Глава из романа Николая Скромного Перелом

Александр Курчанов
    


 Давно хотел опубликовать хотя бы одну главку из книги моего рано ушедшего друга Николая Скромного. Роман огромный, четыре книги. Автор успел получить за него несколько премий, в том числе и Государственную. Но к сожалению электронная версия оказалась утраченной. Первая книга вышла ещё в советское время в издательстве Современник тиражом 100 тыс. экз. Остальные изданы только однажды тиражом нынешним, совсем маленьким. Так хочется, чтобы эту книгу могли прочесть... хотя в наше скудное время толстых книг читать не принято. Глава, приведенная здесь - одна из наиболее дорогих автору.

 Глава из 3-й книги романа Николая Скромного «ПЕРЕЛОМ»

                XII

 Конец февраля... То нестерпимые морозы под кровенеющим солнцем, то заунывное нытье долгих слепых буранов, то сырые сумрачные оттепели с мокрыми и гулкими ночными ветрами... В первые дни он как можно позже уходил из правления - боялся где-нибудь встретить Лесю либо Назара, и неизвестно, чем бы эта встреча для кого-то из них закончилась. Приятели, понимая его состояние, настойчиво приглашали к себе домой посумерничать.

   В опустевшем правлении долго и тупо выжидал время, когда с морозных, унылых улиц исчезнут последние прохожие, глухо и мертво посинеет в полях, за лесами, и шел туда, где после обязательных тягомотных разговоров, в которых с деревенской грубоватой деликатностью обходили его отношения с лебяжьевцами и разрыв с женой, усталые хозяева ближе к ночи предлагали заночевать у них. Он, будто с чем-то обыденным, соглашался, зная при этом, что утром с наигранной непринужденностью и с тайным стыдом за свое унизительное бездомовье сядет за стол, будет давиться холодной посиневшей картошкой и хозяйскими окриками на детей, некстати вскакивавших бесенятами ни свет ни заря вслед за хлопотным гостем. Но и не мог заставить себя прийти домой. Потом все же набрался духу...

   Пришел - и показалось, будто не был здесь долгое время. Внес дров, растопил грубку, занял себя мелкими делами, но вместе с теплом, с ожившим домашним духом комната наполнилась недавним присутствием Леси, звуками ее шагов, голоса, запахом тела, - казалось, она выскочила на минутку, сейчас вновь зазвенит у него за спиной, мягкие руки обнимут сзади, шутливо схватят за горло, как это она иногда делала дурачась: подойдет тихонько сзади, придушит и неожиданно свалит его с низенького стульца наземь, целуя и кусая ему щеки и губы в предлагаемой любовной игре... Что бы он сейчас ни принялся делать, все напоминало ему: а Леся делала по-другому - так-то скорее, удобнее, - и он невольно делал так, как делала она. Вспоминать, ловить себя на этом становилось невыносимым. Он выскочил во двор и долго расчищал проходы к дороге, открывал к свету закиданные снегом окна.

   К вечеру в зыбких сумерках с выгона опять потянуло низовым ветром. Снежной курой окутались крыши и острые козырьки наметенных до самых застрех сугробов. Низкая полная луна, не давая света, едва обозначилась на востоке в облачной мути размытым желтеющим кругом.

   Вернулся в хату усталым, но уже настолько успокоившимся, что, нехорошо усмехаясь тому что делает, как бы проверяя себя на крепость духа, зажег у небольшого привезенного Гонтарями с родины образка Богородицы огарок розовой витой свечки, воткнутой стоймя в оплывший воск на кленовой дощечке, которую скрепя сердце сам приладил по просьбе Леси, - чтоб уж все было как при ней в недавние Святки. Только не мог смотреть на не заправленную постель: две подушки - свадебный подарок Балясина, матерчатый валик в изголовье, белый уголок льняной простыни, свисавшей из-под наспех, косо брошенного на кровать покрывала, - накинул на все это грубое волосяное рядно.

   В печи давно прогорело. Он разворошил угли, заложил последние два поленца, затем, раздевшись до пояса, насухо и крепко растерся и принялся готовить ужин: неизменная картошка в "мундирах", лук, капуста и чайничек зеленого чая, к которому его и Лесю приохотил бескорыстный Карабай.

   Перед тем как лечь спать, еще раз вышел за дровами, чтобы хорошо протопить на ночь, выспаться в тепле, - их теперь экономить незачем... В сени сквозь дверную щель длинным белым лучом нанесло метельного снега. Кошмой бы обить, вяло подумалось ему, и вдруг неожиданный стук в дверь оглушительным грохотом отозвался в сердце - Леся! Или от нее кто-нибудь... Уронив дрова, торопливо откинул щеколду и сразу же отступил с лампой в глубь сеней от хлынувшего холодного ветра, от чьей-то жутко чернеющей в проеме двери среди белого снежного дыма косматой фигуры.

- Ты кто? - растерянно и громко крикнул он в шум ветра. Она ступила ближе, под пляшущий свет лампы, и он увидел незнакомую старуху, жалобно просившую приюта. Разрешил войти, светя под ноги, провел в комнату. Странница робко остановилась на пороге, не смея пройти дальше.

- Храбрая ты, однако, бабуля, - неприязненно сказал он, разглядывая ее, всю залепленную снегом, пока она крестилась и кланялась образку. - Почему ко мне? Направил кто?

- Послали... Мне бы только передохнуть. Утром уйду. Я вот здесь, на полу у грубочки...

- Ночуй, - смягчился он и, взяв веник, бесцеремонно, словно с копны сена, обил с нее снег. - Не выгонять же тебя... Раздевайся! Я дров принесу.

 Когда вернулся, старуха с кожушком на руках, но все еще стояла у входа в темном ободке растаявшего на земляном полу снега.

- Проходи, чего стоишь! Садись к печке, грейся. Сейчас повечеряем. Поднял вьюшки, сунул в грубку еще пару тощих поленцев и опять выскочил в метельную стужу, чтобы набить свободные чугунки снегом. Нищенка тем временем размотала один платок, другой, третий, осталась в тоненьком, белом, туго и низко повязанном, протянула к загудевшей плите сведенные холодом пальцы.

- Ну, признавайся, с какой точки сбежала? - спросил он и полушутя пригрозил: - Будешь врать - немедля отведу к комендантам под арест.

- Я комендантов не боюсь, - гостья обернулась к нему оживавшим и мокрым, будто заплаканным лицом. - Я не высланная.

- Да, да, ты - посланная... Кто же тебя ко мне послал? Соседи, что ли?

- К твоим соседям нынче не достучаться... Пришла к тебе не с ближнего света.

- Стало быть, издаля бредешь?

   Давняя, черствая краюха хлеба крошилась под ножом. Вспомнилось, что Леся не раз просила наточить ножи. Он, ленясь, подавал свой складенец, а вот теперь и не просит никто, и время нашлось. Однообразно чиркая по криво стертому зернистому оселку, продолжал рассеянно:

- Вот чего бродишь? Своего угла нету? Или детям жить мешаешь? А ну говори: кулачка бывшая? Активисты из села поперли? Оттого-то и бродишь?

- Почти угадал: уж по своей воле к тебе не пришла бы... Он удивленно уставился на нее.

- Да я тебя, кажись, не приглашал.

- Меня не приглашают... А где же семья? Хозяйка, дети?

- Детей нет, а хозяйка... Хозяйку мы... К отцу ушла. Один живу.

- А кто свечечку зажег?

- Свечечку? - он оглянулся на образок и, несколько смутясь, пробормотал: - Да это так... Света от нее мало, да с ней как-то уютнее...

 Странница улыбнулась:

- Ничего, и этот увидела... "Очи Ее на нищих призирают и руки Ее к сиротам и вдовицам простерты..."

   Он опять удивленно посмотрел на нее: этого еще не хватало - приветить сумасшедшую нищебродку на ночь.

- Ни детей, ни хозяйки. Бедно живешь. Твои люди так же? - опять здраво спросила гостья, и он успокоился.

- Кто как. По свету бродишь, должна знать. На точки забредала? Нас то же самое ждет.

- Ты-то своим по мере духа помогаешь. Сиротам хлебца выписал, в ясли принял. А в других-то селах горя много, смертей лютых: нет помощи бедным.

   Плита нагрелась, под чугунками со снегом тонко засипела талая вода. Странница ловко обмахнула их тряпкой, по-своему переставила на вьюшках.

- Все уклоняются от предназначения своего, все поделались недобрыми. Неужто не образумятся беззаконники, не вспомнят Господа?

- Эх, тетка, о чем ты! - печально вздохнул он, состукивая пыль с оселка. - Какой там Господь... Этих сволочей одно гепеу вразумит. Я сколько раз просил в районе и райкомендатуре: люди мучаются, нельзя ли хоть чем-нибудь помочь, мясом хотя бы. И слушать не хотят: им, видишь, помочь нечем, скот надо беречь, а я - проявляю личную беспринципную жалость... Да, верно тебе нашептали: выдал недавно втихаря немного муки многодетным местным и выселенцам. Рискнул. Ну а если донесет кто? - он попробовал на ноготь лезвие ножа и ткнул им в сторону гостьи. - Вот ты, например. Возьмут меня за хирлу по всей строгости.

- Непременно возьмут! - уверенно подтвердила она. - Глаза их слепы, уши и сердца от плача закрыты. Не каждому...

- Все они видят! - перебивая ее, заклокотал он сдерживаемым гневом. - Это ты, старая, бродишь, а ни хрена не видишь. Видят и знают они все и всё до самых верхов. Им плевать, что люди гибнут! Планы, проценты гонят! Катерпиллеры из-за границы... Мать бы их тремя святителями, мерзавцев! Да разве эти муки стоят тракторов? Извиняй, тетка, что у твоих годов матюкаюсь, - стих он, заметив, что старуху покоробили его слова и она виновато перекрестилась образку, - но твоему Господу не вразумлять их надо, а поменять местами, как однажды предложил один веселый человек: из аулов и точек - в кабинеты, а из кабинетов - туда, в сырые норы и дырявые юрты. Вразумит... Черт их теперь вразумит! Озверели до края... Ладно, садись к столу.

   Он усадил ее там, где обычно сидела Леся, пододвинул гостье глиняную мисочку, в которую сложил искромсанные куски хлеба, подал ложку.

- Спаси Христос... Тебе, сынок, за твое раскаяние глаза открыли - так когда-то открыл их Господь гонителю Савлу, а глаза нынешних хоть и открыты, но души их слепы и не имеют духа: лишил Господь за злодеяния.

   Здесь Похмельный ощутил странное беспокойство: что-то знакомое послышалось в непонятном старческом благодарном бормотании, где-то он уже слышал похожее, но от кого, когда и в связи с чем - не мог вспомнить, да и сама старуха какая-то странная: то можно дать все семьдесят, то неожиданно помолодеет, особенно взглядом, улыбкой, поворотом головы, женским жестом руки... Он удивленно заглянул ей в лицо.

- Какая-то ты... не такая. Сколько тебе лет?

- Много, - тихо засветилась улыбкой странница, поднимая на него заголубевшие глаза. - Ты не бойся. Это я на старости уже заговариваться начинаю.

- С годами бывает, - охотно согласился он, подозрительно оглядев ее, и поднялся, чтобы взять из шкапчика кружку. - Только заговариваешься ты не по-бабьи - какими-то намеками. Кто этот Савел? Кого он гонял? Что-то я подзабыл... Небось, церковников каких?

   Тут гостья снова насторожила его: не видя того что он делает у нее за спиной, она наклонилась и вынула из холщовой котомочки свою кружку.

   "Гляди-ка, со своей посудой путешествует, - насмешливо подумал он. - Ничего, сейчас я тебя растолкую, голубушку, откуда ты, зачем и кто тебя ко мне подослал, такую богомольную..."

   И здесь его озарило:

- Э-э, тетка! Да ты никак староверка? А? Со своей кружкой слоняешься, на черничку похожа... Это же вы из чужой посуды есть брезгаете, в моленьях приверженные. Теперь точно угадал?

   У нее на лице промелькнуло такое выражение, словно она обескуражена его проницательностью, и он с удовольствием продолжал утверждаться в своей догадке:

- То-то она мне про гоненья да раскаянья, про какого-то Савла... Меня этими байками не запугаешь! Я сам не хуже твоего Савла гоняю... Ну, подставляй свою неоскверненную, мочи сухарики...

   Он и себе налил в большую, обливной глазури, кружку, которую шутку называл "сиротской".

   Старуха рассказала: второй год идет она с Саратовщины - тревожно там: ждут голода двадцать первого года. И бытует там сужденье, будто казахских степях хлебушко еще водится, не выбить его у здешних мужиков и баев никакими угрозами. Надо бы ожидать в большом числе христорадников с той стороны. Вначале пошла на Уральск, к казакам, и там бедно. Посмотрела, как народ томится, и спустилась южнее, в актюбинские края, - оказалось, еще хуже, открытый голод начинается, и опять поднялась севернее - вышла в кустанайские степи, - а там голод вовсю свирепствует, до людоедства доходит, и тогда ушла в кокчетавские просторы - в них немного полегче: спасают леса, какой-то мелкий охотничий промысел, рыба в озерах, но все равно, тяжко люди живут, ломают их, бедных; нагоревалась и в декабре побрела в здешние края. Что сама набедовалась, что нагляделась...


    Шла через казачьи станицы и хохлачьи села, русские деревни и немецкие поселенья, эстонские хутора и татарские аилы, башкирские улусы и казахские становища, заброшенные дикие скиты и многолюдные смешанные выселки - где хуже, где лучше, куда еще не дотянулась власть, а в общем - неслыханные страдания испытывает народ, кто бы он ни был по нации и вере. Натыкалась и на точки, но обходила их стороной: из них не выпускают и в них не пускают, а приблудших стреляют без окрика...

   Он, слушая ее, представлял себе те далекие места и различные селенья, о которых она говорила, одним, навсегда вошедшим в душу, - тем, что видел в давнем извозе: тяжкая ледяная дорога, занесенные снегом оседточки, изодранные ветрами юрты и - припорошенное морозной пылью коричневое, с оливковой зеленью, лицо мертвой казашки, лежавшей навзничь у опрокинутого казана с жутким свертком детского тела у бедра...
 
- А тамошние власти, они что? - глухо спросил он, уже не в силах воспринимать сердцем виденное своими глазами и сейчас еще раз получившее подтверждение того, что страшные события происходят по всей стране. - Они что-нибудь предпринимают?

- Да вот так же, как ты: бедуют да в кулак шепчутся.

- Ну, а восстания? Не слыхала - бунтуют мужики?

- Бывает. Да на них нашлют солдат и побьют. Тех, кто уцелеет в узах отводят на судилища и в тюрьмы... Не хотели люди слушать слово Господне, и пришло время Его гнева...

   В заварничок Леся добавляла щепотку сушеных ягод - чай приобретал духовитость; вместо сахара бережливо угощались ссохшимися дынными дольками. Он аккуратно собрал кончиком ножа разбухшие земляничные звездочки в кружке гостьи и тихо заговорил:

- Да, да, никто не хочет слушать... Я все начальство ругаю, верха. Что ругать? Мы сами осатанели, сами травим друг друга. На брата родного положиться нельзя - продаст. Я вот сейчас засну, а ты возьмешь и зарежешь меня. Нож я наточил...

- За что?

- А ни за что. Со скуки.

- Такого не бывает, - задумчиво ответила гостья.

- Еще как бывает! - он поставил перед ней кружку. - Пей... Я на днях жену выгнал. На пятом месяце замужней жизни загуляла. Ты когда-нибудь слышала об таком? Бабы всю жизнь с одним дураком мучаются, но и мечтать не смеют, а эта - загуляла. А ведь я ее, суку, можно сказать, из гроба вытащил. Но взяла и саданула нож в душу. А ты говоришь - не бывает!

- Она ответит за грех свой. Но нет ли твоей вины перед ней?

- Ты смотри, и про это успели, - он желчно усмехнулся. - Но пусть бы мстила как партийцу, врагу. Зачем же мужа-то позорить? Как мужика раздавила. Бабы небось хихикают: только разохотил девку и скис, помогай кто в силах. А, старая? Ну нет так нет... А вы не шептались, когда она ответит мне за свой грех?

- Тебе? - старуха подумала, затем мягко, но бесповоротно отказала: - Нет, сынок, тебе - не ответит. Не позволено человеку спрашивать с другого грех его. Судящий другого совершает тот же грех, ибо в этом мире безгрешны только детки. Один Господь судит. Он же - долготерпелив. Чем тяжелее грех, тем больше срок его искупления, чтобы грешник имел время осмысления и покаяния.

   У него мелко задрожала кружка в руке.
 
- Что вы суете этого Господа в свои мерзкие дела! - с ненавистью шипел он нищенке в лицо. - Вот ведь гнусный народ! Подлость совершит и тут же раскаяньем за Бога спрячется. А Ему на вас, мерзопакостников, уже глядеть тошно! Братолюбцы, милосердники, молитвенники... Лжецы! Без стыда, без совести! Партийцы творят, да не в пример вам за Бога не прячутся!

- Не прячетесь? Истинно говоришь? - пытливо и безбоязненно подняла к нему голову странница. - А разве в делах и помыслах твоих нет своей глубокой веры? Нет своего греха по этой вере?

   И он, остановленный неожиданно сильным, умным взглядом, подавил неуместный гнев насмешкой:

- Тебя, бабуля, не к тому послали. Тебе бы к нашему учителю. Он твое Божье умиленье до утра будет слушать. Большой любитель, не то что я. Твой устарелый Бог - это не моя вера. Моя вера - народ. Дети, бабы, мужики, такие, как ты, нищеброды. Кто их сейчас накормит? Власть? Ха-ха! Ей не до вас! Бог? Видал я недавно, какое Он утешение да пропитание дает людям. Вместе с детьми вповалку мерзлыми лежат! Такая-то справедливость у твоего милосердного Бога... Ты глупа, я не могу с тобой спорить, старуха!
 
   Но странная гостья вновь возразила:
 
- В том и беда, что у вас веры разные и каждый молится своему Богу, тогда как Бог един для всех и нет других, кроме Него.
 
   И снова что-то знакомое беспокойно возникло в памяти и ускользнуло, а вспоминать без боли он уже ничего не мог.
 
- Не травила бы ты мне душу, бабуля. Давай-ка спать.

   Он поднялся, поглядел в молочно светящиеся лунным светом шибки, по которым косо несло сухим снегом, перезаправил кровать.

- Я твоим старым костям постелю на лежанке. Если сразу засну, ты не забудь трубу закрыть, иначе к утру тут хоть собак гоняй. Вон заслонка... А чего ты ничего не ешь, только чай пьешь? Где тебя так сытно угощали? Давай не стесняйся, меня не объешь. Обувку свою просуши. Одежку на веревку повесь...

   Отдал ей рядно, покрывало, подушку, на еще горячую плиту положил три поленца и накрыл их бочковым кружком, чтобы она могла свободно вытянуть ноги и не обжечься. И уже выкуривая неизменную перед сном цигарку напротив открытой дверцы грубки, в которой мерцали сине-багровые угли, пряча от их текучего жара обмороженные пальцы, он говорил нищенке, как не говорил еще ни одному человеку в этом селе:

- Устал я от всего. Так устал, что жить не хочется. У меня, если правду сказать, давно нет ни веры, ни верных мыслей. Вроде бы командую, распоряжаюсь, чего-то советую, а задумаюсь: для чего, зачем, кому от этого польза, - пустая зола. Все сгорело. Одна ходячая видимость. А недавно люди погибли. Вроде бы и не виноват, и в то же время - моя вина есть. Об одном мечтаю - уехать. Но теперь эта тварь поблудная держит. Как бы попристойнее с ней развязаться? Вроде бы муж, девкой брал, да и жаль мне ее - места не нахожу... Денег оставить, но и тех нет...

- Уедешь, уедешь,— успокаивала его нищенка, сидя на лежанке, подобрав под себя сухенькие ступни в разноцветных шерстяных носках, прикрыв их подолом пестрядевого платья. - Уедешь быстрее чем думаешь...

- А ведь мне, дураку, жизнь еще с осени знаки подавала: беги отсюда! Добром не кончишь, - продолжал он, как бы сам с собой разговаривая. - Собрался было, да в последний момент передумал. Уж и заявления были подписаны. Что меня остановило - ума не приложу. Оборвал бы и кончил все разом. Теперь, наверное, и забыл бы. Наваждение какое-то. Будто кто за меня решает.

- Решает, решает...

   Он задул лампу, лег и, чтобы отвлечь себя от горькой муки, занывшей в нем как только он услышал родной и страшный теперь запах, который еще хранила постель, спросил в темноту:
 
- А что это, бабуля, твой Бог как-то странно судит: виновные живут и в ус не дуют, безвинные мрут? Времени нет или по старости не в силах разобраться? По мне, коли взялся судить, суди справедливо. Не можешь - сдай полномочия людям. Они рассудят.

   Но его ерничанье восприняли совершенно серьезно, и с лежанки послышалось:

- О себе говоришь? Довольно Богу твоего суда... Придет время, ответят виновные. Страшна их участь: предстанут пред Ним с не отпущенными грехами. Ни один грех не остается безнаказанным. Тебе повезло: твое время пришло при жизни.

- Да, но зарезали-то меня, а не Бога. Это мое полное право - отомстить. Зачем же Он отнимает у меня мое законное?

- Господь по великому добросердию своему оставил человеку одну, самую большую милость - право прощения. Оно неизмеримо выше права наказания. Осуди, человек, зло, но прости грешника. Сын его с креста попросил Отца простить мучителей. Это единственный путь человека к истине и свету. Думай о душе своей. Сядь вечером, как только что сидел, и вспоминай, кого обидел, за что, думай, как поправить, испросить прощения. Бог от тебя отвернулся, ангел-хранитель отлетел по грехам твоим. Проси ходатаицу всем грешным Царицу Небесную. Теперь тебе только Она поможет. Ей молись. Не забыл, как в детстве учила? "Просвети омраченные суемудрствованием века сего и помилуй меня, Госпожа, и исцели немощи моя, согрей оледенелое сердце мое и не предажь меня в руки душевных врагов моих..."

- Помогает? - насмешливо спросил он.

- Это как Она решит. А молить Ее тебе самое время, пока на тебя смотрит... "Светлость лица Твоего да облистает душу мою и воззрение Твоё на меня милостивое да освятит совесть мою и принесу Тобою молитвы и моления Вышнему..."

- Ну, сорока, заладила! - со злобой перебил он, боясь лечь ничком в подушку. - Совесть... Мне эта совесть... Это кого же я должен прощать… Да их, гадов, рубить беспощадно! Жаль нет твоей Царицы, я бы ей показал, кому каяться, а кого прощать... Ах, старая! Я тебя оставил, думал что толковое расскажешь, а ты хреновины церковные несешь, псалмы читаешь... - И строго прикрикнул: - Хватит, тетка! Спи!

   В темноте светлее проступили полные лунного света окна, в трубе то затихало, то вновь начинало скулить осиротелым домовым, и в сонной дремоте деревенской хаты его опять удивил неожиданно молодой, грудной голос странницы, прозвучавший с радостным умилением:
 
- Воистину, сколько, Богородица Премилосердная Мати, ты из самой бездны падения грешников вынесла к свету!

    Он не мог точно определить, сколько прошло времени, но, когда проснулся и увидел, что шибки освещены не с левой стороны, как обычно освещены они вечерами в зимние полнолуния, а искрятся лунным светом, падавшим на них сверху, понял, что проспал не менее двух часов и наступила полночь.

    Ему не запомнилось, что сейчас снилось, осталось лишь ощущение сна: какая-то не то имущественная тяжба с кем-то, не то длительная ссора, в которой с неловкостью сознавал свою трусоватую нечестность, ненужную хитрость. И он, глядя в лунный полумрак, с детской непосредственностью подумал: а хорошо, если бы сейчас приснился другой сон, который в последние месяцы уже трижды странно снился. Странный тем, что поражал удивительной отчетливостью, мельчайшими подробностями, красками, а главное - необыкновенными ощущениями, удивительными чувствами, которые он всякий раз испытывал.

    А снилось ему в том чудном сне один к одному всегда одно и то же: будто он где-то на юге, в какой-то большой казачьей станице, теплым вечером; медленно и безостановочно ходит ее узкими улочками, переулками, из которых, отводя руками отсыревшие, бархатисто-холодные ветви, нависшие из-за плетней над тропинками, выходит на широкие безмолвные улицы, на пятнисто залитые от дворов к обочинам зеленью травы песчанисто-желтые дороги. Небо хмарное, низкое, тихое, но удивительно: как бы он ни кружил, в какую бы сторону ни оборачивался, выйдя на просторные майданы, он всегда видит далеко впереди себя чистый горизонт над станицей с яркой золотисто-оранжевой полосой вечерней зари.

    Во все четыре стороны - закатный свет, запад, и это его нисколько не удивляет, для него это естественно, привычно. Людей не видно, не слышно, но он чувствует их молчаливое присутствие в бело-синих в вечернем свете куренях, в летних стряпках, что уютно стоят в глубине ухоженных травянистых дворов. Стены жилья затейливо и густо увиты не то плющом, не то хмелем, чьи тонкие побеги с коготками на концах вскарабкались по хворостяным каркасам на очеретяные крыши. За куренями темнеют плотной зеленью низкие купы фруктовых деревьев, и почему-то среди них вздымаются в небо раскидистыми сучьями огромные казахстанские осокори.

    Он не знает ни края, ни названия станицы, ни одного человека в ней, знает только, что никогда здесь не был, но безостановочно кружит и кружит но немому станичному простору с радостным чувством узнавания после долгого отсутствия, жадно разглядывает и узнает ее, отчего-то знакомую до последней хатки, клуни, деревца, забытого крупного белого камня на углу проулка... Радость встречи, чувство близкого родства этим огромным селением наполняют его душу добротой, пожеланием покоя и мира ее куреням, садам, невидимым, но несомненно хорошим доброжелательным к нему людям и такой любовью ко всему окружающему, какую он испытывал наяву только в детстве и только к матери. Он, проснувшись, долго берег это ощущение, пока оно не растворялось в дневной суете...
 
    Но сны по заказу не приходят, грустно улыбнулся он своему желанию, подоткнул с боков одеяло и, чтобы не отдать себя мыслям, особенно тягостным в часы бессонницы, попытался вновь погрузить себя в ночную дремоту, иногда освобождавшую душу удивительными видениями.

    Вскоре понял, что легко уснуть не сможет. Видимо, и сейчас ему надо сделать то, что давно вошло в нездоровую привычку: сесть к печной дверце, неспешно и долго курить, думать, пока не заноет в виске и бесплодные размышления не отяготят телесной и душевной усталостью, желанным тупым оцепенением, - тогда приходит спасительный сон.

    Он дождался минуты, когда захотелось курить, хотел было уже подняться и тут ощутил какое-то странное беспокойство, сродни тому, что ненадолго возникло в нем давеча в разговоре со старухой. Но тогда оно быстро исчезло, а сейчас, возникнув, не пропадало. Он закрыл глаза, прислушался к себе: нет, не исчезает, живет, переходит в какую-то неясную тревогу. Попытался понять, что могло быть причиной, откуда оно идет, - и не мог.

    Удивляла необычная тишина в хате. Замолчало в трубе, стихло за окнами. В том слабом зеленеющем свете, что давали окна, различимо проступали стол, два стула, темная дверь, небольшая печь с черным квадратом творила на матовой стене, шкапчик с тонкой блестящей линией раскола на стеклянной створке, лежанка, на которой спала старуха. Все было свое, привычное, но вместе с тем сейчас приобрело таинственную неузнаваемость, несомненно связанную с тем тревожным чувством, которое переходило уже в настоящий страх. И тишина стояла, какой никогда не бывает в небольшой комнатушке, когда там находятся люди.

    Он знал чувство страха: не раз приходилось испытывать в жизни, но каждый раз страх был вызван очевидной опасностью. Сейчас им овладевал необычный страх, похожий на тот, который он испытывал подростком, - необъяснимый, безотчетный. Страх рос помимо его воли. Он ничего не мог с собой поделать - лежал, широко раскрыв глаза в низкий потолок, и физически ощущал, как медленно деревенеет тело, холодеют руки и ступни раскрытых ног. В какое-то мгновение ему показалось, что он боится лежанки, на которой спала старуха. Страх накатывал оттуда. Он видел спящую, видел ее вольно откинутую во сне руку, видел в тонком призрачном свете даже чёрные латки на затоптанных подошвах шерстяных носков, но не было никакой уверенности, что это безмятежно спит та самая странная нищенка.

    Более того, в таком гробовом безмолвье мог лежать только труп, но не живой человек. С беспощадной ясностью он ощутил, что в комнате, кроме него, никого нет, и у него стянуло кожу на голове. В обрывочных мыслях блеснуло о внезапной смерти старухи, но и это не спасало: покойников он никогда не боялся. Здесь властвовало нечто другое, более сложное, сильное и страшное в своей жуткой необъяснимости.

    Слабо мелькнуло в сознании, что вот так останавливаются сердца либо сходят с ума, и тут таким неземным ужасом понесло от того, что недвижимо и жутко покоилось на остывшей лежанке, что внезапный стук мог бы и в самом деле лишить его рассудка. Ни пошевелиться, ни здраво подумать он уже не мог, и время для него остановилось. Меркнувшим разумом он собрал остатки воли и дико прохрипел в темноту:

- Э-э, тетка... - и подавился, задохнулся воздухом, - ты... жива?
 
    Старуха медленным движением убрала руку, но не ответила. Он, не силах оторваться взглядом от чернеющего неподвижного тела, еще раз умоляющим шепотом побудил ее. И вдруг так же неожиданно, как и возник, страх отпустил его.

    Возвратилось ощущение своего тела - гулко и больно забухало в висках, охватило жаром лицо, шею, сипло и часто заходила грудь, как если бы он вынырнул из глубины, онемевшие руки выпустили мертво схваченный угол одеяла. Старуха приподнялась и голосом, который у нее звучал то старчески, то молодо, - а теперь почему-то встревоженно, - стала успокаивать его:

- Жива, сынок, жива, не бойся! Спи, Господь с тобою. Моя вина, прости ради Христа... Спи!

    Он навзничь откинулся на подушку, не в состоянии вымолвите слова. Затем поднялся, разжег лампу и, словно впервые, неумело свернул корявую цигарку, не чувствуя под собой холодного листа жести, на котором стоял босыми ногами, не слыша того, о чем еще что-то виновато бормотала нищенка, - слушал себя, слушал, как сердце сильными, радостными толчками возвращало жизнь телу, мыслям, омертвевшим чувствам. Старуха легла удобнее, замолчала. Он сунул ноги в сапоги, внапашку накинул полушубок и вышел.

    И на улице стояла великая тишина.
 
    Огромными белыми грудами, высясь над лесами, уходили за далекие сопки ночные облака, и омытая недавней метелью влажная луна остановилась в бездонной глубине ослепительным белым ядром. Засыпанное снегами зимнее село, осиянное горним таинственным светом, выглядело особенно пустынно и просторно.

    Снежные поля под луной, в той стороне, откуда недавно курило позёмкой, теперь простирались до горизонта тонким блестящим батистом, их голубой сияющий отсвет высоко стоял над землей. Было так светло, что отчетливо различались дымари и слуховые оконца в толстых снежных крышах хат, над которыми бело-зеленым игольчатым блеском играли редкие звезды. Ни собачьего бреха, ни дальнего волчьего воя зубчатой гряды леса, ни санного скрипа, ни случайного человеческого голоса.

    И он с зоркостью и восприимчивостью выздоравливающего увидел и остро почувствовал в этой тишине глухой поры, в ее ночной загадочности и дикости и колкий свежий запах метельных наметов, и чуть слышный хлевный дух скотных дворов, и ледяное дыхание вступающего в силу мороза, и все то грозное, сияющее великолепие, с которым ночь во всей своей небесной мощи царствовала над миром.

    Цигарка погасла, он бессмысленно поднес ее к глазам, разглядывая, медленно размял в пальцах, потом сделал несколько неверных шагов в блестящую глубину двора; проваливаясь сквозь хрупкий наст, вышел на твердое место, остановился, озираясь и дивясь изумительному миру и тому жуткому наваждению, что потрясло его до ошеломляющей слабости.

    Его болезненная умиленность после только что пережитого страха, несомненно имевшего какую-то непостижимую связь не только со странной гостьей, но и с этим полночным сверкающим миром, полным неизъяснимой силы и величия, вдруг так блаженно слилась со жгучей болью одиночества, обиды и жалости к себе, что у него перехватило дыхание и на глазах выступили слезы. И в этом сладком и горьком душевном страдании его во второй раз неожиданно поразило в своей ясной определенности ощущение: нет, он не просто вышел на улицу успокоиться морозным воздухом после ночного наваждения, - это само небо подняло его среди ночи и властно поставило посреди двора, это оно со своих божественных высот с материнской строгостью и состраданием заставляет его именно сейчас понять некую тайну, какой-то сокровенный и удивительно простой смысл его ничтожной и короткой жизни. А ему не хватает лишь небольшого усилия, еще одной точной, последней мысли, еще одного короткого шага, чтобы открылось наконец...

    Он не помнил, сколько простоял, покорно опустив голову к распахнутому вороту рубахи, в котором от дыхания курчаво заиндевела волосатая грудь. Пришел в себя, когда совсем оледенело лицо и заныли обмороженные пальцы. Он поднял голову к небу, глянул со слабой улыбкой на радужный от слез лунный простор, навеки запоминая его дивную красоту и эти минуты необычного душевного чувства, и возвратился в хату.

- Чего не спишь? — тихо спросила нищенка.

- Да так, почудилось...

- Ложись.

- Успею. Ночь длинная...

- Ложись. Ночь на рассвет повернула.

- Мне сейчас либо померещилось, либо ты, старуха, пришла...

- Спи! - не дала договорить она. - Тебе выспаться надо. Ни о чем не думай и ничего не бойся. Ложись.

    Он послушно лег и тут же крепко уснул. Сквозь сон слышал, как она поднялась на рассвете, постояла возле него, наверное разглядывая его, спящего, и тихонько вышла, но он не то чтобы встать, закрыть за ней перекошенную дверь, - он пошевелиться не мог; так в обессиленном дремотном забытье провалялся до полудня.


Псхоу Фархат Султанович

07.02.2013г.,сделал страничку Николая Скромного, где понемногу буду выкладывать его роман(закончил в июле 2013):
http://www.proza.ru/avtor/skromniy1