Успение иеромонаха

Владимир Ионов 2
Тем, кто заходит на мою страничку.
      Предлагаю вашему вниманию еще одну мою давнюю повесть. Она написана более 40 лет назад в период моего активного богоискательства и сомнений. В ней сохранены многие детали биографии, черты характера и поведения моего знакомого священника. Но конец жизни у прототипа был несколько другим. Если кто-то читал «Житие тщеславного индивида», может вспомнить, что последний раз я заезжал к своему герою, когда он был уже слепым, но еще служил в своем храме. Упокоился подлинный отец Павел в сане ахимандрита и был похоронен в Толгском Свято-введенском монастыре под Ярославлем.
Впервые повесть была опубликована в 1968 году в Ярославле, в моем сборнике «Земные хлопоты». В семидесятые годы она планировалась к выходу еще в одном моем сборнике, но была «зарублена» цензурой. Готовя повесть для размещения на сайте  Proza.ru, я сделал несколько правок чисто стилистического характера.

                Итак, Глава 1.
Накануне Успения Богородицы пресвятыя владычицы нашей приснодевы Марии у старой лавы хлёстко клюют ерши. Днем, сколько ни корпи на лаве, сия божья тварь и не понюхает червяка, зато вечером,  когда малиновое солнце коснется краем воды, а берега побелеют в росном тумане, ершей наваливает такая пропасть, что с одного крючка достанет их на уху для плотницкой артели, а если еще на два крюча ергать, то и тройную ершовую уху хлебай большой ложкой – не перехлебаешь.
В постные дни перед Успением отец Павел с утра до вечера мается душой по азартной рыбалке. Встает он рано, по росе бежит в храм, скорёхонько отправляет службу и возвращается в дом. У крыльца из кадушки, прикрытой половиком, достает чугунок с вечерней ухой, торопясь, зачерпывает ковшиком и жадно пьет густую, пахучую жижу, наваренную с перцем в горошек и лавровым листом. Холодная уха булькает в кадыке, жжет нутро, обдирает дёсны раскушенным перцем. После первого ковшика он переводит дух, крестится на облупленный крест церковной маковки; голова у него начинает кружиться от внутреннего тепла, тело слабнет, и весь он хмелеет страстью к тому моменту скоротечного августовского вечера, когда первый ёрш испробует его червяка.
В воскресенье служба обернулась быстро. Нынче лён хороший уродился, зевать его не годилось, и даже старухи-певчие еще до обедни убежали стлать соломку по заречным поратным лугам. А без певчих какая служба? И хоть Пелагея глядела на его дурным глазом, Павел скомкал исповедание и литургию, ушел домой. У крыльца он уже снял половик с кадушки, хотел приложиться к ковшику, да подумал, что Пелагея сейчас  пройдет мимо и не преминет остановиться, досадить ему. Он завернул во двор, присел к подворотне, стал глядеть в щель, когда Господь пронесёт старуху. У него уже коленки замерли торчать тут, а Пелагея только вышла из храма и остановилась на тропке против крыльца. Павел сообразил, что надо выйти со двора, иначе леший занесёт ее в избу, и тогда весь день её не спровадишь.
- Чего тебе, матушка?- спросил он и загнул руку себе за ворот почесать зазудившую вдруг лопатку.
- Свечку-то я по што ставила?- затрясла сухой головой Пелагея.
- А по што, кровная?
- Пошто? Забыл? Убиенного Василия, младенца Егора, Василису-мученицу…
- Царица небесная!- Павел скривился лицом от того, что не дотягивался ногтем до зудящего места.- Почеши-ко тут.- Повернулся к ней спиной.- Пониже перста. Поскреби, поскреби…
      Пелагея немощно поелозила концом палки по его спине.
      - Тебе, матушка, благочинный отец… Да рукой чеши, чего посохом-то?.. На Ильин день он тебе в ухо трубел, Господь не привел услышать… Э, ну тебя к лешему, почесать не умеешь. Руки-то отсохли? Догони-ко, бегай Анну, она скажет, поминал ли я убиенного? Бегай, бегай за ней.
      Пелагея поглядела на него круглым сырым глазом, не веря ему, однако поплелась за ограду. Павел метнулся к кадушке, алкнул слюной, набежавшей полон рот, зачерпнул ковшик и потянул через зубы, как лошадь, холодный, загустевший навар. Отплюнулся от лаврового листа, передохнул, покосился на уходящую под горушку Пелагею и опять припал к ковшику, дивясь вкусу мутной, студенистой юшки, дивясь тому, как обжигает она утробу, горячит всё тело. Опорожнил ковшик, раскусил две перчины, чтобы погорячее было во рту, привалился к крыльцу, вдосталь почесался об угол – аж ноги дрогнули от блаженного состояния. Присел на ступеньки, не просохшие ещё от росы, посидел, вздёрнув лемех бороды, поулыбался тому будущему настроению, которое уже теперь подступало озорным бесом к самому сердцу.
      На крыльцо вышла Катяша, взяла чугунок, чтобы разогреть уху для второго приятия. Павел пошёл за ней в избу, там забрался на лавку, стал протирать полотенцем чёрную с сивыми клочьями бороду. Озорной бес одолевал его.
      - Катяша!- завел он протяжно, дискантом.- А по што ты исповедалась, матушка, и не сказала, что на седьмицу о Мытаре про Гришку Палёного думала?
      Катяша не успела придумать, что ответить, Павел уже закатился смехом, тычась косицей в скоблёную стену.
      - А, смаковница мясопустная, по што?
      Она скучно поглядела на него. Павел в чёрной рубахе с расстёгнутым воротом, в посивевших от стирок чёрных же портках сидел на лавке, поджав под себя ноги по-турецкому – только пальцы торчали из-под коленок – и замирал от смеха.
      - Турка ты, батюшко,- незлобливо сказала Катяша.
      - Босикушник и халява!- подхватил Павел прозвища, которые у неё для него на очереди.
      - Босикушник,- согласилась она.
      - И ха-ля-ва!- хохотал он.
      - И халява, батюшко.
      - Черти меня давят?- бес уже щекотал пятками комок сердца отца Павла, и он не мог остановить смеха, сотрясающего его до слёз и ломоты в животе.
      - Черти тебя давят, прости, Господи, душу грешную.- И, глядя на него, Катяша сама начала потихоньку улыбаться.
      - А по што ты мне про Гришку… Боже милостивый… про Палёного… - Он свесил ноги с лавки, чтобы не свалиться, и раскачивался от смеха взад и вперёд, и тёр кулаками глаза и нос, стараясь остановиться, чтобы не надорваться смехом, что уже бывало с ним в жизни.
      
       Глава 2.
      Гришка Палёный – вся и радость, и печаль в жизни Катяши. Давным-давно была у них с Гришкой любовь и уж сговор о свадьбе был, но сватов он послал в другое село, где на святках, ряженый, он обнимался с дочкой церковного старосты. Староста ответил Гришке согласием, а дочка его на гулянке осмеяла Катяшу, и та скоро ушла в Мологу. И вот на седьмицу-то о Мытаре и Фарисее не стало больше Катяши, а появилась в мологском монастыре святого Афанасия сперва послушница, а потом уж и сестра Евгения.
      В девятнадцатом году монастырь закрыли, из монастырского люда сделадась вольная земельная артель, потом артели велели собраться в колхоз. К тому времени у многих сестер и волосы поотросли, и детва пошла. К Евгении тоже конюх подлаживался -  отшила, но скорей ради памяти к Гришке, чем ради иноческого обета.
      Перед войной, когда Молога была уже потоплена рукотворным Рыбинским морем, и монастырский колхоз перевели на другие земли, она встретила Гришку в районном городе. Он уже вдовый был и бездетный – трое у него народилось за эти годы и все примерли – и пропивался в чайных. Посидели тогда на пустом базаре, поревели в голос всяк о своём горе. Обещал он приехать к ней, но не к сестре Евгении, а к прежней своей Катяше, чтобы жизнь им начать сызнова, а тут и случилась война. И свиделись они только через два года. Его сначала ранило в руку, потом во фронтовом госпитале еще ранило – теперь в поясницу. Тогда его перевезли в тыл, близко к району, где жила Катяша. Оттуда она и привезла его к себе. Месяц Гришка пролежал у нее в избе пластом и из всех слов только и знал, что говорил: «Теперь бы детки у нас большие были…» Потом неделю, вроде, поправляться стал, порозовел, голову уже поворачивал. А после этой недели и схоронила его. Сама и могилку выдолбила в мерзлой земле, и обрядила покойника… Сорок дней после похорон прошло, конюх опять стал подлаживаться, мол, чего теперича, для кого бережешься? «Для Бога»,- сказала конюху, да так и осталась одна, не изведав теплоты существа своего.
      В Мологе сестра Клеопатра приобщила Катяшу к иконописному делу. После смерти Гришки она вспомнила это своё умение и согрешила: свела с кипарисной доски лик которого-то апостола и написала на его месте безымянного святого-великомученика, глазами, носом, губами похожего на Гришку. Облекла его в красные ризы, за спиной выписала густые облака – может, тот дым вспомнила… Гришка-то озорник был. Они ещё гуляли, когда его Палёным прозвали. Жгли тогда Масленицу. Мужики завалили в костер целую ёлку – дым с огнём столбом закружился, а Гришка возьми да и прыгни через эдакое-то пекло. Весь и опалился. Без бровей вылетел, без чуба и у полушубка подол сжёг. Поди, с месяц от него палениной несло. Так и стал Палёным. В доме их два брата было и обоих Гришкам окрестили – отцу так спьяну в голову втемяшилось. И батюшко с крёстным не лучше были. Так вот, второй остался Захаровым, а старший – Палёным.
      Сколько уж лет с тех пор прошло, а на  седьмицу о Мытаре и Фарисее, в день своего пострижения, и  Сретенье Господне, когда помер Гришка, она грешит против Господа, поминает только своего безымянного святого в красных ризах.
      Павел хорошо знает это и только иногда, когда уж очень поозорничать охота, вспоминает ей Гришку. И Катяше его озорство не в обиду, а что назовет его босикушником или халявой, так это известные всем его прозвища. Босикушником его кличут потому,  что от ранней пасхи до самого воздвиженья босиком бегает, а халявой – за то, что уж больно скор на руку и не имеет приличного для сана иеромонаха воздержания от смеха и озорства. В Мологе эти клички не в ходу были, а то бы давно его так прозвали. (Продолжение последует).