Белый северный бог

Егор Ченкин
.









 Олег шел с операции. Он шел пьяно, к своему кабинету, не задумываясь о пути: так идет человек, который хорошо знает дорогу. Он прокручивал в голове, что удалось сегодня хорошо. И то, что хуже удалось. Что он мог бы сделать быстрее. И где мог быть более точен. И все-таки, отпускало…
 Поднимались новые ощущения – морок усталости, голод, желание лечь и закрыть глаза. И заснуть, как провалиться.
 Больному 72 года, три инфаркта, сердце изношено, в этом случае полагаешься на отче наш. Остался жив – уже чудо.
 В кабинете Олег свалился на диван, сидел так, закрыв глаза какое-то время. С родственниками больного будет разговор завтра, а сегодня – домой. Домой и только домой.
 Его не трогали, потому что понимали, что такое пять часов стоять у стола, над рвущимися под скальпелем коронарными сосудами.

 Отсидевшись, он собрался и вышел.
 Фонарь у подъезда скалился молочным глазом, вытягивал тени в узкие полосы. Олег слушал ощущения тела, раскрывал свободе охлажденную грудь. Распоясанный ветер бродил у шеи и ключиц, разворачивал воротник с холодной ишемической тяжестью.

 Он вскрыл машину и сел в теплый мягкий желудок "тойоты". Салон пах кожей, пластиком, слежалостью сигарет в бардачке – початая пачка, с вылистнутым краешком фольги, с торчавшими торцами дул.
 Телефон дал о себе знать оптимистической пионерской мелодией: "Папа может все, что угодно". Сын Виталик забил, в минуту добрых чувств: прикалывал, конечно – в 30 лет уже не был ребенком; и он же звонил.

 Сын нервничал. Мочалил ртом в трубку: то ли рыдал, то ли был пьян.
 – Папа! У меня тут ситуация... Помоги. Нужно одиннадцать тысяч, я задолжал одним людям. Я на Шкиперском... Ты бы мог подвезти? Нужно вкрай внести сегодня.

 Олег в молчании слушал. Стискивал пальцы и ласково делал из них каменный тихий кулак, потом расцветал кулак в кленовый лист, и сжимал снова, борясь с желанием опечатать ядром кисти ветровое стекло.
Убить кисть. Убить стекло.

 – Виталик. Я не печатный станок, я не делаю денег, – отвечал наконец. – Деньги мне два раза в месяц выдает кардиоцентр. Ты помнишь, о чем мы толковали последний раз?.. Ни копья не дам больше. Ноль. Тебе тридцать лет, иди заработай.
 Сын всхлипнул, задышал в мембрану тесно.
 – Пап; ну, тебе всегда несут... У тебя всегда что-то есть. Меня прибить здесь могут, ты понимаешь? Адрес запомни... – сказал Виталик без пауз. И быстро назвал улицу, дом.
И вырубил связь.


 Олег ударил торцом кулака в торпеду. И еще раз. И вытер, большим и средним пальцем – рогаткой их – глаза. И выдохнул.
 Болели глаза – мускулы возле них – и хотелось спать. Впрочем, и есть. Тремор в руках, уже фантомный, следы операции, давал себя знать. Дождь собирался, темнело, Олег повернул ключ в замке зажигания, содрогнул мягкую стрелку тахометра, вышел мордой автомобиля – крутанув рулем просто и вдумчиво – на проспект. Печку поджег.
 Поехал по адресу, названному сыном.



 В подъезде царила вонь.
Из мусоропровода торчали залитые помоями газеты, под ним валялись рваные упаковки из-под сухариков. Высохшие плевки, заклеенный жвачкой лифт, пороша рекламных листков возле ящиков. Смердели в жестянках бычки.
Олег поднялся к указанной Виталиком квартире.
 Открыл ему пьяный высокий мужчина, скорее парень, ростом под притолоку, как вешалка худой: он не пустил Олега дальше входа. Другой мужчина вышел к нему: средних лет, зализан, испит, к полтиннику, но ухожен как барин – поджарый, вежливый, прикинутый, колючий.
 – Виталик ушел, – ответил Олегу. – Ушел на своих. Но проблемы у него могут быть…
 Хозяин скалил зубы, вертел и поглаживал четки в руках, нежно, неторопливо.
 – Сколько он должен? – спросил Олег, вынув бумажник. Тот назвал ему, Олег отдал.
 – Богом прошу, не пускайте его больше, – сказал хозяину. – И если речь зайдет: меня здесь не было… Но долг ему закройте. Закройте полностью. За молчание вам... – Присовокупил две купюры.
 На лице мужчины не дрогнул ни мускул. Он принял деньги – другой рукой, чем та, что держала четки. Интеллигентно ухмыльнулся. В дурачка играл: не хамил, не дрожал, не суетился. Ласков был. Только взгляд его, как лезвие, очеркивал Олега, снимая кожу. Дюже умный был пахан. Наверное, с образованием высшим и не одним десятком лет в тюрьме.
 Из кухни доносились гаркавшие голоса. Гнусный хохот и мат. Но не к Олегу. "Костя, закрой!" – велел хозяин шестерке.
Обдолбыш, с кивком-провисом, запер дверь, путаясь в замках и щеколдах; было слышно, как он возится там, изнутри, поминая всуе черта и мать.
 Мобильный сына почему-то молчал.

 Чернота втекала и вкатывалась в сердце, было вязко и тошно, Олег оставил машину и пошел к морю – вдалеке виднелась черта.


 День сходился с вечером; полоса неба тлела как румянец угля в остывавшей печи, на губах вскипали поцелуи ветра, и челка отлетала назад, хищно вытертая ветром со лба. Залив темнел, предгрозовые рывки налетали, хватали щеки и плечи, бросали крепкий воздух в глаза.
Закат бил в окна прибрежных высоток, дрожал в них и плавал, хамовато стыдясь.

 Олег стоял на кромке берега, приподнятым над водой. Натягивало шторм, облака клубились и тяжелели, темень загущалась вдали, наливалась лиловым свежеющим бархатом.
 Олег не замечал непогоды – или созвучен был ей сейчас? – он думал о сыне.




 Виталик стал бедствием лет с девяти.
 Лгал, царапался, плевался, мошенничал, был жаден, дерзил. Олег утаскивал сына с детской площадки, чинил поврежденное, оплачивал битые окна и двери. Закрывал сына от распаленных дворовых парней, которые, раз, до смерти забивали Виталика – за то, что взял денег, посулив в обмен какую-то музыкальную блажь, но не отдал ни блажи, ни денег, вдобавок свалил с деньгами на лето; где он был, парни не знали.
Виталик жил на даче. Крутил купленный на пацанские деньги плейер "хитачи". Обрывал чужую малину, воровал яблоки, поджигал покрышки соседа.
Сосед материл его и обещал "этой б**ди, выродку хирурга" оторвать ноги и голову.

 В детской комнате милиции Виталик был родной человек.
 Грызя семечки, он слушал проповедь красивой и бледной майорши Татьяны – хрен ли мне ваша песня, Татьяна, думал Виталик, раскачивая носком "рибока", – не проще ли пообщаться без аксельбантов, не короче ли будет, красотка?
 В тринадцать лет Виталик начал пить, в шестнадцать порадовал мать гонореей. Отцу не сказался: жалко было отца. Надя, жена, и покрыла бы, да не смогла – не умела втихую бороться. Привыкла, что Олег закрывал мальчиша от всего.
 В семнадцать сын попробовал героин по вене и поучаствовал в ножевой потасовке. "Мальчику дорога в зэка…" – пообещала классный руководитель. Олег расшибся лбом, сходил даже к помощнику мэра, чтобы отмазать сына от следствия.
 Вуз для Виталика был закрыт, в колледж он пролез с треском одежды и мозга, с тяготой взяли, сплошные тройбаны учтя. Колледж легкой промышленности, для художественных натур. Рисовальщиком по ткани. Неплохо с детства рисовал.

 Восемнадцать лет захлопнули для него двери детской комнаты и гестеприимно раскрыли двери призывного пункта. Олег посодействовал, поднажал через свои медканалы, сделал для Виталика справку.
 Десять лет после справки были зоной Олегова кошмара, рекой валокордина и цепью бессонниц. Виталик летел по наклонной.

 В тридцать лет "рисовальщик по ткани" о рисовании забыл, нигде подолгу не держался. Ввязывался в сделки и пьяные свары, но границ УК РФ не переступал.
 Олег, весьма по-своему, парня любил. Не желал ему зла, не хотел, чтоб забрали с рук, не мечтал, чтобы сел или помер, сойдя с их с матерью шеи. Матери Виталик изнашивал сердце, отцу прибавлял ежемесячного отсоса денег, головной боли и искалеченной чести: репутация Олега была высока, но сын ее расшатывал регулярно.
Коллеги, из умных, предлагали сдать Виталика на лечение или закрыть в дурку, пообкалывать парня до состояния тихости.
Олег качал головой: он, как никто, знал воздействие химии.
Потом года два сына вытаскивать из шизы, приводить в состояние человека.

 Вечерами, когда Виталик был тих и просиживал дома, Олег садился за скайп: консультировал, – oleg_fedorov – легко набиралось в поиске, его находили, к нему шли, зачастую шли за психологией: исповедаться, почему сердце болит. Встречались и знакомые даже, но редко.
Стукнулся и Надир.
 С трудом Олег вспомнил троюродного брата и товарища детства: жизнь разнесла; с той частью семьи Олег давно не общался, а после карабахского конфликта совершенно не знал, кто из них жив, кто уехал в Турцию или в Изоаиль, кто по-старому проживает в Баку.
 Горячие и пыльные каникулы в голоштанном детстве и одно лето в юности – учась уже в медвузе, – Олег провел там, те дни золотым офортом врезались в сердце.
 Короче, зацепились языками с Надиром. Слово за слово, вынули на поверхность памяти последнее, вместе, каспийское лето.
 – Аиша, помнишь такую?.. – сказал между прочим Надир. – Спилась, сгулялась, умерла. Замуж не взяли, ей путь был один – пойти по рукам.

 У Олега занялось и упало дыхание.

 Апноэ*.
 И захотелось выключить скайп. Сбежать, как сбежал тогда: из Баку.
 Закрыть Надира – для мысли и диалога Так он и сделал, извинившись, сославшись на зовущие дела. Обещал быть на связи позже.



 Он слушал воду, плещущую в щебень и камни; та окатывала песок и битые бутылки набегами прозрачной – до мелкого каменистого донца – волны.
 Внезапно накатило холодом, сдуло в сторону холод, взъерошив волосы, слегка подняв плаща.
 Рвануло и шваркнуло накатом воздуха так, что показалось, снесло, в лохмотья, с мускулов джинсы, и куртка разорвалась на спине. Затылок разъело ледяным дыханием шторма. Лязгнули ключи в кармане плаща, кинутого воздух. Обдуло шею и бросило о щеку плевками дождя. Наискось. В волосы, щеку, глаза.
 Олег продолжал стоять, вперив лицо в горизонт.

 Люди бежали прочь, иные с визгом – в треске воды об асфальт, стрельбе воздуха порывами стихии.
 Море.

 Море, ни краем, не было похоже на то самое. Оно купалось в проседи неба; оно уходило, клубясь, в горизонт. Врастало в черневшие облака, пестрело пятнами ртути, как зеркало с испорченной слюдой.
 Это север. И все-таки море. В конце концов, в этом бледном свинцовом море, была капля и Каспия тоже.
 А, значит, и Баку.




*

 Баку – любимый город детства, где полдни упадают в сады и лижут лица и спины домов, жижей пекла спят на золотых ступенях крепости, крутых как замшелые подступы Камелота, – Баку, Баку, cтрана огней; там солнце в полнеба, там воздух сладкий как сердцевина прохладного персика, его всей грудью пьешь и не насыщаешься до конца.
 В то лето, после третьего курса, Олег приехал в дом дяди Вахрама – дядя был семикисельный, брат второго теткиного мужа, тетка была русская – сестра Олеговой матери. Олег был там не свой и не чужой, но больше все-таки свой, хотя совсем русский, совсем столичный: белая кожа, белые волосы, славянская кровь, дистиллят.
 Дядя был добрый как Иов: кавказский еврей, мизрахи, сухой и приземисты, неказистый как обрубыш дерева, с серыми, вместо карих, глазами. Полукровка; играл в филармоническом оркестре скрипачом. В доме был культ музыки – все играли и пели, дым столбом стоял от ежедневных гостей, вино – недорогое самое – лилось, столы не вытирались: не успевали вытирать.


 Впрочем, стоит прежде сказать, что Олег был из богатой семьи.
 Никогда ни в чем не нуждался – отец был директор универмага, унизан как перстнями связями, и в партии был человек не последний: Олег как сыр в масле катался. В 1-й Мед он поступил без труда, не только из-за отцовских каналов, но сам упирался: мечтал спасителем человечества стать. Не в духовники, так в эскулапы. Да и престижно, в целом, было.
 Отец, дойдя до веских торговых структур – Дом Ленинградской Торговли, шутка ли, – дал семье вкусить от благ: у сына мотоцикл, наилучшие шмотки, магнитофон катушечный новейший, ботинки австрийские, рубашка Франция – где сыщешь в Союзе такую? Очки противосолнечные как у Джеймса Бонда.
Плащ двубортный, с погонами и с поясом, на подкладке лейбл: Ю-Эс-Эй, товар единичный, тоже любимому сыну.

 Жили в Ленинграде на канале Грибоедова. В старом фонде: потолки дворцовые в небо, в комнатах по паре арочных окон, стены в предплечье толщиной, лепнина, обои под Людовика, камин и паркет. Отдельная квартира: три комнаты с кухней, анфиладные двери, в бытность общаг и квартир-коммуналок, кому рассказать.
 В отцовской комнате стояла тяжелая мебель, комод вишневого дерева, шкафы для книг, до потолка одетые в стекла, диван с высокой спинкой как у прелата. Стол размером с бильярд. Бюст Пушкина, с гравировкой скульптора, дарственной – на нем. Лампа с ангелом, поднявшим ампирные крылья. У бабки была своя личная комната:"будуар Анны Австрийской", проще – выгородка от гостиной; у мамы на фортепьяно подсвечники. Гардины, мастика, паркет.
 У Олега было попроще, обои Людовика он заклеил афишами с кумирами: Абу ибн Синой, Ленноном и портретом Хэмингуэя, потому что Хэм висел у всех.
На стене, на специально вбитом гвоздике, висела видеокамера, нереальная мечта для молодого человека.

 Олег окончил курс, оттрубил в Институте сердца практику и начал думать, куда податься летом. Пальцами глобус чертил, в надежде, что папа купит путевку в загран. Палец, почему-то, замирал на Париже. Хотя обычно они ездили в Крым, но Крыма Олег переел, потому что компании ровесников не было: ездили только семьей.
 И в этот раз отец Олега спросил:
 – Ну что, поедешь с мамой в Алушту?..
 – А ты с нами поедешь? – спросил Олег скучая.
 Надежда на Париж еще теплилась. Но Франция – капстрана, а отец невольник на пролетарских галерах. Восторженно он не воспринял.
 – У меня работа, я буду попозже, – ответил отец. – Если скучно тебе с мамой, тогда давай в Баку, у дяди Вахрама побудешь; там сыновья, старший ровесник тебе – ты ездил лет в десять, ну помнишь? Бедновато живут, но в чистом белье, в еде не откажут. Фруктов – сад. Компания будет… Солнце, море опять же. Решайся.
 – Ну, давай, – Олег плечами пожал. Баку он любил. Душевно там было и просто, сколько мог помнить.

 Париж скис и – завертев мельничным колесом Мулен-Руж – бумерангом улетел в небытие.

 Олег подумал: душ-то там, у Вахрама, будет? Шкаф для одежды? чтобы в чемодане цивильное не хранить. В одежде Олег понимал – умел носить, умел выбрать, вешал ловко на плечики, отец приучил. ("Отец-продавец", – шутил над ним Олег. За глаза, бабке и маме. А как только отец начал управлять ДЛТ, Олег в одночасье шутить перестал.)
 Авиабилет купили без очереди, опять отец заказал.
 Олег облачился в рубашку, брюки узкие по моде, остроносые туфли, на нос летние очки – двумя зеркалами, в меру бриолин, одеколон слегка, но не "Шипр", а "Лоран". С собой чемодан тисненой кожи – замки: лед бликующей стали, и вместо пупышей на дне – колеса веселые легкие, и ручка-обвязка катить: где такое увидишь? Начало 1970х, чудо дизайнерской мысли.
 Обняв родителей и бабушку, третьекурсник отбыл в Баку.

 В Баку его встречали, а поселили в одной комнате с братьями, на раскладушке. Больше было негде – народу в доме куча. Но шкаф для одежды нашелся, и даже пару плечиков дали. Олег унизал их, навесив вещи как капусту. А носил, в результате – одни штаны и двое бриджей, да три рубашки всего.
 Дом хотя каменный был, но небольшой. Но, действительно – сад. Птицы орут, стрекозы летают, в воздух прут невиданные цветы. Виноградная лоза лохматыми кудрями вьется, ползет по забору, стене, вскакивает снова на дом и падает – водопадом листвы – до самой земли.
Персики, слива, черешня, груши сахарные висят и разрыаются от сока, на расстоянии руки: обжирайся, не хочу.
 Детей – орава. Но маленьких. Из старших только Надир и Тофик еще, которых и сулил ему отец.


 Братьев, спустя десять лет, Олег не узнал. Да и они его – он был огромен, рост под два метра. Плечи, развернутые арбалетом, пшеничный чуб, на солнце белый настолько, что кажется почти седым. Слегка запавшие щеки, подкожный румянец на скулах.
 Братья были оба с черными глазами, и оба невысоки, а красив только младший. Старший принял у Олега чемодан.
 – Вещи с Олегом!.. – вскричал, улыбаясь. Обрывая собственную руку под тяжестью чемодана, и сгибаясь – клоунски – пополам. И лицемеря:
 – О, неразумный я хозар.

 Мальчики, смеясь, втолкнули Олега в чумовую бакинскую жизнь, дали глотнуть настоящего юга, перезнакомили кое-с-кем.

 Старший Надир имел от роду двадцать один год и выглядел как подросток – прямые черные волосы, детская шея, цыплячья грудь, глаза как два бутылочных осколка: проныра, нахал и тип отвязный, но легкий в общении и не злопамятный; Надир любил риск и брал от жизни все, что падало в руки, не брезговал и сам брать от жизни множество маленьких благ.
 Тофик, младший, был тонок, красив, 14 лет, невелик собой, но ладен и строен.
 14, 20, 21 – столько было им в то бакинское лето, ядом солнца гулявшим в крови.


 С месяц они предавались разгильдяйству и сибаритству – сшибали с веток персики, жрали инжир, шелковицу, гонялись на мотоцикле. Крутились, вечерами, на танплощадке. Купались в море, ныряли навзничь с волнорезов, ловили мальков и медуз. Олег обгорел и спалился, кожа слезала лохмотьями. Братья, как фигурки индусских божков, оставались смуглы, с ровной кожей цвета сандала.
 Надир, на злостном мотоцикле "иж", плюющем бензином и гарью, с Олегом на заднем сиденье, затевал на трассе родео. Они подрезали машины, обгоняли справа и слева, ложились набок, чиркая штанинами об асфальт, выскакивали перед встречными и ныряли в ущелья расходившихся грузовиков. Воздух лупил Олега по лицу, высекал слезы и грубо, по-бандитски, стаскивал с седла. Сознание того, чтО будет, упади они на полном ходу, леденило кожу на голове. ("Ишак я буду, если не обгоним!" – кричал Надир.)
Олег обхватывал его обеими руками и готовился использовать его в качестве тормоза или щита.

 На бакинских девушек Олег любовался. Кажется, самые красивые девушки в мире, нигде нет таких: бакинки это приговор без кассаций, их черный локон пружинит у яремной ямки веретеном, их бедра тревожат и мутят зрачок, они кружат голову: глаза их как темные сливы, в кайме густых и злаковых ресниц, и взгляд как будто бархатный. Газели.
 Он озирался, сворачивал шею. Молодые девушки все были с кем-то – при братьях, отцах, матерях, увешанных золотом тетках. Те, что, случалось, шли одни, даже и самые некрасавицы, имели на лице выражение: "Обойди меня дальше, яныг!.."

 – Девушки что-то все недовольные у вас. Как будто им кругом должны… – сказал Олег однажды.
 – А! Это они так себя защищают… Захримар, обычай такой, – ответил Надир. – Они думают: улыбнулась, пристанут к ней, в кусты потащат, на раз переспать, понимаешь?.. А всем замуж хочется. Не девушек замуж не берут. Обратно родителям возвращают. Для родителей – позор.
 Надир курил, сбрасывал пепел и ухмылялся. Гулял во рту языком. Тонко цокал.
 – Не улыбаться: это раз. Ходить с надменным лицом королевы, два. Брезговать всё подряд, не прикасаться к еде в ресторане, сидеть и молчать часами – это целая наука у местных девушек… А некоторые джаны, замужние женщины, когда в ресторане танцуют, имеют такой вид лица, как будто им поднос с г**ном принесли, всем на зло танцуют!
 Олег кивал и тоже усмехался. Но сворачивать голову не переставал…

 Дома, после обеда, Надир включал музыку. Катушечник, пластмасса слоновой кости, кожаный чехол, хромовый блеск механизма: на таком бы рок-н-ролл крутить или Битлз. А скулили какие-то дудки.
 – Чего это играет у тебя такое? Израиль, Турция?.. – недоумевал Олег.
 – Это балабан. Дудук еще называют… Крутейший инструмент планеты, – ответил Надир. – Дживан Гаспарян, знаешь такого? У папы в филармонии выступал. Общались! – Надир зашелся в оступательных телодвижениях – то ли танец, то ли пантомима, – замер, выпрямился, спародировал опять.
 Олег опустил бровь и кивнул снисходительно. Балабан впечатления не производил.
 – Музыка ветра, – сказал он не подумав. И спохватился. – А впрочем, ничего!.. Неплохо дует дядька.

 Так, не тужа, они жили, и катил уже август, и оставалось две недели до Олегова отъезда в Ленинград. И вдруг случилась Аиша.


 Началось все с того, что Надир зашептал Олегу в саду на скамье:
 – Гардаш, послушай! Я здесь с пери одной познакомился… Она конфета. Муж уехал; она сейчас одна. Она не прочь… – Надир сделал движение бровями. И щелкнул пальцами. – У нас с этим строго. До свадьбы ни одна не дает. Захримар полный!.. А мне жениться еще рано. Но долго без девушки не могу. Горячий совсем, понимаешь. При ней сестра еще. И брат за ними ходит. Но брат едет тоже: на три дня, в Махачкалу. Свекровь ее дура, блюдет плохо, сестра ребенок… слушай, обе не помеха. Погуляем, Олегджан? Тофик будет молчать!..

 Олег пожал плечами. Он не был прочь, а даже рад. Где оторваться, как не в Баку?.. В Ленинграде сложно и длительно. Там полгода только за руку девушку держать.
 – А как она из дома уйдет? – спросил он Надира, имея в виду местные обычаи насчет брака: домострой и разное прочее.
 – А уйдет! Девчонка умная, страх... Обведет, кого хочешь. Обещала уже.


 Через день Олег увидел обеих сестер.
 Они пришли с Надиром на стрелку: в Ичери Шехер, рядом с Девичьей башней, в одинаково белых рубашках и брюках, щурясь на солнце, топыря руки в карманах, с трудом удерживая биение сердца.
Надир был в очках, щетина снята лезвием бритвы до чистоты и свежести новрожденного. Олег без очков: позабыл все понты, только причесаться успел. Тофик был с ними.
 Сестры не опоздали.
 Старшая оказалась окаянная роскошь – не девушка, орхидея; с кисло-сладким, как черная слива, именем Джамиля. Джамиле двадцать два, замужем, самый форзац – окаты сильных солнечных бедер, фигура – до лопнувшего дыхания в груди, кожа гладкая как облеск ручья, залита солнцем, лицо персидское, талия – рюмка. Глаза – два бессердечные выстрела, и всюду упругость, и каждая ямка бездна желания, но это так, по Надиру судя: в метафизику ее души Олег не вдавался, и умственного колдовства на себе не ощущал.
 Аишка была младшая, таскаемая за собою как хвостик. Или как алиби – что ничего худого не делает замужняя Джамиля, вот же свидетель, правда, Аише?
 На маленькой была футболка с "Ну, погоди!", а от лица шел свет, а вот у носа сидело два прыщика, милее нет которых: она воткнулась в сердце Олега с размаху, словно пуля прошла через грудную кость.

 – Это ужасный ребенок! – упредила, смеясь, Джамиля. – Дерзит всем, а все молятся на нее!.. покусать может, Тофик; гардаш*, эй, тебе говорю.

 У Джамили – богатый муж, лавочник и барыга, один из известных в Баку, деньгами оклеен даже сортир: муж на три десятка лет старше; Джамиля сбегает из дома в сопровождении сестры, сестра ее прикрытие, она верна ей и умеет молчать: Аиша никогда не сдаст Джамилю, даже если ей палец до крови надрежут.

 Олег глядел на младшую в футболочке, шортах, и замечал, смеясь, за собой, что ходит, повторяя мысленно имя: Аиша… Аиша.
 Бог свидетель, Олег не видал ничего более задиристого, странного, горячего, веселого, горделивого.


Любимое дитя богатой семьи, семь нянек – всем хороша Аиша, вот только лицом не задалась: девочка-чумичка, глаза как жареный фундук, залитый солнечной патокой. В глазах струится кипяток нежности и детский ум, они полны любви и озорства, они затевают игры и салочки: их не сдержать, эти глаза, они сожгут и пепла не оставят, а эти руки обовьют и выскользнут из пальцев юноши прежде, чем намек твоего движения успеет догнать их веселый змеящийся бег.
 Она не обещает стать красавицей, она тонка костью, – в чем держится жизнь? лицо ее желтовато, негоже этот цвет, белее бы нужно, Аише – но куда ей белее, когда он такую полюбит ее?.. зачем белила и краски? – лукавая сажа, стиснутая карандашом с мерзкой щеточкой: подруга всех красавиц востока, обманный тональный тюбик от л’ореаль?..
Пустое, моя барханная газель! тщетные гаремные уловки – сурьма и тальк, белила и пудра, кровавый проблеск помады, словно тебя полоснули чем-то вдоль рта, для чего?.. Аллах не предусматривал этого ярмарочного искусства.
 Себя подороже продать – а твоя бабушка не красилась никогда, вот настоящая была газель: глаза чернее диких надзвездных полей, на которых совершают свой выпас пятнистые звезды, скулы гладкие словно пролитое молоко, а рот клубничной щечкой дрожит – ягодой, только что поднявшейся, поплавком, из молока.



 Олег две ночи не спал – бредил стихами, мечтами, ворочался в мыслях, провоцировал ворчание Надира: "Послушай, зачем крутишься как шашлык на углях? Давай спать, уже, да?.."
 Ничего не было: просто гуляли, когда старшая, Джамиля, умела извернуться, из-под крыла свекрови ускользнуть. Аиша к ней прилагалась. Тофик – то тоже был бесплатный довесок, как бактерицидный пластырь – незаметен, но всегда при них.
 В присутствии Олега Аишка теряла веселость: не улыбалась, глядела под ноги, пропускала остроты и жесты Надира.
 – За руку-то брать тебя можно? – спросил Олег. Кивала без слов. Рука ее была теплой и слабой. Он даже сжал ее, слегка. Но не было ответа, и оттого еще сильнее сжать захотелось.

 А потом они сидели на камнях – Надир курил и врал о чем-то Джамиле, Аиша, стесненной украдкой, показала Олегу рисунки, на которых богатыри в персидских костюмах – все, как один, с Олеговым лицом – именовались ею подписью "алла". Менин аг алла.
Мой белый бог. Она рисовала отлично. Олег поставил ей пятерки, размахнув подпись, внизу листа.
 Пока он заценивал рисунок, забросив ногу на ногу, в штанах по колено, многочисленные листки вываливались из альбома. Аиша подбирала их, клала, рдея скулками, обратно ему на колени. Водила пальчиком вдоль испещренной карандашами бумаги.

 – Он бессмертный. Ты понимаешь это, да?.. Вот здесь у него конь – он белый, белый, чох аг*… слушай, да, он его создал мыслью!.. Он летает на нем и спасает людей – ирали, гери*, – Олег джан, ты видишь, да? Он сам тоже белый, потому что… бунун русчасы нэ?*… Он лечит! Белые волосы – это красиво, гещенг.

 – А где же принцесса его?.. – спрашивал Олег.
 – Его принцесса на юге, очень далеко. Чох узаг*... Он только летом может встретиться с ней! – отвечала, зардевшись, Аиша. – Совсем южная девушка! совсем северный бог... такая с ним судьба, понимаешь.


 Вечерами, лежа на раскладушке, под неизменный балабан и балабон Надира, гогот в подушку Тофика, Олег предавался мечтам.
 Ведь все возможно, если только захотеть... Ей вот-вот 15 лет – он бещь*, – она влюблена первый раз, и он прекрасен как бог: он не таков, как все вокруг, он не марает яныгскими взглядами, не подъезжает, не леденит словечками – она будет ждать; он учится далеко, туманный север, лучшая из двух столиц.
 Ей будет шестнадцать, и он до конца раскроет ее стыдящееся сердце: он снимет одежду с этой веселой души… Он увидит чудесную лобковую кость, выпуклую как лоб новорожденного младенца – ни волоска, ни морщинки, ни тени – только кружево нежности – у самого надреза собранное в оторочку; от сливовой влаги оторочки запирает горло и сердце и происходит странное разлитие силы: удары крови путешествуют по жилам и венам, обостряют крепкий узел, связавший воедино бедра Олега.

 Он забудет дышать и протянет руку, чтобы…….
 Глаза Аиши закатятся в Олеговы глаза, и будет странно и нежно, и снова странно, и нежно тем более: ах боже, вот где красота, вот постижение – смысла – этих ручек и ножек, истока их жизни, самого средоточия их. И больно, больно от радости, а у нее немного кровь: совсем какие-то капли, как мало... он думал больше.
 И он совсем молчит о любви, потому что сердце испорчено нежностью.
 Пускай она, Аиша, останется с ним навсегда.


 – Ты приедешь новым летом, яхшы? – спросила девочка назавтра.
 – Я хотел бы… – отвечал он легко. Он сам верил в это. И дышал, делая губами легкую фистулу в ее горячую макушку. Трогал плечи ее, дружбой вопрошающих пальцев, не рискуя требовать большего.
 Олег не плел ей слова о любви: какие слова для ребенка?.. Ничего мелодрамного о красоте очей и высоте душевной. А только про симпатичную кофточку и про классный рисунок. Про вираж на велике и форму прозрачного – после купания – ушка. Это умел.
 И думал: может, правда, через год? Приехать во всем белом и строгом, завалиться к родителям, просить ее руки. В Баку в шестнадцать уже можно.
Олег кусал губы, запрокидывал голову в сумеречную атлантику потолка…
 Отец и мама не погладят, конечно. Раз бакинка. Да и дите.
Ну, да посмотрим.


 Он уезжал через два дня.
 И было жалко обоим – Аиша грустнела, вилась вокруг него, то вдруг затихала и облизывала губы, закусывала кончик рта.
Впятером они собрались ехать на побережье: купаться и загорать, обе сестры, Надир, Олег, с собой питье, еда; Тофик был тоже, куда без него, увязывался всюду. На автобусе они добрались до побережья за город, недалеко от Атеш-Гях.

 Выжженное, в пятнах зелени, седло мыса, белая дуга пляжа. Оползни склонов с островами хвои между ними. И море – жидкое стекло голубой зелени до самого дна.
 Расстелили пикник. Полотенца, салфетки, дурмеки, рулеты мютаки, блинные, с сыром – россыпью из пакета. Чудеса нарубленных овощей – салат завивал свои кружева, перцы изгибали полосы, бычили – дугами – тела, чтобы вскипеть и прорваться на зубах острым нектаром. Помидоры обещали вскипеть душистой сахарной плотью, фонтаном выбрызнуть на подбородок и рубашку.
 В стаканы лили – девушкам сок, себе вино, ныряли с разбегу и ржали, лениво отбрасывая косточки фруктов в песок. Олег поглядывал на Аишу, в сердце всходила ужасная нежность, оно потело нежностью и билось у самого горла, рискуя быть проглоченным, взорваться и брызнуть в глаза.

 Аише стыдилась раздеться, кутала ноги в платок, прикрывала руками грудь и ключицы.
Полчаса уговаривали ее: давай, ну ты чего, мы же только купаться. "Сестренка, смелее, о вахт!" Купальник на ней оказался малиновый, с пряжечкой. И грудь потрясающей красоты. Не скажешь, что пятнадцать лет.
 Без одежды – купальник не одежда – Аиша светится. От нее сочится радиактивная теплота. У нее тонкие руки, а коленки ног похожи на пристыженые абрикосы.
 Олег думал, что он через день уезжает, и там еще год, – а год… Как же это много.


 Он выпил. И даже слегка перебрал.
 И был низковатый смех Джамили – красивый, с хрипотцой, и запрокинутые волосы ее, и кривляние Тофика, изображавшего на песке танец мумба-юмба, а ля Миронов на палубе – и тонкий, cпециальный, на высокой ноте, голос Надира: "Не виноватый Я-я!.. Ю-ю сама ко мне пришла"
 Еще был берег Каспия, чудесный песок и трава, отбеленные солнцем коряги, сыпухи склонов, крохотные, поросшие соснами террасы над морем. И – жара.

 Олег был веселый и пьяный, обольстительно злой: от губительной и расцветающей нежности. Вино било в голову, солнце темным обухом добивало: нежность плескалась у горла, вылеплялась в словечки, живых, неподдельных, нежность лезла в поцелуи, сворачивалась в желудке, твердела и выпрямлялась: в бакинских бриджах из льна.

 Аиша млела.

 Они ушли гулять в какой-то дикий угол. Подальше от глаз. С полотенцем для купания, бутылкой сока и фруктами, перекусить. Вино перекатывалось в Олеговой крови.
 Было жарко до прелести.
 Аиша ходила и изредка прыгала точно газель – садилась на песочек, плескалась, пищала, молчала и снова пищала, делала сама с собой фигуры и рожи – она задирала Олега болтовнею и шутками ("Ири* Олег – большой как белое солнце!"), и капала персиком на его спаленное солнцем плечо, и хохотала вдруг, запрокидывая голову – злачно, как подросток-пацан, и осекалась снова, и стихала, наклоняя голову как птичка, и была почти совсем женщина.
 И Олег протянул руку. И свел вместе ее обе руки, немного щурясь, шепча, другой рукой он потянул с Аиши купальные трусики ("Алла, не нада", – протестовала она), сместил куда-то – на сторону – лифчик.
Руками, зубами ли? не помнил... Апноэ.

 Он овладел ею на желтом песке, поверх полотенца с дельфином.
 Полотенце закручивалось в узлы, песок натекал и сыпался под бедра, стлался – пыльным шелком – под локтями, коленями, резал кожу слегка, узлы полотенца распрямлялись и снова сворачивались кашей, – это было коротко и это было просто: Олег не входил во вкус, он только мерял узкую Аишкину глубину, с трудом выдавив ямку, задернутую пленкой.
 Потом он стих, потом поднялся и обтерся. Тканевым пояском бриджей, так и не снятых с колен. Подтянул и завязал на поясе шнур. Аиша осталась лежать – молча и без протеста, с глазами блестящими и сухими как оливковые листья, даже не свернувшись в комок. Стрекоза пронеслась над ней, очертила ажур и взмыла в бесстыдное солнце.

 Он был счастлив, пьян и силен, а небо было исполосовано высотой, нитями и прочерками облаков. Чайки ломали застывшую статику чуда, чиркали воздух безрассудными метками тел, расплюснутых в бело-пепельные буквочки "эм".
 Потом он, кажется, помог ей подняться, и что-то там говорил, – было жарко, к желудку продступала дурнота, он не помнил уже, что именно он говорил. Обещал ли что-то? успокаивал?..
Заверял в своем чувстве? Не помнил.

 Они вернулись к Джамиле и Надиру. Тофик бегал, козлоногим своим скачем меряя песчаный берег, оплетенный акацией, сосной и кустарником, вылавливал в солнечном песке ракушки и жуков, собирал, цепкими пальцами, окатыши сердолика.
Джамиля была расслаблена и едва хохотала: Надир острил, и снова удачно, все это было не к месту, Олег не хотел видеть людей.
 Вино было докончено, солнце садилось, мошки одолевали, страшно хотелось домой. К еде, прохладным комнатам и одиночеству.
 Аиша молчала, цеплялась за Олега как за доску в воде. Она искала глаза, глаза Олег прятал за улыбкой, бросаемой кому угодно, только не ей… Сердце его билось в руке, державшей Аишкину руку, по артериям и венам, пульсацией, оно сочилось в девичьи пальцы, в пораженную кровь, достигало ее сердца.
 Я приеду к тебе, маленькая, некрепко думал он в пути…………………..


 С него не слетел тогда хмель от содеянного. Напротив, голова Олега кружилась, и что-то колотилось под ребра, но это не было раскаяние, это был страх: пускай не узнают. Здесь он был пришлый, на три-четверти русский, и это был край мусульманских законов, и лучше было уезжать поскорее, чтобы не пришлось держать в руках свои кишки.
 Его филармонический дядя имел, конечно, некоторый, очень скромный вес, но дядя не был напрямую родной, а семья Джамили и Аиши была не из слабых, он это краем знал.

 Олег уехал не простившись.
 Стыд изнутри сжирал его, наружно он оставался спокоен и весел: обнимал тетушек, братьев, дядьев, детишек, – орущий выводок черноглазого крика – рубашонки, сандалики, платьица, искры золота у малолетних, – дядя Вахрам прижал его к сухощавой груди ("Олегджан! большой человек будешь"), нагрузили фруктами по пояс, бутыль вина домашнего сунули в сумку; тетя притерла сверточек для матери, Надир проводил на аэровокзал.
 "Приезжай, мы тебя женим!" – рассмеялся на прощанье Олегу.






*

 Голос Надира еще отдавался в памяти – подростковый, горячий, звенящий, уже тогда с хрипотцой.

 Дождь прорвался наконец.
 Магмой белого света оглушило сердце, глаза, выжгло берег в негатив – негатив задрожал и продержался с полвздоха, наискось сыпануло дождем, вдруг рухнувшим с неба, ударило в Олега, окатило и обожгло как из брандспойта.
 Ударило снова, несколько раз, догнало, залпом прокатилось, канонадой взорвалось – клинок вспышки снова блеснул, завис на секунду – и пало снова во тьму. И снова вырвалось, бликом света как днем.
Хлябью вынесло дыхание.
 Шквал налетал и откатывал, лупил нагайками ветра, капли били – и бились, слепило влагой, срезАло ресницы дождем.

 Ливнем косило, мело, трепало комьями воздух, било и сыпало электричеством влаги; разряды молнии сверкали светомузыкой: малиновым, белым, сиреневым.
 Свистел и бесчинствовал ветер. Ветер жег и кусал, армагеддон дождя летел – ливнепад, дождевая баня, половодье северного шторма.

 Олег стоял не двигаясь. Дождь полоскал и сек его брюки, налетал и откатывал, битьем грома звенело и сыпало, свирепо врывалось в уши, дыханье, глаза. Серой сетью дождя затянуло небосвод.





 Спустя неделю Олег об Аише не вспоминал. Учеба, текучка, суета.
 Через год он никуда не поехал – учебная практика в Мечниковской больнице, каникулы в Евпатории, новая красивая девушка.
 Аиша тоже не писала: стыд ли? обида? стеснялась ошибок?.. Задетая честь? Или просто, не помнила адреса?
 Чем больше проходило времени, тем реже вспоминал эту встречу Олег. Не хотел вспоминать.
Задавливал совесть, когда та высовывала голову, ибо совестлив был: не давал ей разъесть его, уничтожить.
 В 27 он женился. На Наде.
 Надя вписалась в ауру, листком акации опустилась на сердце. Лицо хорошенькой белочки, с чудесными и мелкими чертами: она умела болтать что-то очень неглупое, заглядывать в глаза и складывать головку ему на плечо, с видимым переживанием преданности, общности, и, в общем, этого было достаточно, чтобы взять Олега за ум.
Случайная милая девочка. Очень милая и очень случайная – с такими живут до конца дней, прирастая к ним как ракушка к скале. Сын родился через год.
 Спасителем человеков Олег все-таки стал – в масштабах города и области. Вытаскивал безнадежных. Оперировал стариков, за которых не брались другие хирурги – сердца отраблотаны, к чему рисковать. Он рисковал и выигрывал. Продлевал отцам жизнь.
Известные люди приходили к нему на поклон. Олег вздыхал, но не отказывал. Ибо знал он, чтО такое сердце. Сын был – кол в середине груди. "Как ты ладишь с ним?.." – слышал Олег от друзей.
Пожимал ответ плечами.
 Он, в принципе, пробовал сына любить. Считал, что недостаточно любит: сын был все тот же, парня гнуло во все тяжкие.
 И Олег не знал, за что.



 Дождь закончился, сразу и вдруг. Словно вентиль завернули. Опал последними каплями и закатился – вдоль шеи – в воротник. Отек и остался на теле, клеящим холодом, уже успокоенным. Запоздалой пощечиной смазало по лицу, брызнула влага в глаза – словно нежность прокатилась, во искупление. Пригладила, в глянец, Олеговы волосы.
 Чуть рвануло и стихло. Он смотрел в небо залитыми – до белков – глазами. Водой ли, слезами.
 Обтер с лица влагу.

 – Все хорошо у вас? – услышал близ себя. Молча голову повернул.
 Старушка, хлипкая и мокрая до нитки – газетный листок едва ее тоньше – глядела ямками глазниц, в которых закатились две обсидиановых бусины. Живые. Не больше пуговицы для брюк. Блуза ее была растрепана водой, тряпьем болталась юбка, в руке висела сумочка сурового плетения: летний ридикюль пенсионерки.
 – В порядке, да, – словно проснувшись, ответил Олег.


 Привиделось вдруг, в пелене памяти, фантомом боли многодневной: – Виталик, сын, залитый серым дождем, бьет ногой в стекло каблуком, как кирпичом или камнем – он пьян и горяч, его море кончается где-то у голени; стекло, витрина, огромное – колется и с грохотом валится оземь, ливнем кварцевых лезвий, разлетаясь на тротуар, – Виталика хватают за плечи, загибают к стене, бьют коленом по ребрам и почкам.
 И голос друга, сказавшего: "Сдай его в дурку".

 Но сын был его, Олеговой, крови. Единственный сын, и фактурой, лицом был – совершенный Олег. И был не дурак, а только путаный весь, жадный до лени, циничный напоказ и безалаберен: ибо папа сделает все, себя кормить не надо. Но сердцем слаб и мягок, так считал Олег.
Для всех других – Надю, мать, конечно, исключая, – Виталик числился суконцем и негодяем. Алконавтом и отморозком.
 – Олег! он нездоров, криминален. Он тебя ножом во сне пырнет, а ты об этом не узнаешь. Некому будет узнать, – сказал Олегу тот же друг.

 Но друг не знал, что мальчик в лучшие минуты, бывал еще нежен и добр, мягчел, дурачился вихрасто, становился ребенком. Олег играл с ним в 101, настольные игры и шашки. "Пап, ну что, я как всегда, из-под тебя?.." – тасовал колоду, пальцами шулера и виртуоза, Виталик.
 Олег сиживал с ним вечерами, когда сына ломали отходняки. Переменял прохладную марлю на лбу. Качал давление тахометром. Поил чифирем или кофе. Что-то читал Виталику вслух. Даже когда тот валялся в беспамятстве.

 И еще, он навсегда запомнил, как били Виталика в его 13 лет – вернее не били, убивали.
 Олег сидел тогда с Надей в кухне, пил чай, рассказывал что-то про пациентов. Белый пряник в чай макал. Окно, распахнутое во двор, лучилось и плавилось от жары.
 Двор был выкошен солнцем; крупины песка, словно битое в пыль стекло, золотом опыляли площадку. Кружева света, клетчатой дрожью листвы, пятнали качели. Город, расслабленный зенитом июля, плавал в мартене жары.
 Пахло горечью солнца, кричавшими детьми, сигаретой с чьей-то скамьи – подростки орали, и голос Виталика, резкий, привычный, вдруг начал звенеть и выделяться слезами.
 Олег приник к подоконнику. За листвой – сколько он мог разглядеть – стояли два парня, высоких, и трое поплоше, потоньше, Виталик был между ними.
 "Ты умный, да? – сказал обкуренный голос – темный затылок, плечи в футболке – голос с полувзрослой грязнотцой. – Так вот ты, умник!.. сиди на жопе ровно, пока к хренам цела".
 Реплики Виталика, мятой и сдавленной, Олег не расслышал.
 "А ну сел, – сказал, рывками, тот же голос. – Сел, я сказал, умник, задавлю левой…"
 Раздались звуки ударов и потасовки. Олег раздернул окно и высунулся наружу по пояс. Чтобы крикнуть им: стервята, стоять.
 Били за те самые деньги, на которые сын развел и опустил – тем летом – пацанье.
 – Да вы звери! звери, – кричал Виталик, и вдруг Олег увидел, что сын летит: летит назад, о лавку и угол качелей, в лицо впиваются пятерни, и колени – несколько сразу – тусуют сына по бокам и животу, и лоб его шкурят о лавку, колотят черепом о древесину.
 Олег не помнил, как слетал он по лестнице, ломая щиколотки, колени, подвертывая ступни; главная мысль была: успеть.

 Он успел.
Вечернее солнце раздвигало воздух над крышами, вертикально задевало дома, диск солнца был закален, и светило оно всем одинаково: жертвам, правым, виноватым, изгоям, героям.
 Пока ждали скорую, Олег перевязывал мальчику голову и молился, чтобы не было сотрясения. Он сдавливал пальцы в белоснежную кровь, он рисовал зубами иероглифы на исчерченных укусами губах.
 В скорой сыну зашили бровь, залили в вену реланиум, просканировали голову, живот ощупали, сказали: отлежится, норма, пацана пронесло.


 Лет через пять, на балконе, вместе курили. Олег был в упадке: умерла пациентка, прооперированная два дня назад. Жег себе легкие сигаретой, переживал.
 – О чем ты думаешь? – спросил он сына.
 Виталик был задумчив, расслаблен и сумрачен. Ответил не сразу.
 – Бать, если честно, хочу кого-то полюбить. По-настоящему. Надолго… Серьезно.
 Он сжимал рукой балконную решетку, рассеянно глядел на канал.
 Жили все там же, неподалеку от Банковского моста, в квартире покойного деда – окна на канал и Финэк, – завтракая, опираясь локтем о подоконник; Олег видел из кабинета двух грифонов, литые их, в огненном золоте, крылья, львиные приоткрытые пасти, глотавшие тяжелые тросы моста, словно трубки для забора желудочного сока.
Громадные жемчужины молочных фонарей сгибали над грифонами петли. Круглые как завиток хобота бабочки.
 Вдоль канала выгуливали псов, тонко ножками чирикали студентки, шаталась молодая воскресная пьянь.

 – Я бы все отдал за это, – продолжал Виталик. – Кажется, весь мир положу к ногам той, которая полюбит меня… Ни за что не предаст.
 Олег слушал сына и его разъедала тоска. Он думал об умершей пациентке. Хорошая была, искусствовед, всю жизнь при Эрмитаже, душа и все еще красива в свои 44. Виталик раздражил его почему-то. На себя злился, а сын раздражал.
Олег загасил сигарету, сказал:
 – Будь к маме повнимательней для начала.
 – Мать не понимает меня! –отозвался Виталик. "Да и ты", – отчетливо слышалось в голосе.
 – Родная мать; носила тебя, год не спала, двадцать лет присеть где, не знала… – ответил Олег. – Если не любишь мать, никого не сможешь любить.
 Они ушли с балкона мирно, увещевать его Олег не стал. Не любил морали, как не любил ее сын. И не считал себя в праве Виталику проповедовать.



 На двадцатилетие сын устроил в доме гульбище – с дымовой завесой танцев, криками, жором, танцем над унитазами, дракой, визгами девочек и собственным визгом – на лестнице, в спину уходившему с дня рождения товарищу.
– Ты пидорас! – орал Виталик с лицом кривым и красным от слез. – Гребаный пидор, двигай отсюда. Вали нах**, чертова кукла.
 Красивая девочка липла к Виталику, и сам Виталик был привлекателен – клево одет, вельветовые штаны, пижонная рубашка из голубого шифона, отпустил долгие волосы, бачки нарастил.
Сигарета в мальчишеских пальцах, так и не выпущенная за все время перепалки.

 Олег не посмел залепить ему подзатыльник. А надо было.
 Очень.
 Надя терла виски и делала большие глаза: то ли на сына, то ли на ушедшего мальчика. Олег дал Виталику час форы и велел разгонять публику по домам. Тот без охоты подчинился. Спровадил оставшихся, забрал с кухни четверть-бутылки вина, миску салата и заперся в комнате.
 Олег накапал валокордина и лег.
 И после, засыпая, он слушал, как шеборшится сын за стеной, как негромко слушает музыку, стучит по клавишам нетбука, как чертыхается, разлив чашку: "Бля, ну вечно на клаву, п**дец", ходит в ванную в шлепанцах, с треском раскладывает диван.

 Олег продолжал терпеть его выходки. Терпел и хлебал эскапады малолетнего негодяя.
Покой в их доме мигал неверным светом.
 Олег не знал причин, за что такая кара, за что несет крест.
Где был просчет, и что он сделал не так. Он, порядочный уважаемый медик, спасатель, помощник, серьезной чести гражданин и человек. Жена – лингвист, дает на дому английского, хозяйка и умница, каких поискать.


 А после той беседы – в скайпе, с Надиром – Олег затосковал.
 Он вытянул, волоком, из кладовой комнаты коробку, куда закладывал архивы. Бумаги, счета, старье документов, паспорта к электроприборам и телефонам. Какие-то письма. Открытки.
С час он разыскивал в коробке фотокарточку Аиши. Чуть-чуть не взмокнув, нашел. Надломанную у края.
Футболочка "Ну, погоди!", смуглое детское, желтоватого цвета лицо, прочерк волос – крылышком – надо лбом. Глаза как два умытых сердолика: живые, блестящие, быстрые.
 Виталик, вдруг оказавшийся рядом – сунулся в комнату за сигаретами – глянул мельком через плечо. Изрек:
 – Это кто еще? Страшненькая как восстание австралопитеков.
 Желание ударить сына скрутило и затопило Олега. Он развернулся, и что-то увидел, в глазах его, сын.
 – Ты извини.


 Нашелся рисунок, сложенный вдвое – на нем молодой бог, с луком и стрелами в приталенном кафтане – у бога белая челка, плечи в сажень и полудетская подпись у ног: "Менин аг алла".
И кривобокая размашистая оценка: рукой Олега, в уголке. 5++.
 На обороте приписка, застенчивой Аишкиной рукой, наполовину вымаранная резинкой: "Белый Олег… Самые белые волосы. Черной ласточке не достиЧ белизны".

 Олег глядел на рисунок, и что-то странное прорастало внутри. Как будто живое существо был – рисунок. Словно пах этой девочкой, содержал ломоть души.
Лютая нежность внезапно ударила в сердце, раскроила надвое миокард.
 Олег не спал ночь: его защемило. Он вдруг понял, как она была прекрасна.
Доверенно чиста.
 Как полагалась на него. Она жестоко прекрасна.


 Она прекрасна как надпись на воротах рая: "Входи!"
 На эту надпись смотришь, стоя под прохладой каменных врат, веками врезанную в монолит горячего камня – ангел у врат медленно дышит тяжелым крылом, в его руке поникший, пламенно-звонкий рожок, – надпись на камне запорошена золотом, искрится и тает от солнца; серпиками мусульманской вязи она режет глаза: ты смотришь и не веришь ее обещанию…
 Ты накладываешь ладонь на выпуклые буквы – и слегка потеет кожа рук, пальцы чувствуют грани и хвостики букв, напыление золота проникает в ладонные поры: "Бэли, бэли, сэн алла".
 Твои глаза отказываются видеть, что дальше – ты смыкаешь глаза и замираешь у врат.
 Ангел медленно уходит, чтобы тебе не мешать: твое причастие этой надписи смущает его огне-синие очи.
Его рожок пламенеет, раскаленным и белым в лучах солнца, праща его кипящего белизной хитона подметает ступени. Задевает мелкие цветочные листки.
 И ты понимаешь, что, наверное, это случилась – любовь.




 Олег стал очень скверно спать.
А спать было нужно. Он оперировал, и нужны были руки, ноги, глаза. Спокойное сердце. Спокойная совесть.
 Покой, короткий и шаткий ушел навсегда: c ренессансом рисунка и фотографии.
 Вдруг он понял. Бог, который совесть, сказал ему: "Твой сын – искупление за нее. Твои мучения – это любовь, которую ты изнасиловал".
 Каждый раз, погашая выходки сына, Олег платил за Аишу – он стирал и выплачивал долг, он приносил доказательства, что умеет любить.
 Он пришел в ужас, когда сопоставил.
 С месяц он ворочался ночами: не мог спать, вставал и пил капли, читал в кухне, кусал кулак, тер колено и плакал.
 С удвоенной силой он принялся вытягивать Виталика из безобразий. Косые взгляды молча терпел. Сын был – пятно. Пятно смывалось плохо, мундир страдал, но Олегу было все равно.


 Аиша приснилась один-единственный раз. Намного позже разговора с Надиром.
 Она приблизилась к нему молчаливо… Протянула руки, переплела с его пальцами. Она сказала: "Я тебя помню", – в словах ее не было упрека, светились нежностью слова, как легким шелком обдернули Олега: прощением и торжеством, потаенная радость звенела и падала в этих глазах, – платье ее было до прозрачности белым; и была она до недыхания красива, как не бывает на земле. Как бывает только – над.

 Он был счастлив и плакал. Счастлив был, когда проснулся. Дышал и плакал: радостью, пальцами слезы стирал. Подумал: может, это прощение? Может, кончится ад.
 А если кончится, то как скоро?.. Ответа он не знал.
 Больше Аишка не приходила.
 И ад не кончался.


 Виталик ехал с горы, деградировал, шел рецидив за рецидивом: его заметали, морочили, обирали, трясли, впаривали в рыло, втыкали горячего в печень. Олег приезжал, забирал его: иногда обмякшего, иногда обдерганного, злого; тот вырывался из рук, хамил и кричал, обнажал кулаки и пинался коленями, зависело от остатков сил – Виталик был тяжел весом, шаток, сумрачен, мускулист и был до некрасивости белокож: сказывалась привычка к баянам и пороху.
 Бог весть, со скольки он принимал.

 А год назад, делириум тременс показала свой кривой и последний оскал.
 Виталик был дома, он был уколот, но не сильно – зрачки не особо расширены – а больше был пьян, и был очень в тонусе, весел. Он бросился телом о стул и припечатал стол листком. К Олегу листок развернул. Стукнул по листку иглой авторучки.
 – Пап! есть одна замута. Двести процентов прибыли, успех гарантирован. Дело чистое, не бойся... Вот здесь я набросал: что, почем, зачем. Нужны две тонны евро. Часть за меня уже вложили, я под проценты верну. Это стоящий гешефт, папа, реально!..
 Виталик блистал глазами, покусывал краем зубов авторучку.
– Вот посмотри, здесь схема и цифры, это начальное, вперед на полгода, а дальше…
 Он ожидал и горел, заходился азартом, как перекрутит эти деньги. Которые предоставит отец.
 Олег на листок не взглянул.

 – Я не дам тебе денег, сынок… Семнадцать лет я плачу твои долги. Даю бабло на твои "замуты". Сын, тебя водят как лоха: здоровые лбы тебя доят и ржут в кулаки. Передают тебя с рук на руки как проститутку. Вдобавок, откуда ты взял, что у меня есть эти деньги?..
 Виталик оскалился и отбросил от себя авторучку.
 – Да дед наш всю жизнь сидел на деньгах, что, не оставил разве? Вон квартира ломится…
 – Ты полквартиры вынес уже, – отвечал Олег. – И все бы очистил, хорошо, я даю по рукам. И даже если б были деньги, никакие деньги тебе не помогут… Ничего не переломится в тебе, пока не остановишься сам.
 Он сложил сыновний листок и провел по сгибу ногтем. Со скрипом и льдом этого ногтя о стол. Развернул к Виталику. Давал понять, что разговор окончен.


 С Виталика слетел хмель и кураж. Он уставился на Олега, молча и злобно. Не верил в отказ. Наконец выдохнул.
 – Бать, ты совсем? Меня уроют, если я не вложу свою долю. Я дал слово. Меня в колбасу нашинкуют, пап, ты в уме?!! Там серьезные люди. Ты вообще? Да мне в петлю лезть, что ли?

 Олег оперся локтями о стол. Костяшками пальцев ударил о рот. И ответил:
 – Я кормлю тебя и я оплачиваю квартиру. Даю тебе на телефон. На сигареты. Пятьсот в неделю на интернет. Но я ни полушки не дам тебе больше... Ни я, – Олег выдержал паузу. – Ни мать. Будь в том уверен!
 Он зажег сигарету, замечая, как сильно напрягаются пальцы. Вот сейчас бы скальпель он не взял... Нет, не взял бы. Чтобы не резануть не туда.
 Виталик дернул ворот рубашки, пуговица слетела и откатилась прочь, он вскочил, с размаху вдарил – подошвой сандалия – о стул, отбросил стул, пинком, от себя, захрипел, завизжал.

 – Бог! бог! Где он – твой Бог?............

 – Бог в тебе. И во мне. И он снисходителен к каждому, кто верит в него, а значит верит в ближнего, помогает ему, прощает его, не уродует его.

 Сын бросал вещи по комнате. Его глаза белели.

 – Пап, ушел бы ты в задницу!!! Ты доехал меня. Ты мне вынес мозги!..

 Олег, со всей мощью, с которой умел, встряхнул Виталия за шею и плечи и оттолкнул от себя. Ушел на балкончик курить. Слушал, как тот пинает мебель, рвет и мечет тряпье. Связать бы сына, и реланиум вколоть.
 Плач он услышал через минуту. Не Виталика. Нади.
 Надя вошла в комнату к сыну: успокоить хоть чем. Виталик развернулся и дал ей локтем наотмашь. Надя застонала как выброшенный на берег тюлень – она боялась кричать. Берегла реноме сына от соседей. Олег кинул сигарету, ворвался с балкона, надавал ему пощечин. Без зла. А только, чтоб остыл. Чтобы в разум вошел.
 Без зла.

 Потом Виталик лежал и ползал в коленях матери, просил примирения. Кровавыми слезами исходил. Олег подумал – это последняя капля.
 – Будет ли он человеком, – лепетала Надя, вытирая с лица след сыновней руки. Наливавшийся синевой.
 – Он будет, Надя… – почти не слышно ответил Олег.

 "Как вы терпите это", – сказал ему наутро сосед. Тот все слышал.
 Без улыбки Олег промолчал.


 Одно он думал – хорошо, что отец его, а Виталиков дед, "владелец заводов, газет, пароходов" – директор Ленинградского универмага – не дожил. При всех регалиях умер, с эскортом и скорбеющей администрацией города. При мокром лице Олега, тихой невестке Надежде и культурно кусающем губы внуке Виталике. Утопленный в венках, речах, багровых – с золотом – лентах.
Престижное место на Серафимовском кладбище: в ряду поэтов, опальных разночинцев и балерин, по соседству с погребальным шатром имама.
 Хотя бы для деда не пала фамилия – Федоров.

 Прав был Виталик: сбережения оставались. Лежали в банке сбережения деда.
 "Олег, я столько оставлю, что на безбедных лет двадцать тебе, Наде, сыну останется…" – сказал, еще при жизни, отец. Оставил. Копил, горбатился, на книжки складывал, размножал облигации, обращал в недвижимость и золото. Автомобиль "волга", кирпичная дача под Комарово. Каждое лето на юг – с женой ли, с сыном, одних ли отправлял.
 А пользоваться… немногим пользоваться успел. Работал от зари до зари: гнулся, испрашивал, утрясал, вылизывал внешторг и горсовет – обеспечивал процветание универмага. Не всегда и летом отдохнуть успевал. Из всех удовольствий – баня, иногда порыбачить, роман с женщиной иногда тоже, на многих времени не было, и выпить белой, по-русски, до стекленеющих глаз.
 Всё жене – и Олежеку, сыну, а после для внука. Для чего деньги множил?..

 Виталик половину дедова добра растащил по скупкам и комиссионкам.
 Упаковывал картины, кухонное серебро, вещицы из бронзы. За бесценок: брюлики из бабкиной шкатулки, безделицы царских времен. Мутил на них и напивался. Шарил по барам, распивал на скамьях и во двориках. С дворнягами разговаривал. Задушевно.
 В опорнике Олег отслаивал деньги ментам, румяным, колючим и крепким, украдкой скалящим глаз на фактуру, прикид и блестящую "тойоту" папаши.
 Папаша не был молод – для скачек по хатам, пивнухам, дворам и участкам. Олегу было почти шестьдесят.


 Однажды, забирая в псовнике сына, Олег замешкался на входе. Что-то с сумкой было, или с карманом пиджака.
 – Здравствуй, грязь!.. – сказал мент Виталику. И по решетке ладонью похлопал. Он был нетрезв, щел из каптерки, не заметил Олега.

 Олега затошнило: от жизни. От б**дства этой жизни, воспетой поэтами и созданной богом. Неизреченным Богом, богом богов. От людей, которые эту неизреченную, в корне прекрасную жизнь сделали помойкой, отстойником, домом терпимости, эшафотом. Он сам, в том числе.

 На машине он привез Виталика домой.

 Сын заблевал кресло, упахал ботинками ковер и заднюю дверцу машины.
Олег волок сына к лифту; Виталик был тяжел, он него разило вонью, он повисал на Олеге кулем – хотелось сказать (сказать кем-то: нет, не им, не Олегом – кем-то черным, вовне его) – .…кулем "дерьма", – но сын был родной. Он был родной, этот сломанный мальчик.
Убитый, надорванный.
 Беспутный, как тот Олегов – давний, пляжный – жест.
"Брось его! – сказал все тот же, сатанинский, тихий, скалившийся голос. – Брось. Он окочурится за час. Ты врач, ты это знаешь. Мороз минус 17". "Не моя мысль, – сказал себе Олег. – Сука, ты не моя, сейчас уходи".
 Мысль прокисла и пропала.
 Олег с трудом дышал: с Виталиком, мешком нависшим на плече, осиливал он пятнадцать ступеней, неодолимых как его кара.
 Пятнадцать – как количество ЕЕ лет.




*

 Домой он пришел без лица. Мокрый после ливня, в холодной и мерзкой одежде.
 Виталик сидел в кухне, большой, неторопливый: ел борщ, оставленный Надеждой. Нади не было, уехала в выходные на дачу. Сажала семечки, полола землю.
 Олег ушел в комнату, упал всем весом на кресло. Свет не включал, переодеваться не стал тоже. Катились слезы, градом; горло давило и было плохо на сердце, как не было плохо еще никогда.
Он думал, что никогда не сможет искупить ту вину, закрыть свой долг: перед Аишкой.
 Олег знал и видел, что юность глупа, нетерпелива, горяча. Он не был прав. Он был нетерпелив, он горел, он пил пригоршней эту чудесную и маленькую жизнь, затаптывал солнце – в крови этой жизни.

 – Пап? ты чего… – сказал Виталик, почуяв неладное. Заглянул в комнату, щелкнул выключателем.
 Олег плакал молча. Плакал как пацан, не снимая очков. Стирал со скул проточины, смахивал их оземь. Слезы падали на костюм, становились незаметными на нем. Пробовал улыбнуться: вышла гримаса. Не мог улыбнуться: глотал свое горе.

 – Пап, чего ты?!? случилось чего? – Сын юлой закрутился по комнате. – Пап, прости меня, а? Ну, я гад. Ты сто раз меня спасал… Ты меня любишь как никто. В тебе любви – море. Пап!

Каспийское море.
Олег усмехнулся.

 – Любви. – Он повернул лицо к сыну. – Теперь послушай меня… С е й ч а с меня послушай. Была любовь. Лет в двадцать. Далеко отсюда, в Баку. Девочка очень любила. Девочку – ту, с фотографии – помнишь? Она… Я не выждал срока: не стерпел. Надругался над нею, почти. Мог бы дождаться – не стал. Мог бы приехать снова, махнул рукой: зачем?.. Потом не писал ей совсем... Она пила, потом болела, потом умерла. Она ждала меня, понимаешь.

 Виталик смотрел в лицо отца ошеломленно. В его поврежденные болью глаза. Словно только что Олега увидел. И зашептал вдруг испуганно резко.

 – Да все нормально. Ты погасил уже давно!.. Сколько лет прошло, реально. Прости меня, а!?! Я подошьюсь, вот крест. Хорошо?! Пап! ты благороднее многих. Это ошибка была!.. Ты выплатил полностью…
 – Где погасил я... Чем я! – давился плачем Олег. Хватало горло и била истерика. Он ушел в ванную, запер дверь, отвернул кран на полную, чтобы Виталик не слышал. Не нужно слышать ему – и так дал видеть слабину.
 Сын оторвал шпингалет, двумя рывками сильного тела. Поднял Олега с края ванной, вымыл лицо, сорвал полотенце с крючка. К груди прижал голову – с седыми висками, с жесткими струнами серебра, в еще нестарческой челке.

 – Пап, все! Реально все. Ты прощен. Ты слышишь меня! Ты прощен за ту любовь. Послушай, ты все искупил. Ты меня спасал пятнадцать лет… Ты меня спас! теперь все правильно! ты умеешь любить... Ты доказал. Заплатил!

 Олег его слушал; дышал сыновним алкоголем – грудь сына пахла перестоянным запахом тела, водки, борща; он слушал, набирая дыхание, он понимал, что Бог – словами сына – прощает его: он прощает его, навовсе, насовсем, навсегда, – БЭЛИ СЭН АЛЛА, будь благословенна, любимая девочка; – мы встретимся снова, однажды и за порогом этого мира; мы встретимся непременно, в одном из будущих существований: я стану отцом тебе. Я воспитаю тебя, как Виталика воспитал, я закрою долги, навсегда и навовсе, я дам тебе все, чем сам владеть буду: начиная от сердца, кончая купленным радужным платьицем – ты только подожди, и только найдись снова: дай мне шанс, мой дорогой газеленок…


 С трудом он мог произнести бесценное прежде имя: Аише, точно запечатано было иероглифом святости, связано узлом молчания для его языка.

 "Борьба эгоцентризма и плоти с человеческим во мне, надеюсь, в прошлом для меня.
 Ошибки, совершенные по горячности – их следствия – выпиты мною до дна. Дни и месяцы страданий закрыты ее одним-единственным "Помню". Камень отодвинут от сердца, промыта боль, приток радости сделался шире: прости мне бог, я сделал все, что мог сделать, счета оплачены; мой вексель предан ветру".




 Три дня прошли тихо – Олег оперировал, Виталик жил как прибитый.
 В субботу Олег не работал, сын явился откуда-то, сбросил на пол два пакета.
 – Смотри, чего принес! – сунул Олегу пакет. – Это тебе. Я с аванса. На АЗС, "пистолетчиком" сунулся. Вообще не знаю, как пойдет... Платить пока будут мало, но есть перспектива. Сутки через двое режим… Форму дали, приколись. В счет своих, конечно, но со скидкой. – Он вывалил на кресло синий с белым комплект. Растряс и откинул. – Куртка, комбез. Ты давай, смотри, чего там в пакете…
 Олег посмотрел. Пачка элитного кофе – не одна сотка ушла, блок Олегова "Кэмела", сверток, размером в две ладони, в самом углу. Плоский, похожий на книжку.
Олег развернул.
 Это была фоторамка: хрень для дома, деньги на ветер. Пылесборник, как Олег называл. В руках повертел, "спасибо", на стол положил.

 – Это для нее… – сказал неловко Виталик. – Вставишь фотку, положишь в ящик стола. Вынимать будешь, смотреть, короче, иногда… – Он смутился, шмыгнул рукою под носом. Ушел в коридор. Загремел там в кладовке чем-то. Потом явился, с рюкзаком наперевес.
 – А что мама, на даче? – спросил Олега. – Ты выходной же сегодня... Едем к ней: копать, кусты резать, чего там еще. Чего купить, в супермаркете купим, по дороге завернем.
 Олег молчал, кивал механически, кусал губы, чтобы не дать глазам стать мокрыми. Слишком часто очки протирать. Поехали.


 И вышло так, что года через три Виталик прикрыл карусель со спиртным и баянами, женился на женщине с ребенком, и вроде все у них сейчас хорошо.
 Работает и приезжает к Олегу и Наде, участвовует в жизни.
 Такая вот сладкая сказка, с действительно бывшим несладким концом.






 __________________



апноэ* – остановка дыхания

гардаш* – братец
 он бещь*– пятнадцать
 бунун русчасы нэ?* – как это по-русски
 ирали – гери* – вперед, назад
 чох аг* – очень белый
 чох узаг* – очень далеко
 ири* Олег – большой Олег