Гл. 3. Рисунок и живопись

Вадим Филимонов
III. Рисунок и живопись

         Улица – улицей, но я продолжал рисовать и мать, спасая от улицы, отвела меня в изостудию дома культуры имени Цюрупы, принадлежащего заводу Красный треугольник. Моя жизнь была решена в четырнадцать лет – я стал художником.

         Первый учитель – Чекалов, первое увлечение – Левитан. В 1960 году была большая ретроспективная выставка Левитана в Русском музее. Я много раз таскался на медленном трамвае – «американке» в центр и просто поглощал его картины. Какой-то педофил в трамвае, с испуганным лицом, пытается осторожно прикоснуться к моему члену через тонкие брюки и трусы. Я уже знал о педерастах, во дворе говорили об одном, он приглашал Чуйкина к себе в постель, соблазнял коньком. «Педераст» - было грязное ругательство, даже Н. Хрущёв им пользовался, когда материл художников на выставке в пятидесятые годы.
 
         Как всегда я спешил вперёд, ещё до поступления в изостудию начал писать маслом. Мой первый этюдник – красивый, лакированный, деревянный ящик с красками, кистями, маслом, скипидаром и палитрой из пластмассы молочного цвета, которую я быстро заменил на самодельную деревянную. Мать купила мне этот этюдник и потом постоянно давала деньги на краски, несмотря на наше хроническое безденежье. Какой был восторг от этюдника! Мы ездили вместе на Невский покупать его «под Титаном». Я разложил этюдник на кровати, - на мизерном столе места не было, - нюхал, вбирал в себя запах прозрачного скипидара и желтоватого льняного масла. Скипидар и масло были в таких плоских коробочка, полукустарно спаяных из жести, с винтовой латунной пробкой и чёрной резиновой прокладкой. Правда, отверстия были маленькие, налить скипидар можно было только с помощью самодельной воронки, сделанной из фольги. Позже, в ЛХУ /Ленинградское Художественное Училище, в народе – Таврическое или таврига/, я обменял этот этюдник на этюдник Р. Она была так влюблена в меня, что хотела иметь мой ящик со следами работы на нём, густые мазки краски покрывали его внутреннюю стенку.

         Я ходил в изостудию три или четыре раза в неделю, в юношескую и взрослую группы. Рисовал гипсы, писал натюрморты и портреты с натуры. В пятнадцать лет впервые нарисовал Венеру Милосскую. Ходил рисовать обнажённую женскую модель в Дом народного творчества. Никаких вожделений /это не баня/, полная серьёзность понять построение рисунка. Это были наброски, короткие постановки минут на пять, на десять. Грубоватые шуточки рабочих-художников, требующих у модели позу, открывающую промежность. Натурщица смеётся и отказывается. Преподаватель ходит по рядам и высматривает тех, кто пришёл поглазеть на голую бабу, а не рисовать обнажённую модель. Находил и выставлял за дверь. Для устройства импровизированного амфитеатра – ставили стулья на столы. Туда забирались самые молодые и лёгкие, как я.

        Дорогу в Дом народного творчества показали мне мои старшие приятели по изостудии – Юрий Петухов и Валерий Завидовский, они были года на три – четыре старше, чем я. Мы много работали вместе, рисовали, ездили на этюды по дороге в Стрельну. Там был очень живописный канал, уходящий в Финский залив: рыбацкие лодки, сети, сараи, деревья, тростник. Ленинградская ледяная осень, краски густеют на палитре, мы преодолеваем азы живописи. Петухов вытер мастехин с краской о ствол тополя. Потом, много лет спустя, уже живя в Дачном, я видел эту краску на коре дерева и оглядывался на пройденный в искусстве путь.

         Мы напряжённо трудились и по воскресеньям, самостоятельно занимались в изостудии. Нам доверяли ключи. Мы просили моего брата Валеру, и он позировал нам, обнажённый по пояс. Делали быстрые наброски углём, карандашом, сангиной, а Валера оценивал: похоже - непохоже. В творческой усталости мы валились в коридоре на широкие мягкие казённые диваны, обитые коричневой клеёнкой /или дерматином?/. Это были первые радости творчества в постоянной борьбе с материалом, с натурой. Юра Петухов угощал нас вкусными, красное с жёлтым, яблоками. Мой брат Валера радовался, как только он мог радоваться и смеяться.
 
         В д/к Цюрупы некто преподавал оперное пение. Это был высокий, толстый артист. Разговаривал властно, уверенно, громко. Он каким-то неуловимым жестом коснулся моего члена и этим сразу насторожил меня. Начал приглашать к себе домой писать его портрет. Взрослые студийцы как-то подозрительно  ухмылялись. Мать предупредила, что он любит мальчиков, я не пошёл и моя невинность была сохранена. На каждом шагу подстерегали разнообразные опасности... Восьмилетняя школа совсем потеряла для меня смысл. Лет в пятнадцать, по совету матери, прочитал «Преступление и наказание» Достоевского и с тех пор перечитываю его всю жизнь.
         Теперь я удивляюсь разнообразным интересам матери,  обременённой тремя детьми и трущобными условиями существования. От матери я впервые услышал о Льве Гумилёве и его теории пассионарности; о спутниках Марса – Фобосе и Деймосе; о пятнах на Солнце, солнечной активности и её влиянии на жизнь, и о многих других вещах явно влиявших на меня. Всё это как-то совмещалось в ней с верой в приметы и даже ворожбу /случайная нитка – подозрительно/, особенно под конец жизни.
Зимой 1962 года умерла бабушка Антонина Андреевна. Она шла в туалет или из него, упала и умерла на месте. Кровоизлияние в мозг, мгновенная, лёгкая смерть. Было ей 59 лет /как мне теперь, перепечатывающиму очередную - последнюю?! - редакцию этого текста/, пережила блокаду Ленинграда вместе с матерью и тёткой. Дед Павел, её муж, умер в блокаду, где похоронен – неизвестно. Смерть бабушки – первая в моей жизни. Ритуал похорон мало кто знает, как и что надо делать. Знаю, что обмывали её на голой панцирной сетке кровати. Во что-то одели и положили на наш обеденный стол. Потом появился тяжёлый гроб из сырых досок. Её восковое лицо в гробу.  Андрей поцеловал её в лоб, я побоялся. Выносят покойника из дома только ногами вперёд, иначе привидением вернётся. Мороз градусов 20-25, земля промёрзла, её не копать, а взрывать надо бы. В церкви была панихида. После похорон поминки: «не чокаться, не чокаться!». Тётя Катя, сестра бабушки, выпила и начала причитать по-руски, во весь голос, со слезами, доходя почти до истерики. Она работала шофером грузовика, великолепно и часто ругалась матом. Её муж – дядя Коля был алкоголиком и страдал открытой формой туберкулёза. Он мастерски делал резличную мебель из дерева. Поражал нас, поедая жареных маленьких рыбок – колюшек. Этих рыбок даже кошка не ела из-за их острого, с иголками плавника на спине, о который было легко поранить руку или ногу, не то что язык. Несмотря на туберкулёз дяди Коли, нас часто отправляли к ним летом отдохнуть от городской духоты.

         Две или три зимы я часто ходил на каток в сад Первого мая – переименованного в «З0-летие ВЛКСМ», или на стадион Кировского завода. На Кировском было всегда много народа, в раздевалку было не сдать полупальто и ботинки. Мы с парнями спрятали их под трибуны. Я катался с лёгким беспокойством о своём единственном полуперденчике с крупными пуговицами, дырявой подкладкой и круглым меховым воротником. Не передать всего ужаса, когда я не обнаружил в темноте под трибунами ни полупальто, ни ботинки. Как возвращаться? на коньках! домой? Зима, денег на покупку пальто нет и не предвидится. Но разнёсся слух, что всё барахло из-под трибун собрали дружинники и свалили в раздевалке, чтобы уберечь от воров. Так и оказалось. Пришлось точно описывать приметы – нет левого кармана, например, и только после этого мы получали свои вещи.

         Из невнятных репродукторов неслась советская эстрадная похабель, все катались против часовой стрелки. Часто возникали быстрые драки или избиения. Иногда били коньками, особенно опасны были беговые коньки, с острыми и длинными, как ножи, лезвиями. «Своим» был каток в саду Первого мая и я чаще ходил туда. Там было больше знакомых парней, которые могли заступиться в опасной ситуации. Катался с девочками за руку, предварительно спросив – прокатимся? Катался я неплохо, но была одна девица, способная укатать любого парня. Мы щупали у девиц за пазухой, знали, которая даёт, а которая нет. Девчонки призывно кричали: «Вадик!», а вечером мать весело поддразнивала – «Вадик!». Оказывается, они с тёткой прогуливались по парку, стояли в темноте за сеткой, огораживающей каток, и слышали эти девичьи призывы. Я и стыдился и гордился одновременно.
 
          Первая любовь лет в пятнадцать. Поцелуи взасос до изнеможения. Ночь, мороз, сверкает снег под луной, мы на скамейке в саду всосались друг в друга. Белая юная грудь светится в моей руке, ласкаю, целую в мякоть, в сосок – боюсь. Она: «Делай со мной что хочешь», а я ещё ничего «делать» не умею. Её лицо прекрасно, оно изменяется, особенно глаза, от страсти, от полумрака? Потом, это ночное лицо я видел у многих подруг. Но и непонятно: изменяется ли лицо или моё восприятие этого лица? Никогда эти черты было не уловить днём. Для меня это загадка. Годам к тридцати я перестал так видеть, почему? Поцелуи горели на губах целый вечер, я не смывал их. Страшно голодный и счастливый съедал две тарелки горячих мясных щей, но поцелуи оставались на губах. Позже, возвращаясь усталый пешком по Обводному каналу из изостудии, я встретил её у входа в баню. Советовал прочитать «Жажду жизни», моё постоянное просветительство, но она была из простой семьи, вряд ли прочитает. Я шёл дальше и фантазировал, как, что и чем она моет в бане.
 
          Летом мы ходили купаться в сад Первого мая, на его дикую сторону. Была там и парашютная вышка, с которой я прыгнул один единственный раз. Купались мы в «яйцах». Этот парк имел ещё одно название – Екатерининский. Создала ли его Екатерина вторая – не знаю. Но водоёмы были вырыты в виде мужского члена с двумя яйцами. Имелась даже залупа – расширение на конце центрального канала. На плане города всё это ясно видно, не скроешь. В правом яйце я чуть было не утонул, когда парни учили меня плавать и бросили на глубоком месте. Ужас, иду ко дну, задыхаюсь, барахтаюсь, солнце светит через мутно-зелёную воду. Меня в испуге спасли и вытащили на берег. Вода никогда не была моей стихией, только – огонь.

          По нашей лестнице, на пятом этаже, жили рыбаки. Они действительно рыбачили, у них была лодка на Лоцманке и к имени каждого прибавлялось – рыбак. Тётя Тося, дядя Лёша – алкоголик, Вовка и Витька сыновья – все рыбаки. Весной мать покупала у них корюшку, а осенью – миноги. Она усыпляла миног, посыпав их круто солью, в большой глиняной кадушке, в которой и тесто для пирогов месила, а потом жарила их на противне в газовой духовке. Миноги были очень живучие и часто расползались внутри плиты, стараясь спасти свою жизнь.
          У рыбаков был большой, тяжёлый магнитофон с катушками, единственный во всём доме. Вовка приносил его к нам, врубал невнятные записа рока Элвиса Прэсли и я летал в воздухе, пытаясь изобразить весёлый танец. В Вовке-рыбаке была раскованность, свобода, чувство ритма,  я же был неважным напарником в этой пляске. Витька работал официантом, позже – повесился. Вовка спился, приходил к моей матери в Дачное, клянчил денег на водку или чего-нибудь поесть. Слушая сегодня Прэсли, я снова пляшу рокэнролл с Вовкой-рыбаком...

         Осень, темно, сад Первого мая, красная , украденная с клумбы, роза, удивительная, почти чёрная. Ночь душная, как в Ладисполи под Римом, через несколько десятков лет. Откуда неожиданно прилетел этот ветер и запомнился мне на всю жизнь? Розу принёс в нашу квартиру Вовка Семенчук, по кличке Семя, и подарил её тётке Ксене.

         В 1962 году фоторепортёр ЛенТАСС сделал фото в изостудии – я пишу маслом портрет старика. На фоне ухмыляются мои старшие приятели Петухов и Завидовский. Эта фотография была на стенде ЛенТАСС на Невском проспекте и в газете «Вечерний Ленинград» - моё первое появление в прессе.

         Изостудия получила денежную премию за выставку картин. Я был своим во взрослой группе, премию конечно пропили. Кубинский ром и шоколадные конфеты, вкусно, отрыжка – черносливом. Потом поехали на трамвае в сад Первого мая на этюды, на его дикую половину. Чекалов показал мне, как можно получить тонкий зелёный цвет, смешивая жжёную кость со светлой охрой или жёлтым кадмием.
 
         В этом же году я, защищаясь от нападения четырёх говнюков в школьной физкультурной раздевалке, ранил ножом одного нападавшего. Они были вооружены поленьями и кочергой. В школе процветало насилие и мордобой. Однажды я заступился за малолетку, над которым издевался парень старше его. Теперь он привёл своих кентов и пытался отомстить мне, но попал в больницу, а я под суд. Меня сразу перевели в другую школу /директор: - «Как ты мог! Твой отец был директором! Позор!», а сам перебздел только за свой послужной список, этакое чепэ/, а суд приговорил к одному году условно за превышение мер самозащиты.
 
        У меня начались постоянные дикие головные боли. Как я поступлю в ЛХУ с судимостью, пусть даже и условной? А ещё надо сдать экзамены на аттестат зрелости за восьмой класс. В новой школе я «ходил на цыпочках». Я не мог драться, при первой же заварухе меня могли упрятать в колонию для малолетних преступников, куда я совсем не стремился, будучи знаком с несчастными ублюдками вышедшими оттуда. Этот стресс после суда, головные боли, бспокойства, лишили меня последних способностей к математике. Мне дали в помощь красивую, умную школьницу – «Девочку с персиками" Серова. Она пыталась терпеливо растолковать все эти причуды с квадратными корнями, но мой мозг был блокирован. Я ничего не соображал. Кое-как, в тумане, со шпаргалками, я сдал все экзамены. Совершенно не помню отметок, тройки в основном.

         Подал документы и рисунки с акварелями в Ленинградское художественное училище. Мы его звали – Таврическое, по названию улицы, где оно раньше находилось. Был допущен к экзаменам, успешно сдал их летом 1963 года и был принят на первый курс живописно-педагогического отделения. Экзамен по композиции я чуть не завалил. Написал акварель – фигура со спины, облокотившаяся на парапет, голова опущена вниз, холодный, серый колорит. Это было моё состояние, я исповедовал пессимизм, несмотря на мой холерический темперамент. Сохранился карандашный эскиз этой композиции, одна из немногих работ юношеского периода, доживших до сегодня. Я вырос, в трамвае и магазине мне уже не «тыкали», а говорили «Вы».

          Осуществилась мечта, я ликовал! Мать дала немного денег и я уехал на этюды в Старую Ладогу на реке Свирь с Борисом Ивановым /не писателем/ и его приятелем по СХШ при Академии Художеств СССР. За два года я проделал путь в понимании искусства от Левитана до Ван-Гога. В пятнадцать лет я читал и перечитывал «Жажду жизни» Ирвинга Стоуна.  Библиотекарши в районной библиотеке говорили: «Ему можно, он начитанный». В эти же годы я «понял» Клода Моне и приблизился к Сезанну. В Эрмитаж на третий этаж – это мы произносили в рифму – привёл меня Петухов и показал импрессионистов. Сначала я смеялся над розовым цветом в пейзажах у Клода Моне, проникающим в зелень полей и в небеса, но постепенно очистил палитру, у меня засверкало солнце и вычистило тоскливую еврейскую серость. Эрмитаж стал моим вторым домом. Зачитывался я и «Творчеством» Эмиля Золя, только позже узнав, что Сезанн посчитал это пасквилем на себя и разошелся с Золя.
 
         Постоянная нехватка денег на краски, писал я пастозно. Кадмий красный и жёлтый стоили очень дорого, но это был настоящий кадмий – сверкающий, а не сегодняшние его  подделки. В те времена производили и свинцовые белила, хотя это яд и есть подозрение, что Римская империя выродилась и погибла, хлебая воду из свинцовых труб. Но свинцовые белила хорошо сохнут, ими пользавался Рембрандт и все старые мастера.

          Мы вырвались на свободу. Сняли комнату в бревенчатой избе. Питались впроголодь, курили самокрутки из трубочного табака и газеты, пили крепкий чай  за неимением  крепкого кофе. Пачка чая, нагретая солнцем на подоконнике, я понюхал. Теперь, когда я хочу вернуться в юность, мне достаточно понюхать турецкий чай, не нагретый солнцем, 13 марок за килограмм.

          Раз попросили лодку, переправились через Свирь и купили бутыль красного вина. Вернувшись, распивали её на вершине древнего кургана. Дул сильный ветер, низко опустились чёрно-сине-свинцовые тучи. Свирь – какого-то желтоватого, охристого цвета, ветер задирал белые барашки, вода казалась светлее неба – редкие цветовые отношения. Борис бредил древней Русью и рассказывал историю окрестных земель.

          Свободны мы были и в своём творчестве. Клод Моне, Ван-Гог, Жорж Сёра все они присутствовали на наших холстах. Крайним выходом за казённые рамки соцреализма был у нас пуантелизм. Холсты покрывались разноцветными французскими точками и из них возникал русский пейзаж. Мы жили довольно мирно, но что-то было в моём характере такое, что Борис Иванов закипал и обзывал меня Гогеном, о характере которого мы знали из романа Ирвинга Стоуна. Ни одной работы  того периода не сохранилось. Мы смывали живопись с холстов вместе с грунтом, грунтовали заново и писали новые вещи.
          Грунтовать самостоятельно я начал ещё в коммуналке на Огородникова 35/5. Читал Киплика, искал подходящую для меня грунтовку холста. Лучшим, пластичным оказался эмульсионный с желатиновой проклейкой, а казеиновый всегда трещал у меня и я отказался от него. В крутой столярный клей я подмешивал натуральную олифу из льного масла, эмульсия была беловатой и вкусно, съедобно пахла. Затем добавлял сухие цинковые белила и мел в пропорции 2:1 и разбавлял водой до консистенции жидкой сметаны. Эмульсия должна была так хорошо составлена, чтобы в готовом, жидком груте масло не всплывало бы на поверхность. На таком грунте, выдержанном определённое время, масляные краски не жухли, а сам грунт был гибким и не трещал от умеренного давления с испода холста – стандартная процедура проверки качества. Этим же способом я грунтовал и картон. Сохранились одни из первых моих работ маслом на картоне и ни одного холста.
Делал я и другие опыты: готовил клеевой грунт – трещит, тянет масло, живопись жухнет, краски «проваливаются», не годится; пытался сам варить олифу /в продаже была чаще только оксоль/, растирал цинковые белила с маслом; варил янтарный лак, янтарь не рстворился в масле. Всем этим я занимался на кухне, походил на алхимика и женщины боялись, что я всех отравлю своими опытами или вообще взорву кухню.