Записки романиста

Анжела Мальцева
*   *   *

Произведение, погружаясь в которое, читатель отдыхает от жизни, нельзя назвать совершенным. В какой-то степени оно должно быть ужасным и невыносимым, чтобы по возвращении человек с блаженством и трепетом обратился к прочтению собственной жизни.
Не просеивание фактов бытия на предмет ужасности, не цензура реальности, а сгущение этого бытия, показ мировой варьета в актах бесчисленных индивидуальных волений: в сочности листа, преодолевающего свою бесцветность и липкость, энтузиазме гусеницы, алчно вгрызающейся в его зеленую спелость, в нежности мотыльков, безумствующих в горячем золоте ночного фонаря, в ярости быка, спаривающегося с дрожащей коровой в пустоте равнодушных ко всему полей.

*   *   *

Высокие хОлмы, леса – стрижка панка по краям летящей вниз синей долины, горсть черных овец в ее жесткой зеленой холке.
Она оглядывает эту в двадцать экранов картинку, вдыхает зеленое, бесконечное, величественное: «Если мы взираем на наше прошлое со стыдом – это значит, что мы не изменились». Она разворачивается и идет по тропинке, продолжая говорить: « К тридцати начинаешь замечать, в чем и как повторяешься. К тридцати ты уже знаешь, в чем и когда не сможешь обмануться. К тридцати тебя вдруг покидает уверенность в том, что жизни и дальше удастся тебя дурачить. Ты стоишь на пороге своего тридцатилетия с закрытой медицинской картой: все прививки сделаны, все противоядия приняты, все сыворотки введены. – Она улыбается. – Ты еще ждешь от жизни новых поворотов, но кажется, что на разочарования… что на разочарования…» Она, видимо, хочет закончить: «…у тебя уже не осталось больше сил», но тут слезы настигают ее, и она плачет. Так горько, как плачут люди, которые никогда не плачут.

*   *   *

В своей непостижимой жадности, в своей маниакальной склонности доводить все, за что оно берется, до совершенства, Искусство проговорило все возможные слова признаний, обвинений и раскаянья. В ослепительном, беспощадном, электрическом натиске его света потонул неверный, неясный и неотчетливый облик чуда, что сделало каждую простую историю любви уже изначально банальной и нелепой, придав всем нашим романам навязчивый привкус неполноценности и ничтожности.

*   *   *

Из верности Леонардо, униженности Пьера, из обреченности Оскара и радости Оноре, из аристократизма Питера Пауля и грусти Ван Рейна, из всех длинных, оборванных, спутанных и разнофактурных нитей жизни Культура ткала некую химеру – вселенский Образ любви.
Дрожа, колеблясь и тая, ее мутный, неясный облик из безгласной и неотчетливой тени превратился в яркий стерильный свет, беспощадный в своей завершенности и неотвратимости. Он залил все потайные норы, обнажил уголки всех тайных желаний, оскорбляя тайну переписки, смеясь над неприкосновенностью жилищ, святотатствуя в супружеских спальнях. Он ворвался в нашу частную жизнь, мифотворствуя и царя. Теперь Образ любви стал диктовать нам наши чувства, бросая нас то в дрожь, то в нелепость сентименций, лишая беспечности наши первые поцелуи, отбирая невинность и природное совершенство у первых слияний, пресекая ярость и здоровое нетерпение первых побед.
Наградив нас Великими Образцами, этими идеальными клише, закоченевшими в своей мучительной мифической чудесности, Искусство лишило человека творчества, простоты и ответственности, которые есть лишь у Авторов. Наделив любовь нечеловеческим совершенством, построив ей храм и возведя ее в культ, Искусство, тем самым, лишило нас любви, этого самого несовершенного и самого человеческого из всех наших чувств.

*   *   *

В пустоте улиц, лае паршивых собак, запахе гниющего снега, в замесях троп, бегущих через больницу, санаторий, автобусную остановку, пустырь продолжается вселенское недействие Романа, симфонии прозрения (того, что непременно следует за чем-то большим и значительным). Но я лишь секретарь, записывающий под диктовку  чьи-то суровые, настоянные на изощренных страданиях мысли.
Так вот, в пустоте улиц, сквозь собачий гам, карканье ворон, смрад и грохот дорог, пронзая все мое существо, убивая меня, порождая меня, проговаривается еще одна фраза, срывается в бездну, в Ничто, еще одна звезда, заскрежетав и содрогнувшись всеми своими частями, поворачивается еще на один зубец страшная, нелепая машина вечности.

*   *   *

В любом случае фабула тривиальней сюжета. При погружении в деталь, шорох, всхлип фабула неминуемо преодолевается. Она становится слишком грубой, слишком манерной. Новый роман не нуждается в каком-либо отчетливом действии, его единственной фабулой должна быть попытка романа без нее обойтись.
Важно не то, что с нами случилось или не случилось в жизни, а то, как мы это пережили.

*   *   *

Мир невозможно понять вне меня, без каждого другого Я.  Но отсюда следует, что мир может быть познан лишь Богом или Культурой, в одном акте чудотворного синтеза, в едином, грандиозном, сферическом фокусе зрения которой явится весь мир как полнозвучное, полноцветное ВСЁ.
Да, понять мир мне самой невозможно. Понять мир может лишь культура как универсальная слабость универсального человека, постигшего весь порок и всю добродетель, всю сладость и всю горечь потрясающе скучных и неповторимо одинаковых дней, составляющих наши жизни.

*…*…*

Юлия! Скажи что-нибудь! Ты ускользаешь из моего воображения, становясь слишком зримой, слишком конкретной. Я не хочу твоего воплощения. Воплощаюсь я, а ты – только фон, только повод к выпадам привороженной рефлексии автора. Ты только истерика моей конечности, желающей взорвать себя и заглотить вселенную. Эдакая удавочка, змееныш Экзюпери, подавившийся глобусом… Милая, только плохой писатель ловко расправляется с сюжетом, лихо раскручивает интрижку, ворочая героями, как ему вздумается.
Писательство абсурдно: понимая невозможность и преступность вторжения в живую ткань бытия, писатель идет на это, ибо первая ступень на пути к совершенству – осознание его невозможности.
Мужество абсурда, сотворяющего мир, помещающийся на ладони Юлии, - тесто, пухнущее, пузырящееся, выползающее из кастрюли смысла (решится ли кто-нибудь продолжить – «из лохани логики», из «корыта значений»?).
Как, преодолевая страстность, переплавляя вселенское нетерпение жить в размеренный и рационально организованный космос романа, оставаться человеком и быть писателем?

*…*…*

Единственное оправдание искусства – созидание.
Только в вещественной несомненности памятников мировой культуры обретает свое оправдание перед лицом мира торжественная неубедительность человеческой духовности.
Чтобы мир допустил его без-«делье», искусство вынуждено время от времени откупаться от него мировыми шедеврами.
Но выказывая в этих пощечинах непревзойденного мастерства свою исключительность и отдельность от всего мирского и суетного, искусство тут же обнаруживает свою чисто человеческую слабость – ожидать понимания и похвалы.

*…*…*

В современном мире все – комментаторы. Даже самые великие ведут сатанинские игры с Ничто, с пустотой, с недействием. Ибо всё уже произошло, и все настоящие творения – лишь рефлексия по поводу уже свершившегося. Нужна Мировая война, Новый человек, Новая цивилизация, чтобы уже родившиеся гении получили, наконец, шанс опровергнуть мысль о нелепости и никчемности их присутствия в этом мире.

*…*…*

Реальные события так растянуты и так неловко распределены во времени, что превратить их в роман удастся лишь законченному лжецу.  (Вот почему, когда мы рассказываем всё «как было», нас не оставляет ощущение, что мы немного привираем.)
Писательство – сгущение бытия авторской волей.
Нужно уметь заставлять себя замолчать. Писать следует лишь за шаг, за вздох, за слово до гробового молчания.

*…*…*

События разворачивались столь быстро, что лето обогнало весну. Потекли ручьи. Слякоть, и это ослепительное жаркое солнце - в феврале! Закат солнца, грозящий обратиться в закат мира. Зловещие проталины на разлагающемся снегу.
Всё вокруг становится вдруг столь многозначительно, точно глазу запретили смотреть и приказали видеть. И в напоре видЕний, в невыносимой интенсивности прозрений, где дома – великаны, беспрестанно и монотонно переваривающие тысячи чьих-то жизней в холодном железобетоне своих желудков, страх - серые облезлые коты на холодных мокрых лавках, черные старухи, сбежавшиеся на пир природы в час исчезновения мира, вместе с растерянностью и ликующим отчаянием, царящим солнцем и гибнущим снегом, делают каждую секунду моей жизни – моею. Мое восприятие жизни становится столь болезненно, столь ярко, что я почти слепну, я не вижу ничего, кроме солнца, кроме чего-то самого главного, что устремляется мне навстречу, и я уже принимаю это «что-то» (так иглу принимает остановившееся сердце), страдая от невозможности найти этому Имя.   

*…*…*

Перебирая бесконечные в своем разнообразии и пестроте художественные системы и литературные стили, Автор так и не может остановиться на чем-то одном. Забавляясь самим процессом выбора, он нечаянно (?) забывает о его цели. Ему хватает терпения рыться в барахле всевозможных писательских ухищрений и уловок, но не достает мужества сделать выбор. Натурализм? Реализм? Или абсурд, арабеска, сюр? В лучшем случае лучший из авторов пытается совместить правдоподобие первых и занимательность вторых. (Но это всего лишь эксперимент, который не перестает быть таковым, даже если  относишься к нему безответственно.)
Довольно тешить себя мыслью, что это мы выбираем натурализм или сюрреализм изображения, а не они – нас. Приходит новая эпоха и новые люди требуют изображать их так, а не иначе. В противном случае они откажутся «с особенным рвением и непостижимой преданностью подвергать славу автора испытанию в тиши библиотек».
Да, эпохальные смыслы удается сконструировать единицам. Но воспользоваться ими или притвориться их непониманием – решают народы. 

*…*…*

Итак, там наверху тягаются со смыслами Борхес и другие. Смыслов так много, пропасть так зияет, что их записи походят более на конспекты добросовестных студентов, чем на законченные произведения искусства (по которым плачут хрестоматии по истории мировой культуры).
Рассказ «Борхес и я», вернее, медитация на него в письменной форме, - минутная слабость, поддавшись которой, приходится расплачиваться целым романом. До этого момента все написанное было лишь припоминанием Борхеса, которого я не начиталась когда-то давно. Все дальнейшее - будет попыткой избавиться от его текстов, претендующих стать достовернее самой жизни, и вновь заговорить о Юлии, цитируя уже не свою память, а саму себя.
Юлия! О нет, я не забыла тебя. Продолжая подражать себе, я скажу, что Роман – это медитация на твой образ. А он, в свою очередь, - это лишь чудовищно разрастающаяся метафора Природы, Жизни и Любви, ведь ты сама сказала как-то зимой (дул ветер, было страшно холодно, ты была как всегда без шапки, и твой нос посинел), что «всякий, создавший образ, не бездарен».
О Борхес! Сейчас ты как Бог, центр которого - в каждом слове рождающегося текста, а граница – нигде. Но я найду ее и верну тебе человечность.

*…*…*

Я не работаю. Я скитаюсь по чужим квартирам, где ждут не меня, растворяя  себя в душных кухнях, отчужденных глазах и чужих мыслях. Я шатаюсь по темным проулкам в обнимку со своей неприкаянностью, напиваясь мерзостью вечеров, отчаянием и собственной никчемностью. Я растворяю оргию в сознании, что совсем иное, чем погружение сознания в Ничто, и вся пестрота мира, вся бешенная, безумная круговерть бытия, вся мировая варьета врывается в мой мозг, смешивая тело и дух, слово и плоть, чувство и текст. Мужчины и женщины, в одеждах, лишенных какой-либо исторической определенности, горбуны и карлицы, проститутки в зеленых юбках и алых губах, шарманщики, глотатели шпаг, идиоты, плаксиво выпрашивающие мелочь, калеки и атлеты с изуродованными красотой телами, вся суета и сутолочь, вся сволочная бестолочь дня, все это нужно мне для того, чтобы затеряться, рассыпаться, распасться, но… но… за вздох, за шорох, за лист, который срывает в саду Леонардо, чтобы из соотношения его углов и ребер вывести формулу красоты, за миг до полного исчезновения и растворения в Ничто - остановиться и начать разрастаться, набухать смыслом и соком жизни, наслаждаясь началом, первыми шагами в определенность и упорядоченность бытия, тем, что именуется вдохновением... 

*…*…*

Писать, писать! В забытьи, в зауми, утрачивая знание о реальном бытии, подпитывая фантазию о мире своей энергией и маниакальной верой в радостность жизни; так, чтобы это новое слово обрело такую силу, что было бы властно сотворить мир заново, перекроить его на иной лад, без спроса у того, кто уже получил сполна за свое Авторское право. 

*…*…*

Кажется, что-то произошло. Да, произошло. Но узнаю я об этом не сейчас, когда в воздухе зависла усталость, готовая разразиться досадой и отвращением. Я узнАю об этом потом, когда суета высушит душу и, вооружившись сумой и клюкой, нищенка-душа отправится на поиски этого дня, запылившегося в складках памяти.  Сейчас я равнодушна. Точно я смотрю на то, что происходит сейчас, и наивно полагаю, что всё это можно отложить на потом, чтобы прожить, прочувствовать позднее, в более «удобное» время.
Но какое время считать более удобным? И что бы сказала по этому поводу Юлия? Юлия, которая презирала слова, которая только и делала, что разоблачала этих прожорливых тунеядцев, этих тщеславных и властолюбивых тупиц, питающихся свежатинкой, она развенчивала и гильотинировала их сочетания, пародируя их неповоротливость и пошлость, заставляя замолчать каждого, кто испытывал хоть сколько-нибудь живые чувства.

*…*…*

Писать, писать, с той же неистовостью, с той же великолепной, солнечной пронзительностью как у Сальвадора Параноика; предельно отчетливо, так, чтобы грани между телами сами становились телами; где ничто не терялось бы, не могло быть утеряно; долго, сладко, упорно писать; писать днем, ночью, глазами, губами, неверными шагами и тщательно выверенными поступками; своею любовью, теплым дыханьем вселенной, всеми надеждами своими и бесконечными, неотвратимыми  провалами; истомой своей, жадностью, силой – писать, писать…

*…*…*

Что значит писательство? Разложение своего интереса жить на мельчайшие частицы смыслов, создание гармонии из хаоса лиц, где вещи оживают, а процессы и действия становятся вещами, которые можно трогать руками, двигать и разбрасывать по ветру как клочки компрометирующих писем.
Юлия! Как выразить то, что так зримо, ощутимо, вязко, душно, отчетливо; что вещественно и бестелесно одновременно; что всё и ничего, как мое отвращение, тошнота, дрожь…?
О мое ничтожество, неистовство лести, льстивости, распластанности, обрекающие мою беспомощность перед тобой в беспощадность к тебе, а мою вину и мой страх – в Право и Власть…

*…*…*

Нужно только представить. Так, словно тебе, а не Богу предстоит сейчас начать свет из тьмы, человека – из скелета, рёбер и кожи, гусящейся на промозглом ветру. Жалкое существо, составленное из снов, ложных принципов и разочарований; никчемное совершенство, тяготящееся своим божественным предназначением и загробной жизнью. Нужно только представить, до последнего камня и гальки, чертовых пальчиков, отшлифованных морем и ангельскими надеждами, ракушек и пластмассовых шариков, занесенных сюда из вездесущего будущего, представить себе то время, когда у человека еще была надежда на смысл его жизни, на лучшее завтра и на случайность всех посылаемых ему испытаний. Время, когда счастье казалось достижимым, а любое бедствие – стихийным. (Но камни выпадают из моего зрения, словно горошины слез - из глаз, когда чистишь лук или собственную совесть.)
Нужно писать так, чтобы написанное на бумаге было таким же неясным и смутным, таким же нелепым и опасным как сама жизнь. И оттого такая книга или такой текст не смогут нравиться или не нравиться. Они просто – стоит только читателю открыть первую страницу – потекут и затянутся, как дождь на главной площади вымышленного города, где живу я, Юлия, великий Комментатор и сам еще не написанный роман; посыплются как снег, или пух из подушек, которые каждую пятницу выбивает Юлия, на гусей, на собак, над мордами которых стынет пар их голодного дыхания, на спины нерасторопных работников, которые привезли в замок кули с мукой, бочонки с вином или медом...

*…*…*

Надо только начать. Решиться на саму себя. Не на слово о самой себе - ибо оно все равно будет лживо и невнятно, неточно - а на саму себя. Пусть слова догоняют меня, и тогда станет неважно, верны ли они, точны ли они. Нужно решиться на саму себя. И при этом не настолько, чтобы отказаться от бумаги и ручки. Стать самой собою - властной и хищной, чтобы не пожалеть слово и убить его, распять его на бумаге, доказывая свою власть и свое право. Обмануть свою обреченность на слово. Замолчать – говоря. Отказав слову во власти над собою, ввергнув его в иронию воплощения. Решиться на тишину, на заумь, на ничтожество, на величие, на трусость, на никчемность, на незаменимость себя. На себя во имя себя. Начаться во времени. Оставив словам жалкое белое пространство бумаги, плоскость, горизонталь, трехмерную тупость, заданность всех вопросов и лень спотыкающихся ответов. Итак, я решаюсь. Решаюсь на собственную порочность и жадность, на все отвратительное и безобразное в себе, чтобы доказать себе свою человечность и смертность, чтобы не прожить ненароком чужие жизни. Не знаю, надолго ли хватит этой решимости, надолго ли хватит мужества быть самой собою, даже может быть больше себя самой, и когда наступит трусость, и я снова свернусь в тесную раковинку необходимости, снова спрячусь в Других...

*…*…*

Этого и следовало ожидать. Что всё произойдет именно так. Но как описать это так, чтобы мне поверили? Поверили в то, что на самом деле было. Что пробормоталось в невнятице дней, где-то между кофейней «Голубая лагуна» и подтаявшим полднем, в один из тех полинявших четвергов, скуку которого не одолеть скудными развлечениями. Когда я поняла, почувствовала, что сегодня что-то произойдет, что ОН начинает действовать, проговариваться. Что это уже Начало, или Продолжение, или… Плод превращается в ребенка, двигает ножкой, шевелится. Уже слышит, учится распознавать беспокойство и страх в кромешной тьме ужаса и блаженства. Утроба пухнет, ширится, тяжелеет.

*…*…*

Дух автора, не находя себе в окружающих его пространстве и времени достойного противника, не видя вокруг себя ни народов, ни героев, ни исторических заданий, которые удовлетворяли бы его тонкий и даже изысканный вкус ко всему великому и величавому, но, однако же, не желая разоблачать, губить или переделывать этот его породивший мир, -принял решение создать мир свой собственный, новый, сторонящийся всякой обыденной логики, мир, в любви к которому Дух автора будет черпать вдохновение - быть всегда другим и всегда самим же собою.

*…*…*

Необходимо, преодолевая обязательную монотонность мысли, сделать ее размеренной. Подчиняя ее лишь одной цели – ритму, сделать похожими слово о жизни и саму жизнь только в одном – в дыхании (которое есть сам Дух, то Единое, что «движет всем, но само – покойно»).
Я понимаю, что замахиваюсь на что-то огромное, жуткое, что существует уже вне меня, и страшно больше меня, и пасть его зияет, и пар идет из его дыры… И боюсь, и не верю, и отпускаю все на авось, но… Достойно, гордо и иногда не по-человечески красиво становится во времени Время Романа.
Чушь? Нелепица? Загадка? Чудо?

*…*…*

Ничего не может быть выдумано, но все – прожито. Что же есть у меня? Ничего, кроме грязного неба, мерзких назойливых птиц – с севера на юг, с востока – на запад (куда полетит вертолет или двинется подъемный кран, царапая железным клювом своим горизонт). Нет ничего, кроме голубых елей в снегу, да огромной реки, которую волокут на себе черные баржи.
В романе должны быть провалы и срывы, благородные помыслы и шитые белыми нитками главы. Он разоблачит и оправдает себя дерзостью выговаривания. Он не может быть подвергнут цензуре человеческого смысла, ибо так же как и произведение чьей-либо жизни он подчиняется лишь одному – судьбе.
Он должен становиться на наших глазах, искать себе главного героя, выстраивать роли, подыскивать приемы и средства. Ведь роман есть подражание жизни и, в силу этого, он обязан быть несовершенным.

*…*…*

Искусство сначала тщательно скрывало свою «кухню» за непроницаемыми бархатными занавесями: человечество не хотело знать, как его обманывают.
Но затем, в припадке развенчания и революции человечество допустило себя за кулисы – нюхать помои и рыть сор, из которого, как известно, растут стихи. Созерцание гидравлики искусства стало еще одним искусством. 
Но, увы, и это наскучило: сюжет теперь никому не нужен, но и хаос отвратителен.
Что ж, значит требуется со всей тщательностью и изыском классического, со всей страстностью и пылом романтического, со всей интеллектуальностью символического воплотить в форме сам процесс созидания, чтобы даже самый развращенный совершенством читатель испытал удовлетворение от иллюзии сотворчества. 
Нужен роман не замкнутый на самом себе, не погребенный в форме произведения искусства, а распахнутый в мир. Где каждое последующее мнение о нем могло бы претендовать на его продолжение, а каждый комментатор – благополучно покушаться на его авторство.

*…*…*

В современном мире - кризис духовного перепроизводства. Человек набухает смыслами, пухнет ролями, он, собственно, уже ничто, ибо увидел в себе всё.
Слово, порожденное человеком, человека преодолевает. Слово отворачивается от человека, предоставив ему для самовыражения зияющую черноту бессловестного. Человек остается наедине с гигантски расползающейся метафорой собственной души. Он уже не может говорить, но еще не умеет молчать.
Вот в эту расщелину, щелку между громадинами плит, слагающих египетскую пирамиду личности, протискивается Автор, и воистину титанических усилий стоит ему умение писать в столь катастрофически неудобном положении: мыслить человека как немыслимое или, что еще неудобнее, от лица человека говорить о нем как о неговорящем.