Букет Абхазии

Наталья Чеха
Доре позвонила старая знакомая и сказала, что хочет передать ей бутылку абхазского вина от одного человека.

- Ты себе не представляешь, что это за штука! – кричала она в трубку. – Сделано по всем винодельческим канонам: темно-бардовое, почти черное, душистое, выдержанное, в меру крепкое… В общем, сама попробуешь!

Конечно же, Дора ответила, что обязательно попробует. Что будет очень рада получить такой подарок, тем более, предназначенный специально для нее. Умолчала она только о том, что пробовала это вино неоднократно и прекрасно знала передающего, потому что несколько лет назад была его тайной любовницей.

Весь смысл их бурной и кратковременной связи заключался именно в этом, предпоследнем – ключевом! – слове. Ведь всякая тайна, по определению, предполагает некую несопоставимость понятий, объединяя в одно целое то, что никоим образом не может быть объединено, как говорится, «при свете дня».

Так вот, этот самый «свет дня», случись кому-либо намеренно или нечаянно раздернуть шторы, обнажил бы со всей вопиющей очевидностью простой, неприкрытый факт: Дора и Зауркан – «две вещи несовместные», как, в представлении великого русского поэта, гений и злодейство.

Кто из них был гением, а кто злодеем – вопрос второй. Но то, что у них практически нет ничего общего, стало бы ясным буквально с первого взгляда.

Дора была небольшого роста, крепенькая, русоволосая, круглолицая, с детскими, сияющими глазами, чистой кожей и румянцем во всю щеку. Русская красавица а-ля-ретро. Та самая, которой мысленно отсылал свои письма товарищ Сухов, роковым стечением обстоятельств заброшенный в безжизненную азиатскую пустыню. Только, в отличие от Суховской жены, Дора никогда не была замужем. Поэтому в свои сорок она выглядела весьма и весьма неплохо, и при желании могла бы составить себе столь же неплохую партию – если бы, конечно, обладала чутьем и хорошим зрением, и умела замечать периодически возникающее скопление мужчин в своем жизненном пространстве.

Но ее привлек только единственный – тот, которого нельзя было открыто предъявить.

Почему? Прежде всего, потому, что Зауркан был дикий горец. Сильный, курчавый, весь израненный в боях, «прошитый» пулями и изрубленный шашками, изломанный и искалеченный, но гордый и агрессивный, как архар. К тому же, чужой муж. Где-то в сакле его ждала Зульфия или Гюльчатай – ласковая и хозяйственная, но, видимо, с таким личиком, которое и в подметки не годилось Дориному. Может быть, это и заставляло Зауркана раз за разом выходить на свою потаенную охотничью тропу.

Так однажды и попалась в его сети ни о чем не подозревающая Дора. Они пересеклись в солнечной Абхазии – Дора приехала туда, как турист, а Зауркан был водителем одного из автобусов. То, что произошло в салоне этого самого автобуса – грязного, пахнущего бензином, с затоптанным полом и лоснящимися от времени сиденьями - повергло ее в шок. И прежде всего – от самой себя. Она, интеллигентка и пуританка, воспитанная матерью в духе «а что люди скажут?!», ни одному мужчине не позволявшая поцелуя без любви и объятий без штампа в паспорте, даже отдаленно не подозревала, что в ее теле гнездится столь мощный заряд отвязанной, животной, презирающей всякие приличия и рамки, блудной страсти.

Наутро Дора пошла с экскурсией к высокогорному озеру. Идти пришлось по узкой каменистой тропе между темных скал. По обочинам возвышались фиолетовые пальмы, разбросанные то тут, то там островерхие кипарисы, еще какая-то курчавая растительность, чем-то похожая на ту, что покрывала грудь Зауркана. Под ногами хрустели мелкие камни, из которых были сложены проступающие кое-где старинные, полустертые ступени. Они едва проглядывали из сухой, до твердости примятой тысячами ног рыжей травы, пропеченной горячим абхазским солнцем.

Экскурсанты – шумные, говорливые, прибывшие в этот дикий уголок из разных городов и весей – окружали Дору плотной толпой. Время от времени кто-то обращался к ней крикливо-восторженно, приглашая восхититься очередным сказочным видом, вдруг открывшимся взору. И Дора улыбалась в ответ, плавно кивая головой – словно подтверждала, что она здесь, что она видит и слышит то же самое, что все эти люди, что она участвует в их радостном восхождении к вершинам наивысшего блаженства.

На самом же деле ее здесь не было. Вернее, она была, но ощущала эту прогулку как продолжение ночи с Заурканом. От крутизны подъема дух ее захватывало, ноги еле-еле передвигались, дыхание было шумным, как у загнанного животного, сердце выпрыгивало из груди, а в животе, где-то на уровне солнечного сплетения, притаилась радость – такая, что и словами не передать! И в голове пульсировала, билась громко, до оглушения, только одна мысль – как она сегодня ночью снова в его объятия попадет! Хотя Дора точно этого не знала – они ведь с Заурканом ни о чем конкретном не уславливались…

Но в его объятия в ту ночь она попала – и все повторилось.

А потом он приехал к ней в большой город. С букетом магнолий, огромным кульком мандаринов и бутылкой абхазского вина. Они тихонько, на цыпочках, чтобы мать не услышала, пробрались в Дорину комнату, так же бесшумно повернули ключ в замке, быстро раздвинули диван и – в буквальном смысле слова – набросились друг на друга.

Утром, на рассвете, как юный Ромео, Зауркан покинул Дорину келью, оставив после себя терпкий, возбуждающий запах дорогого одеколона, мандариновых корок и еще чего-то, чем пахли, как казалось Доре, те самые с фиолетовым отливом пальмы на узкой горной тропе, а, может быть, сочные листья папоротников, обрамлявших малахитовую гладь раскинувшегося высоко в горах озерца…

С тех пор прошло более трех лет. Дора с Заурканом больше не встречались, но он с неизменной регулярностью передавал ей через разных общих знакомых собственное вино нового урожая.

Так было и теперь.

Вечером, когда мать уснула за стеной, Дора налила врученное ей сегодня старой приятельницей вино в приземистый, коренастый бокал. Наблюдая, как оно рубиново посверкивает в хрустальных недрах, она думала о Зауркане, и ей казалось, что встреча с ним, если вообще была, происходила в какой-то иной реальности. Ведь это был мужчина совсем не ее круга! Представить его рядом с собой где-нибудь на брифинге или пресс-конференции, или вообще на каком-либо серьезном мероприятии, из которых состояла ее журналистская жизнь, было просто невозможно. А уж открыто привести в дом и познакомить с матерью – и вообще смертельно опасно. Мать посмотрела бы на него своими холодными, немигающими глазами и, скорее всего, едва заметно покачала бы головой. Потом, кутаясь в свои многочисленные платки, уже будучи наедине с Дорой на кухне, она многозначительно бы молчала, изредка вздыхая и ох-ох-окая под звон перемываемой Дорой посуды. И Дора чувствовала бы себя маленькой и виноватой.

Этого глобального, время от времени затопляющего ее с головой чувства вины Дора боялась больше всего. Страх усиливался, когда она слышала за стеной глухие стоны, позвякивание склянок с сердечными каплями, сухой старческий кашель, скрип пружинной сетки, когда мать переворачивалась с боку на бок в своей годами непроходящей бессоннице.

Но особенно страшным было то, что мать никогда не произносила ни слова упрека. Она просто существовала в их общей квартире – тихая и скорбная, во фланелевом халате и войлочных тапках, пахнущая пустырником и меновазином. Один сплошной, молчаливый, несгибаемый в своей правоте и знании Истины, неподкупный и правосудный Упрек длинною в четыре десятилетия.

Раньше, конечно, этот Упрек не выглядел столь уж бессловесным. В молодости мать работала воспитателем в детском саду, и поэтому разговаривала звонким, командным голосом, каким, по ее убеждению, только и надо было говорить с маленькими детьми. Тем же манером она общалась и с Дорой. Впрочем, не только с Дорой, но  и с собственным мужем. Он был геологом и часто уезжал в экспедиции, но когда возвращался…

Дора очень не любила вспоминать об этом. Не потому, что осуждала мать – это, в конце-концов, была ее жизнь и ее выбор, да и было это давно, с годами мать переменилась и стала тихой. И не потому, что жалела отца – он ведь тоже почему-то терпел бесконечные оскорбления, и семью сохранял не под страхом же расстрела!

В своих воспоминаниях Дора боялась другого: она не могла – физически, до судорог и рвотного рефлекса – прикоснуться к себе самой, тогдашней. К маленькой, испуганной девочке, во время драки и словесной перепалки жавшейся у дверного косяка. Той девочке, которая, будучи поначалу простой свидетельницей, однажды превратилась в соучастницу.

…Отец в тот вечер пришел домой, мягко говоря, в не совсем потребном виде, а говоря грубо – в состоянии алкогольного опьянения, практически несовместимого с жизнью. Он – сильный, широкоплечий, в фуфайке и кирзовых сапогах, заляпанных грязью - с каким-то потерянным, отрешенным лицом лежал посреди комнаты без движения, как труп, не дыша и не подавая никаких признаков бытия. Мать – с распущенными со сна волосами, в ночной рубашке, босая, с перекошенным от злобы лицом и черным, казалось Доре, бездонным, зияющим, как колодец в огороде,  ртом, издающим нечленораздельные, визжащие звуки – набрасывалась на это бездыханное тело, словно разъяренная тигрица. Она рвала на нем одежду, била по щекам, пинала ногами – все бестолку.

- На! – вдруг резко обернулась она к Доре и сунула ей в руку тяжелую, чугунную, всю в черной саже, кочергу, которой ворошила угли в печи. – На! Бей его! Бей! Скажи ему, что он подлец! Скажи, чтоб убирался вон!

Мать хватала Дору за плечи и подталкивала к лежащему на полу отцу.

- Бей же его! – не унималась она. – Чего медлишь? Погляди, какой он мерзкий! Сколько от него вони, грязи, сколько горя и страданий! Или тебе не жалко мать?!

Она всхлипнула и закрыла лицо руками. Раздались глухие рыдания, и плечи матери, обтянутые треснувшей по шву сорочкой, мелко затряслись…

И тогда Дора, оглушенная, бледная от ужаса, такая же, как мать, жалкая, босая и плачущая, сделала шаг вперед и нанесла первый удар…

Через несколько дней отец ушел из дому. И – не вернулся никогда.

Дора стала взрослой, получила профессию, заимела свое жилье, куда переехала вместе с матерью.

Когда ее возраст подходил уже к сорокалетнему рубежу, откуда-то из Белоруссии донеслась весть о смерти отца. Она бросила все и поехала искать его могилу.

Стоя у большого, потемневшего от нескончаемых августовских дождей деревянного креста, Дора не чувствовала ничего, кроме пустоты. Она положила на могильную плиту букет васильков – откуда-то из детства, из сохранившихся в памяти бело-российских полей, из их первого, построенного руками отца бревенчатого дома, из спальни родителей, тогда еще любящих друг друга, из этой уютной, белой спальни с широкими, выкрашенными простой белой краской подоконниками и стоявшими на них глиняными вазами («глэчиками», как весело называл их отец) – и «пришли» эти ярко-голубые васильки.

Потом Доре вспомнились какие-то посиделки в их доме, большой стол, накрытый празднично, множество гостей, смеющихся и поющих, и в центре – отец с гармонью: молодой, круглолицый (она похожа на него!), с румянцем во всю щеку, но, в отличие от Доры, с жестким ртом и сильной шеей, в потной рубахе, распахнувшейся на могучей, бурно вздымающейся груди. Большие руки, которыми он обхватил гармошку, делали ее похожей на детскую игрушку. Было весело и смешно, все пели, пили, суетились и о чем-то говорили, крича и перебивая друг друга.

Дора тогда подбежала к отцу и дала понять, что хочет забраться к нему на колени. Он отложил гармонь и легким движением подхватил дочку на руки. Она прижалась к отцовской груди, замерла, затаилась, как птичка, и длилось это долго-долго, и не было конца и края тому празднику…

А потом – измазанная сажей кочерга.

И на всю жизнь – ненависть к тому, который может приносить столько боли, и от которого нужно бежать подальше, не допуская его ни к сердцу, ни к телу.

А потом появился Зауркан. Совсем не похожий на отца внешне – другой, чужой, инаковый, не принадлежащий ей, скорый во всех своих проявлениях и инстинктах, пахнущий и поющий по-своему, но в одну ночь – да что там ночь, в один миг, когда провел своей грубой лапой по ее, Дориным, волосам и скользнул ниже, куда она не допускала никого! – вдруг ставший таким узнаваемым. И она обняла его. И взяла у него то, что он ей предложил – силу, животворящую энергию, которой ей так не хватало всю жизнь для оплодотворения всех ее планов и начинаний, и которую может дать только тот, кто – по замыслу Творца, а не только ради прихоти и похоти – обладает ею с избытком.

Зауркан стал первым в жизни Доры мужчиной, которого она желала по-настоящему, и с которым смогла познать во всей полноте свою так долго отрицаемую и такую ожидающую и принимающую в своей сути – а вовсе не злобную и агрессивную! – женскую глубину.

И вот – Зауркан снова напомнил о себе. Вино, сделанное его руками, говорило Доре об очень многом - об охваченном виноградными лозами его жилище на берегу моря, о черных, наполненных соками жизни, тяжелых, упругих кистях, хранящих запах их кратковременной любви, о той свободе, которую подарил ей этот случайный, в общем-то, в ее жизни мужчина…

И она почему-то заплакала, впервые в жизни не боясь, что мать может ее услышать.

   (продолжение - http://www.proza.ru/2011/10/26/1741)