Попытка литературной биографии

Наум Ципис
Я не хотел бы, чтобы моя автобиография, пусть даже и литературная, была стройнее и сюжетнее, благополучнее, чем моя жизнь. Но, конечно, и не замостянской трагедией, каковой можно было бы ее изобразить, учитывая войну, которую видел круглыми глазами и чувствовал голодным желудком, болезни разные и вечные, безответные любови, средней силы советский антисемитизм и другие «горбочки», которые встречаются в жизни любого человека. Я все-таки когда-то был молод и удачлив, беспечен, весел и широк!

Пусть это будет то, что вспомнилось и захотелось рассказать, вне зависимости от причин, следствий, последовательности и правил благопристойности, присущих этому жанру. «Затем, что ветру и орлу, и сердцу девы нет закона!»

Я не хочу все сразу налить в один фужер — пусть будет много рюмок, рюмочек и рюмашечек. Жизнь состоит из событий и страстей — биография из фрагментов воспоминаний, окрашенных чувством пишущего. Пусть так и будет.

Я родился на Украине, и мне сразу повезло: у меня оказались замечательные родители и удивительная Бабушка. А потом везло неисчислимо, несмотря на пятипроцентную еврейскую норму, о которой я ничего не знал, все же после первой «неудачи» в Виннице поступил в институт в Курске, а потом, после года хождений под все вывески Минска (тут уже я хорошо узнал, что такое «пятая графа»), все же нашел работу. После благословения Янки Брыля и 14 лет уже безразличного мне «поступленческого» марафона меня все же приняли в Союз писателей.

Кто я? Я рос и ходил в школу на Украине, окончил институт в России, сорок лет жил и работал — учителем, журналистом — в Минске... Кто я? Оказывается, я — еврей. Я долго этого не знал — мне дали это почувствовать. У меня есть друзья — русские, белорусы, украинцы — дорогие мне люди, у меня есть жена — белоруска (как я со временем понял, очень смелая женщина...); я 27 лет учил самых обездоленных детей Белоруссии истории, литературе, искусству жизни.
Мне до сих пор пишут письма мои ученики, которые живут в городах Белоруссии и «ближнего зарубежья». Я написал несколько книг и много сотен статей, очерков, эссе. Но все это не смогло заслонить того, что я еврей. Мне точно и жестко указали мое место в ряду «чукчей» и «чурок».

Добрые люди советовали: «Возьми псевдоним, пиши по-белорусски — легче будет печататься. Я отшучивался: «Не могу, папа обидится». Я действительно не мог отречься от своей фамилии и писать на языке, в котором не родился. На меня смотрели как на сумасшедшего. И все же, все же...

Прошли годы, родились дети, внуки, я издавал книги, «выучил» восемь тысяч учеников и не разменял свою фамилию, не изменил своих взглядов, не отрекся от своих друзей и не развелся с женой.

* * *

Первый опыт публикации в самом популярном и многотиражном журнале республики «Немане» и первая книжка... Но до этого — газеты, газеты, газеты. Я думаю, что в Минске не было ни одной, где бы я хоть раз не напечатался. Даже в многотиражке «Автозаводец» и газете Белорусского политехнического института «Советский инженер». Жажда была — напечататься. И — само собой — написать. А уж если в командировку по газетным делам — так это уже счастье. Думаю, что без этого, слава Богу не ставшего графоманским, опыта вряд ли рискнул бы принести рукопись в журнал, а потом и в издательство. Это что-то напоминающее лестницу с высокими ступенями: не перепрыгнешь.

Наверняка кому-то удавались такие «прыжки», но не мне. Вспомнился Карл Брюллов, который должен был к возвращению отца, профессора художественной Академии, с работы выполнить урок: нарисовать силуэты двухсот лошадей. Если их оказывалось сто девяносто девять, мальчик не получал обеда. Для литератора газета — те же «лошади». Не будь привычки к письму, техники письма, желания все, что видишь, «положить» на бумагу, но, конечно, если при этом ты еще и угоден литературе, — не быть тебе мучеником пера.

Газета... Газета — это профессия. Это — братство профессионалов, виртуозов и лентяев, выпивох и надежнейших людей... То, что я вижу и читаю здесь, — сонмище русскоязычных газет — это только название «паровоза», везущего, в случае удачи, вагоны рекламы-денег. О братстве и надежности, ну, хотя бы обязательности, и речи нет.

Помню, каким вымытым и заново заасфальтированным увидел я Брагин в смотровую щель обложенного изнутри свинцовыми платами бронетранспортера на одиннадцатый день после чернобыльской катастрофы. Ни одного человека — собаки, кошки и куры... И солнце горячее, как атомный котел. «Чего тебе-то здесь надо? — спросил сопровождавший меня лейтенант. — Мы-то служим, а ты?» «И я служу, — ответил я. — Только я без погон и присяги. Страна должна знать своих героев».

Командировка та была от молодежной газеты. От нее я изъездил и облетел весь Союз. А первая моя газета была пионерская и первая командировка от нее. «День в лагере» — так назывался тот репортаж. Три машинописные страницы. Напечатали. Обмыли. Через неделю вызывает редактор: Наталья Степановна Рокаш, комсомолка двадцатых годов. «Садись. На. Читай». Письмо от пионерчика Славы Самсонова (навсегда запомнил и имя, и фамилию). Он, оказывается, был в том лагере. «В тот день у нас на обед был молочный суп, а не борщ, как
написано в вашей заметке». «Прочел?» — «Прочел». — «Ты — преступник. Ты обманул детей. Сегодня они увидели в газете вранье про борщ. А завтра не поверят в коммунизм. И ты будешь в этом виноват. Всё. Иди. Я лишаю тебя премии».

Урок был усвоен, детей нельзя обманывать даже по мелочам. И не только ради коммунизма. Детская газета научила лаконичности и образности. Ее читатели должны были «увидеть» материал.

Работа в «молодежке» дала обширный круг знакомств, возможность увидеть жизнь верхов, ту самую. Ради которой и совершалась Великая революция. Самая интересная и длительная командировка от «Знамени юности», тогда очень популярной не только в Белоруссии. Командировка эта длилась с одним перерывом более двух месяцев. Мы искали летчика, который в самом начале войны угнал с немецкого аэродрома в Бобруйске «мессершмитт». На четыре года раньше легендарного Михаила Девятаева. Ухта, Лабытианги, Сыктывкар, Салехард, Воркута, Москва — военный архив Минобороны, Президиум Верховного Совета... Дальний Восток... Средняя Азия... Татария... Волгоград, Ростов, Краснодар, Донецк. Эпопея, картина массового героизма пилотов и массовой их посадки в лагеря и тюрьмы.
О лагерях в 1971 году писать можно было, а печатать — нет.

Спасибо журналистике: такой школы — географии, социологии, психологии, школы человековедения, чувств и знаний — не в состоянии дать ни одно учебное заведение — только жизнь и в какой-то степени множественные попытки «остановить чудное мгновение» и мгновение просто.

* * *

Во всем виноваты книги. Первая была прочитана в пять лет — киплинговская «Маугли». И первая вполне интернациональная фраза была написана печатными буквами, немного погодя, благодаря опять же ему, апологету английского колониализма Киплингу: «Мы — одной крови: ты и я!» Мои ориентиры, убеждения и мировоззрение строились на фундаменте общечеловеческих ценностей, тогда не подвергаемых сомнению никем, кроме идиотов: дружба, любовь, верность. Честь. Гордость. Достоинство. «Все за одного, один за всех!» — музыка моей души. Чем больше прибавлялось опыта «борьбы с жизнью» — за здоровье, производительность, урожай, за экономию и производительность, — тем больше мизантропии выпадало в осадок. Этим обязан жлобам и антисемитам, ворам и убийцам, а также персонально Гитлеру, Сталину, Пол Поту и секретарю Винницкого горкома партии по пропаганде. За разложение — принуждал молодых женщин совокупляться с ним по методу «гоп-стоп» — он был «сослан» заведовать заочным
отделением Винницкого пединститута, где было море молодых женщин и даже
девушек (редкость в таком возрасте). Как говорили у нас на Замостье: «Непочатый край работы».

Наказали, значит, городского Казанову. А у меня он принимал вступительные экзамены по географии. Может, в тот день или в предыдущий вечер сорвалась у него какая-нибудь молодуха, но мне он жизнь разбил. Бесповоротно и невозвратно. В том возрасте все потери бесповоротные и невозвратные.

Я тогда, может, впервые так влюбился. Бесповоротно. Предмет моих воздыханий и устремлений поступил в мединститут, а я в «свой» — «пед» — не поступил. Тогда я еще не знал, что даже такой пустяк, как неравное наличие свободного времени, может стать — стало! — причиной любовного крушения.

И коль уж читатель выдержал все сказанное до этого, то, видимо, потерпит и цитату из рассказа, написанного тридцать с лишним лет назад.

«В этом году я впервые поступал и провалился, конкурсы были сумасшедшие, надо было уехать, но я решил великодушно принести себя в жертву маме и остался поступать здесь. Ведь настрадалась она с моими болезнями сверх меры. В общем, срезал меня на географии лысый экзаменатор, задав десяток дополнительных вопросов. Два из них до сего дня помню: «Какой водопад воспел Державин в своих стихах?» и «Почему железная руда иногда залегает под
водой?» Это переполнило глубокую чашу моего абитуриентского терпения, и я ответил, что капитан Немо, урожденный индийский принц, с помощью своего подводного корабля «Наутилус» открыл на дне океана огромные россыпи конкреции, образований железа, но, если неуважаемый мной товарищ экзаменатор этого не знает, то...» Ну дал! «Неуважаемый мной...» — наверное, вычитал в какой-нибудь «жентельменской» книжке и запомнил. Словом, год я работал на Винницком суперфосфатном заводе, о котором, будучи маленьким, думал как о заводе, изготавливающем супы.»

* * *

Спорно, но выскажу. Кто не умеет плакать — за перо не берись. Но даже тот, кто сможет заплакать, слушая романс про «белой акации гроздья душистые», может не суметь стать писателем. По-моему, писатель не тот только, кого читают, а тот, кто чувствует и умеет — как? не знаю, и никто не знает, даже он сам — передать это чувствование «через» бумагу нам. Вы, наверное, видели солому, золотистую, красивую. Но она — мертва: она не пахнет. А сено, да еще с разнотравного-разноцветного луга, — оно так благоухает, что кружится голова.
Написанное должно оказаться живым, быть легким или тяжелым, пахнуть, светиться, болеть или смеяться — волновать. Тогда это литература, тогда это искусство.

Чехов сказал: «Литература не лекарство — она боль». Добавить к словам классика можно еще одно, полюсное, слово: и — радость. Только от этих двух родителей рождаются красивые и способные дети.

И — простите за назидание. Сказываются двадцать семь лет учительства.

* * *

Я прочно забыл об этой давней истории. И если бы не случай уже здесь, на бременской земле, то, может, и не вспомнилось бы.

Дал мне мой друг по новой жизни почитать роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». Автор москвич, с 1967 года работал профессиональным литератором, и мы, жители самой читающей страны мира (как многие легенды того времени, и эта оказалась только легендой), не знали о существовании такого писателя. А писатель существовал и, надо сказать, писал, как дай Бог известным. Правда, роман, о котором я говорю, ни в какую не печатали, и ходила рукопись по стране в самиздате и, конечно, редко до кого доходила. А потом писатель уехал в США, это было в 1978 году, и через два года «Некто Финкельмайер» получил в Париже премию Владимира Даля.

Есть в романе история о том, как герой печатает стихи под чужой фамилией... Нет, не так. Просит чужого человека выдать его стихи за свои, и если получится, то и напечатать их под фамилией этого человека. Весь этот сыр-бор лишь потому, что настоящий автор стихов был евреем. Вот это и напомнило мне мою историю, о которой я уже забыл. А забывать такое не следует, потому что это факт, урок и назидание. Моя история не книжная (хотя и Розинер, возможно, не совсем выдумал свою, романную). Да, моя была настоящей, как только может
быть настоящим крик отчаяния.

Несколько лет (в итоге получилось девять) в издательстве «Мастацкая літаратура» в Минске лежала рукопись моей первой книги, о которой известный белорусский писатель Тарас Хадкевич в отзыве написал: «Кніга не атрымалася, і я не бачу шляхоў да яе дапрацоўкі», а Янка Брыль: «З гэтага будуць людзі». В издательстве все «обещались», шел восьмой год...

После очередного сокращения объема рукописи (осталась половина от первоначального и уже одобренного — перманентное объяснение: нет бумаги) шел я по коридору этого доблестного учреждения, громогласно называя вещи своими именами. Навстречу — Микола Копылович, хороший писатель был, земля ему пухом, добрый и всегда под шафе. «Чаго гэта ты, Навуме?» Я, опять-таки называя вещи своими именами, объяснил ему, «чаго гэта я», добавив: «...они что, собственно, собираются издавать: книгу или записную книжку?» Он посмотрел на меня почти сочувственно и почти сожалеючи и выдал «формулу», определяющую не только место писателя-еврея, но и просто еврея, и не только в культурном заведении Белоруссии, но и в тамошней советской жизни вообще: «Ты, Навуме, дзякуй, што цябе ўзагале сюды пускаюць». И дал совет: «Вазьмі, братка, псеўданім, ну, вось Навумаў, — і ўсё будзе добра! А то — Цыпіс! — не той звук, разумееш?» Чего ж тут было не разуметь... «Не могу, Микола, отец будет обижаться: я у него один сын — фамилия сгинет. Не, не могу». Микола, помню, подозрительно на меня посмотрел: придуряюсь или на самом деле придурок? «Ну, як знаеш, братка. Пайшлі ў румачную!» И мы пошли в это прекрасное заведение, где разрешались все самые сложные вопросы того времени, в том числе ипроблема дружбы народов.

Несколько раз, в зависимости от того, кто становился заведующим редакции прозы, мне возвращали рукопись и снова брали ее с очередными положительными рецензиями ( отрицательная – Тараса Хадкевича – была, хоть и первая, но единственная). По этому поводу кадровый «неманец» Владимир Жиженко, редактор от Бога, сказал мне: «Если надо зарубить рукопись в издательстве, ее отдают Хадкевичу. А ты не знал?» Мне от этого не стало легче: многожды одобренная рукопись не становилась книгой. Однажды во время отпуска на своей родной Украине встретился с одной из моих многочисленных двоюродных сестер и ее мужем Володей. Она, понятное дело, еврейка, а он — украинец из запорожских казаков. Сын большого начальника. Пока ребята задолго до свадьбы не сделали ребеночка, ни та и ни эта родня слышать не хотели о свадьбе-женитьбе. Фаина, сестричка моя, оказалась девочкой отчаянной: взяла да и забеременела в шестнадцать лет — и пузо вперед! «Свободу моему мужу Володе Киселевскому! Если он хочет на мне жениться, то и пусть женится, тем более, что...» И опять же —пузо вперед. А Володька того стоил, чтобы из-за него вот и даже пузо, и — никаких абортов! Чемпион области по боксу, красавец, мастер на все руки да еще весельчак, слегка выпивоха, и глаз горит на всех баб, особенно на свою Фаичку! Такой вот был мой родственничек. Никуда родня не делась — стали ребята спать вместе, и не в шалаше в лесочке, а в доме с мебелью, которую на свадьбу та самая родня и подарила.

Встретились мы, наобнимались, наговорились. Володя уже директором школы к тому времени был, он и моя сестричка успели троих детей родить, стать заслуженными донорами республики (я и не знал, что такое звание существует). Разговаривали «обо всем» — давно не виделись, и рассказал я им муторную историю с моей книжкой... А Фаинка возьми и скажи: «Володя тоже статьи в республиканские газеты пишет». У меня — короткое замыкание: «Старик, предложи в украинское издание мою повесть, но под своей фамилией». Он с таким
изумлением посмотрел на меня... Тут я попытался объяснить, что написанное должно дойти до читателя, если есть чему доходить. Судя по рецензиям, я написал стоящую вещь. А чья фамилия будет на обложке, сейчас уже неважно. Если мы это не сделаем, то рукопись просто пропадет. О том, что рукописи не горят, я читал. Красиво и неправда.

Хороший парень был Киселевский: корчился, но перевел мою повесть на украинский язык и отвез в Киев. Пока она, получив положительную рецензию самого Гончара (Володя свое заслуженное донорство использовал и пробился к первому секретарю СП Украины), там вылеживала «карантинный» срок, в Минске после девяти лет вышла наконец книжка под названием «Где-то есть город». А ту, украинскую, в рукописи, Володя забрал из «Радяньской Украiны» и оставил себе на память.

* * *

Женщины от географии не претерпевают. Им характер даден еще в раю, на двоих, раз и навсегда. Помню, после двадцати пяти лет ожидания и очередей дали нам наконец хорошую трехкомнатную квартиру на минском Юго-Западе. Обнаружив там на лестничной площадке в «сапожке» мусоропровод, моя супруга с сожалением сказала: «Было у тебя две обязанности по дому: убрать квартиру и вынести мусор. Теперь осталась одна».

В Бремене с мусором еще проще: вынес в определенное время раз в две недели желтый мешок (их выдают бесплатно) к обочине или выкатил туда же контейнер с биомусором (контейнер выдается при вселении в квартиру) — и все дела. После операции, которую перенесла здесь жена, пришла к нам молодая женщина и сообщила, что общество социальной помощи будет раз в неделю присылать работницу для уборки квартиры и походов в магазин. Обговорив день
и час, женщина ушла, а жена грустно сказала: «Была у тебя одна обязанность по дому, и от нее освободили».

...Не ко времени будет сказано, но просится. У меня было много обязанностей, прописанных не Конституцией, а душевной потребностью. Была такая любимая обязанность — не знать национальности друга и быть ему преданным до  последней рубахи. (Тогда у меня рубах было три. Одна любимая — ковбойка.)
Называлось это дружбой и ленинской национальной политикой.

Была многолетняя больная любовь к моим ученичкам: дурным, обиженным государством и семьей, «подкидышам лютой эпохи». То, чему я должен был, обязан был их учить, сделало мою работу, которую я успел неосторожно полюбить, отвратительной. Вместе с нею едва не возненавидел невинных моих гэпэтэушников, ребяток моих. Слава Богу, ушел, когда еще разум не совсем был потерян. Уже была написана теоретическая часть диссертации, остался
социологический эксперимент. По заявке председателя Госпрофобра (любил меня председатель: немало славил я профтехобразование в республиканской, а бывало, что и в союзной прессе) выделил мне Госплан именное место в аспирантуре при университетской кафедре. В самый разгар моего замаха — а сулила работа дельные выходы в практику эффективного составления расписания в училищах — по распоряжению обкома забрали мое место для ихнего библиотекаря.

От многого освободила меня власть. Чего уж теперь обиды в пустой след изливать... Но вот от родины освободить не смогла. Невыразимо тоскую по всему моему, что там осталось, по моим людям... Если ничего не помешает, поеду и в этом году: пообнимаюсь с близкими, посижу, помолчу на могилах мамы и отца.

Видишь, дорогой мой читатель, как оно бывает. Как говорили у нас на Замостье, оторопев от различия задуманного и получившегося: «От, бач, як може буты!» Я задумал этот этюд шутливым — легкую подначку женам-женщинам, а вышло грустное воспоминание-размышление, а в конце и совсем поминальный мотив. А говорят, что пишущий волен. Ничему он не начальник. А волен лишь в одном: писать.

* * *

Девять лет тому назад в этот день умер Виталий Шиндлер. Я успел похоронить его, моего друга незабвенного, и уехал на операцию в Бремен. (О событиях, предваряющих эту операцию, о ней самой и немецком финансовом обеспечении этой «русской» акции и о том, как Виталий говорил со мной по телефону из потустороннего мира... — я писал в документальной повести «Спасающий спасется».)

Когда разговаривал с Виталием в последний раз в больнице, он спросил: «Боишься? — имея в виду операцию. «Боюсь, Витя», — ответил я. «Не бойся, я там Его за тебя попрошу».

Мой мужественный, мой благородный друг, мой великодушный товарищ, девять лет я без тебя. Сиротливо... В Бремене гуляет ветер с Северного моря. Он такой силы, что валит штанги с табличками и знаками, укрепленные на чугунных «башмаках». Мусорные урны забиты поломанными зонтиками. Ветер, ветер... Возможно ли такое, чтобы состояние души вызывало адекватное состояние природы? Если мы, большой и малый космос, — братья, то, наверное, возможно. Если Витя мог со мной говорить оттуда, почему я не могу «говорить» с ветром, пусть даже не зная об этом?

* * *

С детства мечтал стать летчиком, и с детства болезнь сердца убила мою мечту. И тогда судьба подарила мне «машину» более могучую, чем самый современный самолет. Она устроила мне встречу с мальчиком-волком Маугли, с человеком волшебником Редьярдом Киплингом, а потом, когда сочла способным удержать нелегкую тяжесть, дала перо и положила на стол чистый лист бумаги.

Какой самолет может долететь до вчерашнего дня, до часа пушкинской дуэли, уже не говоря о временах Робина Гуда и Клеопатры? Назовите мне человека, в одиночку выстроившего город, населившего этот город людьми, дав им судьбу и историю. Государства вставали из праха под пером этого человека. Только он может вернуть любовь и оживить мертвого.

Давид Коперфильд — мальчик по сравнению со средним писателем. Даже самый сильный наркотик не в состоянии сравниться с чувством, которое испытывает пишущий, когда его в минуты, называемые вдохновением, «отрывает» от стула неземная сила и бросает в волшебный полет! И он летит над миром, которого никто не знал и не видел... Это так похоже на встречу с любимой женщиной!

Что делает человека равным Богу? Творчество и любовь.

«Ты думаешь, твоя книга кого-то чему-то научит? Сама история не в состоянии это сделать. Высшее, на что способна книга, если ты смог поместить в нее свою радость, кровь, боль, — это «заставить» читателя чувствовать и сопереживать. А пишешь ты не из высших соображений, а потому, что не можешь не писать. Ты так живешь. И потом, ты же больше ничего не умеешь и только так зарабатываешь хлеб», — рассмеялся Федор Ефимов, мой друг и наставник, суровый критик белорусской литературы, поэт и философ. Он, кроме стихов и
статей, умел многое — крестьянский сын. Окончив военное училище и прослужив в нашей армии десять лет, понял, что больше не может: сойдет с ума. Симулировав сумасшествие (сколько трудов было изучено...), он сумел комиссоваться и поступил в Литинститут имени Горького.

Ко времени моей встречи с Федором — он заведовал отделом очерка в «Немане» — я относился к литературному труду, как к чистой радости, забаве, утехе. Ефимов был первым, кто своими поступками, действиями, отношением к «этому святому делу» заставил меня посмотреть на сочинительство как на тяжелый ответственный и совестливый труд. Как-то в шутку сказал ему: «Вам, писателям, хорошо: сами пишете, сами судите». Он шутки не принял: «Перед тем, кто нас судит, только молчать...» Действительно, перед собственной совестью как
оправдываться?

Когда советские танки вошли в Прагу, белорусские писатели собрались на открытое партийное собрание, чтобы, как весь советский народ, приветствовать помощь братскому народу чехов и словаков. В поддержку, значит. В президиуме сидел и председатель республиканского КГБ, подчеркивая тем самым политическую важность момента. Желающих выступать было немного: большинство усвоило современную истину — лучше тихо отсидеться. Немало из тех, кто присутствовал тогда в зале Дома литераторов, к тому времени уже отсиделись –
«громко»...

Ефимов неожиданно для всех пошел к трибуне. Выступление Федора дословно я, конечно, не помню, но смысл передам точно. Он таков: стыд и позор нашей стране, которая оккупировала братскую страну, и мы, белорусские писатели, если мы писатели, должны это осудить. Если мы этого сейчас не сделаем, наши дети нас проклянут, когда они вырастут, потому что не может быть свободным народ, угнетающий другие народы.

Все писательское начальство, как говорят белорусы, угнуло головы. Главный чекистский генерал из президиума рыкнул: «Мы, товарищ Ефимов, эти ваши слова не забудем!» На что Федя, еще не успевший сойти с лобного места, ответствовал: «А это, товарищ генерал, не мои слова, а слова товарища Карла Маркса. Надо читать классиков марксизма-ленинизма». При всей драматичности момента зал раскатился смехом. А Феде не забыли...

Из партии исключили, с работы сняли, книги Ефимова выбросили из всех издательских планов и — оставили голодать посреди республики, за честь которой он сказал слово писателя. Долгие годы бедствовал Ефимов, печатаясь под чужими фамилиями, одалживая десятки, перебиваясь закрытыми рецензиями, которые втихую устраивали ему друзья.

А как он играл на гитаре, негромко, приятным голосом напевая любимые им песни деревенской России, откуда происходил его род. От него я впервые услышал Галича: «Мы похоронены где-то под Нарвой... Были и — не-ет...».
Кстати, в назидание литературной молодежи (пусть в этой моей биографии будет и назидание). Федор Архипович, оценивая «литвещь», подходил к ней так: если главное есть, то мелочей, портящих ее, не замечаешь, они как бы становятся мельче; но если нет главного — мелочи вырастают и становятся вызывающе видными. Мне приятно и сегодня, что Ефимов когда-то хвалил мои первые рассказы.

Еще об одном моем учителе, можно даже сказать, крестном отце. В белорусской литературе последние десятилетия жили два европейца: Максим Танк и Янка Брыль. Последний сыграл решающую роль в моей жизни. (Чисто газетная штампованная фраза: от газетной «штамповки» писателю крайне необходимо уходить, как от снежной лавины, иначе завалит — не откопаешься.) Скажем так: если бы не Брыль, возможно, бросил бы я писать и стал бы играть с соседями в домино во дворе за столиком в тени яблонь нашего коллективного сада.

Я еще и не начинал, а он уже был знаменит. Народный писатель, лауреат, герой Вестерплятте. Рассказы лучше его в Белоруссии никто не писал. Много позже я имел возможность убедиться в том, что и устные его рассказы были превосходны.

Пока Тарас Хадкевич писал свою отрицательную рецензию на мою книжку, в журнале «Неман» была опубликована подборка рассказов из этой же книжки. А тут и рецензия подоспела! Кому верить? Что делать? И — кто я? Нужны ли кому (тогда я не знал, что никому, а мне — позарез) все эти ночные бдения на моей маленькой кухне, где я локтем выбил в слабой, фанерной столешнице дырку: в те поры я «создал» не только винницкие рассказы, но и более тысячи статей. Так нужно это кому или — вон, сколько удовольствий вокруг...

Тут и сказал свое слово завотделом прозы «Немана» Владимир Жиженко:
«Нам не веришь — иди к Брылю. Звони и иди. Он молодых принимает».

Оробел я, оробел... Выпил для храбрости и позвонил. Вот, мол, я — учитель, вот, пишу, а тут хреновина такая — рецензия... А третейского судьи нету. Так вот, может, вы, Иван Антонович... «Где вы живете? Так, садитесь на тридцать восьмой автобус, сойдете на Центральной площади, дом напротив театра Янки Купалы, квартира... Вам повезло: я немного приболел, потому дома. Жду». Вот те на! А я-то поддавши...

Открыл дверь высокий и большой Брыль в халате. Небритый, воспаленные глаза: «Проходите». Взял мою папку с двумястами страницами: «Ну что? Давайте поговорим». — «О чем говорить, если вы еще не читали рукописи?» Уже потом понял, что ответ этот мог быть воспринят и как нахальство, но сказал так только потому, что не смел отнимать у Брыля время на просто разговор. Не знаю, что он подумал, но сказал: «Действительно... Приходите через три дня. Тогда и поговорим». Попрощались. Рука у него была твердая, теплая.

Шел к автобусу и думал. К тому времени я уже знал газетную кухню, да и журнальную тоже. Принесет человек информацию на две страницы — хорошо, говорят ему, зайдите или позвоните через недельку. А если рассказ в журнал, то и через месяц второй. А тут — Брыль, заваленный рукописями член многих редколлегий, секретарь Союза писателей, депутат Верховного Совета Белоруссии, человек широкой популярности и востребованности, масса друзей-товарищей, да и семья ведь есть, опять же, писать когда-то надо... «Приходите через три дня...» — двести страниц. (Видимо, это стоящая истина: чем больше настоящего, тем проще и легче.)

Для приличия (оказалось, наоборот...) подождал неделю — звоню. Слышу недовольный голос Брыля: «Я же сказал, через три дня, а вы... Я уже забыл, что читал. Приходите».

В кабинете Ивана Антоновича висел только один портрет — Толстого. Стол завален рукописями. Все стены в книгах. В этот раз Брыль был в спортивных брюках и свободной ковбойке.

Когда-нибудь я напишу об этих двух часах в доме Брыля, а сейчас несколько фрагментов нашего разговора. Необходимость вообще этой зарисовки виделась мне потому, что встреча эта навсегда решила: писать мне или не писать. И, следовательно, должна присутствовать в моей литбиографии.

«Птички на полях означают, что мне что-то не понравилось. Давайте вместе полистаем... Так, так. Долго нет птичек. Ага, вот. Вы написали: «Я лежал на берегу на животе...» Простите, на чьем животе вы лежали? Поскольку писать вы будете всю оставшуюся жизнь, вам надо знать, что проза — дело строгое и суровое.
Каждое слово обязано стоять на своем месте. Не там поставите — испортите всю страницу. И хорошо, что стали писать уже не юношей. Проза — дело взрослых людей. Да... Вот, видите, всего две птички на всю рукопись. Это значит, что я был в хорошем настроении», — улыбнулся Брыль. А потом сказал, положив свою большую руку на папку с рукописью: «Пишите, не обращая внимания ни на какие рецензии. Вот рецензент пишет, что в таком вот месте не верит написанному, что так не бывает. Он не поверил, а я поверил. Дело писателя создавать «вторую реальность». Было это в жизни или нет — неважно. Надо так написать, чтобы читатель поверил, и тогда — это было!» И добавил на белорусском языке: «З гэтага будуць людзі».

Такой вот состоялся, как сегодня сказали бы плохие журналисты, знаковый для меня разговор. Поехал после него к Жиженко, и мы с ним хорошо обмыли мой визит к Янке Брылю.

Да, в книжке «живота» уже не было. Рассказ начинался так: «Я лежал у самой воды». А напутствие Ивана Антоновича насчет точности слова в прозе я стараюсь не забывать. Правда и то, что и сейчас нужное слово не всегда оказывается
в нужном месте. Но — совершенству нет предела, как и поиску.

* * *

Много лет прошло. В один из приездов в Минск навестил я в больнице Ивана Антоновича Брыля. В который раз удивился и насладился простотой, логикой и мудростью его речи. Ни одного слова в кружева — все в основу. И на откровении, возникшем в разговоре, задал я ему давно сидевший во мне занозой вопрос: «А почему вы тогда, в первую нашу встречу, сказавши хорошие слова о первой моей книге, не написали четверть страницы вашего благословения для издательства? Свечой пошла бы книга, а не лежала годы и годы».

«А потому, — ответил патриарх, — что не нужны были вам костыли при здоровых ногах. Писательская душа должна пройти свои дороги, по возможности, без посторонней помощи. Испытания делают писателя. Вот вы и выросли сами, никому не обязаны. С чувством самоуважения и уверенности. Достоинство — без этого нет писателя, только пишущий. Их много. Мне приятно, что вы выдержали...»

Господи, думал я, сколько можно было написать, если бы они издавали меня, как своих; если бы сразу приняли в Союз писателей, а не через четырнадцать лет. Когда уже мог бы уйти на вольные хлеба из своего ГПТУ, легко зарабатывая выступлениями через бюро пропаганды литературы. Писал бы нормально, а не ночами все эти годы, в три смены: работа, семья и, наконец, когда все лягут спать, — вот тогда мой час вольной души! Эх, Иван Антонович, видели же, что щенок встретился литературной породы. Обогреть бы и накормить, а не выпихивать в дождь и непогодь. Ладно, за давностью лет...

...Я как глянул на нее, первую мою, в сетках печатного цеха... Сопровождающая начальница ОТК, увидев мое лицо, забеспокоилась: «Ну, что вы так... Идите, я вам несколько штук за проходную вынесу». Женская душа, все поняла.

На улице взял я книжоночку в черном переплете, и едва истерика со мной не приключилась. Отвернулся к стенке, чтобы люди не видели моего лица...

Разве так должно встречаться со своей первой книгой? И кто там считает наши заработки? Давай, становись в строй, бери перо и, смотри, не надорвись, таская банкноты из кассы! Два года писалось, девять ждалось. За тираж в тридцать тысяч экземпляров получил я денег на шкаф и две кровати. Долго служили.

* * *

Первый шаг... Первая любовь... Первая книга...

Работал в газете «Пiянер Беларусi», где отделом писем заведовала Анна Давыдовна Красноперко, бывшая узница Минского гетто, бывшая партизанка, — мой добрый друг и советчица. Принес как-то небольщой материал, как раз для нашей «малолитражной» газетки, о поездке на родину.

— Да это же готовый план книги о военном и послевоенном детстве-юности! — сказала она. — Делай книжку!
Через год я читал ей повесть в рассказах. Назвал «Иду и возвращаюсь».
Искал заголовок долго, в конце концов он мне приснился. Когда составляли библиографический список книг, выходящих в тот год в издательстве, мне позвонил заведующий редакцией прозы Василь Хомченко: «Срочно приезжай!» «Мать честная, опять выбросили из плана!» — мелькнула привычная мысль. Примчался в мыле... «Садись, придумывай новый заголовок. Сейчас же, а то не успеем — список в Москву надо передать». — «Зачем мне новый заголовок?! Вы ж сами этот хвалили». — «А затем, чтобы вся республика над нами не смеялась!» Разговор шел, как вы понимаете, на повышенных тонах.
«А с чего бы это республике над нами смеяться?» — «С чего? Смотри в план издательства: за номером два стоит Василь Быков — «Пойти, чтоб не вернуться», а за номером двадцать восемь стоит Наум Ципис — «Иду и возвращаюсь». — «Ну и что?» — «А то, что Быков не возвращается, а Ципис, видите ли, возвращается! Всё! Ищи новый заголовок. Времени полчаса. Всё!» — «Нет, не всё. Моя рукопись вон сколько лет лежит у вас с этим заголовком, а Василь Владимирович свою принес не раньше, чем полгода тому. Вот пусть он и ищет новый заголовок для своей повести. В порядке живой очереди». Хомченко хохотнул: «Ага, сейчас! Будешь живым классиком, вот тогда и не будешь менять заголовки своих гениальных трудов. А сейчас садись и думай, а то...» «Что то? Что? — мне уже ничего не было страшно в этих стенах: рукопись лежала девять лет. — Перенесете еще на год? Да? Я ведь живу вечно...» «Ладно, старик... Садись и пиши новый заголовок», — сказал заведующий устало. Ну, сел, ну, написал.

«Где-то есть город». Под таким заголовком и вышла первая моя книга. А последняя, десятая, которая лежит в этом же издательстве уже одиннадцатый год — мы ведь живем вечно! — называется все же «Иду и возвращаюсь».

И так приятно мне сейчас вспомнить о том, что книга эта о моей родной Виннице и людях очень мне дорогих, без которых был бы я на свете, но был бы другим. Есть там, в книжке, урок дядя Пети Цымбала, замостянского стихийного философа, мастера всех железных дел, соседа моего и одного из главных дядьков Замостья. Почитал он один из моих рассказов и сильно обиделся: «Колы це я ходыв на костылях? Оця хлусня и е в тебе «росказ про родину?» Я пытался объяснить ему принцип типизации, но из моего урока ничего не вышло. Пришлось брать у отца припасенную для особых случаев пляшку спирта и «через нее» идти мириться с дядей Петей. А вот его урок насчет того, как надо писать, мне запомнился. Да и не такой он был сложный. Все умное оказывается простым. Вот как звучал тот урок: «От ты пишешь, шо мы тут на скамейци ели яблука. А с откудова они? З Тютиного сада или з Сомпелева, га? А то ж велыка разница получается. Бо если они з Тютиного, то одразу возникает вопрос-пытання: а хто вин е за один, этот Тютя? А его мама, а его самашедша тетя Вера? И чого это у их сад такой и таки яблука? И совсем другой вопрос-пытання, если яблука з Сомпелева садочка. Я их исты не хочу! Чого? —
возникает пытання. А того, шо Сомпель — гимно, а не человек, от! И навит пысаты не треба, почему, — гимно и все! А у тебе: «Ели яблука», — и всё. Не-е, так не пойдет. Пиши, як следует быть, а не просто «ели яблука». Жизнь, Клян (такая была моя замостянская кличка), непростая, ее не писать треба, а описывать. Правда, Ярема?» Дядька Мукомол, затянувшись стрельнувшей самосадной закруткой, молча кивнул.
Вот такой наказ от моих замечательных дядьков, воспитывавших меня, когда отец был в своих многосуточных поездках, такой вот наказ получил я давным-давно. Сейчас уже никого из них нет в живых. Да и Замостья того тоже нет. Но наказ есть. Стараюсь следовать.

Иногда получается. Но то — удача. А в основном: «ели яблука» — и всё.
Нормальный писательский КПД. Всё хорошо — ни у кого не получается. Поменьше бы «всё плохо». Вот и вся задача и урок, и весь «вопрос-пытання».

* * *

Все первая да первая... Что ж тут удивительного? Как-то сказал мне мой друг, непокорный классик белорусской литературы Владимир Короткевич: «Все твои книги — писательские, но первая — лучше всех». — «Почему?» — «Потому, что тогда ты еще не умел писать».

Все герои первой книжки, когда я ее писал, были еще живы, оставив в недалеком прошлом войну. Мама, отец, друзья, соседи... Буг еще чистый и широкий, а сады рясно, то есть щедро, цветут на все цвета весны. Еще свежа память о бабушке... «Мир фар дир». Все, что тебе грозит, пусть падет на меня.
Защита самого святого на земле — ребенка. Словом и делом. И словом иногда надежнее, чем делом.

Первая повесть, повесть в рассказах — счастливое время!

...Город вздрогнул — убита молодая женщина и ее трехлетняя дочь. Из-за двух чемоданов носильных вещей: детские костюмчики, женские платья, бюстгальтеры... Повесть «Приговор». Минск — работа учителем, журналистика, любовь, семья — книга «Старые дороги» — повесть и рассказы. Работа в журнале «Вираж» — издание управления ГАИ республики — повесть «Тихие километры». Увлеченность фантастикой, волна Ефремова и братьев Стругацких — повесть и рассказы «Полёт к земле». Три месяца в травматологии — роман «Балканская рама».
Память о бабушке, тоска по прошлому — рассказы «Билет до Винницы». Двадцать семь лет в ГПТУ — злые записки учителя — «Хабза». Германия — операция, «немецкое сердце» — документальная повесть «Спасающий спасется». Умер мой добрый друг Марк Галлай — книга памятник — «Небо Марка Галлая». И — наконец, наконец, наконец — «Иду и возвращаюсь».
Все первая да первая. Девять лет. А дальше одна лафа и малина. Вторая — четыре года, третья — пять, роман — семь... десятая — двенадцать. Только раз и было два года от издательства до прилавка.

Где здесь литература, а где нет? Это моя жизнь, даже если она не моя. Литература помогает «оживить» ее, еще раз пережить и оставить внукам. Писал потому, что уже не мог иначе, а теперь, в эмиграции, это стало и смыслом жизни. Перестанешь и — кто ты и зачем? Ни для кого это не делается — для себя. А если «найдется» интересующийся — тогда совсем счастье, тогда у меня опять есть мой читатель. И здесь начинается литература, которая без читателя не существует.

Как-то в Минске — ох, и давно это было... — увидел в троллейбусе женщину, читающую мою книжку: женщина улыбалась... Мне хотелось подойти и сказать: «Это написал я». Мне хотелось расцеловать эту женщину — моего читателя. Я был родителем ее улыбки. Кто, где, когда был счастливее меня! А еще — о счастье — в моей Виннице на встрече с читателями подошел немолодой человек и почему-то шепотом сообщил: «Ваша книга у меня в спальне на тумбочке лежит. Кладемся с жинкою спаты и почитаемо про нас, бо це вы усе про нас написали, — посмиемося, або поплачемо и тоди вже спаты... Дякуй вам». Вот это был гонорар... Когда из кассы такое унесешь?

* * *

Родился, учился, работал... Дружил, любил, родил... Сколько всего было... Итог.
Опять Чехов: «Женись по любви или без нее — результат один». Так и в биографии: чего бы и сколько в ней ни поместилось, все равно помрешь. Отчего же тогда так хочется быть, а не только выглядеть? (Моя бабушка плохо говорила по-русски, и в ее произнесении это звучало так: «Ты сегодня хорошо выглядываешь», — обращалась она к какому-нибудь королю Замостья, второй раз в жизни надевшему «гальшух» и «шарфик».)

Да, пришла пора говорить правду. Позвонил уважаемый человек и предложил написать в сборник литературную биографию. Свою. Подумал — согласился. И, честно говоря, признаюсь: хочется «выглядывать» праведником, а не злодеем. Не зря же писал Есенин: «Если черти в душе гнездились, значит, ангелы жили в ней». Кому было об этом лучше знать, чем Есенину?

В Белорусском энциклопедическом литературном справочнике статья о моем творчестве занимает две страницы. Для белорусского русскоязычного писателя, еврея, родившегося на Украине, это немало. А само «помещение» в этом справочнике считается почетным. Правда, в те времена на моем родном винницком Замостье это за профессию «не держали». Что-то вроде того: «Пишешь, ну то добре. А шо робыш? Робыш шо?» Мама и отец очень спокойно относились к моим публикациям, их больше волновали проблемы моего здоровья. Но со стороны обширной родни хоть малый отыгрыш своему самолюбию я получал.
Тетки, дядьки, двоюродные братья-сестры, племяши — все они «через меня» впервые увидели свою фамилию в типографском исполнении. И это больше, чем то, под чем стояла «наша» фамилия, способствовало повышению моего авторитета в кругу родни, где не то что писателей (да простит меня Лев Николаевич) — людей с законченным высшим образованием наперечет. Я стал одним из первых и в том, и в этом. Хотя миссии никогда не ощущал, но стал замечать, что в семейных застольях, когда говорил тосты, родственники почтительно умолкали. За еврейскими столами это бывает редко, чтобы умолкали.

Давно это было... Старших уже нет, а ровня и младшие далече. Того стола уже не собрать. И только теперь — столько лет... — я понимаю, что хоть такую малость для них я все же сделал: оставил жить на страницах моей семейной хроники, моих книг. Хоть это...

Они были достойными людьми, со страстями и ошибками, но их мир подчинялся человеческим законам: чести и порядочности. Они во всем были надежны. Может, потому мои книжки о них, генетически что ли, и рождались не уродами.
Бабушка говорила: тигрица не может родить теленка. Получается, что хорошему человеку — хорошую о нем книгу. И опять вроде автор ни при чем, он только написал. Только. «А робыш ты шо?» — «А ничего, дядько Мукомол, от тилъкы шо жыву». — «А-а... Ну то теж зараз важка робота: жыты. А гроши дэ береш?» — «Гроши? У друкарни друкую». — «А-а... То слухай, може, и мэни трохы надрукуеш, га?» И мы оба заговорщицки смеемся, он — давая понять, что понял мою игру, а я — что понял, что он понял.

Дядьки моего Замостья... Бабушка. Дорогие мои родители, друзья, семья, моя любовь, дети, внуки. Вот и вся моя биография. О чем же в таком случае писать еще?

* * *

Раз уж так случилось, что дана возможность сказать о своем и как хочется, то пусть в моей биографии, как и в жизни, присутствуют эти имена, имена людей, без которых не было бы этой, такой, биографии. Поклон им и моя благодарность за то, что остались людьми на земле и являли пример для облагораживающего подражания; за помощь спасибо и за дружбу. А кого не назову, кого забыл — тому тоже поклон.

Наум Кислик, Володя Кудинов, Валера Добкин, Миша Стрельцов, Герман Круглов, Миша Дробкин, Гриша Майзельс — земля пухом.

Марк Галлай, Витя Козько, Роланд Бугенгольц, Александр Дракохруст, Люда Крушинская, Раечка Черняк, Виталий Чанин, Василь Быков, Алесь Адамович, Евген Адамович, Арон Канторович, Галя Вагабова, Семен Букчин...

И — мои родные винницкие друзья: Юрий Лобов, Герман Синицкий, Давид Баранов, Левочка Глейзер, Исаак Гершанович.

* * *

...На моем столе подрастает стопка машинописных листов. Это дневниковая книжка «Сны на русском языке». Может, получится что-то понять про свое новое состояние — эмиграцию. Не знаю, как о Германии, но о России, Белоруссии и Украине я здесь узнал и понял больше и, по моему, объективнее, чем тогда, когда там жил. И часто это больное узнавание. Хорошо сказал Брыль: «Завидовал Максиму (Танку) — он много больше моего поездил по миру. Завидовал не тому, что он ездил, а тому, что нас лучше узнавал, бывая в разных странах. Оттуда нас лучше видно».

Когда я пишу, создается иллюзия: я в командировке, у меня задание —написать о стране, куда меня послали, написать так, как я увидел и почувствовал.

Вот и пишу...
«Сны» не имеют сюжета, они не выстроены. Пусть растут, как растет мой внук
— я благодарен дочери за то, что она не мешает мальчику стать непохожим, отдельным, естественным. Пусть моя книга так же взрослеет, как взрослела моя дочь, наделав немало ошибок, но став нормальным совестливым человеком и умной женщиной. Пусть в будущей книге переплетаются, как в сознании человека, и живут умудренное сегодня с осмысленным во многом наивным прошлым, и пусть их осеняет надежда на будущее.
Все так нелегко и сложно, так очевидно и неминуемо, что остается надеяться только на то, что внук и его друзья на земле изменят ее орбиту.

Закончить эти откровения я хочу подарком тем читателям, которые дочитали публикацию до этих строк. Я дарю им одно из многих изречений моей бабушки, которые помогают мне жить: «Даже к самой жизни нельзя относиться слишком серьезно. Серьезно следует относиться только к смерти». В переводе с языка винницкого Замостья это будет означать следующее: «Пусть чаще звучат «Семь сорок» и «Фрейлэхс».

Даст Бог дней, настроения и здоровья — после второй операции на сердце поставил в душе второй памятник немецким хирургам и налогоплательщикам, — даст Бог, может, и напишу эту книгу. А потом, потом еще одну — винницкую
«хулиганскую», замостянскую — со смехом и слезами, праведниками и плутами, с жаркой и вызывающей любовью, разводами, свадьбами, с веселым матерком и опять с любовью.

Но это уже получается ответ на незаданный банальный вопрос любого интервьюера насчет «ваших планов». А это дело будущего. И пусть оно будет у меня и у вас тоже. Давайте в этом доверимся нашим внукам: может, они сумеют лучше нас. У нас-то со светлым нашим будущим получилось не очень...

А хотелось бы закончить жизнь и автобиографию достойно. Хорошее это слово. Люблю его.