Гл. 4. Дачное

Вадим Филимонов
          IV. Дачное
          В этом же 1963 году мы переехали в Дачное, в трёхкомнатную отдельную квартиру №13 – моё счастливое число, дом 24 по улице Зины Портновой, какой-то партизанки-террористки. Я получил среднюю по размерам комнату, сестра меньшую, а мать с братом разместились в большой, проходной. Получили мы квартиру не просто так, не по бесконечной очереди на жильё. Мать написала письмо жене Никиты Хрущёва, пожаловалась на наши наши трущобные условия и мы получили «хрущёбу». Правда, позже наш дом на Огородникова перешёл к Балтийскому заводу, его расселили и многие оказались соседями по Дачному.
          Последней памятью дома 35/5 был Велимир Хлебников. Сестра какое-то время, до поступления в Ленинградский Горный институт, работала на фабрике и однажды принесла из фабричной библиотеки том Хлебникова 1940 года издания, под редакцией Степанова. Начав читать Хлебникова тогда, я читаю его всю жизнь. Я так влюбился в поэзию, что совершил воровство /или подлог?/, единственное в мой жизни. Я попросил Катю не возвращать книгу, она купила какую-то и возвратила её взамен. В «Творениях» Хлебникова /Советский писатель,1986 г./ есть автограф, где он пишет свою фамилию – Хл Ебников, случайность или будетлянское хулиганство?   Прожив в этой комнате пять лет, до женитьбы в 68 году, я никогда не имел рабочего стола,  спал на продавленной раскладушке со рваными простынями.

          Конфликт у меня с преподавателями в ЛХУ начался почти сразу. Я работал открытыми цветами – на первом курсе была только акварель, рисунок приближался к постсезанистскому, и черепа, вёдра, чучело сороки в учебных постановках гранились твёрдыми формами. Учёба и личное творчество разделились, дома я делал то, что в училище запрещалось идеологией соцреализма и ограниченностью преподавателей. Учителя были слабоватые и тянули свою серую рутину.
 
          В ЛХУ было так же душно, как и в 268 школе, но хоть отопление было паровое, центральное. Курили все в коридоре около мужского туалета, дым стоял коромыслом, а из туалета несло хлоркой и мочой. Само здание было старинным особнячком на площади Пролетарской диктатуры, рядом со Смольным – оплотом большевиков. Смольный был жёлто-белый, а Смольненский собор – бирюзово-белый, замечательный. Кругом росли лопухи и прочая трава под деревьями, всё это мы иногда рисовали.

         Моя душа была переполнена Ван-Гогом, я курил трубку и «смотрел на солнце широко открытыми глазами». Солнце было главным героем моих живописных и графических работ. Позже я стригся наголо, ходили в синей дворницкой куртке и вдохновил Альберта Бакуна на рисование моей лысой головы с торчащим носом. Я иногда получал стипендию, иногда нет, была она  рублей 15-20. Пачка папирос «Беломор-канал» стоила 22 копейки, поллитра портвейна-бормотухи 1 рубль 47 копеек, плавленный сырок в 100 граммов – 12 копеек, белый батон – 13 копеек, чёрный хлеб – 10 копеек, а поллитра водки – 2 руб. 87 коп. Билет в трамвае стоил 3 коп., а в метро – 5 коп., во все концы города, на любое расстояние. Вот и считайте, много это или мало – моя нерегулярная стипендия. Цены на водку постоянно повышали и Хрущёв и Брежнев. «Улучшали» качество, просто меняя этикетки на бутылках, а «некачественная» со старой ценой, постепенно исчезала с прилавков вино-водочных отделов магазинов.
 
         В 16 лет я выпивал уже довольно часто. Когда попал первый раз в милицейский вытрезвитель – не помню, но было это на втором или третьем курсе училища. Кроме штрафа, менты посылали извещение по месту работы или учебы, получалось два наказания – материальное и моральное. Опасными моментами были дни получения стипендии и праздничные вечера в училище, когда мы все напивались и плясали до упада. От училища через площадь в гастроном вились две цепочки студентов: одни спешили затариться спиртным, другие возвращались с оттопыренными карманами. Странно, но дирекция училища смотрела на это сквозь пальцы, своеобразный либерализм.
 
          Учился я на пустой желудок, постоянно был голоден. От недоедания болела голова. Хватало денег на винегрет с хлебом и сладкий чай, редко на котлету или сосиску. На первом-втором курсах хлеб был бесплатный, свободно лежал на столах в полуподвальной столовой, но государство это счастье прикончило. А раньше многие студенты питались хлебом с горчицей и сладким чаем за три копейки.

          Осенью 1964 года Хрущёва скинули за «за волюнтаризм», как писали газеты. Хрен редьки не слаще, получили на свою шею Брежнева. О коммунизме через двадцать лет, обещанном Хрущёвым, как-то забыли. Начали невнятно бубнить о зрелом социализме, что породило множество анекдотов.

          Личное творчество отнимало все силы и время, остающиеся от насыщенной программы училища. Постоянно не хватала денег на краски, кисти, холсты, подрамники, не говоря уже о книгах по искусству. Перешел на второй курс. Мои работы в училище становились всё более бескомпромисными. Начали писать маслом, и мои натюрморты начали тяжелеть фактурами. Хлеб, посуду на натюрмортах можно было пощупать руками. И через тридцать лет мои сокурсники вспоминали мои холсты. Моя живопись и рисунок были совсем не социалистическими, не учебными и не очень реалистическими. В итоге мне поставили несколько двоек по каким-то предметам, не по рисунку, рисунок был железным, это даже консерваторы признавали. Для перехода на третий курс мне велели исправиться, принести осенью летние работы и тогда решат – достоин ли я учиться дальше.
 
          Это был 1965 год, мне уже 18 лет, вполне мог загреметь в Советскую армию, куда я вовсе не стремился, хотя любил и огнестрельное и холодное оружие. Училище давало отсрочку от СА. Советский режим наказывал безработных, каждый должен был пахать на благо Совдепии. После трёх месяцев без работы могли осудить на один год лагерей по статье о тунеядстве. Я должен был исправляться трудом, да и деньги были нужны. Устроился рабочим на магнитный сепаратор. Это – бункер, траспортёрная лента и электромагнит в барабане на её конце. В бункер насыпают формовочную землю с литейных заводок, она ползёт и магнит цепляет металл, который валится в шаланду. Под сыплющейся землёй стоял специалист и особыми граблями выхватывал цветной металл. Однажды ухнул громадный кусок свинца, не поднять было. В таких случаях специалист орал матом и другой рабочий выключал транспортёр. Цветные металлы продавали налево и коллективно пропивали. Всё это железо не было чуждо мне, я уже знал русский конструктивизм. Заводы, трубы, краны, цеха на фоне Питерского неба вдохновляли меня. /Сегодня, в 1999 году, листая каталог «Великая утопия, руский авангард 1916-1932 г.г.» я не нашёл ни одной обнажённой модели во всей книге в 780 страниц! Выдуманное, холодное, почти бесчеловечное искуство/.

         Тяжёлая физическая работа. Я стоял с граблями, работал стропалем. Хотя и был я чужаком в этом обществе рабочих, но меня особенно не эксплуатировали. Крановщик по кличке «кошкодав» подшучивал надо мной – интеллигентом. Стоит жара – июнь, июль, август. Мой член воспаляется, а я стесняюсь пойти к врачу. От дома до работы на правом берегу Невы, я добираюсь на метро и трамваях часа за полтора. Получал 120 рублей, большие деньги для меня, часть отдавал матери, часть пропивал.

         Нашей шараге принадлежал маленький досчатый домик, там мы переодевались, обедали, мылись в душе за перегородкой. Постоянно не хватало горячей воды из водогрея на дровах. Как-то ворвалась девица громадного роста и бросилась радостно меня приветствовать. Мужики были полуголые и тихо роптали. Это была студентка ЛХУ, которая заметила меня, проезжая на трамвае. Она была очень высокая, мужеподобная, с низким голосом, похожая на лесбиянку. Многие меня уважали в училище за таланты и бескомпромисность, и возмущались моим исключением, но до нашего «восстания» в 67 году было ещё далеко.
 
         Я старался написать соцреалистическую композицию. Тема рабочих была мне близка с детства, но у моих рабочих были суровые лица, без казённого оптимизма и фальшивых улыбок. Я создал композицию в белых, красных, синих и чёрных цветах с сильным движением рабочего, тянущего верёвкой строительный блок, поднятый краном. Композицию в сентябре забраковали и меня отправили «исправляться» на целый год, то есть исключили с правом на восстановление. У меня была истерика в кабинете завуча Г.А.Глаголевой. Что-то говорил сквозь сопли о самоубийстве, но коммунистку это не проебло. /В декабре 1974 года она очень просила провести её без очереди на нашу выставку нонконформистов в Доме культуры им. Газ. Менты никого не пускали без специальных пропусков в обход многочасовой очереди, но Глаголеву удалось провести/.
          Пришлось влиться в ряды класса гегемона и устроиться штамповшиком на Кировский завод, где я штамповал трактор Кировец, точнее, разные детали к нему: двери, крылья – трактор колёсный, шайбы, шайбочки и прочее железо. Работа была в три смены, что, кажется даже советским КЗОТ,ом запрещалось. В ночную смену отрубленные пальцы летели в разные стороны. Славные прессы из города Эрфурта, ГДР, были покрашены в нежный салатный цвет, но были жестоки, как и всякие машины. У меня до сих пор виден шрам в три сантиметра с пятью швами на левой ладони. Полоса тонкого металла, как бритва, разрезала мне руку в рваной рукавице, которых всегда нехватало, хотя их бесплатно шили заключённые по всему СССР. Несколько миллиметров недостало до главного сухожилия среднего пальца. Мастер хотел замять дело, чтобы не лишиться премиальных из-за травматизма. Но у меня хватило воли настоять на своём. Около месяца я находился на больничном и получал все свои 120 рэ. Рука сильно болела, первую ночь я не мог спать, но потом наслаждался свободой.

          /При работе над текстом и над картиной или рисунком, как различны состояния творческого сознания! В работе над текстом сознание где-то на дне затылка, а создавая картину, рисунок, фотографию – сознание где-то впереди лба, почти за пределами мозга, на кончиках лучей зрения. И это не метафора, а почти физическое ощущение/.

         Около года я проработал на Кировском заводе, мрачный кусок моей жизни. Зимой, в лютый холод, с трудом поднявшись с продавленной раскладушки, кое-как позавтракав, я плёлся к трамвайной остановке. Проблемы транспорта, как и качества дорого, вечны в России. Иногда было просто не вбиться в трамвай или он, переполненный, вовсе не останавливался. Часто я висел в открытых дверях, держась за кого-нибудь. Трамвай летел, ледяной ветер обжигал лицо, забирался под одежду. Холод – враг!

          На штамповку металла идёт очень много машинного масла, надо было смазывать штампы и металлические заготовки или полосы металла. Вся одежда была пропитана маслом, не грела. Холод в цехе, затяжка дымом папиросы или сигареты, смешанным с маслом на руках. В ночную смену многие парни, и я в том числе, так изнемогали, особенно с похмелья, что бросали работу и спали в укромных местах за калорифером. Мастер выискивал эти лежбища и с матом вытаскивал нас за ноги. Внимание и концентрация  хотели ночью спать, отсюда и отрубленные пальцы. Прессы были немецкие,техника безопасности на высоте. Чтобы пустить пресс, надо было нажать две кнопки двумя руками. Мы ставили груз на обе кнопки и двумя руками подавали металл в пасть штампа. У нас это называлось – работать на автомате. Перевыполняли социалистические обязательства по производству деталей. А зачем было перевыполнять, если для каждого трактора требуется один полный коплект деталей, этот вопрос не влетал нам тогда в голову.
 
          Той зимой, 1965-66 годов, я был влюблён в подругу сетры – Л. Она не отвечала мне взаимностью, равнодушно позволяла прикоснуться к грудям, поцеловать. Стены нашей «хрущёбы» пропускали все звуки, даже тончайшие, и я стеснялся пускать струю в туалете совмещённом с ванной. Нашёл выход – отлил в открытое окно. Утром я с ужасом увидел под окном, на снегу, яркожёлтый рисунок, не вызывающий сомнений в своём происхождении. Л. жила в комнате сестры, квартира была на втором этаже.

          Я почти не работал творчески. Ходил иногда в библиотеку Академии художеств. Записаться в неё было не легко, требовалось отношение с места работы или учёбы, мне, как пролетарию, дали пропуск. Библиотека была научная, полузакрытого типа, там остались неизъятые книги которые я читал: Майстер Иоганн Экхард, Фридрих Ницше, Василий Розанов, Зигмунд Фрейд, Василий Кандинский, Казимир Малевич, Рудольф Штайнер, Ветхий и Новый завет и многие, многие другие. Кроме чтения я мог рассматривать роскошные издания  Скира, Абрамс и другие. Там я впервые познакомился с книгой Камиллы Грей – «Великий эксперимент» о нашем мощном русском искусстве.

          В библиотеке Академии художеств я изучал рисунки старых мастров: вглядывался, измерял, чертил – стараясь постигнуть конструкцию, пластику и образ. Это не было копирование, а именно аналитический разбор. Так начался мой эрмитажный период ещё до занятий со Стариком в Эрмитаже. С глубоким почтением, почти трепетом, прикасался я к оригинальным фотографиям Алинари с рисунков Микеланджело. Они были тёплого цвета, вероятно тонированы серой и золотом. Сохранилось у меня всего четыре рисунка того периода из десятков, если не сотен работ, подаренных, потерянных, сожжённых. Март 1966 года, возвращаюсь из библиотеки поздно вечером. Над головой пронзительное зелёное небо проникает в душу на всю жизнь. Под ногами похрустывает ледок на лужах. Хорошая усталось от глубоких занятий.

          Мрак часто накатывал на меня, будущее казалось беспросветным, алкоголь становился моим пребежищем всё чаще. Мы регулярно выпивали с моим приятелем-алкоголиком Володей Егоровым, по кличке – Егор. Он учился на скульптурном отделении ЛХУ, любил Достоевского, как и я, рассказывал о Рихарде Вагнере и жил на Сенной площади – пристанище героев Фёдора Михайловича.
 
           Мы говорили с ним о самоубийстве, пили водку, эмоции раскручивались вверх. Он показал мне многоэтажный дом, где по легенде, жила старуха-процентщица из «Преступления и наказания». Я решил выпрыгнуть с седьмого этажа и увидел, как у Егора бесовски заиграли глаза. Сколько всего может вмещать в себе человек...

          Была зима, я поднялся на последний этаж, открыл окно, снял пальто, чтобы не мешало протиснуться в него, забрался на подоконник, заорал и был готов к полёту вниз, в смерть. Кто-то схватил меня сзади и стащил на каменный пол лестничной площадки. У меня началась истерика. Взрослый парень привёл меня к себе, напоил горячим чаем, успокаивал. Через пару лет он поздоровался со мной  в метро, я не узнал его, он напомнил событие, сказал, что никогда не забудет моего лица.
 
          У меня мутилось в голове. Я поблагодарил и отправился домой. Егора внизу не встретил, потом мы с ним продолжали пить, как ни в чём не бывало. Дома налил горячей водой сидячую ванну, опустил туда руки и разрезал вены в локтевых сгибах обеих рук. Лезвие безопасной бритвы было не очень старое, но вены поддавались плохо, пришлось полосовать несколько раз. Вода окрасилась розовым, кровь толчками выходила из порезов, что-то вспоминалось о древних римлянах...

          Очнулся я на операционном столе под шуточки и прибауточки врачей, зашивающих мои порезы. Кто-то спрашивал – стерильно ли я резался, кто-то советовал в следующий раз резать не поперёк, а вдоль вены, надёжнее будет. Такое «милосердие» немного удивило меня и под эти смехуёчки я вернулся к жизни. Как и любого выжившего самоубийцу, меня отправили в дурдом, печально знаменитую Пряжку. Провёл я там дней  десять-четырнадцать, была глубокая депрессия. Первые дни лежал в «надзорке» - палате с постоянным наблюдением. Там были только тяжелобольные. Алкоголик в белой горячке постоянно распевал: - «Политура-динатура, политура-динатура, политура-динатура». Он забирался на кровать и рисовал слюной, на побеленной мелом стене, крест, который темнел синеватым цветом, пока не высыхал и не бледнел, но не исчезал вовсе. Кто-то лежал, поражёный кататонией, целый день в однообразной позе, кто-то испражнялся в постель и пожирал своё дерьмо. Больного, кричащего целыми часами, куда-то увели в смирительной рубашке. Нормальный дурдом.

          Мне достался молодой врач психиатр, довольно чуткий. Он кое-что объяснил мне, подарил учебник психиатрии. Там были стихи шизофреников: «...электричество оно выбивает в шариковидную форму» /скоро я буду читать их вслух Зайцеву, ему понравится/, и фотографии обнажённых женщин, бьющихся в припадках. Когда я смотрю современный балет-данс, то вспоминаю эти фотографии. А я доктору подарил сюрреалистическую композицию, темпера на холсте, чёрно-серо-бело-красно-зелёная беспредметность с острыми линиями. Картины,  по просьбе врача, принесла мать и он их долго рассматривал. Лет через десять доктор сможет, слушая западные голоса и читая ленинградские газеты, любоваться моим подарком. Диагноз доктор поставил мне наилучший. С этим диагнозом я был годен к нестроевой службе в военное время, а в мирное – армии было лучше со мной не связываться. В гражданской жизни с этим диагнозом я не имел никаких ограничений. Не помню, оплатили ли мне суицидальный больничный лист или нет, но я снова приступил к трудовой деятельности на Кировском заводе.

          Когда я поступил на завод, то не встал на комсомольский учёт и не платил членские взносы – обойдутся! Пионером я прятал на улице пионерский галстук в карман, а в комсомол принимали в школе всем стадом. Правда, некомсомольца, меня  не приняли бы в ЛХУ. Казённая общественная жизнь была мне всегда отвратительна. Не забыть лицо школьницы, горящее коллективистским самозабвением, красное, возбуждённое чувством стадной правоты, когда она с целой стаей пионеров и пионерок отчитывала меня за какой-то проступок в 268 школе. Никогда я не участвовал в их суете, не был ни звеньевым, ни начальником отряда или дружины.

           Но пришло время увольняться с завода, чтобы хоть месяц подготовиться к восстановлению в училище в сентябре 1966 года. А меня не увольняют! Работяг не хватает, просят поработать ещё. Но я подал заявление об увольнении и в положенный срок получил полный расчёт и волчью характеристику впридачу. В ней писалось, что я скрыл принадлежность к комсомолу, накакали мне в карман на прощанье. Но именно приятели из комсомольской организации ЛХУ помогли мне восстановиться, кажется, даже поручились за меня. Я принёс на комиссию свои самые нейтральные, но не проститутские, рисунки и живопись. Меня приняли, но из-за моей «идеологической неблагонадёжности» не на живописное отделение, а на декоративно-оформительское. Государство экономило на обучении, вместо пяти курсов стало четыре, поэтому я не потерял год.
 
           В училище появились Александр Павлович Зайцев и Станислав Петрович Мосевич – это было очень важным событием для меня  и многих других студентов. Зайцев и Мосевич принесли культуру и знания «Эрмитажной школы», они учились у легендарного Старика. Мы начали «искать линии», углубляться в натуру и в работы старых мастеров. В училище это надо было делать осторожно, но всё равно наши работы разительно отличались от работ других курсов. Ретрограды Тупицын /это настоящая фамилия/, Мещерский и другие, почуяли угрозу для себя и повели атаку на молодых преподавателей и их пагубное влияние. Всё это вылилилось в настоящий бунт в 1967 году, опередив студенческие волнения леваков в Европе. Мы захватили аудитории и мастерские, не пускали туда неугодных преподавателей, требовали удаления Тупицына и других, свободы в творческом обучении, стипендий, красок и холстов.

           Появились партийные фунуционеры и кагебешники, искали зачинщиков беспорядков. Подозревали Зайцева и Мосевича, но они были невинны. Мы подслушивали в коридоре учительской, как они оправдывались и отпирались, когда им устроили групповую разборку. Вышли они с красными, возбуждёнными лицами.
Устроили общее собрание студентов и преподавателей. Нас пытались запугать, но студенты выступали со смелыми речами и  настаивали на своих требованиях. Насколько я помню, никого из студентов не исключили, а заменили директора. Пришёл какой-то мрачный, чернявый, без одной руки, ничего в искусстве не понимающий коммунист. Директорство в ЛХУ было, хоть и маленькой, но номенклатурой КПСС.
 
          Как-то всё обошлось и мы продолжали учиться дальше. ЛХУ всё же было либеральным учебным заведением по сравнению с другими. Я умудрился за всю свою жизнь никогда не пачкаться ни Марксом, ни Лениным, ни Сталиным. Мы были художниками, многое нам прощалось, да и режим большевиков слабел. На уроке истории бедная преподавательница, всю жизнь следовавшая линии партии, а не правды или истины, как-то заявила, что в СССР палачей нет. Я встал и спросил, как это так, палачей нет, а  смертный приговор в УК и смертная казнь - есть? Не помню ответа, но лицо её стало красным, может быть от гнева, а может быть от обиды.

          На третьем или четвёртом курсе я писал кубистическую обнажённую женскую модель под руководством Зайцева на вечернем отделении. Откуда у меня тогда брались силы? Я занимался целый день и ещё оставался на вечер. Съездить домой пообедать не мог, слишком далеко и много времени заняло бы. Зайцев ставил меня в пример другим студентам, советовал учиться грунтовать холсты, отдаваться искусству. На свои уроки он приносил письма Ван-Гога и просил меня читать вслух для всех. /Самому Зайцеву я читал в тихом Античном зале Эрмитажа, Майстера Экхарда, переписанного от руки в библиотеке/. Помню письмо из Голландии, где Винсент пишет о вечере после грозы в Антверпене. Александр Павлович учил не только рисовать и писать, но и особому отношению к искусству – глубокому, серьёзному, возвышенному. Так вот, эту кубистическую обнажённую я прятал глубоко за чужие холсты, как динамит или подпольную литературу. Помню натурщика, явного эксгибициониста, он потирал свой член через плавки и поглядывал на смазливых студенток туманным взглядом. Другого натурщика я узнал на фото в книге «Россия без прикрас», живя уже на Западе.
 
           В 1967 году я получил разрешение-пропуск в Эрмитаж и начал самостоятельно изучать старых мастеров с карандашом и кистью в руках. Первыми были: Мадонна какого-то итальянского мастера, «Раскаяние апостола Петра» Хосе Рибейры, Андромеда с картины Рубенса «Персей и Андромеда». Копия этой картины, выполненая неизвестным художником на фанере маслом, была прибита во дворе на проспекте Огородникова, высоко на сарае, сорвать было  затруднительно. В тех дворовых условиях, жест Персея, отстраняющий руку Андромеды с покрывалом  закрывающим лоно, выглядел порнографическим. Народ хихикал или возмущался.
В Эрмитаже ко мне иногда подходил Зайцев, заинтересованно разглядывал мои упражнения, немного советовал. Мадонна ему понравилась, там я провёл дугу и прямую, он увидел в них напряжение лука со стрелой. Работал я до полного изнеможения. За окнами Эрмитаж темнело, наступали печальные сумерки, посетителей становилось всё меньше, я снимал холст с мольберта, складывал этюдник и брёл к нашему закутку за тяжёлыми дверями с бронзовой ручкой и украшениями. Их открывала смотрительница громадным ключом. Это был конец какой-то чёрной лестницы, вверху синела стеклянная крыша. В этом закутке складывали свои работы все эрмитажники без различия «чинов и званий». Больше всего нам хотелось взглянуть на рисунки или холсты Зайцева, Мосевича или Старика, а им меньше всего этого хотелось – боялись слепого подражания. Кто-то даже обматывал две рисовальные доски или доску и холст верёвкой, а разматывать узлы было некогда, смотрительница торопила, наверняка не без их просьбы. Зайцев как-то странно хмыкал или покашливал, прочищая носоглотку. Бакун хмыкал точно так же с умным видом. Скоро чуть не весь курс заразился этим хмыканьем, даже пара девиц. Кое-кто замечал это и насмехался. Так что основания прятать свои работы у Зайцева были.
 
           Я выходил из Эрмитажа совершенно опустошенный, почти без сил, голодный как целая стая собак, но где-то в душе теплилось счастье и уверенность, что это мои самые счастливые времена. Троллейбусы в это время были переполнены. Через Дворцовую площадь и арку Главного штаба шел к станции метро Гостиный двор и возвращался в Дачное. Телевизора у нас никогда не было, газет я не читал – говённая политика меня тогда не интересовала. Что-то ел, читал и валился спать всё на ту же продавленную раскладушку.

          Несколько лет спустя, работая в Эрмитаже – почувствовал чей-то взгляд. Сидит девица в мягком кресле – красный бархат, резба по дереву, левкас, позолота, - и смотрит на меня почти в упор. Подошёл, поговорили, попросил подождать у выхода, закончил работу, поехали к ней и трахнулись. Странная девица из Москвы, почему-то не давала по настоящему проникнуть внутрь, кое как кончил. Через день я подарил ей небольшой холст – голова распятого Христа. Никогда больше я не видел и не слышал её.
 
          С самого детства, как только я начал писать маслом, я постоянно дарил свои работы. Только недавно понял, что это за движение души. Даря работы, чаще  холсты, чем рисунки, их не нужно обрамлять, вбил гвоздь в стену и повесил, - я как бы говорил: вот лучший кусок моего мяса или души, зависит от воспринимающего, возьми. Своеобразная жертва, что-то от Евхаристии. Даря – никогда не преследовал никаких посторонних целей, только одарить, обогатить, порадовать человека. Сегодня, в свои 52 года, я всё ещё обладаю этим даром – дарить, хотя Запад и научил некоторому рационализму, но не в этом.

           Картинка из совдеповской культурной жизни. Году в 67, в училище пронёсся слух, что в «Демкниге» появился альбом Павла Николаевича Филонова. Я бросил всё и поехал туда, на Невский проспект. В магазине маленькое возбуждение. Оказывается книгу, изданную нашими чехословацкими братьями по соцлагерю, продают только членам Союза художников СССР. Настоящий анекдот – «Пиво только членам профсоюза». Это несправедливо, решил я, у членов СХ и так всякого барахла хватает. Спросив, сколько стоит книга, я выбил чек на эту сумму, попросил посмотреть, протянул чек продавщице и быстро вышел с книгой под мышкой на улицу. Ума хватило за мной не гнаться, но после этого, Филонова спрятали под прилавок и смотреть не давали.

          Для всех студенческие годы незабываемые, важные, оставляющие след на всю жизнь. Так было и для меня. Многие сокурсники женятся друг на друге, остаются друзьями, любовниками. /Гвоздём сидит в мозгу мучительное воспоминанание: Мне лет 13-14. Иду один по улице Степана Разина. Встретил моего ровесника Вовку, умственно отсталого, и его младшего брата. Они жили в нашем доме, были самые беззащитные в нашем дворе и беднее даже, чем мы. Мерзкое, подлое чувство поднимается во мне. Завёл за забор и ударил Вовку по лицу кулаком, младший брат видел это. Вовка даже не поднял руку защититься, так был забит. Мне сразу стало стыдно и отвратительно. Не могу забыть. Позже я извинился перед ним/. Я был влюблён в В.В. Красавица небольшого роста. Нефертити с белым лицом и голубыми огромными глазами, опушенными длинными ресницами. Волосы – цвета полевого мёда. Она спокойная, ленивые движения, грудной, слабый, тонкий голос. Вместе смотрели книгу «Сюрреализм» издания Альбера Скира, в нашей училищной библиотеке. Целовались, любовался белой грудью. Большего не позволяла. Практично говорила – выйду замух, тогда дам тебе. КГБ допрашивал её по самолётному делу в 1970 году. Я прятал у себя их пишущую машинку.

          На третьем курсе – экскурсия в Русский музей. Я восклицаю: иконы – это же современный Матисс. Такое извращённое воспитание. Восприятие иконы после Матисса, а не наоборот. С этого времени икона стала постепенно раскрываться передо мной. Сборник по семиотике университета Тарту опубликовал «Обратную перспективу» отца Павла Флоренского. Потрясение и откровение не только для меня, но и для нескольких близких друзей-приятелей. Начинался православный период моего творчества. Я декларировал: Меня не интересуют лица людей, у меня остался только лик Христа.

          В марте или апреле 1967 года ездили группой в художественное училище города Тарту в Эстонии. Культурный обмен, дружеский визит. Руководителем был Станислав Мосевич. Меня включили в группу как «формалиста» и знающего модерное искусство. Я взял книжку стихов Гийома Аполлинера – в подарок библиотеке училища Тарту /просветительство продолжается/. Сколько мы там выпили этого крепкого, сладкого, душистого, сногсшибательного ликёра «Вана Таллин»! Он был в глиняных бутылках. Пили из толстых кружек – прибалтийская керамика. Утром кружку было не оторвать от стола, прилипала. Удивлялись свободе формалистического и абстрактного творчества, начиная со студенческой скамьи. Но на мой просвещённый взгляд начинающего «эрмитажника», у них было многое поверхностным и безосновательным.

          Другая страна. Студенты ходили в характерных  фуражках разных студенческих гильдий. Никакой русофобии, между художниками должна быть солидарность, а не раздор. Особое впечатление: высокая девица, красивая, здоровая, носит самодельные браслеты, кольца и цепи из проволочных медных спиралей. Шея потеет, медь окисляется и оставляет зелёные следы на коже. Ночь. Пьянка. Женское общежитие. Показывают, которая даёт. Не дала. Улица. Холодно. Заблудился в чужом городе – мой постоянный сон с привкусом кошмара. Лязгают зубы. Утро. Мучительные попытки вспомнить свои похождения. Никто  не подаёт вида, что что-то необычное произошло.

          Мы привезли свою выставку. Развесили. Самые смелые работы. Линии прочерчивали наши рисунки и холсты. В них была тайна и культура громадной страны. Устроили диспут. Была викторина, которую мы выиграли. Я читал стихи Василия Кандинского  - «Белое, белое поднималось, поднималось и падало...», и Велимира Хлебникова. Наш  «великодержавный» художественный интеллект победил эстонцев. Ведь их, кажется, меньше, чем населения тогдашнего Ленинграда.
Загуливал там не только я. Мосевич пользовался большим успехом у женской части преподавательского состава. Он, как и мы, пролезал ночью в окно на первом этаже общежития. Двери на ночь запирались. Мы  сочувствовали эстонцам и  всем прибалтам, а чем они отплатили Росии?
 
           Наконец-то я стал учиться у Зайцева и Мосевича. Один преподавал живопись, другой – рисунок. Для меня занятия проходили очень напряжённо. Я проникал в тайны живописного и композиционного мастерства. И через тридцать три года я помню многие их замечания. Жалко училищные работы  - холсты и рисунки, разбазаренные женой. Она из дарила кому угодно и даже не записывала, кому. Теперь ничего не найти ни для выставки, ни для репродуцирования. На одном холсте - натурщица, фон зелёный, сложный, в углу Зайцев мазнул пальцем с красным кадмием и связал весь холст воедино. Мосевич показывал вертикали и горизонтали в волосах натурщиков. Учил нас видеть в мягком на вид - внутреннюю конструкцию.

           Помню Зайцева, сидящего на зелёной садовой скамейке в подвале раздевалки ЛХУ.   Сгорбился, голова охвачена руками. Умерла жена. Циничная шуточка Ю.Г. по этому поводу, резанула меня по душе. Однажды Зайцев заболел. Я достал номер его телефона в учительской. Узнал, в какой он больнице. Навестил. Принёс солнечные апельсины. Он отказывался, если и я есть не буду. А я отказывался, говоря, что это всё для больного. Уговорил меня. Был явно рад визиту, но немного смутился.
 
          В 1967 году, летом, экскурсия Москва-Киев. Всё оплачивает ЛХУ. Мы только водку, портвейн, пиво и скудную закуску. Было несколько старших курсов вместе. Ходили по музеям, спали в спортивных залах на матах без простыней и подушек. Обычная бездарная советская /или русская?/ неорганизованность. Из Ленинграда в Москву летели на ТУ-104. Над аэропортом Шереметьево самолёт летал минут двадцать и иногда странно трясся. Стюардессы суетились – пристегните ремни, не курите. Потом мы узнали: Ту-104 не мог открыть шасси, вытряхивал их, кружил над аэропортом, выжигал керосин и готовился к посадке на брюхо. Но шасси открылось и всё обошлось. Целая куча художников осталась целой и невредимой. Потом, на ВДНХ, я рассматривал эти халтурные колёса. Самолёт был гордостью экспозиции «Достижения Нархоза».

          Киев. Святая София. Богоматерь Оранта. Начало Руси. Израиль хищно напал на арабов, громит их на всех фронтах. Страдает слава советского оружия, хотя лётчики и танкисты – арабы. Советские только советуют. Евреи всего мира ликуют, кто явно, кто тайно. Нахамкина, преподавательница истории искусств, еврейка:  «Ну всё, ждать нам теперь погрома». Были в частном собрании украинского искусства. Слушали рассказы хранителя. На улице Нахамкина оценила:  - «Это национализм». А «Буржуазный национализм» стоял в Уголовном кодексе как преступление.
 
          Пьянствовали мы все безудержно. Я напился, сверху водки и вина – холодного пива. Ночь. Заблудился. Холодно. Мучительные позывы пописать. Не могу. Выдавливаю по капле. Мочу, не раба. Приступ цистита. Врагу не пожелаю такой боли. Грузовик. Голосую. Прошу подвезти. «А, москаль». Подвезли. Жили мы в художественном училище, чуть ли не на территории Святой Софии. Были окружены древними камнями, которые помнили всё. Как вернулись в Ленинград не помню, наверно, был пьян.
 
          Осенью 1967 года вся Совдепия готовилась отмечать 50-летний юбилей незаконного захвата власти. ЛХУ подключили к оформлению праздничных колонн. Руководили Зайцев и Малышев. Эскизы и макеты начали делать ещё летом. В группе студентов был и я. Это была хорошая школа – наблюдать Зайцева за работой. Даже пропаганду он делал как высокое призведение искусства. Производил бесконечные эскизы, макеты, выкраски цветов. В голове колонны он решил поставить бронепоезд из фанеры, с названием из пропагандного спетакля – «Бронепоезд № /? – не помню/». На одной из стенок я выполнял большую копию плаката Эля Лисицкого «Клином красным бей белых» /настолько знаменитого, что его упоминает даже Александр Исаевич Солженицын в своём исследовании «Двести лет вместе»/. Не задумывался, хотя давно уже прочитал «Один день Ивана Денисовича». Рядом работала Вл., начало любви, платонической на долгое время. Обедаем всей бригадой в общепитовской столовой. Хлебаем суп с хлебом. Зайцев ест очень быстро, жадно, с голодухи. Малышев поднимает стакан с пивом:  «Слава Вадиму!». Я не понял. Вл. смутилась, возмущённо сверкнула на Малышева тёмными глазами. Она похожа на тонконого козлёнка. Голова гордо поднята вверх. В глазах – трагедия. Тощая, кажется кости гремят друг о друга. Походка лёгкая, подпрыгивающая.

           Колонна готова. Генеральная репетиция. Авторы и исполнители – на платформе бронепоезда. Я поднимаю Вл. подмышки. Она стесняется. Зайцев снимает этот момент  восьмимиллиметровой кинокамерой. Через двадцать три года смотрим с Зайцевым эти кадры в Висбадене. Крупное зерно, рваная перфорация, тёмные кадры. Мелкнула и Вл. Хронос – чудовище с характеристиками относительности. Он – непреодолим.

           В этом же году, летом, возвращался домой. Девица в вагоне метро. Не боитесь хулиганов? Могу проводить. Проводил. Началась регулярная половая жизнь. Через год женился. Это была В.Л.- в будущем «старшая жена». Она научила меня церковнославянскому языку, который узнала не в храме, а в Ленинградском университете. Её подруга работала в Персии. Тайно, контрабандно, чуть ли не в трусах провезла Библию. Подарила нам. Моё православие укреплялось. Зачитывался Апокалипсисом, дела эскизы под его впечатлением. Вглядывался в русские иконы. В церковь редко, но заходил. Ладан, свечи, пение, возгласы дьякона басом. Таинственно и непонятно. Раз, с Егором, выпившие, зашли в Никольский собор. Попали под освящение елеем. Крест одел на себя лет в двадцать.

           В мае 1968 года, в разгар работы над дипломом, женился на В.Л.  Вл. узнала, возмущённо фыркнула и отвернулась от меня надолго. Для дипломного проекта я выбрал три громадных квадратных окна на Лиговском проспекте, рядом с «Академкнигой». Магазин торговал чем-то железным, техническим. Как раз для моего супрематическо-конструктивистского периода. Сделал три планшета, каждый – метр на метр. Получились супрематические композиции на чёрном фоне. Делали диплом в арендованном училищем нежилом фонде в районе Старо-Невского. Весёлая была жизнь! Борис Соколов – рукодел, вырезал кляксу из чёрной бумаги и клеил её резиновым клеем на готовые планшеты. Не зная, в чём дело, можно было коньки отбросить от ужаса. Переделывать работу – времени не оставалось. За пивом и разливным портвейном ходили с большим пузатым алюминиевым чайником. Еда – белые батоны, плавленые сырки, иногда колбаса. Жрать хотелось всегда. Ничего нового в чувстве голода не было. Курил много на голодный желудок, думал заглушить голод. Заботиться о здоровье мы не были научены ни «семьёй, ни школой».

           Мой тёзка, преподаватель Вадим Гусев, пригласил меня выпить. Пили долго, закончили коньяком в буфете СХ на Герцена 38. Он жаловался, что все дрочат, но никто об этом не говорит, тем более не пишет. Теперь, если он жив, то может почитать мои мемуары. После коньяка я отключился. Очнулся в вытрезвителе. Не помню сумму штрафа, но в училище, кажется, не сообщили.

          Защитился я на «удовлетворительно». Комиссии мой супрематизм пришелся не по вкусу. Выпускной вечер не помню, наверняка напился. Но диплом торжественно не выдавали, какая-то бюрократическая проволочка случилась или бланков не было. Чего только у нас в СССР не было, кроме воды из-под крана и отравленного воздуха – ничего. Диплом был свободный, без распределения. Устроился художником в кинотеатр «Прогресс» на проспекте Стачек. Работал три дня в неделю, получал 70 рублей в месяц. Однажды мой рекламный щит со словом «дедектив» провисел несколько дней, пока кто-то, кажется, моя жена, не заметил ошибку. Молодой директор – низовая номенклатура, работавший раньше в концлагере для малолеток, писал кипятком. Обидно было, что не он заметил ошибку. Производству рукописных плакатов я не отдавал моих душевных сил. Все мои силы и время пожирались Эрмитажем и личным творчество.
 
          Начались регулярные занятия со стариком в Эрмитаже, куда я ходил три раза в неделю. Из своей куцей зарплаты платил Старику двадцать рублей. Это было условие. Об этих денежных отошениях никто из «эрмитажников» не пишет, но без этого полной картины не получится. Юрий Гусев сделал как-то несложный арифметический подсчёт: количество учеников, количество денег, частота встреч со Стариком у мольберта в Эрмитаже. Получалось дорого, минуты тянули на рубли. Но мы хотели знать, проникнуть в тайны мастерства и платили за это. У многих были маленькие дети, жертвовали и ими, перекладывая заботу на жен. Ученичество у многих растягивалось на долгие годы. Мы гадали, есть ли в конце концов у Старика система или нет.

          Не забуду шёпот Старика – Христос разбойник, распят римлянами. Но имя Христа не произносил. Только – «Он». Традиция Талмуда, тысячелетняя традиция ненависти к Распятому. /»И отвечая весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших». Мат. Гл.27, стих 25./ И это он говорил мне – молодому, ортодоксальному христианину. Что же они в таком случае говорят между собой? Тогда для меня это был только эпизод. Отношения: учитель – ученик. Учитель – вне критики. Да и относился Старик ко мне хорошо. Моё горение и страсть к искусству ему импонировали. Я хорошо грунтовал холсты. Он просил меня это сделать, давал размеры, позволял расходы высчитывать из ежемесячных двадцати рублей. Молодой идеалист! Я считал только материалы, труд не ценил ни в копейку.

          Однажда Старик пригласил меня в какой-то летний ресторан, кормил цыплёнком табака. Заставил меня покраснеть, когда попросил официанта разделить порцию пополам, а тот высокомерно отказал. Старик  повторял – художник должен хорошо питаться, быть сильным. Просто сам любил хорошо и много поесть. А для меня мой желудок никогда не имел значения. Позже я довольно легко держал голодовки протеста по три дня, а на Каляева дом №6 и целую неделю.

          Зимой Старик пригласил меня к себе домой. Кооперативная квартира в новостройках. По пути к дому, среди высоких сугробов, говорил, что никого не боится. Показал большой карманный нож с железной ручкой. Такой же был у меня в детстве. Лезвие сантиметров десять-двенадцать. Убить им вполне можно, если нападающий не в стёганом ватнике. Комната у него оказалась микроскопическая. Показал начатый холст. Синие линии расчерчивали плоскость. Звезда. От неё луч к идущим по земле фигуркам – взрослый и ребёнок. Нарочито приземлённо сказал – в баню идут. Конечно, меня глубоко волновал этот визит. Такое доверие. Многие «эрмитажника» подыхали от зависти, не могли скрыть этого. Как это, гой, а такое доверие и предпочтение ему.

           Но где же законченные работы Старика? После визита, было ясно, что их нет. Значит он только учитель? Не творящий художник? В квартире, во время визита мелькнула фигура молодой женщины, что-то спросила, предложила чаю. Старик недовольно буркнул отказ. Потом он говорил о домашних как о врагах. Старик был невысокого роста, плотный, лысый и бритый, с большим животом. Рубашка часто была заляпана на груди пищей. Голова выразительная, лицо мясистое, в углах губ иногда прилипали крошки пищи. Он редко улыбался, часто хмурился, не помню его смеющимся. Он был труслив. Я рассказал о знакомой еврейке с магендовидом на груди. Он пришел в ярость, назвал её провокаторшей. Но все эти слишком человеческие слабости мы прощали ему. Ведь это не главное. Он сильно шепелявил. В Эрмитаже говорил шёпотом. Часто было невозможно его понять.

          Теперь я думаю: что бы мы копировали аналитически в Эрмитаже, если бы Пуссен, Рубенс, Тициан, Ван-Дейк, Рейсдаль, Франс-Хальс и многие другие всю свою жизнь посвятили изучению античного искусства? Не решились бы на собственное творчество, полное риска, подобное плаванию по неизведанным водам. Ответ прост – в истории искусств и в экспозициях музеев оказалась бы большая дыра. Нам остались бы только античные залы Эрмитажа. Я провёл пять лет в Эрмитаже. Икона, Православие, князь Евгений Трубецкой говорили мне: Рубенс – апофеоз хохочущей плоти; мясо, плоть, тленность, первородный, грех. Спасти можно только бессмертную душу.