне вдруг захотелось вернуть долги и выдать…

Похвальное слово Пушкину

А все же забавна у нас, изводящих бумагу, эта наша почти всеобщая благодарность Пушкину и не менее поголовная затаенная нелюбовь к Льву Толстому. И я даже могу объяснить их причины. Ведь Пушкин — он действительно первый, эдак шутя обгулял юную скромницу русскую литературу, поматросил и бросил: налетай, мужики! А Толстой, хоть и не первый, а сто первый, так ее, бедную, перепахал, что всем остальным литераторам (с их-то пипеточками) целых лет сто и подойти было стыдно.

За что же такого любить?
* * *

Но ничего-ничего… Упомянутые выше сто лет уже минули. И, судя по масляным взглядам, то и дело бросаемым русской словесностью, она свой траур по великому Льву уже отгуляла.

Что дает определенные шансы и нам — не великим.
* * *
А вот и коричневая эскалаторная лента. В четвертый раз в течение этой короткой повести я встаю на ее поверхность, но впервые она понесла меня — домой.

Дома лучше, читатель.

Дома, как говорится, и солома едома.
* * *
О чем бы нам на прощание поговорить?
* * *
А давайте-ка поговорим о – бабах!
* * *
О’кей. Зер, как говорится, гуд. У меня есть поклонница. Девица двадцати пяти лет почти что модельной внешности. Во избежание зависти уточняю: ей нравлюсь, увы, не я, а мои тексты. Но мне все равно, не буду лукавить, приятно. До ее появления автору этих строк почему-то казалось, что  его читают одни пожилые евреи.

А здесь вот пожалуйста: ни разу не пожилая славянка модельных внешности. И при этом вовсю читает. Набитые мною тексты. Правда, полностью, увы, игнорируя мужское обаяние автора, но… здесь уже ничего не поделаешь: кому-то время цвести, а кому-то – засыхать.

И вот я на днях подсунул ей рукопись этой книги. Рукопись ей не понравилась. Причем, очень активно. Одна из высказанных ею претензий сводилась к тому, что в тексте полностью отсутствует лирическая линия.

– Неужели же в вашей жизни любви совсем не было? – спросила она.   

– Понимаете, Катя, – засмущавшись, ответил я, – ваш покорный слуга слегка… слегка не по этой части, но, когда такая прекрасная девушка простит, он, увы, не способен ей отказать.

Исключительно ради вас добавляю сюда короткий рассказ под названием


        Десять лет спустя, или История желтой кофточки


Художественные достоинства этой, Катя, новеллы довольно сомнительны, но могу гарантировать вам одно: он идеально подходит к заглавию.
                                             * * *
«Записки лузера».
                                             * * *


Ну-с, я начну-с.

                                            * * *

В одной моей книге (романе  «Дважды два восемь») есть один эпизодический персонаж – барменша Татьяна Геннадьевна. Читатель узнает о ней немного: то, что она была высокой и хрупкой брюнеткой с бездонными антрацитовыми глазами, что у нее был растерянный взгляд тринадцатилетней девочки, не до конца уверенной, нравится ли она мальчишкам, и наконец то, что, когда она читала выложенный на прилавок любовный роман, на ее устах порхала смущенная улыбка сопереживания.

И еще говорится, что в Татьяну Геннадьевну была чуть-чуть влюблена вся мужская часть посетителей кафе «Фрегат «Паллада».

На самом деле все это неправда. В Татьяну Геннадьевну был влюблен один я. И не чуть-чуть, а сильно.

И, опережая возмущенные «фе» моих образованных, как мне хочется думать, читателей: мол влюбился в барменшу, наполовину, считай, проститутку, я  сразу добавлю – в Татьяне Геннадьевне не было ничего от разбитной подавальщицы, была она человеком  внутренне интеллигентным и, вообще, производила, как выражаются американцы, «впечатление девушки, на которой хочется жениться».

И вот ваш покорный слуга в нее втюрился. И, влюбившись, стал ходить к ней в кафе, как на работу.

Любые мои попытки начать объяснения поддержки со стороны Татьяны Геннадьевны не находили и тут же пресекались разговорами о чем угодно.  Будучи мальчиком взрослым (мне было тридцать два года), я об истинном смысле этих словесных уходов, конечно, догадывался и не раз и не два давал себе слово более не переступать порога «Фрегат «Паллады», но выдержав максимум две недели, опять, как дурак, приходил в стеклянным дверям кафе, несмело, бочком пробирался в залу, натыкался на антрацитовый взгляд Татьяны Геннадьевны и вязнул в нем, словно муха в меду.

И здесь вдруг в дело вмешалась моя сестрица. Сестрица моя (в те давние годы ей было лет восемнадцать и была она девкой на редкость смазливой, как выражаются все те же американцы: a pretty young girl in her teens), короче, сестрица моя вдруг приперлась ко мне в кафе и потребовала, чтобы я заказал ей бокал шампанского. Потом повела себя странно: распустила волосы, стала громко хихикать и, поглядывая через плечо, бросать уничижительные взгляды на соперницу.   

У бедной Таньки (она была старше моей сестры лет на десять и в смысле внешности сильно ей уступала), вдруг вытянулось лицо, ее антрацитовый взгляд потух, она стала совсем-совсем некрасивой, а моя родственница продолжала жечь ее взглядом и развратно прихлебывать шампанское из фужера.

Потом вдруг сказала:

– Ну все. Пошли.

– Да я еще посижу,  – ответил я.

– Пошли-пошли,  – безапелляционно заявила  сестрица и, ухватившись за руку, буквально выдернула меня из «Фрегат Паллады».

Мы прошагали метров пятьсот по Невскому и подошли к «Гостинке».   

– А теперь возвращайся, – сказала сестрица.

– На хрена? – удивился я.

– ТАК НАДО. Погуляй с полчаса (только больше не пей), а потом возвращайся к своей красуле. Вот увидишь – все будет в порядке.

Я в очередной раз недоуменно пожал плечами, прошвырнулся до Аничкова, чуток потолкался в «Лавке писателя» и вернулся к «Фрегат «Палладе».

Татьяна, увидев меня, просияла. Даже не так. От радости она подпрыгнула и издала торжествующий вопль: не то «А-а!», не то «И-и!». И, поверь мне, читатель, что это великолепное зрелище, когда высокая и красивая женщина, завидев тебя, подпрыгивает на полметра вверх и визжит от счастья.

Ради этого стоит жить.

Весь вечер мы не сводили  друг с друга влюбленных взглядов и… ах, да-да, читатель… the last but not the least … на Татьяне Геннадьевне в тот вечер была моя любимая кофточка – желтая в черный горошек. И только сейчас я догадался, почему мне так нравился этот грошовый наряд, явно выстоянный в очередях еще при коммунистах.

Дело в том, что Татьяна Геннадьевна никогда не надевала его, если кафе закрывал САМ хозяин. Грошовая кофточка означала, что Татьяна в этот вечер свободна и это, естественно, сказывалось на ее поведении – в желтокофточные вечера она была со мною ласковой, из-за чего и казалась мне куда как красивее, чем в других, предназначенных не для меня нарядах. 

Итак, на Татьяне Геннадьевне была моя любимая кофточка (желтая в черный горошек) и мы весь вечер не сводили друг с друга влюбленных взглядов, а, когда настал час закрытия, я…  ушел.

Потому что был идиотом.   

Я пешком отправился к себе на Петроградскую, читая по дороге стихи и почти что взлетая в небо от счастья.

Короче, я был идиотом.

На следующий день, ровно к шести я, как штык, приперся в «Фрегат «Палладу». На Татьяне Геннадьевне был черный брючный костюм.

Я петушком подлетел к барной стойке и выдал остроту.

Татьяна Геннадьевна ее проигнорировала.

Я вновь пошутил.

Лицо Татьяны Геннадьевны стало еще строже.

Я растерянно взял свой коньяк и, как всегда, оставив на блюдечке сдачу, поплелся к самому дальнему столику.

Что случилось?

Я что-то не то сморозил?

Да нет, острота как острота.

Или я что-нибудь ляпнул еще вчера вечером? Но я ведь помню ее прощальный взгляд, полный любви. И вдруг… такой коленкор.

В чем же дело?!

Выпив три по сто коньяка, я решил не сдаваться и, чтобы загладить свои неведомые мне прегрешения, решил подарить ей цветы. Естественно, розы.

Я помчался к Гостинке, взял самый большой и красивый букетище и опрометью вернулся к кафе.

Вот ч-черт!

Дверь кафе была уже закрыта. А за стеклянной витриной  уже считались.

Ну, ничего-ничего. Подожду.

Я прошел к рабочему выходу. Рядом с ним стояла оранжевая восьмерка. Спрятав букет под куртку, я пристроился метрах в пяти от машины.

Ждать пришлось долго. Минут через сорок наконец грохотнула железная дверь. Потом появилась высокая фигура хозяина, за ним – Татьяна Геннадьевна в беличьей шубе.

Чтоб не мешать, я отступил к темной арке, выходившей прямо на Невский.

Хозяин прошел к машине, пискнул брелочком, отворил почему-то заднюю дверь и подсадил в машину Татьяну Геннадьевну.

Потом сел за руль и поехал.

************************************************************

Прошло больше месяца.

Я, как мне казалось, уже совсем позабыл всю эту дурацкую историю, у меня уже был роман с другой женщиной, терпевшей меня впоследствии целых четырнадцать лет и родившей мне двух красавиц-дочек, и вот, проходя как-то с другом по Невскому, я случайно уперся взглядом в витрину «Фрегат «Паллады».

За стеклом стояла ОНА. В желтой кофте.

– А кстати, Коля, – небрежно спросил я приятеля, – ты хотя б знаешь, что там, – я тыкнул пальцем в стоявшую за стеклом Татьяну Геннадьевну, – в этой, короче, кафешке продается лучший в Санкт-Петербурге коньяк. Восемнадцатилетней выдержки.

– Свистишь! – не поверил приятель.

– Я тебе говорю! Хочешь – попробуем?

Приятель, не будь дурак, согласился.

************************************************************

– Хм, – думал я, сидя за столиком, – каким же я был идиотом. Зачем я так мучился? Она же совсем не красива. Ничем не лучше моей, – и я назвал имя женщины, терпевшей меня впоследствии целых четырнадцать лет и родившей двух красавиц-дочек. А уж старше ее – почти вдвое. И зачем я так мучился? И куда, куда же все делось? Сейчас я могу совершенно спокойно на нее смотреть и даже шутить, как с любою другою женщиной.

– У вас без меня, наверное, сильно понизились выручки? – спросил я вслух.

– Да, – улыбнулась уголками губ Татьяна Геннадьевна, – есть такое дело.

– Согласитесь, что клиентом я был не последним.

– Это точно.

– Но ничем не могу вас сейчас обнадежить. Весь в делах. Весь в заботах. Не до «Васпуракана».

– Это тоже неплохо. Вы немножечко слишком им увлекались.

– Это все в прошлом. Еще два по сто.

Маленькая (они часто менялись) зальная принесла два фужера. Я взял свой бокал, пригубил и вышел курнуть на воздух.

Мой некурящий друг остался в кафе.

– Гм. Как все-таки странно,  – думал я, смотря на огромные снежинки, парившие в мокром вечернем воздухе. – Вроде как помирал. И куда все ушло? Ни жилки не бьется. –  мускулистые торсы стоявших на Аничковом мосту атлетов обрастали седой стариковской шерстью. – Гм. Как все странно. Совершенно спокоен. Ни единой жилки не бьется.

Я вернулся кафе. У соседнего столика сидел новый гость – ее пятилетняя дочка. Мы были отчасти знакомы.

– Привет, – сказал я.

– Здрасьти, – буркнула дочь (она ко мне явно не благоволила).

– Вот все забываю тебя спросить, какая твоя любимая игрушка?

– Робот-трансформер.

–Это же мальчиковая игрушка?

– А я в девчоночьи не играю.

– У меня в моем детстве тоже был робот. Хотя ты, наверное, думаешь, что мое детство было в каменном веке?

– Ну да.

– А, между тем, тогда уже были роботы. Мой робот стоил целых четыре рубля, огромные деньги (тридцать порций мороженого) и мне в него играть запрещали. Нормально?

– Во гады!

– Он просто стоял на секретере. А еще у меня была пластмассовая кукла Олег Попов и тряпочные песики Тяпа и Ляпа. Я их больше всего любил.

– Честно?

– Я тебе говорю! Ты, кстати, – я назвал дочку по имени, – мороженое-то будешь?

– Ну да.

– Ну вот и отлично. Сейчас скажем маме, чтоб она нам дала сто грамм клубничного, сто грамм сливочного и… Твоя мама считает, что хватит. Мама у тебя очень строгая и спорить я с ней не решаюсь…

Короче, дочка оттаяла и разболталась. Но набирая ложкой мороженное, она все равно  бросала на странного дядю сторожкие взгляды, тайно желая, чтоб этот веселый, но непонятный дядя пореже маячил рядышком с мамой и вообще – провалился бы в тартары.

Потом пришел бывший Танькин муж – полуспившийся пролетарий с жидкими усиками и увел их дочурку.

Потом я взял еще два по сто коньяка, и еще два по сто, потом снова вышел курить на воздух, опять полюбовался на клодтовских юношей в снежных тулупах, потом снова вернулся в кафе, а потом мой приятель куда-то делся, а я остался сидеть и заказал себе еще два раза по сто, а потом в кафе заявились какие-то приблатненные пацаны и стали курить прямо в зале, и бедная Танька безуспешно пыталась их вытурить, а я вдруг вылез из-за стола и подошел к ним, и последнее, что я запомнил, это был мой собственный крик: «Я требую, чтобы вы уважительно разговаривали с женщиной, которую я люблю!»       

************************************************************

Очнулся я у себя, на Петроградской. По-прежнему шел мокрый снег. Я стоял недалеко от метро и легонько покачивался.

– Эй, мужчина! – окликнул меня милиционер.

– Да? – высокомерно ответил я.

– Предъявите, пожалуйста, документы.

– Я удивляюсь вам, офицер. Зачем вы пристаете к джентльмену, явно не относящемуся к сфере вашей компетенции? Неужели же вы не видите, что перед вами – вполне приличный человек?

– Ежели ты приличный, почему у тебя лоб в крови?

Я опасливо тронул свой лоб – на нем рдел огромный сиреневый фуфель.

– Да, – сконфузился я, – здесь вы правы. И это, пожалуй, что тянет на штраф. Пара тысяч устроит?

– Устроит.

– Тогда придется подождать одну минуточку.

Я сунул руку в карман пальто – там было пусто. Машинально обхлопал другие карманы и вновь не нашел ни копейки.

– Вот, с-с-сука! Все пропил. А было тыщ сорок. Ну что ж, офицер… видно ваша взяла. Ведите меня  в отделение.

– Живешь далеко?

– Да не, не очень. Улица Лахтинская, дом восемь, квартира четырнадцать.

– Сам дойдешь?

– Да, дойду. Ведь вы, как человек наблюдательный, наверняка и сами заметили два моих главных таланта: я передвигаюсь самостоятельно и социальной опасности не представляю.

– Ну,  – мент засмеялся, – уболтал, хрен с тобою. Иди… джентельмен из подворотни.   

************************************************************

На следующий день ближе к вечеру я снова зачем-то забрел на Невский. Прошел мимо Аничкова, потом оказался рядом с «Фрегат «Палладой».

За стеклом вновь стояла ОНА. В желтой кофте.

Я распахнул стеклянную дверцу и прошел к барной стойке.

– Здравствуйте, – пискнул я.

– Здравствуйте, – спокойно ответила Татьяна Геннадьевна.

– Я пришел… извиниться за свое вчерашнее поведение. И твердо пообещать, что такого больше не будет.

– Ой, не зарекайтесь. Не зарекайтесь.

– Нет, я говорю вполне серьезно. Видите ли… я больше в ваше кафе, наверно, ходить не буду. Так, наверное, будет лучше.

– Видимо, да, – кивнула Татьяна.

– Не поминайте… лихом. Поверьте, что я хотел… как лучше и не моя вина, что из моих намерений ничего… не получилось. Ну  я… пойду?

– Постойте, – вдруг сказала Татьяна Геннадьевна. – Вот ваши деньги. Тридцать две тысячи.

(Это была ее месячная зарплата).

– Как?! Я разве вчера их… не пропил?

– Нет. Я вам этого сделать не позволила.

– А как вы сумели?

– Я попросила у вас денег в долг. И вы тут же мне дали все, что у вас было.

– Большое спасибо.

– Не за что.

Сжимая пухлую пачку купюр, я вышел на Невский. У самых дверей я все-таки обернулся, пытаясь поймать антрацитовый взгляд Татьяны Геннадьевны, но больше его не увидел – забыв про меня, она о чем-то болтала с зальной. 

А я побрел мимо статуй барона Клодта по направлению к площади Восстания.   

************************************************************

С тех пор я больше ни разу не был во «Фрегате «Палладе». Хотя с Татьяной Геннадьевной все же увиделся. В самом-самом конце девяностых я встретил ее в метро вместе с дочерью. Дочь похорошела и повзрослела, стала без пяти минут барышней, а вот Татьяна Геннадьевна не изменилась. Для своих тридцати с хвостиком она выглядела просто великолепно.

Но глаза были грустные.

************************************************************
************************************************************
************************************************************

Подходит я не стал. Говорить было не о чем.
                                            * * *

Он был по гороскопу Рак, а она была по гороскопу Пиво.
                                                  * * *

Ну это как к Фаберже — со своими яйцами!
                                             * * *

Да они мне нужны, как Дантесу бронежилет!
                                           * * *
Хорошее название для рассказа: «Бобы и бабы»
                                            * * *

Что же, читатель… видно дело к финалу. Вот станция метро «Чкаловская», вот ряд пощаженных Валентиной Иванной ларьков, вот мой любимый дом с выцарапанной вдоль фасада надписью «Путин — фуфло!», вот улица Большая Зеленина и, как всегда, долетающие до меня обрывки чужих разговоров.

— Ты што, к Михалне не дозвониться! У ей зять — интернетчик.

— Запомни, безалкогольное пиво — это первый шаг к резиновой женщине.

— Чудак, ты пойми, что со всем этим еще можно как-то мириться при нынешних почти ста долларах за баррель, но при неизбежно имеющих быть двадцати-тридцати все рухнет, как карточный домик.

— Да не ссы, на наш с тобой век нефти хватит!

                                                    * * *

А вот и место начала нашей повести — улица Лодейнопольская. И по левой ее стороне совершает традиционную вечернюю прогулку ветхий дедушка с песиком. Песик (ротвейлер по кличке Зевс) за эти двенадцать с чем-то часов не стал ни добрее, ни меньше. Но я сейчас так погружен в свои мысли, что прохожу мимо этой сладкой парочки практически ее не заметив.


ПРИЛОЖЕНИЕ К ЧАСТИ ТРЕТЬЕЙ
      Три рассказа о свойствах времени

N. B. В ЭТОМ ТЕКСТЕ ЧАСТЬ ГЕРОЕВ ГОВОРИТ ПО-АНГЛИЙСКИ. ПОСКОЛЬКУ СНОСКИ В СЕТИ НЕ РАБОТАЮТ, ПЕРЕВОД ДАН В СКОБКАХ.

                                  Пролог

Среди многих и многих проблем, всю жизнь волновавших меня, была и такая: а куда, извините, делся уэллсовский Путешественник во Времени? Из книги мы знаем, что он не вернулся в свою викторианскую Англию. Но вот куда он попал?

Куда?

Эта проблема начала волновать меня в третьем классе. Я, помнится, за ночь прочел всю «Машину Времени» (прочитанный мной экземпляр был уникальным: на стр. 24 текст в нем неожиданно обрывался и повествование начиналось снова, после чего доходило до стр. 49, без всяких объяснений перескакивало на 53-ую и следовало далее уже без приключений), итак, я за ночь прочел всю «Машину Времени»,  понял из прочитанного едва ли треть и…

Но сначала нужно чуть-чуть объяснить читателю, что за человеком был автор этой повести в третьем классе.

* * *

В третьем классе я был законченным антисоветчиком. Причем самое странное, что законченным антисоветчиком я был только в третьем классе. В классе первом-втором я был умеренно пламенным октябренком, а в четвертом неожиданно ссучился и стал членом районного пионерского штаба. Но в третьем классе я был убежденнейшим диссидентом. Настолько убежденным, что даже рисовал карикатуры на Косыгина и Брежнева. Вышеназванные карикатуры (бывшие точной копией карикатур в газете «Правда», с поправкой на то, что вместо дядьки в цилиндре там был изображен дядька с бровями, а вместо ястребоклювых израильских агрессоров на них фигурировал невзрачный  мужик с бородавкой, подписанный для верности поперек живота: «Косыгин»), так вот, вышеназванные карикатуры я даже однажды разбросал по родной Перевозной, высунувшись из окошка собственной комнаты.

Ни малейших, в прочем, последствий эта глупость моя не имела.

(Потом, в самом-самом начале лихих 90-ых, я даже всерьез подумывал пообивать пороги в Петросовете и выхлопотать себе небольшую пенсию в качестве юного борца с режимом. Но – поленился).

Итак, в третьем классе я был убежденным антисоветчиком. К диссидентству меня подтолкнули два человека: наша соседка Виктория Викторовна и Роберт Джеймс Фишер.  Роберт Джеймс разгромил железного Т. Петросяна, а Виктория Викторовна использовала этот факт в целях разнузданной антисоветской пропаганды.

Виктория Викторовна была пожилая и одинокая еврейка с усами. Т. к. собственных детей у нее не было, она их очень-очень любила и – одновременно – жутко боялась. И когда мы с матерью, уж не помню зачем, зашли к ней в гости, Виктория Викторовна сперва напоила нас чаем, потом всучила лично мне шоколадку… а потом завела со мною довольно-таки странный разговор: о литературе.

— Ты любишь читать? – спросила меня она.

(Дурацкий вопрос. Еще бы спросила: ты любишь дышать? А пукать? А какать?)

— Люблю, – ответил я. — Кто ж не любит.

— А какая твоя самая любимая книга?

— «Гамлет».

— Хм… – удивилась Виктория Викторовна. — А… почему?

— Там классно на шпагах машутся.

— Хм-хм-хм, — вновь пожала плечами Виктория Викторовна и, подумав, спросила, — а что ты еще любишь, кроме… «Гамлета»?

— Люблю рисовать. Люблю нырять с открытыми глазами. Но это все раньше. В детстве. А сейчас я больше всего люблю играть в шахматы.

— И ты хорошо играешь? — поинтересовалась Виктория Викторовна.

— Да, нет, не очень, — честно признался я. — Немного не хватает ума. И еще я жутко психую, когда проигрываю.

— Хм… Это плохо. Человек обязан уметь владеть собою.

— Я знаю, но у меня не выходит. Я очень нервный.

— Хм… — вконец растерялась моя собеседница. — Но ты все-таки должен научиться держать себя в руках.

— Угу, – согласился я, — должен.

Мы помолчали.

— А вы следите за матчем, Виктория Викторовна?

— Каким матчем? — в очередной раз удивилась она.

— Фишера с Петросяном.

— Ах, ты это про Роберта, — некрасивое лицо Виктории Викторовны вдруг озарилось какой-то странной полуулыбкой. — Ну, да… слежу… помаленьку…

— А жалко да, Виктория Викторовна, что наш Петросян проигрывает?

— Да, нет, — неожиданно ответила мне хозяйка, — не жалко.

— По-че-му?!

— Ну, вероятно…потому… что я болею… за Фишера.

— За ко-го?!!

— За Фишера.

Вот так Виктория Викторовна! Пришел мой черед удивляться.

…Наконец собравшись с духом, я прошептал:

— А разве так… можно?

— Можно, — убежденно кивнула седой головой Виктория Викторовна, — иногда.

— Но, Виктория Викторовна, — не унимался я, — но Петросян же за нас, а мы же… за мир во всем мире!

— А Фишер? — улыбнувшись, спросила Виктория Викторовна.

— А Фишер – он за… фашистов!

— Ну, почему за фашистов, — недоуменно хмыкнула Виктория. — Причем здесь фашисты. Ведь это же просто игра. А Фишер он…молодой. А Петросян очень старый и… не-сим-па-тич-ный.

  И на тонких губах Виктории Викторовны вновь заиграла загадочная полуулыбка.

Да она в него просто-напросто влюбилась! Она была просто-напросто влюблена в этого самого Роберта Фишера.

Вот это да!

Вот так Виктория Викторовна!!!

— Понимаешь, Миша… — продолжила она, но я ее уже больше не слушал…

* * *

…Болеет за Фишера, — возвращаясь домой, все думал и думал я. — Странная она какая-то. С усами. И болеет за Фишера. Говорит, что так можно. Нет, какая-то она все же странная. Дура психическая.

Но семя сомнений уже было заброшено.

И мало помалу оно проросло. Оно проросло в моей детской душе, ибо воспринявшая это семя сомнений душонка была душой потенциального отщепенца и диссидента. И в следующем матче — со Спасским я уже не только и сам вовсю болел за Фишера, но и мало помалу из умеренно пламенного октябренка превратился в воинствующего антисоветчика, рисующего карикатуры на Брежнева и Косыгина.

И во всем была виновата Виктория Викторовна.

А так же Роберт Джеймс Фишер.

А так же (хотя мне даже сейчас нелегко объяснить эту связь) в этом отчасти была виновна прочитанная мною той осенью книга — уникальное издание «Машины Времени», где на стр. 24 повествование начиналось сначала, доходило до страницы 49, а потом перескакивало на 53-ую и развивалось далее без приключений.


                             История первая

…А несколько месяцев спустя мы отправились на задний двор рыть клады. Почему мы отправились рыть их именно на задний двор? Ну, как-то глупо было на собственном нашем дворе рыть клады. Они ведь там давно вырыты. Вот нам и пришлось забираться подальше.

(Правда, был еще довольно многообещающий в смысле кладов полуразрушенный старый дом у Банного мостика. Но в нем, как гласила молва, обитали садисты. Они ловили детей и резали их на кусочки бритвами.  Здесь уже не до кладов).

Вот мы и пошли на довольно перспективный в смысле кладов и относительно безопасный в смысле садистов задний двор и там — в весьма и весьма заманчивом закоулке между гаражом и кирпичной стенкой — занялись интенсивными поиском сокровища. Пришли мы туда втроем: Герка, я и еще один парень, имени которого мне сейчас – через тридцать лет – уже и не вспомнить, тем более, что даже в те времена мы звали его только по кличке: «Дурдом» (сокращенно — «Дурик»).

Этот самый Дурдом был  той еще сволочью.

Он лишил меня звания Главного Психа.

Это почетное звание перешло к нему после того, когда будущий Дурик, подравшись с Яшей Портным, укусил его за нос, да так удачно, что из носа  у Яши фонтаном забила алая кровь, и Яша, всерьез испугавшись, что умирает, тотчас помчался домой, к мамочке, после чего, естественно, из дому выскочила тетя Рая и до ночи гонялась за Дуриком, потрясая половником.

Короче, Дурик — он и в Африке Дурик. Ну, а мне, как не выдержавшему конкуренции,  пришлось опять становиться нормальным.

* * *

…Итак, мы пошли на задний двор, где, выбрав уголок поукромней, часа полтора от души покопались, после чего устав, как собаки, совсем уже было решили идти восвояси, как вдруг — причем не кто-то, а именно ваш покорный слуга — наткнулся ножом на огромную глыбу мрамора, наверняка скрывавшую под собою сокровище.

Или подземный ход.

На счет подземного хода нас надоумила тетя Рая. Дело в том, что к нашим раскопкам на какое-то время присоединялся и Яша Портной. Но прокопав минут с двадцать, Яша устал и, как всгда, вернулся домой, к мамочке, где тут же, естественно, обо всем рассказал тете Рае, после чего тетя Рая его, естественно, выпорола и заперла на замок.

И вот томящийся под домашним арестом Яша и выбросил нам из окна накарябанную чернильным карандашом записку:

Мама сказала чего роитись еще провалитись.
Она говорит что там Подземный Ход.

Тетя Рая — взрослый человек. Как не поверить тете Рае? И то, что под мраморным камнем скрывался Подземный Ход, можно было считать фактом  почти что доказанным. Но вот куда он ведет?

И здесь меня осенило:
 
— Он ведет в Большой Дом! — выпалил я.

— В какой Большой Дом? — удивился Герка. — В какой такой Большой Дом, Профессор?

(В глаза и, особенно, если ему от меня чего-нибудь надо, Герка зовет меня «Профессором». А за глаза и, если не надо —  «Гандон»).

— Ка-а-ак, мужики, — торжествуя, продолжил я, — вы в натуре, что ли, не знаете, что такое Бо-о-ольшой Дом? Да я просто-таки обалдеваю с вас, мужики! Да чего вы вообще тогда знаете?

— Не тяни, Профессор! — недовольно прикрикнул Герка.

— Короче, так, мужики, Бо-о-ольшой До-о-ом…

— Это который на Литейном?

— Ага. На Литейном. Так вот Большой Дом — это Ке-Ге-Бэ!

— Ке-Ге-Бэ?

— Ага. Ке-Ге-Бэ! Они, в Ке-Ге-Бэ всех держат в страшных подземных темницах! Там, в этой ужасной подземной тюрьме целых тысяча сто прорытых вниз этажей!

— А кого они там держат? — побледнев, спросил меня Герка.

— Тех, кто сочиняет анекдоты, — торопливо пояснил я, — сочинит человек анекдот, его хуяк — и в Ке-Ге-Бэ! Там его сначала, ясное дело, пытают: вырывают ноздри, жгут пятки огнем…

— Как в королевской Бастилии?

— Ага. Только Бастилия — это херня! Когда это было? В каменном веке! Теперь — Ке-Ге-Бэ. Так вот, если человек во всем признается, его выпускают, т.е., конечно, не выпускают… расстреливают! А вот, если не признается, его продолжают держать в подземной тюрьме: сначала на пятом этаже, потом на пятьдесят пятом этаже, потом на девяносто девятом, а в самом-самом конце он оказывается на самом-самом последнем тысяча сто восемнадцатом этаже и проваливается в кипящую подземную лаву. Вот что такое Ке-Ге-Бэ!

— Да-а… — прошептал зачарованный моим красноречием Герка. 
                                           
— Хм-хм-хм, — скептически вымолвил Дурик и поправил красивые импортные очки. — Ма-ло-ве-ро-ят-но.

Мужественное лицо Герки, еще пару секунд назад излучавшее искреннее восхищение моим рассказом, исказилось легкой гримаской сомнения.

— Край-не ма-ло-ве-ро-ят-но, — повторил Дурик.

А вот этого я ему прощать не намерен. Мало того, что Дурик лишил меня звания Главного Психа (а это почетное звание, кроме чисто морального удовлетворения, приносило и некоторые практические дивиденды: с Главным Психом считалось хорошим тоном не драться, а стремительно от него улепетывать, оглашая весь двор преувеличенно громкими криками: «Ой, боюсь! Боюсь! Боюсь! Боюсь!») так вот, мало того, что он лишил меня этого громкого звания, но и явно старался сейчас подмочить мою репутацию главного дворового энциклопедиста и эрудита.

          А уж этого я не простил бы никогда и никому. Гордо выставив левую ногу, я отпарировал:

— Ты хочешь сказать, что ты — типа самый умный?!

— А что? — почти не робея, выдохнул Дурик и вновь поправил свои не по  годам дорогие очки.

(Дать бы ему сейчас с разворота в рыло! Но… Главного Психа бить не принято).

— Ты хочешь сказать, что ты  самый, бля, башковитый?

— Ну?

— Что ты, типа,  умнее всех?

— Ну?

— И даже МЕНЯ?

— А что?

— А ни фига. Чем докажешь?

— Чем хочешь.

(Ах, дать бы ему сейчас с разворота в рыло! Да так, чтоб пластмассовая перемычка  очков хрустнула и очки разлетелись на две половинки!)

— Чем хочешь, говоришь? Тогда давай устроим дискуссию.

— А что это такое?

— Не, я то-о-орчу! Говорит, типа, умный, а сам, блин, не знает, что такое «дискуссия». Не, я то-о-орчу! Короче, дискуссия — это…

Я смерил соперника ненавидящим взором.

— Короче, дискуссия — это когда человека спрашивают: «А на какой остров сослали Наполеона?», а человек отвечает: «В 1814 году на остров Эльба». А потом его спрашивают: «Чему равняется скорость света в вакууме?», а человек отвечает: «Триста тысяч километров в час. Доказано Эйнштейном». А потом его спрашивают: «Кто самый главный писатель по литературе?», а он говорит: «Лев Толстой, второе место у Жюль Верна». Вот что такое дискуссия. Понял?

— Понял, — кивнул своей подстриженной почти под ноль головою Дурик.

— Ну тогда спрашивай.

— А на какой остров сослали Наполеона?

(Не, Дурик — он и в Африке Дурик!)

— В 1814 году на остров Эльба, — покрутив пальцем у виска, ответил я.

— А вот и неправильно! А вот и неправильно! Наполеона сослали на остров Святой Елены!

— Да какой там Елены! На Эльбу!

— Нет, на Елену!

— На Эльбу!

— На Е-ле-ну!

— На Э-эльбу!!!

— Не, на-а Е-ле-ну! — заверезжал Дурик. — На Е-ле-ну!!! А Эльба, если хочешь знать, это вообще не остров, а река в Германии, на которой наши в 1945 году надавали по рылу америкосам! Правда, Гера?

Огромный (в полтора раза больше меня) Герка минутку-другую колеблется (он ведь все же слывет моим, а не Дурика лучшим другом), но потом, вздохнув, отвечает:

— Да… правда.

(Друг — называется!)

— Да я вам книгу сейчас покажу! — уже осознав свое поражение и именно из-за этого удесятеряя мощность голоса, ору на них я. — Да я вам книгу сейчас покажу, где черным по белому написано, что Наполеона в 1814 году сослали на остров Э-эль-ба!

— Ты, Гандоша, не кипятись… — пытается утихомирить меня Герка.

(Вот я для него уже и «Гандоша»!)

…ты, Гандоша, не кипятись и Дурика лучше не трогай. Дурик знаешь, какой башковитый мужик! Ты, Гандоша, ему не ровня.

— Это он по отметкам у вас башковитый. А по книжкам я лучше знаю.

— Ты ему и по книжкам — не ровня, — добивает меня Герыч.

И Дурик туда же:

— Да ладно-ладно, Профессор. Учись проигрывать.

(«Учись проигрывать».

Ах, ты, сволочь…

«Учись проигрывать».

Хуяк — и левым кулаком по правому стеклу!

Хуяк — и правым кулаком по левому!

Очки – вдребезги.

А потом – и  предателю Герке апперкот в челюсть!

Правда… правда, огромный и сильный Герка и троих-четверых, таких, как я, не напрягаясь, положит).

— Нет, ко-неч-но, — истекая иронией, словно раненный боец — кровью, продолжаю я, — нет, ко-неч-но, если у вас тут сго-вор…

— Какой такой сговор? — удивляется Герка.

— Но вы же с Дуриком из английской школы. А я...

— Ну?

— А я… из обычной.

— Ты что, окончательно чокнулся?

— Ну, у вас же школа о-со-бен-на-я. Вы же ин-тел-ли-ген-ты…— выговариваю я и внутренне готовлюсь к тому, что Герка меня сейчас ударит (а у Герки удар – о-го-го! Месяца три назад он с единого маху вырубил Перебаскина из пятого класса). — Ведь вы же, блин, оба…

(Вот сейчас и ударит). 
    
    — Мужики! Мужики!!! — прерывает нас истерический возглас Дурика.

Мы оборачиваемся.

На Дурике нет лица.

Вернее, у него сейчас точно такое же лицо, с каким оно полгода назад чуть-чуть не откусил полноса Яше Портному: морда вся белая, губы прыгают, глаза за стеклами дорогих очков размером с будильник. Дурик мычит и тычет рукою нам за спины.

Мы оборачиваемся.

Прямо за нашим импровизированным раскопом возвышается нечто, напоминающее небольшую телегу, сделанную из хрусталя и черного дерева. Посередине телеги сидит одетый в парадно-выходной костюм человек и, безуспешно дергая за какую-то намертво заевшую ручку, обреченно выкрикивает:

— Вотантри ату тром?  Вотантри ату тром?  Вотантри ату тром ? 

              Хм… Человек кричит не по-русски. И даже не по-английски (иначе бы Герка с Дуриком его поняли). Скорее всего, он кричит по-немецки. Или по-итальянски.


— Раша? — еще громче кричит человек. — Изит Раша?

Ну, что такое «Раша» даже я знаю.

— О, йес! Йес! — отвечаю я по-иностранному. — Даз ист Раша. СоветИк ЮниОн.

— От эйдж? От эйдж ? —  вопрошает меня водитель хрустального кара.

— Нихт ферштейн! — пожав плечами, ответствую я.

После чего разворачиваюсь за помощью к приятелям:

— Герка, Лешка, а вы не знаете, как будет «не понимаю» по-иностранному?

При этих моих словах Герка вздрагивает и начинает медленно-медленно говорить:

— Итс вэ… Нет! Не так! ...Итс ви энд ов вэ найнтиф… Не так!  …Итс ви энд ов вэ твентиф сенчури нау  (Сейчас конец девятнадцатого… нет, двадцатого века ).

— Квэк квок? — во всю глотку кричит человек. — Квэк квок брак? Хау тити тату?

Ни Герка, ни я ни хрена не понимаем.

— Плиз, спик э бит мо слоули энд дистинктли (Пожалуйста, говорите немного медленней и разборчивей) , — трусливо шепчет из-за широкой Геркиной спины Дурик, и здесь… здесь непонятный человек исчезает. 
      
          …Он исчезает — совсем и навсегда. В загаженном треугольнике между   гаражной стенкой и кирпичным уступом брандмауэра остается лишь черная, ровная, поросшая низкими лопухами земля. И только оставленные странной телегой четыре вдавлинки свидетельствуют о том, что нам все это не приснилось.

— Что это было… кино? — вопрошаю их я.

Герка недоуменно пожимает плечищами.

— Спокойно, мужики! Спокойно! — гримасничая левой щекой,  вопит Дурик. — Спокойно, мужики! — его тонкие губы продолжают приплясывать, а глаза все так же размером с будильник. — Мужики, все нормально! Это был иностранный… шпион. Мы должны написать заявление и отнести его на… на Литейный!

— В Большой Дом? — удивленно переспрашиваем мы с Геркой.

— Ага. В Большой Дом! — облегченно выдыхает Дурик.

И на нас вдруг накатывает волна какого-то спасительного спокойствия. Нам всем вдруг становится легко и радостно оттого, что где-то там, на Литейном есть Большой Дом, а в нем – Подземная Тюрьма на тысяча сто этажей. И пока стоит этот Дом, нам не страшны никакие шпионы. И нас всех обволакивает чем-то очень мужским и надежным, исходящим от слов «Большой Дом»: запахом табака, гуталина и вороненой стали – и оно, это очень мужское и очень надежное как-то очень естественно связано со всем тем млечным, теплым и добрым, что исходит от слова «Родина»

                                                            * * *

Никакого заявления мы, естественно, не написали. Но активно расползшиеся по микрорайону слухи в конце концов привели к тому, что директор моей (не английской) школы Пал Палыч однажды вызвал меня к себе в кабинет и пол-урока допрашивал, а не ходил ли я часом к гостинице «Советская» и не фарцевал ли у иностранцев жевачку.



                                 История вторая.


– Понимаешь, Миш, – Герка приложился к стакану и отхлебнул из него добрую четверть. – Понимаешь, мы с Катькой…

Он обреченно махнул рукой.

Я проникновенно кивнул. Да, Герка обратился по адресу. Во всем Советском Союзе он вряд ли бы смог отыскать собеседника, который бы понял его лучше. Нет-нет, моя душа была сожжена дотла и ни к какому живому чувству навек не способна, но… понимать-то я мог.

Ах, как же я мог понимать!

И, хотя проблемы Герки и Катьки сводились к древней, как мир, дилемме: жениться или нет  по залету, я – со своею дотла сожженной душой и нулевым сексуальным опытом – трактовал их взаимоотношения как-то на редкость возвышенно, и, в оба уха слушая Герку, то и дело кивал своей бритой под ноль башкой и давал абсолютно безумные с точки зрения чисто практической советы.

– Понимаешь, Миш, – вздыхая, продолжил Герка, – я ведь, в сущности, очень даже неплохо отношусь к Катьке. С Катькой мне… хорошо. Но это ведь не любовь! Это все просто так. Ты понял?

– Да-да, – печально ответил я и затянулся крепким, как смерть, «Партагасом».

– Но с другой стороны, Мишка, это ведь мой… мой ребенок будет расти без отца! Это у моего ребенка в графе «отец» будет стоять прочерк. Ты понял? – скорбно вымолвил Герка и оперся широкой, словно славянский шкаф, спиной о кирпичный выступ брандмауэра.

На заднем дворе, где я смолил, а Герка квасил, за эти восемь лет практически ничего не изменилось: все те же пять-шесть гаражей, все тот же щербатый  выступ брандмауэра, все тот же загаженный треугольник между последним гаражом и кирпичной стенкой, все тот же почти живущий во втором гараже ветеран войны дядя Вова, из года в год охаживающий свою единственную драгоценность – привезенный в сорок шестом году из Германии трофейный «Опель» («Он и сейчас как новенький!»).

На заднем дворе перемен, повторяем, практически не было. Правда, кое-что изменилось в Империи в целом. Причем изменилось – не к лучшему. Но нам с Геркой все эти перемены были – по фигу. Это в четырнадцать лет человек может погибнуть на баррикадах. И в двадцать с чем-то.

А в шестнадцать-семнадцать лет каждый сам себе – Империя.

И, хотя так называемые наши продолжали исполнять интернациональный долг в Афгане, хотя в столице нашей Родины г. Москве буквально через несколько дней должны были начаться пробойкотированные Западом олимпийские игры, хотя последние кубические миллиметры здравого смысла покидали страну с той же трагической неизбежностью, с какой покидает воздух оболочку проткнутого швейной иголкой воздушного шара, нам с Геркой все это было – по фигу. Мы жили своей личной жизнью.

– Понимаешь, Миш, ведь самое-самое главное, она ничего от меня не требует. Говорит: мол, делай, что хочешь. «А ты?» – я ее спрашиваю. «А я, мол, буду рожать». «Ты что – идиотка?». «Не твое дело». Ты понял?

– Понял, – в очередной раз поддакнул я и затянулся «Партагасом».

                                                           *****

Наша дружба с Геркой все эти годы развивалась зигзагами. Еще каких-нибудь пару лет назад мы почти раззнакомились. Герка слыл хулиганом, а я потихонечку скатывался в ботаники и даже поступил в пресловутую ФМШ при ЛГУ.

И что между нами могло быть общего? Мы нечасто встречались и при встречах едва здоровались.

                                                           *****

Но где-то год с небольшим назад в Геркиной жизни вдруг появилась Катька. Катька была барышней из высшего общества. Ее дедушка был членкором, а сама она была единственной ученицей нашей школы, никогда не нервничавшей на контрольных: так ли, эдак ли, но четверка ей была обеспечена.   
 
Катька жила в Доме Сказки. В просторной пятикомнатной квартире с мамой, папой и бабушкой (разведенной членкоровой женой).

При этом Катька вовсе не была снобом. Например, мое приятельство с ней началась с того, что на приемных экзаменах, которые Катька, кстати, могла бы вообще не сдавать, но все же честно на них явилась, лишний раз демонстрируя свою близость к народу, так вот, на этих самых приемных экзаменах, длившихся часов восемь, какая-никакая еда оказалась у одного-единственного человека – у поступавшего в ту же школу Ю. А. Иваненко. Он имел с собой целых три бутерброда: два с сыром и один с ветчиной, и один из них Иваненко великодушно отдал мне (как человеку отчасти знакомому).

А я как раз в это время трепался с Катькой. Юрик специально дождался паузы и незаметно сунул мне пайку. (В эту минуту Карелина – попка отставлена, грудка вперед –  оживленно втолковывала будущему доктору наук Д. Л. Гродницкому, что экзамены – это фуфло, что все уже решено и лично ее возьмут по-любому). Итак, практичный Ю. А. отвел меня в сторону и по-тихому сунул мне бутерброд, давая возможность схарчить его в одиночку.

Но есть бутерброд в одиночестве я не мог. И вовсе не потому, что подкатывал яйца к Катьке. Нет-нет, не без этого, но… я по-товарищески не мог не поделиться с человеком, с которым всего лишь пару минуту назад трепался обо всем на свете. И, подозвав демонстративно не смотревшую в мою сторону Катьку, я разодрал бутерброд пополам и отдал ей размочаленную половинку.

И, видимо, в память о той половинке Карелина и пригласила меня к себе на party. Хотя в собиравшуюся там компанию я демонстративно не вписывался. У меня не росли усы, как у Игоря Шишкина. Я не был пижоном, как Стасик Сазеев. И, в отличие от Лехи Губанова, мой папа был не профессор. Но – несмотря на все это – Катька все-таки пригласила меня к себе на вечеринку.

  – Ой-ёй, спасибо, – польщено промямлил я, – огромное, Кать, спасибо. Но ты мне хоть скажешь, чего мне там делать?

– Как что? Общаться, – неуверенно произнесла Карелина.

– Общаться? С кем?

– Со… мной.

– А ты можешь мне гарантировать, что опять не запрешься в отдельной комнате с Шишкиным?

– Ну… ну ты, Мишка, блин… и хам-ло!

– А то ты не знала!

– Что?

– Что я – хамло.

– Знала… конечно же, знала… так ты, Миш, придешь? – забыв все обиды, печально спросила Карелина.

– Кать, ну на фига? Чё нам, малярам, тереться среди бомонда?

– Вам, малярам? – просияла Катька.

– Ага.

– День работам – два гулям?

– Естественно.

– А ты хотя б знаешь, что туда обещала прийти Шевелева?

– Э…? – еле слышно проблеял я и на пару минут лишился дара речи.

– Да-да-да, именно Ленка. She’s nearly turning her mind to do so. (Она почти что решилась сделать это).

………………………………………………………………………………..

– А? – повторила Катька.

………………………………………………………………………………..

– Ну так ты передумал? – лучезарно улыбнулась Карелина.

–  Да… наверное. Только можно я приду вместе с другом?

– А он… – Катька с сомнением сдвинула тонкие бровки, – человек нашего… круга?

– Не совсем. Но тебе он понравится. Он большой и лохматый. 

                                                           *****

Я как в воду глядел. Герка Катьке понравился. В прочем, редкая барышня в те времена могла устоять перед Геркой.

Метр восемьдесят восемь росту . Килограмм девяносто весу. Силища, как у буйвола. И – в придачу ко всему этому – довольно смазливое личико и явные проблески интеллекта.

И к тому же…

КОСТЮМ.

И почему я не поэт?

Ибо Геркин КОСТЮМ заслуживал целой поэмы.

Да что там поэмы!

Симфонии.

И оратории.

Но я, увы, не поэт и посему сообщу вам презренной и скучной прозой, что в самом конце эпохи застоя джинсы были у многих. Джинсовые куртки – у некоторых. Но полный джинсовый костюм был только у Герки.

(На этот перл его гардероба ушла вся валюта, выданная Геркиной матери для турпоездки в Норвегию).

И когда с головы до ног оджинсованный Герка появился на Катькином party – раздалось синхронное девичье «Ах!».

Что там Шишкин со своими давно надоевшими усиками! Что там из года в год щеголявший в одном и том же индийском джемпере Стасик Сазеев! Что там Леха Губанов, на котором все привезенные папой профессором тряпки сидели, как на корове седло!

Глазки всех барышень были прикованы к атлетической фигуре моего друга. А поскольку Катькины предки имели похвальное обыкновение куда-то там исчезать во время устраиваемых ею торжеств, Катька в тот вечер заперлась именно с Геркой.

                                                           *****

Роман, как ни странно, имел продолжение. И года через полтора достигнул стадии, описанной в самом начале этой новеллы.

                                                             *****

– Понимаешь, Миш?

– Понимаю, Гер.

…В нашей с Геркой беседе возникла еще одна пауза. Пауза душевная, не утомительная.

Я в очередной раз затянулся крепким, как смерть, «Партагасом» и выпустил облачко сизого дыма. А Герка, прихлебывая свое пойло, с улыбкой смотрел в туманную даль.

*************************************************************

…Наше лирическое молчание оборвал дядя Вова.

– Ну как дела, молодняк? – гаркнул он, протирая огромные, словно лопаты, ладони, чуть менее грязной, чем сами ладони, ветошью.

– Да так… – не сразу ответил Герка.

– У меня все тоже нормально. Только вот правый задний привод ни к черту, – произнес дядя Вова и осторожно взглянул на бутыль.

В бутылке плескался «Молдавский розовый».

– Правый привод, короче, ни к черту, – с тоской повторил дядя Вова и снова бросил взгляд на бутыль –  с той же стыдливой молниеносностью, с какой интеллигентные мужчины чиркают взором по полуобнаженной груди разговаривающей с ними о чем-то высоком дамы.  – Да и с левым какая-то хреновина…

Дядя Вова явно просился в компанию.

И он, естественно, понимал, что ради халявного выпивона сейчас надо немного побалагурить. Но балагур из дяди Вовы был примерно такой же, как, скажем, из автора этих строк – солист Большого театра.   

– Новые медные втулки вчера взял у Вадика. Только что поменял. Не помогло ни на столько. А еще, сука, масло течет…
   
– Ну что, дядя Вова, – наконец соизволил понять его Герка, – может… грамм семьдесят примешь? Медицина не против?

Дядя Вова махнул рукой и что-то буркнул в том отношении, что слушать врачей – себе, мол, дороже. И что  все мы – мужчины в соку – имеем полное право класть на медицину с прибором. И что, мол, вообще – за исключением великого майора Егорова, заштопавшего в 1945 году дяде Вове полученное под Кенигсбергом ранение, – нормальных людей среди медиков нет и не было.

Произнеся всю эту не слишком разборчивую хулу, дядя Вова выдохнул и принял дозу. По его изрезанному морщинами лицу растеклось блаженство. Эта была первая – самая, кстати, приятная – стадия дяди Вовиного опьянения.

(Стадия номер два начиналась где-то с литра портвейна и была сопряжена с определенными бытовыми неудобствами. Всегдашняя дяди Вовина немногословность вдруг испарялась и он начинал очень длинно и очень косноязычно рассказывать про несчастливый для него штурм Кенигсберга. Что же касается заключительного этапа, то дядя Вова его достигал, слава богу, лишь несколько раз в жизни. Он начинался с громоподобного удара кулаком по столу и не терпящего никаких возражений заявления-признания: «Я начальник города Москва!», после чего вынималась и шла в полный ход знаменитая дяди Вовина финка).

В прочем, было понятно, что ни третья, ни даже вторая стадия нам с Геркой в тот вечер не угрожали. Оставшихся на дне бутылки трехсот-четырехсот грамм могло хватить исключительно на блаженство.   

                                                             *****

…Попивая Геркин портвейн и дымя моим «Партагасом», мы переговорили обо всем на свете: о Яше Портном, получившем многомиллионное наследство и уехавшем в прошлом году в Аргентину, о вундеркинде Дурике, тиснувшего энтомологическую статью в каком-то немецком научном журнале, о напрочь невышедшей из-за Рейгана Московской олимпиаде, а в самом конце обсудили посадку Павлика Перебаскина.

Дядя Вова к Павкиной ходке на зону  отнесся спокойно.

– А хули, – выдавил он, – в наше-то время, в тридцать девятом не сидевшего пацана и мужиком не считала.

– А вы сами сидели? – бестактно поинтересовался я.

– А что я тебе, не мужик? – саркастически пробурчал дядя Вова и погрузился в долгое и прочувствованное молчание.

– Ну, как ты, дядь Вов, – уловив соль момента, тут же уластил его тактичный Герка, – грамм сто еще выдержишь?

– А то! Ты только налей.

– Я налью, налью, дядя Вова. Миха не пьет, так что пару раз по сто грамм нам с тобою еще обломится.

– А, может, еще за одной сгоняем?

– Да не, дядь Вова, лучше не надо.

– Да давай, Герка, сбегаем. Я ж на хвост не прошусь. У меня ж есть рупь сорок, – прохрипел дядя Вова и достал из кармана штанов перепачканную машинным маслом рублевку и горстку мелочи.

– Да не, дядь Вов, не сегодня. У меня сегодня еще дела.

– Ну, как знаешь… – пробурчал дядя Вова. – Как знаешь.  Дела у него… Да какие в твои годы дела? …А вот в наше-то время, в тридцать девятом, мы знаешь, что делали? Получим зарплату, купим ящик плодово-выгодного и – гудим! Все-все выходные! Эх, ребятки-ребятки…  да если б вы меня в тридцать девятом видели. Я ж самый первый фокстротчик был… не скажу за Двадцать Пятое Октября, но твердо ручаюсь за всю Пролеткульта. Ботиночки «джимми»,  брючки «оксфорд» и шведская куртка на молнии. Девки пачками висли! А ты говоришь – дела. Я ж работал киномехаником в кинотеатре «Колосс»! А фильмы какие были… Ну да ладно,  за все хорошее. 

Дядя Вова поднес стакан ко рту и…

НЕ ВЫПИЛ.

Такое случилось впервые в истории.

Я не верил своим глазам. Стакан «Молдавского розового», не перелив ни капли в уже распахнутую для приема амброзии пасть, был со стуком поставлен обратно на ящик. 

– Значит, вот оно как,  – каким-то странно-спокойным голосом произнес дядя Вова. – Значит, действительно… А я раньше думал: помстилось. Мишка, Герка, вы его видите?

Мы с Геркой глянули по направлению его вытянутого пальца. Там – потускневшей картинкой  из давно миновавшего детства – сидел парадно-выходной господин на черно-хрустальном каре.

–Два раза я его видел, – все с тем же зловеще-спокойным голосом произнес дядя Вова.  – Один раз еще до войны. Второй – после смерти Сталина. Оба раза думал: помстилось. А он настоящий.

И дядя Вова, решительно кинув руку к ящику, ухватил свой стакан и выпил.

– Glad to meet you!  – прокричал англичанин, тоже по-видимому его признавший. –The last time you’ve promised to give me a hand. Could you really do it now ? (Рад вас видеть! Прошлый раз вы сулили мне помощь. Вы сможете выполнить свое обещание?) 

– А то как же, – спокойно кивнул дядя Вова. – Помню, помню, земляк, твою тачку. Если хочешь, еще раз позырю.

– I hope that you understand such a serious trouble I’m having and …( Я уверен, что вы понимаете всю серьезность приключившегося со мною несчастья и…)

– Понимаю. Не маленький. Ты, парень, не суетись. Ты лучше дай глянуть, – и дядя Вова, присев на корточки, напряженно вгляделся в ничем не прикрытые шестеренки кара. – Тэк-тэк-тэк, – произнес он после осмотра. – Слышишь, зема, а у тебя, похоже, эта вон втулка треснула. Эта – четвертая слева. Что там на ней накарябано? – дядя Вова нагнулся пониже. – «Ма-айт-ин-ин-глэ-энт». Знаешь, земляк, ты этим своим стахановцам в этой, сука, «ин-ин-глэ-нт» сначала в руки насри, а потом все по харе размажь. Не умеешь – так не берись. Все ближние втулки по семь миллиметров, а эта… дай бог, если пять с половиной. А ведь центр нагрузки – тута. Вист ду ферштейн  (Вы понимаете?)? Вся-вся нагрузка на этой хреновине. Вот она, сука, и треснула. Но это беда поправимая. Ну-ка, Герка, налей.

Ошарашенный Герка вылил ему в стакан остатки портвейна. Дядя Вова с достоинством выпил.

– Это, зема, беда небольшая. В моем, сука, «Опеле» точно такая же втулочка есть. Я сейчас ее принесу. Айне минута .

И где-то минут через десять дядя Вова вернулся от своего гаража, сжимая в правой руке какую-то крохотную, цветного металла штуковину, а в левой – полулитровую бутыль с коричневой этикеткой.

– Спиртик. Гидролизный, – торопливо пояснил он. – От самого сердца, блин, отрываю. И еще на закуску колбаски принес.

Дядя Вова с размаху шлепнул на ящик полупрозрачный пакет с тонко нарезанной докторской.

– А, может, – обречено начал Герка, – может быть, дядя Вова, не на…

– Цыц! – заорал на него явно поймавший кураж сосед. – Как это, сука, не надо? Я твой портвейнос пил? А ты моим спиртиком брезгуешь?

– Да у меня сегодня дела…

– Да какие в твои годы дела? Сунуть, вынуть да вычистку сделать? – мы с Геркой вздрогнули от неожиданной дяди Вовиной прозорливости. – А у нас здесь святое. Мужская дружба.

Дядя Вова достал из кармана парочку чуть грязноватых стаканов, присовокупил их к третьему, после чего нещедрой рукою набулькал в них  на пару пальцев гидрашки. Все (включая Путешественника по Времени и исключая абсолютно не пившего в те годы меня) отдышались и приняли.

– Тэк-тэк-тэк, – с тоской повторил дядя Вова, отправляя в рот бледно-розовый лепесточек «Докторской». – А теперь,  – он выдохнул и прожевал, – а теперь возьмемся за дело. «Майт-ин-инглэнт» – к херам! Нашу родимую – на евонное место. Тэк-тэк-тэк. Как здесь и было. Вист ду ферштейн? Все чики-поки. Теперь с левого края подточим, с правого подполируем,  и ты еще съездишь на этой своей железяке хоть на блядки в деревню Кукуево. Знаешь, зема, деревню Ку-ку-е-во? Не знаешь? А что ты вообще тогда знаешь!
 
Продолжая пороть ахинею, дядя Вова ловко работал своими толстыми, словно сосиски, пальцами и уже через пару минут заменил треснувшую втулку на новую.

– Ну давай, камрад, ехай!

Англичанин дал по газам.

Никакого видимого эффекта не последовало.

– Что за фигня? – обескуражено пробормотал дядя Вова. – Что, блин, за нонсенс? – следующие минут семь или восемь прошли в сверхпристальном изучении деталей кара. – Кажется… – наконец пробурчал он. – Ка-жет-ся, су-ка… по-нял… Видишь зазорчик? Крохотный. С полмиллиметра. В нем все и дело. И самое, сука, подлое, что я ее сам, САМ с утра обкорнал! Для моего, сука, «Опеля» эти втулки были чуть-чуть длинноваты. Что ж теперь делать? Давай обмозгуем.

Рецепт для обдумывания был у дяди Вовы один. Выставленные на ящик стаканы снова на четверть наполнились идеально прозрачной гидрашкой и снова все (кроме меня) обреченно выдохнули и приняли новую порцию продирающего до самых кишок зелья.

                                                             *****

…Глядя на дядю Вову, в глубокой задумчивости все втыкавшего и втыкавшего свой острый, как бритва, нож в неровные доски ящика, я вдруг припомнил одну историю, связанную с этой дяди Вовиной финкой.

И пока дядя Вова сидит в раздумьях, я вам ее расскажу.
 
                                                             *****

История, в общем, такая. Началось все с того, что Алексей Четвертак ушел в армию. Ну, казалось, ушел и ушел. Никто о Лехе Четвертаке в нашем доме, если честно, не плакал.

Никто.

Кроме восточноевропейской овчарки Альмы.

Альма же переживала пропажу хозяина жутко. Дней восемь истошно выла, напрочь отказывалась от еды, а потом – потом перестала скулить, начала есть и снова, казалось бы,  стала прежней Альмой, но… только на первый взгляд.

Что-то странное произошло с ее психикой. Эта добрая и даже чуть-чуть флегматичная собака вдруг стала заносчивой и агрессивной. Теперь от нее доставалось всем: и ближайшим соседям, и случайным прохожим, и восседавшим в центре двора на скамеечке бабушкам, но больше всего от нее страдали ее нынешние хозяева – дядя Петя и тетя Аня (родители Лехи). По совести говоря, Альму давно уже следовало усыпить,  но ни дядя Петя, ни тетя Аня об этом даже и слышать не желали. «Это же часть Лешеньки!», – вздыхая, говорили они.

Хотя, если честно, дело было не столько в их дуралее-сыне, сколько в физической неспособности этих слабых и добрых людей умертвить существо, которое они помнили еще щеночком.

И вот однажды случилось страшное. Шедшая на прогулку Альма вдруг походя цапнула тетю Аню и, волоча трехметровый поводок за собой, принялась гулять в одиночестве. Что, правда, само по себе было событием вполне заурядным. Последние пару месяцев Альма кусала хозяйку и вырывалась на волю раз в несколько дней.

Необычным было лишь то, что где-то минут через двадцать во дворе появился Яша Портной, сжимавший в руках аппетитную булочку.  И булочка, и гуляющий Яша пробудили в Альме вполне естественное любопытство. Она (на редкость, кстати, беззлобно) приблизилась к Яше и лизнула его в лицо. Наблюдавшая их из окошка тетя Рая тоже была в этот вечер настроена отнюдь не воинственно и ограничилась преданным через форточку кратким приказом: «Яша, не играй с собачкой, у нее глисты!».

Послушный Яша чуть-чуть отстранился. Томившаяся скукой Альма восприняла этот маневр как игру и, напрыгнув на мальчика, попыталась выхватить у него из рук кусочек сдобного теста. Яша, которому было жаль булочки, поспешно спрятал ее за спину. Но не Яше было тягаться с Альмой. Та лишь тихонечко клацнула пастью и Яшина булочка – прекрасная сладкая булочка за 14 коп. – исчезла в ее ненасытной утробе.

Наш двор ошарашено замер.

Никто.

Повторяю.

НИКТО.

Никто из самых отпетых дворовых хулиганов – ни Игорь Смирнов, ни Санька Федоров, ни даже гулявший уже под подпиской П. Перебаскин, – не решились бы повторить безрассудный поступок Альмы. Никто из них, зная отчаянный норов тети Раи, не осмелился бы отнять у Яши булочку.   

…Итак, двор наш замер.

Секунды две или три не было слышно ничего, кроме обиженных хныканий Яши и довольного Альминого урчания. А потом раздался нечеловеческий крик и из двери парадной выбежала тетя Рая, вздымавшая в правой руке неизменный половник.

Если б на  месте Альмы были бы Перебаскин и Федоров,  или даже сам Мухаммед Али, чемпион мира по боксу, то все они – и Перебаскин, и Федоров, и Мухаммед наверняка б обратились в позорное бегство. Но Альма была образцовой служебной собакой и поступила строго по инструкции. Т. е., атаковала рабочую руку нарушителя и, навалившись ему на грудь, намертво зафиксировала его на асфальте.

На крики поверженной тети Раи сбежалось полдома. Но, как это часто бывает, никто из высыпавших не спешил связываться с тем черно-желтым комком воплощенной ярости, в который уже превратилась Альма.

Никто.

Кроме Геркиного папы.
 
Геркин же папа, припомнив далекую псковскую юность, выломал из дворовой скамейки здоровенную штакетину и бесстрашно помчался на выручку.

И вот ведь опять же…

Геркин папа был мужчиной серьезным. Нет-нет, не Герка, – и ростом пониже, и в плечах пожиже – но килограмм девяносто он весил. И лично я думаю, что подавляющее большинство моих читателей благоразумно спаслось бы бегством, будучи атакованным разъяренным девяностокилограммовым мужиком с двухметровым дрыном.

Но Альма была красою и гордостью ДОСААФа и вновь поступила строго по-писанному. Да, данная ситуация была посложнее первой, но и она была проработана до мельчайших деталей. При численном превосходстве со стороны нарушителей атака на бьющую руку считалась неэффективной и правилами предписывалось атаковать иные (куда как более уязвимые) части объекта.  А вот какие – Геркин папа сумел догадаться буквально за долю мгновения до того, когда чуть не было не произошло непоправимое. И, догадавшись, к великому счастью, успел заслонить атакуемую область штакетиной,  после чего – сделал ноги.

Альма, продолжая скрупулезно следовать наставлению, начала осуществлять преследование. Геркин папа, птичкой перемахнув через ограду сквера, развил довольно приличную для такого массивного человека скорость. Альма тоже шутя перепрыгнула через забор и…

Короче, Герка не стал сиротою лишь потому, что многократно порванный и многократно же связанный прогулочный повод своим самым дальним и самым бугристым концом обмотался вокруг чугунных прутьев ограды и намертво зафиксировал Альму буквально в считанных сантиметрах от папиного горла.

После чего ситуация стабилизировалась. Т. е. у нас во дворе произошло примерно тоже, что случилось во время Первой мировой войны после битвы на Марне. Маневренный период кампании сменился позиционным. С одной стороны, разъяренная Альма за пределами полукруга, ограниченного поводом, никому уже больше не угрожала, но с другой с другой стороны и никто из двуногих не решался нарушить границы ее территории, что было не слишком приятно не только морально, но и чисто практически, так как полукруг, очерченный поводом, напрочь перекрывал все дворовые входы и выходы.

Уже минут через пятнадцать-двадцать по обе стороны фронта скопились толпы желающих войти и выйти. Предложения поступали разные. Самое естественное – позвонить в милицию – не привело ни к чему, ибо на той стороне телефонного провода тут же поинтересовались: а есть ли укушенные? Ответили: есть, – подразумевая, естественно, тетю Раю, но после неспешного (минут через сорок) прибытия наряда и более тщательного осмотра тети Раи неожиданно выяснилось, что тетя Рая не столько укушена, сколько вывалена в грязи, что с точки зрения прибывших стражей закона не являлось достаточным основанием для применения табельного оружия.

Попытались было сослаться на чудом не обесчещенного Геркиного папу, но Геркин папа факт попытки укуса в интимную область подтверждать не стал и даже предложил заикнувшемуся о ней Яшиному папе немедленно взять и заткнуться, что Яшин папа и выполнил с крайней поспешностью.

Не добившись толку от милитонов, стали выдвигать предложения совсем уже фантастические. Например, папа Дурика предложил вышибать клин клином и вызвать из девятой квартиры московского сторожевого Вайса. (Предложение было испробовано и доказало свою полную неэффективность: Вайс был дважды укушен в ляжку и, как истинный джентльмен, связываться с дамой не стал). Ветеран гражданской войны Веденеев посоветовал вызвать из армии Лешу Четвертака (над ним посмеялись). Чуток оклемавшаяся тетя Рая вспомнила фильм «Операция «Ы» и предложила подсунуть Альме кусок колбасы со снотворными таблетками (предложение обсуждалось всерьез, но было отклонено за неимением в нашем доме снотворного).

И здесь с заднего двора подошел дядя Вова. Дяди Вовины руки и щеки были в щедрых подтеках машинного масла, в левой руке болталась пустая канистра, а из правой торчал тот самый, острый, как бритва, охотничий нож, из-за которого я, собственно, и вспомнил эту историю.

Геркин папа ввел его в курс дела.

  – А на хрена? – недовольно пробурчал дядя Вова. – Пусть здесь и сидит. Будем ходить через задний.

   Ему объяснили, что ходить через задний двор очень далеко и очень неудобно.

– А-а… – подумав, сказал дядя Вова, – ну тогда ладно. Тогда я ее сделаю.

И, прихватив отброшенный Гериным папой колышек, он на цыпочках пошел вдоль ограды. Не дойдя пару метров до Альмы, дядя Вова вытянул руку, подцепил палкой повод и, не дыша, подтянул его к себе. Потом, намотав бугристую ленту на руку, подкрался к ограде, после чего уже действовал молниеносно.

Неожиданно дернув, он притянул собаку к себе и несильно сунул ножом между прутьями. Альма тоненько, по-щенячьи, взвизгнула и начала медленно оседать наземь.



…Полминуты спустя никакой такой Альмы во дворе уже не было, а просто на грязном и мокром асфальте лежала чуть вздрагивавшая черно-рыжая шкура. Из-под шкуры ручьями текло что-то красное. 
    
– И на хера это было делать? – пробурчал дядя Вова, вытирая лезвие финки травой и поспешно пряча его за пазуху. – Ходили б себе через задний двор. Две минуты крюку.   

                                             *****




                                             *****

Прошло минут двадцать. Уровень спирта в бутылке опустился чуть-чуть пониже этикетки.

                                             *****

– В общем и целом, так, – отдышавшись, сказал дядя Вова и со злостью вогнал задрожавшую финку в тонкие доски ящика, – в общем и целом, ни хрена, сука, страшного. Сейчас мы чуток посидим. Потом я звякну Вадику-спекулю и он притаранит нам новую втулку самое позднее завтра. Накрайняк, послезавтра. Герка, переведи камраду.

Герка вздохнул и перевел.

– I’m afraid it’s too late, – вздохнув, ответил Путешественник во Времени. – I might be out every minute  (Боюсь, что это слишком поздно. Ведь я могу исчезнуть в любую минуту).

Герка вновь перевел.

– Ну что ж, – равнодушно кивнул дядя Вова, – значит, не повезло тебе, зема.

– Can’t it be helped ? (Здесь можно хоть что-нибудь сделать?) – подперев потяжелевшую голову двумя руками, с грустью спросил Путешественник во Времени.

Герка привычно исполнил роль переводчика.

– Да хрен его знает, – пробурчал дядя Вова, – Вадьку без бухала к нам не заманишь. Слушай, а может у тебя с собою есть?

– Have you got some strong alcohol? – спросил Герка.

– Оh… no, – печально вздохнул англичанин. – I have not got one.

– Тогда трындец. Вадьку без бухала к нам не заманишь, а покудова он по-сухому сюда доползет, ты, зема, уже исчезнешь. Может ты знаешь, когда здесь в следующий раз окажешься?

Герка опять перевел.

– It couldn’t be figured out exactly, – подумав, ответил Путешественник во Времени. – Since it has been spoiled the machine gives absolutely unexpected bounds. From two to twenty seven years . (Точно этого не узнаешь. С момента поломки моя машина совершает совершенно непредсказуемые прыжки. Протяженностью от двух до двадцати семи лет).

Герка, как мог, повторил эту фразу по-русски.

– Мда-а… – умудренно вздохнул дядя Вова, – ну давай, мужики, по последней, а потом чего-нибудь, блин, накумекаем. Утро вечера мудренее.

                                             *****




                                             *****

Прошло еще минут двадцать пять. Гидрашка закончилась.

                                             *****


– Не, не под Кёником. Под Пи-ла-у, – по слогам произнес дядя Вова и выжал себе в стакан последние десять капель спирта. – Место вроде спокойное, а вот поди ж ты. Я уже возил Сквозняка. А сам-то Командующий ехал как раз перед нами. На виллисе.

Мы были по-прежнему вчетвером. (Вообще, забегая вперед, замечу, что в эту вторую встречу Путешественник во Времени пробыл с нами намного дольше, чем все остальные разы вместе взятые. Я и сейчас не знаю, что было тому причиной. Может, технические манипуляции, проведенные дядей Вовой, а, может, все это было и просто игрою случая). Итак, мы были тогда вчетвером. И Герка, и Путешественник во Времени пребывали в приятной расслабленности, а дядя Вова, явно себя при раздаче вина не обижавший, находился уже на порядочном взводе.

– Я, значит, вез Сквозняка. И был мой Сквозняк как на иголках. Шутка сказать, сам Черняховский! Если толком подумать, то между Сквозняком и Командующим ничуть не меньшая разница, чем между Сквозняком и мною. Вот мой Сквозняк и елозил. Все гадал: позовет его Черняховский к себе или – побрезгует? Не позвали в тот день моего Сквозняка. Он, конечно, расстроился и как всегда, когда был не в духе, стал цепляться к начальнику штаба подполковнику Тиходееву.  И это ему не так, и то не эдак… а Тиходеев сидит, зубами скрипит, терпит.

И здесь, – дядя Вова выплеснул в пасть остатки отравы и полез негнущимися от хмеля пальцами за последней сигаретой, – и здесь вдруг – ба-бах! Очухиваюсь в кювете. Рядом со мною Сквозняк. На обоих – ни царапины.

(А подполковник Тиходеев так и остался сидеть на заднем сиденье. Мертвее мертвого. Но это мы выяснили потом, потому как сразу же после обстрела пошли такие дела, что стало нам не до подполковника Тиходеева).

Дядя Вова чиркнул спичкой и закурил.

– Да уж… не до Тиходеева. Потому как вместо машины Командующего Фронтом перед нами – воронка... Ну уж здесь – нача-алось! Пиздеж до небес. Сквозняк (а теперь он как вроде за главного) даром, что свежеконтуженный, орет, как здоровый. А чего орать-то? Командующего-то нету. Накрыло шальной не то миной, не то бомбой. И здесь… – дядя Вова со злостью уставился в поросшую лопухами землю, – и здесь… как на грех! …прогоняют мимо колонну пленных. Слава Богу, хоть небольшую. Человек на семьдесят.

Ну и их… по приказу полковника… всех.

С концами.

А ночью проснулся, смотрю: стоит  мой Сквозняк в углу на коленях – мо-о-олится. Благодарит Бога за то, что не потрафил начальству. Ведь пригласи его Командующий Фронтом к себе, их бы вдвоем с Черняховским уже бы черти на сковородке жарили

И здесь…

                                                        *****

…рука дяди Вовы схватила финку, а губы уже задрожали в сакраментальной фразе: «Я на-ачальник го-ро-да Ма…»,  но – именно в это, надо признаться, весьма и весьма щекотливое мгновение – в разговор вдруг вмешался Герка.

– Ought I to get married? (Я должен жениться?) – заслонив дядю Вову широкой, как банковский сейф, спиной, спросил он Путешественника во Времени.

– Married? Whom? (Женится? На ком?) – удивленно переспросил англичанин.

– A young girl of seventeen. She’s is in love with me. (На одной семнадцатилетней девушке. Она меня любит).

– And what about you? (Она-то любит, а ты?)

– I don’t know. But she’s pregnant. (Я точно не знаю. Но эта девушка беременна).

– The girl belongs to the low classes? (Девушка принадлежит к низшим классам?)

– No-no, she’s much above me. (О нет, ее положение в обществе значительно выше моего).

– And what is the reason of your hesitation? (И в чем же причина твоих колебаний?)

– I don’t know. (Я точно не знаю) Душа не лежит.

– What does it mean: dusha? (Что такое «душа»?)

– A spirit.

– There, there, there… – задумчиво протянул англичанин, – tell you the truth… tell you the truth, my friend, I don’t think that you really ought to marry. You’re too young and simple-hearted.  (Гм-гм-гм….  ты знаешь, я думаю, что тебе не нужно жениться. Для этого ты слишком юн и простодушен).

При этих словах Путешественник во Времени исчез.

                                                            *****
А Герка, не попрощавшись ни со мной, ни с соседом, опрометью помчался домой. Лишь много лет спустя он поведал мне причину этого бегства.

Герка спешил посмотреть в словаре  значение слова «simple-hearted».



                              История третья 


– Это, – прозвучал в телефонной трубке ледяной, с официальным металлом голос, – гражданин Метс? Михаил Сергеевич?

– Да… – озадаченно пискнул я.

– Михаил Сергеевич, а вам не кажется, что в последнее время вы слишком часто стали себе позволять различные антисоветские высказывания?

– Герка, ты?! – заорал я.

– Хе-хе… признал-таки, сволочь.

– А почему ты не на Урале?

– Почему-почему… у института нет денег.

– Понятно.

– Ни хрена тебе не понятно. Если б ты только знал, что творится в этом богоугодном заведении. Леваневский ворует. Академик в маразме. Всем остальным все на свете до феньки. Ну, ничего-ничего. Вот здоровые силы, наконец-то взявшие власть в стране, наконец-то покажут кузькину мать разным там оторвавшимся от жизни интеллигентам! И сразу все станет окей. В смысле – олл райт. В смысле – опять все по-старому.

– Ты это серьезно?

– А сам-то как думаешь?

– Полагаю, что нет.

– Ну, и слава Богу.

– А как на самом деле оцениваешь ситуацию?

– Полный и окончательный пиздец внакладку. Но об этом лучше при встрече.

                                                           *****

Встреча имела место быть часов через несколько. Уже начинало смеркаться. Мы с Геркой встретились на Петроградской и сразу прошли в ночной магазин на углу Карповки и Кировского.

Цены в ночном магазине кусались. Судите, товарищи, сами. Бутылка «Столичной» (другой водки не было) стоила тридцать четыре рубля. Твердокопченая колбаса – семьдесят восемь за палку. Сигареты – по трехе.

Короче, галимый грабеж трудящихся!

Но не идти ж на попятный.

Я мысленно выматерил все старые, новые и будущие власти и взял три бутылки «Столичной». Потом – гулять так гулять! – добавил палку «Полтавской», буханку «Дарницкого», две двухлитровые пачки томатного сока и блок сигарет «Клеопатра».

Герка, чья зарплата старшего научного сотрудника составляла семьсот рублей с чем-то, взирал на этот гастрономический разгул – тире – разврат со смесью неприязни и восхищения. А когда (минут через сорок) мы приземлились у меня в Шувалово и разлили по первой, Герка с упреком сказал:

–  Да-а… тебе есть, что терять.

– В смысле? – не понял я.

– В смысле, что теперь, при Янаеве тебе есть, чего опасаться.

– А тебе?

– А кому я на хрен нужен? Я копченую колбасу в коммерческих магазинах не покупаю.

– Ну, Гер, приплыли. Станция Вылезайка. Ты теперь, стало быть, ненавидишь всех, кто живет хоть чуть-чуть получше тебя и не является твоим непосредственным начальником?

– Не, Миш, я и начальство ненавижу.

– Да что с тобой, парень? Ты таким не был.

– Не знаю. Все-все остопиздело. Прервалась связь времен…  – Герка взъерошил густую каштановую шевелюру. – Блядь! Восемь лет, не разгибаясь, занимался наукой и, когда наконец-то попер результат, вдруг – здрасьте-пожалуйста: академик ворует, Леваневский в маразме… т. е., конечно, наоборот! … Леваневский ворует, академик в маразме  и все на свете катится в тартарары.

– Гер, ты преувеличиваешь. Академик уже лет десять в маразме, а Леваневский еще при Леониде Ильиче воровал.

– Не, Миш, кранты. Полный и окончательный пиздец внакладку. И марганцевые мои вкрапления никому не нужны…  Ни-ко-му о-ни не нуж-ны!  Понимаешь?

– Понимаю, Гер, понимаю. Давай по второй.

– Полный, Мишаня, аллес. Прервалась связь времен.

– Ты водку-то будешь?

– Буду.

Мы с Геркой квакнули.

Потом закурили.

Тесную кухню заволокло противным и сладким египетским дымом .

*************************************************************

– Ну, а как сам-то? – пол-литра спустя спросил я друга.

– В личном плане все великолепно. Неправдоподобно великолепно. Понимаешь, мы с Танькой… нет-нет, бывает, конечно, по-разному, но я даже не знал, что… Извини, я невнятен…

– Ничего. А как там, – даже сейчас, после моря выпитого, каким-то трезвым краешком мозга я понимал всю возмутительную бестактность своего вопроса, – а как там…  Катька?

– А что Катька, – не сморгнув глазом, ответил Герка. –  Третий год заграницей. Живет с этим чехом…

– А мальчик?

– С нею. В Праге.

Герка раздавил о блюдечко выкуренную едва на треть сигарету и с тоской посмотрел в окно. На расстилавшемся за окном пустыре ходили волны мокрой осоки. Стоявший в углу «Панасоник» играл «Paint it black » (Закрась это черным») «Роллингов».
 
Мы долго-долго молчали, а потом откупорили третью.

                                                           *****
 

…И вот слушая, как всегда, чуть фальшивящего Мика Джаггера («Pain it, paint it, paint it black, black as night!» – вдохновенно орали эти живые рок-н-ролльные мощи), я почему-то вспомнил, как страшно давно, лет двенадцать назад мы гуляли с Катькой Карелиной по университетскому ботаническому саду.

Ничего р-р-романтического в этой нашей совместной прогулке не было. Просто, будучи учениками спецбиошколы, мы с ней на пару готовились к какому-то там не то экзамену, не то зачету. При этом нас с нею сопровождал сам многолетний начальник всех университетских оранжерей Зиновий Данилович такой-то.

Личность, я вам скажу, легендарная.

Было ему хорошо за семьдесят. Носил он удушливо черный пиджак из не знающей сносу плотной шерсти. Под пиджаком располагался зеленый джемпер. Под джемпером – клетчатая сорочка.

А нормальная температура в тропических оранжереях, если кто, конечно, не знает, + 28. И влажность почти стопроцентная. Тамошние лаборантки, когда их никто не видит, ходят практически голыми, а при приближении посторонних неохотно набрасывают некие весьма символические хитоны.

А теперь представьте зубра-директора в его застегнутом наглухо черном скафандре, услышьте его глуховатый голос, сыплющий мудреными латинскими терминами, увидьте его обтянутый мраморной кожей лоб без единой капельки пота, а потом совершите заключительное усилие и представьте его заостренный, огромный, мерно  подрагивающий в такт скрипучей латыни кадык.

*************************************************************

– Слышь, Миш, – вдруг шепнула мне на ухо Катька, – а ведь я НЕ ХОЧУ стать такой. Слышишь, Миш? Не хочу. Все-все-все, – она принужденно  хихикнула. – В  тридцать лет стреляюсь.

*************************************************************

– Ду-ду-ду, – все бубнил и бубнил директор, – аурелия аурита, галеопсис специозус, конвалярия майялис, ин вино веритас.

Мы с Катькой не выдержали и захихикали.

Тридцать лет – это до-о-олго.

Нам никогда не будет по тридцать лет. Мы ни за что не превратимся в такие вот сыплющие чугунной латынью чучела.

Тридцать лет – это бред.

Мы навсегда останемся молодыми и остроумными . 


                                    *****
                      

– Понимаешь, Мишаня, – через пару стаканов выдохнул мокрый от водки Герка, – мы с тобой пожилые козлы, нам уже по тридцатнику…

– Лично мне двадцать девять.

– Это не важно! Нам уже по тридцатнику, а ЧТО мы с тобою сделали в этой жизни? ЧТО мы с тобою сделали? Ведь… ни хуя?

– Ни хуя.

– Вот так-то, Мишаня.

Герка разлил по стаканам остатки водяры.

– Давай, что ли, дернем?

– Давай… Только слышь меня, Гер, – пару долгих мгновений спустя продолжил я, заедая не очень пошедшую водку жирным кусочком «Полтавской», – тридцать лет – это бред. Еще, блин, не вечер. Мы таких еще дел наделаем!

– Нет, – вымолвил Герка, неумело пуская дым ноздрями (трезвым он не курил), – ничего мы с тобою, Мишаня, уже не сделаем. Будь честным! Хотя бы раз в жизни попробуй быть честным. Прервалась связь времен и мы с тобою стоим на двух разъезжающихся в разные стороны льдинах. Нас рвет пополам!

– Так прыгай. Либо на ту сторону, либо на эту.

– Не получается.

– Надо, – я залил першившее горло соком. – Надо что-нибудь выбрать, друг мой Герасим. Либо будущее, либо прошлое. Что касается меня, то я нацелен на будущее, как советская стратегическая ракета на город Лос-Палмос.

– Почему на Лос-Палмос?

– Не знаю. Так красивее.

– Ха! – ухмыльнулся Герка. – А почему ты тогда не у Мариинского? Почему ты сидишь здесь на кухне и глушишь водяру вместо того, чтобы драться за свой выбор?

– Почему-почему… – засмущался я, – потому что вот встретил тебя, мудака, и нажрался. Не идти ж мне теперь на баррикады пьяному.

– Эт верно, – кивнул незажженной сигаретой Герасим, – квакнуто нынче изрядно. По ноль-семьдесят пять на рыло. Сейчас вот выпьем сочку и – спать! Только спать. 

– А… может… не спать? – провокаторски улыбнулся я.

– То есть? – не понял Герасим.

– В смысле, может подпустим немного… ли-ри-ки?

– Это как?

– Ну ты, блин, совсем одичал. В смысле – чуток прошвырнемся по бабам. Тебе что, твое неземное чуйство совсем что ли мозги отшибло?

Герка обиделся и засопел:

– Во-первых, я Таньке не изменяю. Это раз. А во-вторых…

– Но Танька сейчас ведь у родственников. В Астрахани?

– В Архангельске. А во-вторых… ЧТО ты можешь, Мишаня, сейчас предложить? Конкретно? Тупо раскрыть телефонную книжку и обзванивать всех подруг подряд, навязывая им свои пьяные рожи? В полпервого ночи? А потом разговоры пойдут? Да ты посмотри сейчас на себя, самец-красавец!

– Герман, – высокомерно ответил я, – вы меня удивляете. Вы в какой, извините, эпохе живете? В эпоху военного коммунизма? Позднего Сталина? Оглянитесь, друг мой, вокруг! Вокруг Pe-res-troy-ka!! Glaz-nost!!! И для нашей с тобою, Герасим, тяги к прекрасному существуют отнюдь не подруги, а бляди. Простые и добрые русские бляди. На улице Толмачева.

– А деньги?

– Бабла у меня немерено.

– Откуда?

– Неважно.

– У, блин, – Герка подробно и грязно выругался. – Ах, ты гад! Ах ты змей-искуситель! Ну даже, если, допустим, мы сейчас доберемся до Невского, то как мы обратно вернемся? Мосты-то разводят!

– А что ты, – я нагло похлопал почти двухметрового Герку по возвышавшемуся на уровне моего лба плечу, – а что ты, мой друг, говорил насчет этих комнат на Перевозной? Свободны они сегодня?

– Свободны.

–  Вот, собственно, и решение всей проблемы.

                                      *****

Уже минут через восемь мы были на Выборгском, где сразу поймали тачку. Таксист, получивший полтинник, гнал, как посоленный, и таки успел проскочить мосты. На улице Толмачева все было, как обычно: пяток сутенеров и два-три десятка жавшихся в кучку девиц. Правда, такса была приподнятая. Толи я не следил за инфляцией, толи на торговцев живым товаром  так странно подействовал произошедший на Форосе переворот, но, когда коренастый шатен-сутенер, немного похожий на булгаковского Азазелло, озвучил цену, только жгучий стыд перед Герасимом помешал мне повернуться и уйти.

Какие все-таки гады!

…Но – хочешь – не хочешь – пришлось растрясти мошну. Девушек звали  Полина и Лена, одна была черненькая, другая – небрежно выкрашенная блондинка. К себе на Перевозную мы домчались буквально за пару минут, после чего вчетвером поднялись в пустовавшую летом квартиру Геркиных родителей.

А потом… если кто-нибудь из читателей уже потихоньку пускает слюну в предвкушении ярких подробностей, то подобных любителей русской словесности я вынужден самым жестоким образом обмануть.

Никакого отчета о той давней ночи предоставлено мною не будет.

В пять минут третьего мы поднялись в пустовавшую летом квартиру и с грохотом затворили дверь.

Sapiens santi  (Мудрому достаточно)..    
   
                                      *****
         
Проснулись мы омерзительно рано. Тут же выперли барышень, кое-как подзатерли следы загула, а потом и сами спустились во двор. Было только начало одиннадцатого. Наши бедные бошки раскалывались. Алкоголя у нас не осталось ни капли, а от начала работы ближайшего магазина нас отделяла целая вечность.

Правда, было сколько угодно египетских сигарет. Я смачно затягивался их сладковатым дымом, а вот некурящий Герка и этого (довольно, впрочем, сомнительного) удовольствия был лишен. Он просто переминался с ноги на ногу.

– Ну и как там наши? – зачем-то спросил я его.

– Которые из…?

– Ну… ребята с нашего дома.

– Перебаскин снова на зоне. Лешка в Финляндии.

– Дурик в загранке?

– А то! Теперь он сверхштатный профессор Гельсингфорсского университета. Встречал его пару недель назад, так он говорил, что все уже решено и через несколько дней он покинет Расею. Да… еще хохма!  На днях звонил Яша.

– Портной?

– Он самый. Надыбал откуда-то мой новый номер и таки дозвонился из Буэнос-Айреса.

– Он русский-то хоть не забыл?

– Трындит, словно радио. Тысяча слов в минуту.

– Ну и…?

– Да там ничего интересного. Тетя Рая болеет. Бизнес их процветает. Дядя Аркадий в полной порядке… Слушай, –  произнес мой друг после грустной и долгой паузы, – а у нас, что и правда нету ни грамма?

– Правда, Гер, ни хрена.

– Ночью же бегали.

– Как бегали, так и пили. Выжрали все: и водку, и «Амаретто», и эту… как там ее? …«Монастырскую избу».

– Печально, – вымолвил Герка, – зело печально. А когда открывается местный лабаз?

– Ежели ты имеешь в виду тот, что на Декабристов, то часиков эдак в четырнадцать. Да еще придется где-то надыбать талоны.

– Мда-а…

– Вот те и «мда-а»…

– А ты, Мойша,  не знаешь, зачем это люди так нажираются?

– Ой, Гер, и не говори! Нажираются, словно свиньи, а потом еще женам своим изменяют.

Герка пронзил меня взглядом, а потом вдруг, набычившись, отсел на скамейку.

– Гера-а! – позвал я его.

Герка гордо молчал.

– Гер, ты чего?

Мой друг продолжал упорно разглядывать кончики своих ботинок. На его миловидном лице застыло выражение детской обиды. В сочетании с Геркиным ростом и весом выражение это выглядело несколько необычно.

– Ну, Гер… ну херню спорол. Ну, дяденька… ну… простите засранца.

– Ты что, Миша, думаешь, –  не подымая взгляда, ответил Герка, – что, ежели я сейчас без денег, то ты, значит, можешь… эх, ты!

– Да, Гер, – окончательно растерялся я, – да причем здесь какие-то бабки? Да срал я на бабки! Ну хочешь… возьмем сейчас папика, съездим на Карповку, купим ящик шампуни и похмелимся, как люди?

– Да не, Миш, не надо. Какой к чертям папик. Ты же не миллионер. Или миллионер?

– Да, в общем, не Ротшильд.

– Ну вот и не надо выёживаться. И знаешь что, Микки… А ведь мы… мы сейчас похмелимся. Как люди. Вист ду ферштейн? – Герка мне подмигнул. – Айне минута!

Он скрылся в парадном.

Ждал я его минут десять. Когда друг вернулся, в правой руке он сжимал бутылку с чем-то розовым. Я практически сразу признал ее. Это была та самая «Массандра» (28 % сахара, объем 0,7 л., крепость 18 спиртных оборотов), которую Геркины родичи купили в сравнительно мирном 1989 году и с тех пор пригубляли раз в год по рюмочке. Меня самого каких-то полгода назад Геркина мама попотчевала полурюмашкой, и вот… и вот теперь этой нежно лелеемой, словно поздний ребенок, бутыли предстояло быть вылаканной в десять минут.

– Слышь, Гер, а тебя не убьют?

– Да, – Герка лихо махнул рукой, – наплевать! Снявши голову, по волосам не плачут.

– Ну давай тогда… причастимся. Где пить будем – здесь?

– Да ты что! Совсем обалдел? Хочешь, чтоб здешние бабушки обо всем моей матери доложили? Пойдем-ка лучше на задний.

– Пойдем.   

И мы пошли на задний.


                                                 *****


Короткий путь через крайнее парадное был уже лет пять как заколочен, и нам пришлось идти вкруговую: мимо запертой вахты, мимо угольной ямы, мимо лет двадцать некрашеного забора и пустого по летнему времени общежития водников. На неблизком этом пути мы неожиданно встретили Дурика.

Сверхштатный профессор выглядел странно. Был небрит, помят и всклокочен. Его близоруко сощуренные глаза были красны от бессонницы. Речь отличалась невнятностью и восторженностью.

Короче, Дурик выглядел так, как будто не хуже нас с Геркой всю эту ночь пробухал и прошлялся по бабам.

– При-ы-вет, мужики! – радостно выдохнул Дурик. – Так ведь и знал, что кого-нибудь встречу.

– Здорово-здорово, Леха, – ответил Герка за нас обоих. – Ты почему не на Западе?

– Да у меня самолет завтра утром.

– А говорили, мол, ты уже там. И с концами.

– Да не, клевета.

– Ясно, – Герка еще раз с головы и до ног осмотрел всклокоченную фигуру нашего друга. – А где это, Леха, твои окуляры?

– Да я… – вконец застеснялся Дурик, – я их, короче… не стал надевать.

– Почему?

– Да я… – небритые щеки Дурика порозовели, – я, короче, подумал, что это, блин… глупо.

– Что «глупо»?

– Очкарик на баррикадах.

– Ты что, был ночью у Мариинского?

– Не, на Чапыгина, у телецентра.

– Т. е. ты хочешь сказать, – удивился Герка, – что поперся на баррикады ЗА ДЕНЬ до эмиграции?

– Почему – эмиграции? – обиделся Дурик. – У меня стандартный контракт на тридцать шесть месяцев. А что будет дальше один лишь бог знает.

– А мне, – жестоко отрезал Герка, – друг мой Леша, что контракт, что эмиграция. Что поп, что дьякон. Я знаю одно: человек получил работу на Западе, – «получил работу на Западе» он произнес таким тоном, что это звучало, как «взяли живым на Небо», – человек ПОЛУЧИЛ РАБОТУ НА ЗАПАДЕ, а его продолжают трахать наши копеечные внутрисовковые проблемы. Не понимаю!

– Ну, Гер, но это ведь… Родина.

– Ага, блин, родина. Союз Советских Педерастических Республик.
   
– С этого дня, – окантованные редкой щетиной губы Дурика растянулись в улыбке, – вполне возможно, что не таких уж педерастических. И не таких уж советских. Понимаешь, мы – победили.

– Кто это мы?

– Мы, – Дурик похлопал по прикрепленному к рукаву самодельному триколору и конфузливо присовокупил, – демократы. Хунте, похоже, трындец! Янаев в тюряге. Язов, как все говорят, застрелился. А ведь каких-то… – Дурик еще разок улыбнулся, показав не чищенные с 19-го августа зубы, – каких-то часа четыре назад всем нам казалось, что нам самим – амба. По голосам чего только не сообщали!  И Белый дом де взят, и там-то, там-то и там-то слышны де артиллерийские выстрелы, а к нашему, мол, телецентру идут две дивизии диких узбеков. И вдруг – Янаев в тюряге, Крючков застрелился, сплошные, блин, именины сердца. Даже как-то не верится! А теперь, – Дурдом в третий раз одарил нас улыбкой, – спать, спать и спать. Спать хочу, словно сволочь!

– А, может, – Герка прищелкнул по горлу бутылки, причем даже по этому вялому щелканью можно было легко догадаться, что делает это он для проформы,  – может, примешь с нами сто грамм. За победу?

– Ну, разве что… за победу, – кивнул головою нечуткий Дурик и отправился вместе с нами на задний.

                                      *****

А на заднем дворе все было по-прежнему. Все те же пять-шесть гаражей, все тот же щербатый выступ брандмауэра, все тот же загаженный треугольник между последним гаражом и кирпичной стенкой. Правда, в гараже №2 вместо вечного дяди Вовиного «Опеля» стоял теперь новый «Москвич» его сына Вани. Дядя Вова уже три года как помер и его обезноживший «Опель» был сдан на запчасти.

В остальном же все оставалось по-старому. Взяв три поломанных ящика, мы уселись под окнами бывшей квартиры Яши Портного. На каждого вышло грамм по двести «Массандры». Мы с Геркой этой девичьей дозы почти  не заметили, а вот Дурика вдруг развезло по-настоящему.

Он понес какую-то ахинею про жуткой силы ливень, начавшийся как раз накануне предполагаемого штурма, про начальника их отделения, похожего на Че Гевару, про какого-то худенького казачка в папахе, ходившего с рукописным лозунгом: «Требуемъ смъртной казни Янаева, Язова, Пуго и ихъ стороннiковъ»,  про магнитофон с Высоцким, включенный, когда все уже наложили в штаны и т. д. и т. п. При этом революционная душа Дурика явно просила добавить.

– Понимаешь, – выкрикивал Дурик, – я ведь человек физически очень нехрабрый. Интелэхент, сука-блин. А здесь вдруг – война. «Наш собственный корреспондент сообщает», – произнес он, подражая гнусавой скороговорке западных дикторов, – «что близ станции метро «Баррикадная» идут бои. В Белом доме слышны автоматные выстрелы». И здесь, – Дурик неумело взял клеопатрину и затянулся ее сладковатым дымом, – и здесь, сука-блин, вдруг доходит слух про узбеков. На Чапыгина – паника. Кто-то явно готов бежать, кто-то требует дать боевое оружие. А потом… кхе-кхе-кхе…  сука-блин!… ну, и гадость эти ваши сигареты… а потом вдруг врубают Высоцкого: «Если путь прорубая каким-то мечом, ты соленые слезы на ус намотал, если в смертном бою испытал что почем, значит верные книги ты детстве читал… ». Пиздец! Герка, Миха, пиздец! Я хуею: причем здесь какие-то книги? Ежели мне сейчас придется быть убитым, не абстрактно «убитым», а просто раз и навсегда прекратить быть, видя именно это бледное небо и именно эти обоссанные ступеньки, причем здесь какие-то книги? Мне было бы в тыщу раз легче, если бы я вообще не умел читать. Понимаете? Мне было бы в тыщу раз легче. А потом неожиданно выяснилось, что хунте амба, Янаев в тюрьме, Крючков повесился и… Вина больше нету?

– Нету, – безжалостно отрезал Герка.

– И купить совсем негде?

– Негде.

– Ну, тогда я схожу отлить.

И он, спотыкаясь, пошел к брандмауэру. 

Мы с Германом из деликатности отвернулись. Однако ушей затыкать не стали и через пару секунд взамен ожидаемого журчания услыхали совершенно иные звуки. Дурик нежданно-негаданно заговорил. Причем – на приличном английском.

– I’m terribly sorry… have you got some strong alcohol? (Я дико извиняюсь, но у вас нету чего-нибудь выпить?) – услышали мы чуть надтреснутый тенор Дурика. 

– Yes, you’re welcome, – ответил ему густой баритон Путешественника во Времени. – Here it is! Please, bring the bottle to that angry small man with very gray hair. If I’m not mistaken his name’s «Dada Vova». Please, give it to him. He must give it to Vadik. (О, да! Конечно! Будьте добры, передайте вот эту бутылку тому маленькому сердитому человечку с седой шевелюрой. Если не ошибаюсь, его зовут «дядя Вова». Он должен отдать ее Вадику).

И Путешественник сунул в руки Дурику низкогорлую бутылку андроповки .

– I’m terribly sorry, – вновь начал Дурик, – but this acquaintance of yours… (Простите, но этот ваш знакомый… )

– There is no time to lose! Please, excuse me. I do bag when Dada Vova gives the bottle to Vadik and Vadik gives him that little metal thing named in Russian vtulka… Do you understand? When Vadik gives Dada Vova a vtulka you’ll take it and hide it. Hide under that brick, – Путешественник вынул кирпич из стены и вновь засунул его обратно. – Do you understand? You’ll hide it here. Nobody but you could help me . (Времени нету! Ради Бога, простите. Умоляю, когда дядя Вова отдаст бутылку Вадику, а Вадик, в свою очередь, передаст ему эту маленькую железную штучку, называемую по-русски «втулка»… Вы поняли? Когда дядя Вова получит втулку, пожалуйста, возьмите ее и спрячьте. Вы поняли? Спрячьте ее под этот кирпич. Кроме вас мне никто не поможет).


–  Dada Vova is dead, – наконец сказал Дурик. (Дядя Вова умер)

Но Путешественника во Времени уже не было.

А Дурик так и остался стоять, сжимая в руках лет пять не виденную нами бутылку андроповки.



                       История без номера
 

Это было недавно. Мы стояли у Банного мостика на маленькой площади между Домом Сказки и Домом Блока. Мы – это вся упомянутая в рассказике первом шайка-лейка: Герка, Дурдом, пишущий эти строки и даже, как это ни странно, нежданно-негаданно нагрянувший из Аргентины Яша Портной.

Окружающий нас пейзаж за все эти годы изменился не сильно. Бури, ветры и грозы, разметавшие половину Империи, занесли в эти забытые Богом края одну-единственную примету нового: три похожих на председательский колокольчик ларька, два из которых были  в тот день заколочены, а рядом с третьим стоял грустный кавказец с мангалом.

Кавказец смотрел на нас с уважением. Профессионально разбираясь в людях, он понимал, что наша компания относится к редкому классу настоящих клиентов.

Из тех, кто может за пару заказов утроить выручку.

И, пожалуй, философ с мангалом был прав. Не решаюсь хвалить сам себя, но и огромный Герка в блестящей кожанке, и малюсенький Дурик в отменно пошитом сером костюме –  оба смотрелись на редкость солидно. Настолько солидно, что одетый в рубашку и джинсы Яша Портной (бывший, кстати, настоящим долларовым миллионером) из всех нас четверых выглядел наименее внушительно.

– Какое сегодня мясо? – спросил я кавказца.

– Э-э… – с невыразимой скорбью в глазах ответил мне он, – э-э… а! Свынына!

(По глазам было видно, что сперва он хотел словчить и сказать, что баранина, но потом не решился обманывать настоящих клиентов). 

– Ну, что ж, свинина так свинина. Дайте, пожалуйста, восемь порций. Ах да, Яш… тебе можно?

– Ну, если этот свинья немножечко о синагогу терлась, – с легким акцентом ответствовал Яша, – тогда добрым евреям кушать ее позволително.

В ответ мы громко хохочем, после чего, дожидаясь кошерного шашлыка, запиваем это долгое ожидание джин-тоником.   
 
– Ты что, по-прежнему в Буэнос-Айресе? – спрашиваю я Яшу.

– Да нет, уже в Штатах. Доволно давно, лет около восемь. Место отличное. Сорок пять миль от Фриско.

– Как там тетя Рая?

– Она умерла.

– Жалко. Такая молодая…

– Да, очен жалко. Мы, собственно, из-за нее и жили все эти годы в Аргентине. А как толко она умерла, переехали в Америку.

– А как твой отец?

– Еще раз женился. В семьдесят лет.

(Яша сказал это так, что было неясно, осуждает он женитьбу отца или, наоборот, ею хвастается).

– Ну а как там… – чуток подзамялся я – как там насчет ностальгии? Обратно не тянет?

– Я же еще не совсем сумачедший. Вот как толко спячу с ума окончателно, тогда непременно вернусь в Россия. Хотя, конечно, скучаю.

Грустный кавказец принес нам шашлык. Мы – с разной степенью остервенения – впились в него зубами и разговор на какое-то время затих. Первым дар речи вернулся к Дурику. С деланным равнодушием он сообщил, что полгода назад получил постоянную должность. До этого Дурик был сверхштатным и каждые тридцать шесть месяцев дрожал, как осиновый лист, дожидаясь продления контракта. Но теперь это в прошлом. Теперь коммунизм. Ежегодное жалованье в сто тысяч евро и нагрузка девять часов в неделю. И такое счастье – до самой пенсии. Пожалуй, единственное, что может лишить Дурдома работы – это роман со студенткой. Но Дурик не будет затевать романов со студентками. Он не такой идиот.

– А вот лично я, – высокомерно парировал Герка, – в половой своей жизни ничем не ограничен. Могу трахать студенток, могу и – студентов (у нас на соседней кафедре, кстати, немало любителей однополой любви). Видишь, как мне хорошо?

– Вижу, – позавидовал Дурик.   

– Нет, конечно, зарплата в рублях, но… студентки, Леха, сту-ден-тки! Самый смак! Самый сок!

– Ты что, – удивился Яша, – с годами стал половым террористом?

– Да нет, – улыбнулся Герка, – какой из меня террорист. Дядя шутит.  Я, если честно, романтик. Недавно вот снова женился.

– В который по счету раз? – деловито поинтересовался Яша.

– В третий. И, верю, в последний.

– Ну и как оно? – из вежливости поинтересовался я.

– В личном плане все великолепно. Неправдоподобно великолепно. Понимаешь, мы с Анькой… нет-нет, бывает, конечно, по-разному, но я даже не знал, что… Извини, я невнятен…

– Ничего-ничего. А как поживает, – будучи трезвым, я, естественно, понимал всю возмутительную бестактность своего вопроса, но удержатся не мог. – А как поживает Танька?

– А что Танька, – спокойно ответил Герасим. –  Третий год заграницей. Живет с этим венгром…

– А девочка?

– С нею. В Америке.

Повисла недолгая пауза.

– О чем бишь я? – задумчиво пробормотал Герка, – А! О своей личной жизни. В чисто творческом плане тоже, кстати, наметились определенные улучшения. На днях получаю грант и, ежели будет на то бла-го-при-ят-но-е… гм… расположение созвездий, проведу весь сентябрь на Урале. Целый месяц  в полях! Даже не верится.

– Ты, я смотрю, в полнейшем порядке, – равнодушно констатировал я.

– А то! Я, Миха, нацелен на будущее, словно советская стратегическая ракета на город Лос-Палмос.  Где-то так… м-мда… – Герка чуток подзамялся и, будучи человеком воспитанным, почел своим долгом поинтересоваться и моими делишками. – А как там дела у тебя, господин литератор?

– Оч. хер., – скривившись, ответил я.

– В смысле?

– В смысле: очень херово.

– Что не печатают?

– Если бы. Не покупают.

– Да-а, – протянул Герасим и снова чуток замешкался, хорошо понимая, что сейчас ему надо бы заклеймить дуру-публику, не доросшую до моих гениальных текстов, но выдавить из себя пару даже самых вялых филиппик по адресу дурочки-публики Герка не мог: мой последний роман ему не понравился. – Да-а… п-понимаю,  – стыдливо пряча глаза, продолжил Герка, – ну ты только это… не вздумай бросать перо.

– И не надейся! Как раз сейчас домучиваю одну повесть.

– Про что?

– Про Путешественника во Времени.

– Ну и как?

– Безнадежно застрял в эпилоге. Если честно, не знаю, чем кончить.

– Ну… Бог в помощь, Бог в помощь.

– Я надеюс, – широко разевая зубастую пасть, вставил слово житель солнечной Калифорнии, – что лично я в этой повести явлаюс самым главным героем.

– Нет, не совсем. Ты, Яша, персонаж виньеточный.

– То ест?

– Ну… твое появлэние, – запредельным усилием воли я убрал появившийся было калифорнийский акцент и вернулся к обычному санкт-петербургскому выговору, – твое, Яш, появление означает, что в повести произойдет нечто очень существенное.

– А-а, – протянул Яша, явно из этой тирады ни слова не понявший, – а я выведен под собственным  именем?

– Естественно, нет. Под псевдонимом.

– Нет ли в этом антисемитизма? – предсказуемо пошутил Дурик.

– Естественно, есть, – кивнул ему я. – Куда ж в нашем дело без антисемитизма? Это, братцы, нечто даже гораздо более злокачественное, нежели банальный антисемитизм, – это так называемое патерналистское юдофильство, и, к слову сказать, нет на свете явления, которое б злило страдальцев по пятому пункту сильнее. Они скорее простят вам тупой анекдот про абрамчиков.

При словах патерналистское юдофильство лицо Дурика вытянулось («я де профессор, меня де латынью не напугаешь»), а лица Яшки и Герки стали откровенно отсутствующими. И я тут же о сказанном пожалел. Вот ведь умора. Сколько раз зарекался заговаривать в обществе об изящной словесности. А нынче снова не выдержал. Патерналистское юдофильство. Сто х… тебе в глотку.

Повисла длинная пауза, в течение коей все мы вдруг осознали, что, несмотря на общее детство, многолетнюю дружбу и миллионы других, очень важных и очень сентиментальных вещей, все мы, четверо, – совершенно разные люди, которым бы по-хорошему следовало прямо сейчас  разойтись и еще лет пятнадцать-двадцать не видеться. Но разойтись нам мешал недожратый шашлык, недопитый джин-тоник и воспоминание о той радости, с которой каких-то пару часов назад мы приветствовали друг друга.



Прошло минут сорок. 

– Ну что, – спросил Герка, – может сгоняем в лабаз за бутылочкой и посидим на заднем?

«Лабаз» – старинная винная лавка на Декабристов в описываемую нами эпоху, как ни странно, все еще действовала. Дизайн лавки был выполнен стиле «ретро»: скрипучая дверь, обшарпанный низкий прилавок, пара скупо горящих лампочек, полы из мраморной крошки. Правда, ассортимент горячительного был, к счастью, отнюдь не советским: водки «Кристалл» и «Санкт-Петербург», коньяк «Арарат», ликеры «Моцарт» и «Бейлис», дорогущее виски «Блэк лейбл» и слепящие разноцветьем наклеек бесчисленные заграничные вина. Правда, у валом валивших в лавку аборигенов все эти моцартианские изыски ни малейшим успехом не пользовались. Они не сговариваясь покупали какую-то водкоподобную дрянь в прозрачных стаканчиках стоимостью рублей в тридцать. 

Мы – как представители среднего класса – купили большую бутылку виски. Судя по скопившийся на бутылке пыли она томилось в этом лабазе со времен Владимира Красного Солнышка. На миловидном лице протягивавшей нам бутыль продавщицы проступало невольное облегчение человека, сбагрившего неликвид. 

– Эй, братва! – еще раз спросил неугомонный Герка. – Может по дороге на задний чуток отсосем из горлышка?

Как ни странно, протестов не последовало. Нам с Геркой казалось, что глушить на ходу дорогущий вискарь из бутылки – это очень по-западному, а Яша с Дурдомом, вероятно, восприняли это как древний советский обычай.

Между тем старый виски – напиток очень опасный. Особливо для тех, кто вырос на русской беленькой. И стодвадцатикилограммовый Герка, способный, казалось, пить водку ведрами, после пары хороших глотков самым постыдным образом окосел.

Сперва он нес какую-то чушь о студентках, студентах и гомиках с кафедры геохимии.  Потом переключился на меня.

– Ты, Миха, талант! – орал Герка. – Офигенный талант! Я даже горжусь, что вырос бок о бок вместе с таким писателем. Но хочешь услышать правду? Все-все твои книги – говно. Возьмем ту же повесть про Путешественника во Времени. Почему там дети ругаются матом?

– А ты разве читал? – удивился я.

– А то! В твоей желтой книжке… как там ее? «Мемуары пропойцы»?

–  «Записки лузера».

– Ага, «Мемуары лузера», последний рассказ ведь – о нем?

– Да, о нем.

– И почему там все дети матерятся, как сапожники?

– А ты сам разве в детстве не матерился?

– Я? Никогда! Я рос в атмосфере высокой духо… но, если бы даже и матерился. Погляди-ка окрест, – Герка замер и картинно обвел мощной дланью окружающий нас дворовый скверик. – Видишь кучу дерьма? – Он тыкнул пальцем в расплывшуюся у подножия высокого тополя светло-желтую лужу поноса. – Так вот, друг мой Микки, один литератор убьет свою жизнь на описание этой лужи, а другой заметит высокое вечное небо над ней и расскажет об этом небе. Писателя, описывающего небесный свод, зовут Лев Толстой, а певца экскрементов – Елпидифор Какашкин. Согласен?

– Нету такого имени: Елпидифор.

– Есть! Писатель, а русских имен не знаешь. Так какую тему ты выберешь?

– Гер, литераторы темы не выбирают. Это тема выбирает тебя.

– Фу ты, ну ты, слова небожителя! Я не участвую в дерьме, дерьмо участвует во мне.

– Хм, остроумно, – неискренне улыбнулся я.

– Так кем же ты все-таки хочешь быть: Львом или Елпидифором?

– Герка, ну хватит же мучат Мишу, – неожиданно вступился за меня Яша Портной. – Миша – очен хороший писател.  Я обязателно куплю все его книги, когда приеду домой, в Америку.

– Да-да, Гер, – поддержал его Дурик, – порезвился и хватит. Behave yourself . (Следи за базаром).

–Да ладно вам, мужики, – попытался разрядить ситуацию я.

– Нет, не ладно! – взвился Герасим, явно на компромиссы в тот день не настроенный. – Я, блин,  торчу! И эти люди мне читают морали. Один, блин, вообще позабыл ридну мову, другой… Как зовутся петуха щеночки? – издевательски подмигнув, спросил он Яшу.

– Цыполонки, – ответил Яша, явно никакого сарказма не понявший.

– Ага, цыполонки! Другой замутил заваруху и смотался в Финляндию: Мишка с Геркой – расхлебывайте. Ну, Мишка, положим, плакал недолго и тут же начал строчить агитки по заказу иерусалимского обкома, а вот Герка, по пятому пункту этим обкомом забракованный, остался в полном дерьме с окладом в четырнадцать тысяч и блестящей возможностью брать мзду со студентов.

– Ты берешь… взятки? – ошарашено переспросил его Дурик.

– Нет, блин, приношу каждый месяц в семью свои триста евро и в хуй не дую!    

– Ты получаешь в месяц триста евро? – еще больше удивился Дурик.

– Да уж,  не в год!

Здесь мы, по счастью, дошли до цели и наш разговор естественным образом прекратился. На заднем дворе все было по-старому. Все те же пять-шесть гаражей, все тот же щербатый выступ брандмауэра, все тот же загаженный треугольник между последним гаражом и кирпичной стенкой. А в самом центре загаженного треугольника на своем диковинном черно-хрустальном каре восседал Путешественник во Времени.   

– Glad to meet you! – деловито поприветствовал его Герка. – How are you doing? (Рад вас видеть! Как ваши дела?)

– I’m fine, – кивнул седой головой Путешественник. – Thank you. And how are you? (Спасибо, отлично. А ваши?)

– We’re very good too. What about your car? Have you spoiled it? (У нас все тоже очень хорошо. Как ваша машина? Вам удалось ее сломать?)

– What? (Э-э?)

– Oh, I’m sorry! I mean have you repaired your spoiled car? (Извините! Я хотел сказать: вам удалось починить вашу сломанную машину?)

– O no, I have not. (Нет).

– How pity! (Какая жалость!)

– I don’t think so. There’s no subject to talk. It can’t be helped. (Жалеть не стоит. Ничего изменить все равно нельзя)

– When shall we see you again? – высунувшись из-за Геркиной спины, с приятным оксфордским выговором спросил Леха. (когда мы увидим вас снова?)

– Nevermore, – спокойно ответил Путешественник во Времени. (Никогда).

– Why? – вскричал Дурик. (Почему?)

– Cause it’s been the last chance. For you and for me. (просто это был самый последний шанс. И для вас, и для меня).

– What’ll we’ve to do? – спросил Яша. (Что мы должны будем сделать?)

– Oh, nothing! Just nothing. Try to be happy.   (О, ничего! Попытайтесь жить счастливо). 

При этих словах Путешественник во Времени исчез.

А наш с вами рассказ – завершился.


                                                            
























                                                         










   
   





                        
























                                                         










   
   










                           


Рецензии
Написать рецензию
Еще не дочитала.
Поражена количеством мелких деталей, которые органично соединены в захватывающее повествование о нашей жизни.
Произведение чем-то напоминает заплетенную аккуратно косу, длинную, пшеничного цвета с платиновыми прядями - каждый волосок мал и незначителен, но соединенные вместе и уложенные вокруг головы производят потрясающее впечатление!
Неподражаемые юмор, ирония, задушевность заставляют смеяться, грустить, задумываться.
До встречи! Если позволит время, стану частым визитером.
Ольга

Ольга Бурзина-Парамонова   04.07.2011 11:16     Заявить о нарушении правил
Добавить замечания
Большое спасибо. К сожалению, не все мои читатели с вами согласны. Вот мнение одного из них:

"Уважаемый Михаил!

Я прочитал присланный Вами текст. Не без удовольствия. Есть места
остроумные. Есть просто умные. А есть и так себе. Беда в том, что цельного
захватывающего произведения я не обнаружил. Возможно - по собственному
недомыслию. Но в данном случае это имеет значение, поскольку - так уж
случилось - Вы именно нам предложили это произведение для издания. Тексты
такого уровня - не редкость.

Так что издавать не будем, не взыщите".

Писал, как вы, естественно, уже догадались, редактор. Такова селяви.

Михаил Метс   04.07.2011 23:11   Заявить о нарушении правил
Думаю, редактор выражает всего лишь свое субъективное, зависящее от торгово-рыночных отношений в стране, мнение.

Ольга Бурзина-Парамонова   05.07.2011 11:34   Заявить о нарушении правил
Да я не в обиде. Ответ (пусть даже отрицательный) - большая редкость. Обычно же автора, приславшего текст, просто игнорируют. Примерно так же, как принято игнорировать в приличном обществе человека, звучно испортившего воздух.

Такова, повторюсь, селяви.

Михаил Метс   05.07.2011 23:37   Заявить о нарушении правил
Добавить замечания

На это произведение написано 9 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.
Написать рецензию     Другие произведения автора Михаил Метс
Разделы: авторы / произведения / рецензии / поиск / вход для авторов / регистрация / о сервере     Ресурсы: Стихи.ру / Проза.ру