Стрекодельфия. глава 33

Екатерина Таранова
Это прошло как-то мимо меня, прокрутилось словно в замедленной съемке: как она вдыхает последнее дыхание Морро, как проходит полное обследование… И врачи выносят окончательный вердикт: Женя все-таки умрет, но еще очень и очень нескоро… Так что можно сказать, что она спасена… Умрет она только, когда ей будет лет восемьдесят…


- Столько раньше жили люди. Вы и сами, наверное, читали об этом в учебниках по истории и исторической анатомии, - сказал мне врач. – Мы будем, конечно, надеяться на лучшее, но в теле вашей дочери явно произошла загадочная трансмутация. И девочка вновь стала смертной. Ген бессмертия из нее начисто пропал. Знаете, словно корова языком слизнула… Возможно, все это не просто… Может быть, это своеобразный знак… для всего человечества.
Мне было все равно, что там за знак. Моей дочери не угрожала больше неминуемая скорая гибель – на сей раз я выполнил свой долг и перед семьей, и перед самим собой. Почему же я чувствовал на плечах груз еще больший, чем тогда, когда отправлялся в Ус, в самом начале истории, еще до знакомства с Лекарем?
Пришлось начинать жить… не то чтобы заново… нет, конечно, нет.
Пришлось жить так, как будто ничего этого не было… Ничего такого.
Что, разумеется, не получилось у меня. Не сразу… но все перемены, которые произошли, выплыли наружу.


У меня не было слов, чтобы объяснить происходящее, я только пытался кое-что записывать, пряча эти обрывочные впечатления о Стрекодельфии подальше от семьи.
Зюскинд всерьез считала, что я привез из маленького провинциального городка целебный порошок, который вдохнула Женя, и… о чудо! Она прекратила умирать.
Зюскинд была уверена, что отсутствовал всего трое суток.
Перемены во мне она заметила не сразу. Но заметила. Все же она была мне близким, даже можно сказать, родным человеком.
Бедная, добрая, милая Зюскинд… она была ничуть не виновата в том, что я ее больше не любил.


Женя поправилась, стала ходить в школу, все вроде стало как прежде. До того. До чего?
Я не опускался даже в мыслях до такой низости, чтобы считать сном или наваждением все, что случилось со мной.
Нет уж. У меня не было права играть с самим собой в такие вот игры. Я знал, что достаточно поднять самую обыкновенную телефонную трубку и набрать написанный на самой обыкновенной бумажке номер Лекаря. То есть Охотника. То есть номер стрекодельфа, ставшего по своей собственной воле человеком.


По своей воле… Человеком. Для чего? Не для того ли, чтобы остаться себе жить-поживать, когда они, все до единого, не изменившие своей природе ни на йоту, исчезли навсегда…
Исчезли… Я готов был ненавидеть Лекаря за то, что он стал человеком. За то, что остался жив. В то время как от каждого стрекодельфа осталось, что называется, общее место…
Вот только я не мог сообщить ему о своем презрении. Потому что презирал и себя тоже…
Много раз я покупал билет до Уса, всерьез собираясь ехать. И ходил с билетом в кармане куртки. Той самой, что чаще всего носил там. Она осталась со мной, эта куртка, не испарилась и не растворилась в воздухе… А ведь вполне могла бы…
Покупал билет до Уса, убирал его в карман, в тот, где так любил сидеть Акимыч. Кстати, куда исчез Акимыч?
Это был отдельный вопрос, но он не очень волновал меня. Думаю, Акимыч-то как раз не исчез, не побледнел и не растворился. Он ведь был целиком и полностью моим созданием, моим порождением, поэтому, наверно, просто остался там. И уж если я вернусь, он объявится… рано или поздно.

Да уж, нелепые, но неизменно горькие, невыносимо печальные мысли бродили у меня в голове… в первые несколько месяцев после возвращения.
Вернуться туда? Но куда? К кому? Там ведь не было никого. Они исчезли все подчистую, вместе со своей императрицей, которая если и не разделила с ними участь окончательного побледнения, но Стрекодельфию все-таки тоже покинула.
Лекаря тоже там не было… Да и зачем к нему возвращаться? Он разделил со мной медленную смерть этих прекрасных существ, но он никак не препятствовал их умиранию. И если честно, он казался мне слишком спокойным. Какое-то ну… олимпийское спокойствие. В те дни, когда это происходило, он вел себя столь невозмутимо, что впору было думать: не происходит вообще ничего…

Значит, что я мог застать там? Пустые лабиринты? Может быть, ластиков? Сама мысль о том, что я увижу пустое жилище Офли… Аморельца… Даяны… это мысль была невыносима. Потому что я уже видел это.
Не хотелось бы увидеть это снова.

Попытаться влиться в обыденный жизненный ритм. Попытаться… Что ж… Я сделал над собой усилие. Прервал свой собственный творческий отпуск.
Перед тем, как заболела Женя и произошла вся эта история, я работал смотрителем антикварного магазина. Работа у меня была, что называется, не бей лежачего, и почти совсем не приносила денег семье, почти все деньги в дом поставляла Зюскинд, работая поваром в элитном ресторане. Ну, это я уже говорил где-то в самом-самом начале…
Сейчас, после возвращения, я решил подыскать себе нечто более активное. Устроиться надзирателем в тюрьму для нарушителей общественного порядка? Вот уж где будет не до смеха, и не до воспоминаний о каких-то там стрекодельфах…
И я устроился, и в первый же день моей работы заключенные устроили побег, в потасовке мне сломали руку…

Что ж, я угодил в больницу, чему был только рад, и мечтал пролежать там как можно дольше, лишь бы не видеть удивленного лица жены, наблюдающей мои всерьез изменившиеся привычки (и что такое случилось там, за эти три дня, в этом городе Усе, из-за чего я так изменился?)


Больница спасла меня ненадолго.
Выписанный обратно в общество, с нормальной рукой, но отнюдь не нормальным душевным состоянием, я поработал грузчиком на рынке, учителем английского языка для неблагополучных детей, оператором ночной котельной… Вот эта последняя работа, в котельной, показалась самой лучшей, потому что позволяла ночевать не дома, а на работе.
Мне приходилось уклоняться от супружеских объятий.
Я больше не чувствовал к Зюскинд ровным счетом ничего. Ее тело, ее лицо, такие красивые и ухоженные, не вызывали во мне ничего, - инстинкты молчали, и сам я молчал.


Обычно все боятся этого, вплоть до впадения в панику... Это вынуждает бросаться в крайности, пробовать снова и снова с разными химические стимуляторы….
Но я оставался совершенно спокойным. Я ведь знал причину. Почему не хочу больше свою жену. Также как не хочу и других женщин.
Причина была той же, по которой дома на улицах всегда (вы только подумайте, всегда!!!) оставались стоять там, где им и положено. А не прыгали, как в Стрекодельфии, с места на место.


Все оставалось на своих местах. Ничего никуда не перетекало. Если шел снег, то он не сменялся каждые пять минут листопадом и радугой, а шел себе как положено, иногда целый день, а иногда – полдня.
Так и было.

Зюскинд же, наоборот, воспылала ко мне страстью, как в первые дни замужества.
И вот, чтобы сделать хоть что-то, мне пришлось прибегнуть к медикаментам, но то, что произошло в итоге повергло меня в смятение и тоску. Я занимался любовью с женой, но не чувствовал абсолютно ничего. Многие могут улыбнуться, читая это. Жена ведь все-таки… Но когда-то я любил Зюскинд. Очень любил. К тому же она и сейчас была дамой хоть куда… Наверно, способной свести с ума любого… если бы захотела. Любого, но только не меня…
Все это было так… словно двигался не я, а некий механизм, не имеющий ко мне никакого отношения. Стоны жены казались издевательством. Наконец это безобразие кончилось, природа взяла свое, и я задремал.


А потом, проснувшись, я первым делом вспомнил о Даяне, и это было невыносимо.
Близость с Даяной лишила меня чего-то… скажем так… возможности воспринимать других женщин. И не это, конечно, было самым ужасным… Не это… А то, что я знал: больше никогда не увижу ее такого изменчивого, такого нежного, такого нечеловечески красивого… такого безмерно любимого мною лица…
Не знаю, как Зюскинд начала о чем-то догадываться… Конечно, я вел себя с ней ровно, старался подделаться под какое-то прежнее свое поведение. Бесполезно, все равно что во сне искать траву определенного сорта: вроде там она росла, а вроде здесь. Стоп… а как она, трава эта, и выглядела-то вообще… Кем я был до Стрекодельфии… Кем стал теперь?
Прикасаясь губами к волосам Зюскинд, я чувствовал, что целую железную мочалку для мытья посуды…


Как-то засиделся в баре. Это было где-то месяца через два после моего «возвращения»… Ко мне подрулила довольно симпатичная блондинка. Спустя полчаса мы с ней оказались в ее гостиничном номере. Это была проститутка; что с того? Невзирая на все ее ухищрения, мне не удалось почувствовать и сотой доли того, что я стремился почувствовать…
Надо было признать: после Даяны любой контакт с существом женского пола будет для меня пресным. Не стоящим затраченных усилий… После Даяны… Мы давно вернулись из Москвы в родной Краснопольск. Зюскинд продолжала заниматься кулинарией, дочка наслаждалась вернувшимся здоровьем… Она много гуляла.


А мне оставались воспоминания, которые постепенно привели меня в новую страну: страну хронической бессонницы и жизнерадостных таблеток.
Жизнерадостные таблетки – еще более сильная вещь, нежели самые мощные антидепрессанты.
Их и разработали-то совсем недавно. Жизнерадостные таблетки… Эх… Последнее слово медицины. Можно и так выразиться…
Ни черта они мне не помогали.


Но я все равно пожирал их горстями. Разноцветные, сладкие, похожие на детские конфетки… я постоянно носил их в карманах… и они прилипали к подкладке. Будет неправдой утверждать, что в нашем мире ничего не напоминало о Стрекодельфии… Нет, иногда резко и внезапно блеснувшая в сыром небе радуга заставляла меня забыться… я оглядывался, уверенный, что за спиной у меня домик Офли или Синие горы Аморельца… Оглядывался, но ничего не видел… кроме стены с облупившейся штукатуркой.
Зюскинд наблюдала за мной, наблюдала… А потом говорит:
- Признайся… что с тобой случилось? Там?
- Где… там?


- Ну там. В этом городе, куда ты ездил к шаману за лекарством. Кстати говоря, помогло ли ей именно оно? Ведь ей стало лучше почти сразу после того, как ты уехал… Но подожди… я же сейчас не об этом…
 - А о чем? Честно говоря, дорогая, я хотел пойти прогуляться. Может, в кино сходить… Короче, мне необходимо побыть одному, подумать…

- Да ты же в последнее время только этим и занимаешься!
- Что такого особенного! Я просто хотел сходить в кино!
- Костя, ты уходишь не в кино – ты уходишь от ответа…
Кажется, в тот момент я сидел на кухне и грыз орешки. У них не было ни цвета, ни вкуса, ни запаха.


- Не понимаю… О чем ты говоришь?
- Ладно, если ты не готов к этому разговору сейчас… - она стряхнула капли соуса с кончиков пальцев, и они полетели мимо кастрюли с испанскими мармеладными котлетами, - то нам придется поговорить об этом потом. Но поговорить придется. Как ни крути.
Я упорно молчал и продолжал жевать орехи.
Однако моя жена, очевидно, уже дошла до какой-то там своей определенной точки кипения. Как это не прискорбно.


Хорошо, что Женя где-то бегала на улице… с подружками…
Ветер доносил в открытое окно кухни какие-то слепые, сложные, жженые запахи.
Любовь иногда заканчивается. Она замирает, останавливается… Это точно.
Я старался вспомнить, как относился к Зюскинд когда-то очень давно… может, когда мы только познакомились… когда мы впервые провели ночь вместе…
Я был другим человеком.
Я стал другим человеком.


Черт подери, это пустые слова, не способные отразить истину.
Если бы я мог, я бы как-то рассказал ей все с помощью музыки…
Скажем, такой, как музыка ластиков.
Или похожей на шелест листвы, когда она падает по осени. При условии, что листва сухая, - тогда получается оглушительный грохот.
Когда же я познакомился со своей женой? Когда это было?
Всю глубину своей любви начинаешь понимать, наверно, только тогда, когда она со всей силы бьет тебя по щекам.
Вот и сейчас я получал по щекам… в то время как в окно с улицы летели к нам сюда невкусные запахи. А внутри кухни было вкусно. То есть – пахло вкусно…
Конечно же, конечно…

Моя жена Зюскинд – она ведь хорошо готовила…
Мы познакомились вскоре после того, как я вышел из больницы, куда попал с совершенно внезапным и необъяснимым параличом. Который исчез тогда также резко и неожиданно, как появился.
Но за то время, пока я был парализован, я успел вкусить этот короткий, но очень особый страх опустошения.

Ты не можешь ходить, а тебе все равно. Капельницы, виды из окна, потом – передвижение в кресле на колесах. Инвалидное кресло – но у тебя язык не поворачивается назвать самого себя инвалидом, потому что ты вроде как совсем еще молодой… И ты кажешься смешным и странным самому себе: ты видишь себя как бы со стороны.
Не слишком чистые больничные стены, побелка потолков – все добросовестно, но не очень ровно. Человечество победило смерть, но иногда с людьми все-таки случаются такие вот странные болезни... Там, в больнице, было много стариков, которые по каким-то своим внутренним психологическим причинам отказались от применения омолаживающих препаратов…
И вот к ним в компанию попал я… С этим своим параличом. Они жалели меня: такой молодой, и заболел… Много можно рассказать об этом… но зачем? Не понимаю, зачем я вспомнил сейчас об этом.


Сейчас, сидя за этим столом.
И дожидаясь, пока Зюскинд оставит наконец в покое свой котлетный соус. Оставит это свое приготовление пищи…
И обрушит на меня весь свой гнев.
Потому что она поняла, что я ее разлюбил.
И с этим ничего нельзя поделать.


И что мы скоро вынуждены будем расстаться. А если и сможем видеться, то очень редко. Если она разрешит мне встречаться с дочкой Женей. Ради которой я попала в Стрекодельфию… где встретил Даяну… Аморельца… и остальных… Даяну… нет ничего удивительного, что я вспоминаю прежде всего о ней… что тут странного… ничего странного… И белое лицо с чуть проподнятыми бровями… с нечеловеческой нежной кожей… непрестанно меняющееся, но иногда так упоительно застывшее, остановившееся в легкой искаженности, искривленности от наслаждения… покрытое моими пальцами, прикасающимися так, как уставший паломник прикасается к статуе своего долгожданного божества… покрытое моими поцелуями… Разве об этом можно сказать… и как-то объяснить.

А про паралич и больницу я вспомнил потому, что именно в тот год я и познакомился с Зюскинд… И, чтобы восстановить все тогдашнее, приходится пробиваться сквозь очень толстый слой стекла. Тут уж ничего не поделаешь.
И вот что сейчас ей говорить?
Если бы можно было просто лечь спать… Просто лечь и заснуть, и утихомирить свою печаль и скорбь по исчезнувшим стрекодельфам. Но разве можно лечь спать утром… Тем более в такое яркое утро… Тем более… вот так просто… Ну да, кажется, я влюбился в нее, когда вышел из больницы. Тогда, очень давно. Очень-очень давно.


Для меня начиналась новая жизнь. Все краски сияли иначе: ярче, более обостренно. Не удивительно, что я влюбился в Зюскинд, вел себя с ней очень смело, дерзко, что прежде было мне совсем не свойственно, и поженились мы почти сразу. Вот так.
А теперь я даже не хочу… не могу… об этом вспоминать. И не потому, что мне больно или неприятно. А просто потому, что почти ничего не помню о том времени… Если только начать вытаскивать из себя воспоминания… насильственным образом…
-Скажи, ты мне изменил?

Она сполоснула соусные пальцы под струей воды, оглушительно льющейся из-под крана.
Все как в замедленной съемке.
И это вопрос, который летит ко мне сквозь горы и вершины крошечных невидимых вселенных, существующих в каждом атоме пространства, разделяющего нас. Летит, легко преодолевая расстояние между точкой А (Зюскинд) и точкой Б (мной).
Я ответил так, как отвечают в похожей ситуации тысячи мужчин:
- Нет.


Она восприняла мой ответ так, как воспринимают его тысячи женщин:
- Понятно. Кто она?
- Я же сказал: я тебе не изменял…
- Брось, Костя. Я знаю тебя достаточно давно. И достаточно хорошо.
- Что с того?


- Тебе не кажется, что мы сейчас говорим как участники какого-то плохого спектакля о семейной жизни?
- Или как Левенкорн и Ада в своем шоу…
- Чего это ты вспомнил о них, Костя? Их же тысячу лет назад закрыли. К тому же
Это шоу о влюбленных. А мы с тобой уже не любим друг друга. Ведь так?
В ее голосе появился характерный надрыв.
- Ведь так?


- Думаю, сейчас нам надо взять паузу… успокоиться… что ли…
- Успокоиться? – Зюскинд почти кричала. Лицо ее раскраснелось.
У меня перед глазами возникла картины. То, как мы летим в космосе, среди планет. А на каждой планете своя жизнь… И на каждой почти планете стоит на аккуратной кухне со сковородкой в правой руке такая вот… Зюскинд. На голове бигуди… или зеленые трубочки, раскачивающиеся из стороны в сторону… суть одна, невзирая на разницу во внешности жительницы планеты Земля или планеты Юток. Суть одна – стоит на кухне такая вот обманутая женщина. Или, наоборот, сидит на лавочке в парке брошенный красоткой парень. А в парке идет дождь. Его густые, как сметана, капли падают и летят сквозь деревья, вниз, на землю, и на него, на этого парня. Листья не могу перекрыть абсолютно все дождевые капли. А обманутые жены, которые, узнав об измене и расставив все точки над i, обычно ужасающе некрасивы: щеки их раздуваются, словно они собираются выпустить пар и ветер своего гнева на каравеллы Колумба, способные запросто достичь Америки за сутки. Это я говорю без осуждения… Никто же не виноват. И я не чувствовал своей вины. Это особенность мира – нечто появляется, нечто исчезает. А что-то не удается сберечь… Таковы меры вещей.
- Может, нам съездить куда-нибудь… на море… например?
Она вдруг вся обмякла и опустилась на табурет, а я, тоже вдруг, решил быть честным…
- Да, я тебе изменил. То есть… изменял…
- Это произошло там?
- Где там?


- Елки-палки, не включай снова дурака! В городе, куда ты ездил за лекарством для Женьки?
- Да, это произошло там. Тебе стало от этого легче?
- Кто она?
- Зюскинд, не веди себя как ребенок. Ты что, хочешь поехать туда? Может быть, даже встретиться с ней. Ну, так ее там нет уже… Ее там нет… И не только ее, но и вообще никого.
- Кто она?
- Прости меня.


Она подскочила ко мне, влепила пощечину, пулей вылетела из комнаты.. все в лучших традициях плохих женских романов. Только вот когда такая пошлость происходит в твоей жизни, что-то отбивает охоту посмеиваться. Что-то… Наверго, появляющийся неизвестно откуда жестяной, противный привкус во рту…


Я слышал, как она мечется в нашей спальне… что она там делает? Хлопнула дверца шкафа? Она собирает свои вещи в чемодан? Зашелестела шерстяная пыль под кроватью, из-под которой она вытащила его. Выволокла… Но стоп. С какой стати ей уходить? Квартира останется ей и дочке… Она вытаскивает чемодан, чтобы сложить туда мои вещи.
Щека горит.


Звук бьющегося стекла. Наверно, она срывает со стены фотографию, где мы с ней сняты на фоне горного Колючего ручья… во время свадебного путешествия в Алжир… или куда мы там с ней ездили… кажется, сначала в Алжир, потом в Исландию… потому что в Алжире уж точно нет Колючих ручьев… так я думаю…Зюскинд очень нравилась эта фотография, она там хорошо получилась. Фотограф все повторял ей, в то время как она старалась принять более выгодную для снимка позу и выбрать подходящее выражение лица: «Легче! Легче…» Вот это я запомнил. Также как и его клюшку, на которую он все время опирался правой рукой, в то время как левой настраивал свой громадный, несоразмерно большой фотоаппарат серого цвета… И у него была длинная седая борода. Словно джин из бутылки. Сказочный персонаж.
Вот это я запомнил.


Да уж, человеческая память вообще избирательная штука!
А теперь она швырнула фото на пол, звякнуло стекло… Хм…
Она приволокла чемодан с моей одеждой на кухню. На кухню-то зачем?
- Убирайся! Больше никогда не хочу тебя видеть!
- Подожди… Зюскинд… дай мне хоть попрощаться с Женей…
Она чуть ли не пинками вытолкала меня за дверь.

…Вот так мы и разошлись.
Конечно, мы с ней потом встречались… не раз. Но Зюскинд больше не требовала от меня никаких объяснений… И не спрашивала о той, с кем я ей изменил.
Ничего не спрашивала.


Я никуда не уехал из Краснопольска. Да и куда мне было ехать…
Однажды, когда мы встретились в парке атракционов, она спросила:
- Чем занимаешься?
Мы сидели на лавочке, Женя каталась на колесе обозрения.
- В смысле?


- Ну, то есть, работаешь где-нибудь?
Бывшая моя жена наморщила лоб, когда спрашивала об этом.
- Нет, а что? Пока у меня есть какие-то остатки денег на счете в банке…
- Ты очень изменился, Костя… Очень…
- Ты все время это повторяешь.
- Думаю, тебе понравилось бы работать чистильщиком бассейнов.
- …?


- Мне приснился сон, очень отчетливый и красочный. В этом сне ты чистил бассейны. При этом ты лучезарно улыбался.
Ну и Зюскинд. Вот дает.


Такое впечатление, что она говорила совершенно серьезно.
- Отлично, я так и поступлю. Устроюсь чистильщиком бассейнов. Надо же с чего-то начинать. Спасибо тебе, Зюскинд.
Кто-то бросил с колеса обозрения пустой пакет из-под хрустящих сухариков. Он упал на асфальт прямо перед моими ботинками. Но перед этим он летел, планируя, словно белка-летяга…


Я успел понаблюдать за ним.
И я стал чистильщиком бассейнов, не потому, конечно, что она мне это посоветовала, вовсе нет, а отчасти потому, что это была механическая, монотонная работа, не оставляющая малейшего пространства для переживаний. И в этом была потребность. В окрестностях Краснопольска новые богатеи построили множество коттеджей, и в каждом таком поместье был уважающий себя бассейн. Профессия чистильщиков была популярна.
Они были нарасхват.


Платили не так чтоб уж очень много, но работа открывала перспективы.
Чистильщиками шли работать в основном загорелые мускулистые ребята с голубыми глазами. У них появлялась возможность поближе познакомиться с богатыми дамами, которые плавали в этих бассейнах. Водились там во множестве, словно глупая рыба на мелководье…
У меня эта холеная красота богатых женщин не вызывала никаких иных чувств после красоты стрекодельфов, навсегда застрявшей в сердце, как заноза. Ничего, кроме смутного раздражения, смешанного с жалостью и скукой. Бедолаги, тратят столько денег на свою тщательно взлелеянную красоту…


Одна из хозяек, блондинка, которая выглядела лет на сорок (видимо, не стала искусственно омолаживаться, считая себя неотразимой и без того, или, возможно, думая, что еще не время…) – так вот, эта блондинка с золотыми волосами и неподвижной улыбкой, была излишне настойчива. Я не стал сопротивляться, но секс с ней в залитой светом спальне ее роскошного дома оставил пустое ощущение. Будто я несколько часов занимался любовью с куклой.
С тех пор я тщательно избегал всяческого кокетства и поползновений со стороны хозяек коттеджей.


Со временем мне стали доверять не только чистку бассейнов, но и их декорирование. Это было довольно интересно. Дни сменялись ночами. Ночи – днями.
Но воспоминания о Стрекодельфии если и меркли, то лишь частично.
Часто, прилепляя какой-нибудь витиеватый гипсовый завиток к кромке бассейна, я невольно думал: что-то подобное висело над оградой Зеркального лабиринта.
Думал так, и тут же старался отогнать от себя эту мысль… Или, выкладывая голубой и розовой плиткой дно бассейна, вспоминал: вот-вот, точно такой плиткой были выложены подоконники дома у Офли…


Такие воспоминания не приносили ничего, кроме еще большего опустошения. Ночами я часто, несмотря на всю дневную усталость чисто физического плана, лежал без сна. Вспоминал пейзажи, какие-нибудь архитектурные нюансы и особенности, то, как были построены библиотеки и астрономические башни. И их самих… вспоминал.
Но реже.
Это было уж очень… непереносимо.
Говорят, что любую душевную боль, какой бы сильной она не была, нужно встретить лицом к лицу. И пережить.
А я не мог.


Это была не просто боль, а настоящее бесконечное тление, биение, пульсация больного зуба.
Непрестанная.
В своих снах я нащупывал дорогу. Мне было каждый раз трудно это сделать, хотя в яви-то я знал, что стоит только сесть на поезд. Только сесть и поехать в город Ус. Просто сделать это. И на сей раз не покупать глупых курительных трубок в подарок. Потому что никого из них там больше нет.

Сейчас я купил бы что-то совсем другое. Ведь я уже знал каждого из них если не очень хорошо, то все равно – лучше… Лопасти бы обрадовался какому-нибудь хитроумному механическому приспособлению… или старинному фотоальбому об аэропланах, Офли – чему-бы, кстати говоря, мог бы обрадоваться Офли?
Конечно, новому циркулю. Да, самому лучшему, какой бы мне удалось найти в лучшем канцелярском магазине…Он ведь так любил циркули. Даже за день до того, как бесследно исчезнуть, он продолжал возиться со своими чертежами. Так же как Морро составлял свои списки, а Пуговица начищала до блеска оружие для полномасштабной войны с ластиками, которое, к счастью, не удалось пустить в ход… А Даяне… что я мог бы теперь подарить Даяне…


В яви вернуться в Стрекодельфию было легче легкого. Я знал, что Лекарь там, на своем месте, в городе Усе. Не могу рационально объяснить, но я это чувствовал.
Знал.
Он на месте. Сидит в той будке, на своих железнодорожных путях. И работает каким-нибудь распределителем кнопок. Или переводчиком стрелок. И делает вид, что все забыл. И ничего этого не было. Ничего не произошло. Он просто работник железной дороги. И никакой не Лекарь. А уж тем более – не Охотник.


Наверное, он даже сделает вид, что не узнает меня. И видит впервые в жизни.
А может, если бы я появился там, он бы очень обрадовался. И принял бы меня с распростертыми объятиями. Что ж, такое тоже вполне возможно. Мы выпили бы настоящего чаю, который он налил бы из того ужасающе грязного чайника. И чай показался бы мне очень горьким.
И он спросил бы меня, как я там… адаптировался на родине…
А может быть, спросил не так, а спросил что-нибудь другое, что-нибудь такое, легкое и смешное.

А толстая женщина, которая была там, в той будке, в прошлый раз, спала и спала бы себе на диване. Может быть, она спит, а мы ей все снимся… Слишком оригинальный сон для такой явной представительности рабочего класса, сам вид которой и говорил тогда, и говорит теперь, когда я о ней вспоминаю, о некоей заспанности, ожирелости, засаленности ее души… Впрочем, давно пора отбросить этот интеллектуальный снобизм.
Может быть, думал я, когда я приеду туда, чтобы вернуться в опустевшую Стрекодельфию, в комнатушке Лекаря на заснеженных железнодорожных путях, - там не будет той спящей толстой женщины.
Только Лекарь.
А может, и Лекаря не будет…
Он ведь больше не нужен мне в качестве.
И сам дорогу найду.
Иногда я даже всерьез думал вернуться туда… Хотя бы ненадолго.
Меня тянуло туда… это правда. Что правда, то правда.
Но я знал, что никого там нет. И продолжал чистить бассейны. Видя в осколках мозаики-окна в доме Аморельца и самого Аморельца, алчно высматривающего в прозрачных небесах дирижабли противных ластиков, а в переплетениях резиновых труб для подачи воды – трубы и приспособления для воздушных леталок Лопасти.
Разумом я понимал, что они исчезли. Что их там больше нет, и нельзя ничего с этим поделать. И что даже императрица покинула те места. Наверняка она нашла себе более интересное занятие, чем сидеть в опустевшей Стрекодельфии без стрекодельфов.


Кто там остался?
Что я мог бы там увидеть, если бы даже и вернулся… Что?
Опустевшие дома, опустевшие библиотеки.
Пустые лабиринты…
Кажется, я уже упоминал об этом. Кажется, так… Ну, потому что эти мысли преследовали меня, и я ничего не мог с этим поделать.
Куда подевались рыбы из аквариума на центральной площади? Ах да, они же исчезли вместе со стрекодельфами… А ветроловы скисли, поскучнели, поблекли – остались безжизненно висеть на ветках деревьев и изгородях.


Я помню: перед своим исчезновением…. побледнением каждый стрекодельф позаботился о том, чтобы выпустить своего ветролова из клетки.
Ветроловы какое-то время летали, слонялись без дела. А потом… после этой их революции, последней вспышки гнева… они вернули все на места… но выглядели теперь совершенно равнодушными к происходящему.
Я отчетливо представлял себе эту картину: я возвращаюсь в Стрекодельфию, пустую и невыносимо-прекрасную, как и прежде… Возможно, без стрекодельфов она стала еще прекраснее.
Так всегда выглядят руины.
Это очарование развалин.


Но мне, наверное, это все трудно будет выдержать, потому что я неизбежно буду видеть у дома Офли – его хозяина, у ручья – любующегося двухголовыми водомерками Весельчака, приманивающего их кусочками зеркал, а при виде каждой лестницы мне будет мерещиться Закрытый… Ну и так далее. И тому подобное.
Ветроловы будут сиротливо висеть на фонарных столбах, а поскольку они захирели и высохли, то выглядеть они будут примерно как прилепившиеся пиявки или… гусеницы, выгнувшием спинку.
Жалкое зрелище.
А если побродить где-нибудь в полях… постепенно добираясь, все ближе и ближе, до Города ластиков, возможно, я встречу кого-то из них… Хотя к чему мне ластики, хоть один, хоть два?


Интересно, как они чувствуют себя сейчас, когда все стрекодельфы страны исчезли… один за другим? Что они чувствуют? Способны ли эти серые, непостижимые сущности что-то по-настоящему чувствовать? Я ведь их так и не понял. Но время вышло… Так, кажется, говорится… Надо было понимать что-то тогда, когда я там находился… Когда стрекодельфы были живы…


А сейчас время вышло, и не только мое.
И я продолжал плохо спать по ночам и видеть кого-нибудь из них во сне.
Днем я чистил и декорировал бассейны.
Раз в месяц я встречался с дочкой. Мы ходили в парк атракционов или в какой-нибудь музей. Я смотрел на то, как она жадно ест мороженное, на то, как лоснятся ее горящие здоровым румянцем щеки.
Я расспрашивал ее об учебе, но не слушал ответов, зато в голове клубились мысли о том, какой ценой все это сейчас проиходит… Если бы можно было вернуть все назад… Возможно, я не поехал бы в Ус. Просто не поехал бы. И не попал бы туда.
Я любил Женю, правда, очень любил, но сейчас, глядя на нее, думал: она даже не знает, почему поправилась… Рассказать ей?
Это желание рассказать ей о Стрекодельфии исчезало также быстро, как и появлялось.
У каждого свои секреты.



Я радовался здоровому блеску в ее глазах, и предпочитал оставить все как есть.
Себя самого – скорбеть о стрекодельфах, которые вымерли, как динозавры.
А дочка – ну что, пусть хранит собственные секреты в какой-нибудь маленькой шкатулочке. Может быть, эта шкатулочка будет чуть-чуть похожа на музыкальный сундучок Даяны. Хотелось бы…
Все равно она мне не поверит. Не хочется выглядеть в глазах дочери круглым дураком.
И я оставил свой секрет при себе.
Никто не поверит.
У меня нет ни единой фотографии, - ни ластика, не стрекодельфа…
И это притом, что я пытался их сфотографировать. Дома у Закрытого я обнаружил фотоаппарат, и даже не один. Это случилось где-то в середине того временного промежутка… Тогда я осмотрел фотоаппарат, который показался мне наиболее обычным. Попытался сначала сделать снимок чего-то предельно простого.
Отчетливо помню, я выбрал самый чистый и самый обыкновенный чайник в Стрекодельфии, какой мне только удалось найти.


Такой нашелся у Пуговицы. Конкурентом ему стал, как ни странно, чайник Октября. В чем странность? Поразительно то, что в мастерской художника Октября, где все предметы были в той или иной степени испачканы краской, только маленький медный чайник для соленого осеннего варенья оставался безупречно чистым.
Некоторое время я раздумывал, какой из чайников выбрать в качестве объекта для пробной фотографии, и после жесткой конкурентной борьбы триумфально победил чайник Пуговицы. И не потому, что он оказался более чистым. Он был обычный. Я еще подумал: ну, такой-то уж точно сфотографируется без фокусов. Спрятавшись в одном из укромных местечек в доме Пуговицы, коих там всегда обнаруживалось множество, стоило только пожелать их найти, я расчистил фон, установил на деревянную подставку чайник, и сфотографировал его.
Аппарат с жалобным, свистящим, зияющим скрипом  выпустил их ложбинки, похожей на рот, слабо пискнувшую фотографию. Так всегда бывает, если фотоаппаратом долго не пользовались… При съемке он скрипит, а фотография всегда мокрая. И она пищит. Она словно плачет. Ничего страшного. Это я себе успокаивал… Очень хотелось, чтобы получилось!
Потому что я понимал: будет здорово сфотографировать их всех. Может, тайком, а может, удастся вообще уговорить позировать мне? Выпросить на это разрешение императрицы?


Фотография чайника расправилась, высыхая у меня на руках. Вся влага с нее перешла в ладони. И она, разумеется, успокоилась.
Чайник получился один в один.
Окрыленный успехом, я вылетел из дома Пуговицы наружу, чтобы немедля сфотографировать самый что ни на есть эксцентричный пейзаж этого чудного места: Синюю библиотеку или Аквамариновые горы, к примеру… Ну, на худой конец, Кристаллический лабиринт тоже подошел бы…
Увы.


Фотографии вроде получались, выплевывались, как и положено, из фотоаппарата. И при высыхании пейзажи сначала даже начинали проявляться – и чахлые клены неподалеку от Города ластиков, и башни императорского дворца, и песчаные берега бегающей от самой себя речки, которую так любила замораживать Даяна…
Но стоило фотографиям окончательно высохнуть, изображение исчезало. И все тут. Я пробовал несколько раз.
Все бестолку.


В конце-концов в руках у меня остались не фотографии самых причудливых и красивых во вселенной пейзажей, а кучку белых прямоугольных картонок. К тому же еще немного мятых, не до конца распрямившихся.
Вот и все. Будто ластики языком слизнули.
Но в случае с фотографиями мне почему-то казалось, что дело тут было вовсе не в ластиковых проделках…
Какая ластикам разница, получится у меня или нет сфотографировать тут что-то?
Нет, дело явно было не в ластиках. А дело явно было в том, что нельзя вывозить что-то из запретных мест.


Так, в древности, например, смельчаки потом не могли вернуться из святилищ. Потому что видели слишком много, и выход обратно, в реальный мир, для них закрывался.
Или, к примеру, наши астрофизики-эзотерики, кажется, австралийцы (у них там самые продвинутые технологии), доказали, что нельзя сфотографировать ангела. Я не говорю, конечно, и не думаю, что стрекодельфы – это и есть ангелы. Нет, конечно. Но то, что они, как и вся Стрекодельфия, не поддаются фотографированию, это я для себя уяснил. К сожалению.



Долго не мог успокоиться после этой неудачи.
На что мне чайник Пуговицы, самый что ни на есть обыкновенный, пусть и отлично получившийся на снимке?
Конечно, я долго не мог смириться. На самом донышке души таилась робкая надежда, что не получилось только с пейзажами. Стрекодельфов же удасться запечатлеть…
И я фотографировал Даяну в ту минуту, когда она, заспанная и немножко угрюмая, выползает из дупла своего дома-дерева.
Фотографировал Морро, сажающего зеленую морковь у себя в огороде.
Фотографировал Октября, пытающегося поймать красную рыбу в Соленос ручье (я знал, что это был единственный ручей, который Даяна не могла заморозить).
Ну и других.
Получались сначала мутные, радужно поблескивающие снимки с убегающими стрекодельфными спинами.

А потом, как и в случае с пейзажами, на руках оставалась куча чистых картонок…
Я пытался их рисовать. Но когда я рисовал их красками и карандашами, сделанными в Стрекодельфии, получившиеся рисунки вели себя непредсказуемо, просто потому, что краски были такие.
Если бы я знал… если бы только знал. Я взял бы с собой в Стрекодельфию не эти дурацкие курительные трубки, а обычные человеческие краски…
Рисуя их стрекодельфными красками, которыми обычно подновляют побледневших котов или стертые ластиками вещи, я должен был находить наслаждение в самом процессе, потому что результат меня явно не мог устроить.


Даже если я старался изо всех сил, вырисовывая крошечные пуговки на не самой лучшей шляпе Пуговицы и стараясь передать аквамариновый блеск ее мудрых, слегка выпученных глаз, все равно – у меня получался в итоге только один из бесчисленных образов, которые могла принимать Пуговица. То же и с остальными.
А потом, через какое-то время, эти рисунки вообще начали своевольничать.
Рука Пуговицы на моем таком аккуратно, любовно сделанном рисунке начинала превращаться в ногу, лицо меняло цвет, подмигивало и кривилось, ноги вытягивались до предельной длины, словно спагетти, окончательно спятившее, которому никаким поваром не положен предел.
Лицо прекрасной Даяны чернело, покрывалось пузырями и превращалось в спинку летучей мыши.
Случалось, что исчезали и светлели фрагменты рисунков. К примеру, Офли лишался головы (хотя костюм оставался невредимым и целехоньким), Аморельц – рта и левой ноги, у Морро, наоборот, голова и левая нога оставались на месте, но пропадало все остальное.
И я махнул на это рукой. Такими красками рисовать невозможно, ясное дело.
Так что вот… и рисунки-портреты стрекодельфов, которые удалось нарисовать, не удалось вывезти оттуда с собой…
Была еще записная книжка Акимыча.
Он позволил мне ее забрать, когда я покидал Стрекодельфию. Глупо признаваться, но я хотел забрать и его.
Помню, он еще улыбнулся, рассматривая меня с мягким презрением, как рассматривают обычно дурачков. И сказал:
- Неужели ты всерьез думаешь, что у тебя это получится?!
- Почему нет?
- Костя, брось. Ты ведь сам меня создал, так?
- Ну, так.


- И создавал меня и раньше, рисовал в свои прежние посещения Стрекодельфии, так?
- Ну, Акимыч, этого я не помню. Об этом я могу судить только по вашим словам. А уж насколько можно им верить, словам этим… это…
- Сейчас не время шутить… Лучше спокойно попрощаться.
- Знаю, знаю. Просто мне грустно. Мне плохо, Акимыч, вот я и пытаюсь шутить.
- Я останусь здесь, - сказал Акимыч. – Ветроловы и ластики ведь остаются здесь.
И вообще, все здешние существа остаются здесь. Что, по-моему, естесственно.
- Да.


- Стрекодельфия ведь продолжает существовать. Даже и без стрекодельфов.
Вероятно, он видел по выражению моего лица, как сильно печалит меня этот разговор.
- Ты не можешь взять меня с собой, как бы сильно этого не хотел. Кто знает, что со мной там, у вас, будет. Что, если я из маленького человечка в очках превращусь в обычный синий кисель? Ты же сам первый и расстроишься.
- Это правда, Акимыч.
- Но ты можешь взять мои записки… о стрекодельфах. Вернее, наши записки…
- Хорошо.
Я их и взял.


Он еще сказал:
- А я, с твоего позволения, останусь здесь… Стрекодельфия ведь никуда не делась… и не денется… Знаешь, навещай меня хотя бы иногда…
- Это как понимать? Я могу, выходит дело, сюда вернуться?
- Можешь. Если не побоишься почувствовать боль… Печаль. А тебе непременно будет больно, когда увидишь их пустые домики.
- Не пойму… Я и правда могу сюда вернуться?
- Да. А тебе разве Лекарь об этом не сказал? Или императрица?
Я выдохнул.


- Нет, они ничего не сказали.
- Понятно.
- Я буду жить под лодкой на берегу Соленой реки, - сказал Акимыч. – Знаешь, где это?
- Конечно.
И он поглубже надвинул на голову свою шляпу.
Записки о стрекодельфах…
С ними произошло потом примерно тоже, что и с моими рисунками: большая часть написанных птичьим почерком строк просто исчезла с бумаги. Просто исчезла, и все… Что хочешь, то и делай. Хочешь – сокрушайся, хочешь – прими как неизбежную плату за переход из мира Стрекодельфии – в обычный человеческий мир.
Кое-что я мог восстановить, конечно.
На основе этих записок я стал вспоминать кое-что еще, все новые и новые подробности, которые я не мог не записать.

Это были уже не записки Акимыча, а мои собственные воспоминания, которые обрастали подробностями и эмоциями, как дно корабля – ракушками. Неизбежно.
Я глубоко увяз в воспоминаниях.
На этом фоне возвращение представлялось бредом.
И я жил как жилось.
Никому ничего не рассказывая.