Губная гармошка

Андре Барбье
Мне недавно исполнилось уже сорок лет, а я до сих пор люблю поиграть на губной гармошке. Мне нравится этот незамысловатый инструмент: он прост, как всё гениальное, что придумало человечество; он тих, как всё дорогое, настоящее; он маленький, его всегда можно носить с собой, как всё родное, близкое. Мне нравятся строгие, искренние мелодии, без диезов и бемолей, которые идут прямо из души - вдыхаешь и выдыхаешь. Выдох – сильная нота, вдох – слабая. Играешь музыку и дышишь в такт ей, сливаешься с ней, впадаешь в такое состояние отрешённости, похожее на транс, когда кажется, что музыка сама рождается в недрах души, слушаешь её, как бы со стороны, а в мыслях рождаются образы, а в сердце – чувства.

Вот и сейчас, сидя на уединённой скамейке в Сокольниках, я достал из кармана свою губную гармошку и импровизирую на ней. Вдох, вдох, выдох, вдох, выдох. Если захватить губами три отверстия, получится аккорд. Тонкие медные язычки вибрируют внутри гармошки, входя в резонанс, строго и правильно. Я пальцами чувствую эту вибрацию. Каким-то образом вибрация эта, рождаясь во вне, проникает внутрь, наполняя всё моё существо покоем, тихой радостью и любовью.

Я, практически, никогда не играю известных мелодий, это скучно. Есть у меня в запасе несколько вещиц на случай, если кто-то попросит сыграть, заметив у меня гармошку, но в основном, мне нравится просто импровизировать сообразно со своим настроением, просто изливать в мир чувства, одолевающие меня в этот момент. И ещё, просто не люблю играть для публики. Эта музыка только моя, она не понятна, да и не должна быть понятна ни кому. Она звучит только для меня, для природы, для вселенной, для Бога...

С губной гармошкой связаны для меня дорогие воспоминания детства. При её звуках всплывают в памяти слабые отголоски того счастливого времени, той беззаботной, интересной жизни, полной познавания мира, открытиями, со своими печалями и радостями, атмосферы жизни в центре Москвы в конце шестидесятых годов – проходные дворы, маленькие садики у домов, переулки и улицы, много народу, много друзей и знакомых, коммуналки, соседи, дворник, участковый и пленный немец, живший в полуподвале...

Хельмут Тотт, высокий, сухопарый, седой, он ходил всегда подтянуто, не спеша, со слегка склонённой набок головой. Он ютился в маленькой полуподвальной комнатке, жил очень бедно, одевался всегда в один и тот же серый пиджак и чёрные брюки, зимой ходил в чёрном осеннем пальто с поднятым воротником и всегда без шапки. Он почти ни с кем не общался, только дворник, татарин – дядя Равиль срывал на нём иногда своё плохое настроение, потом виновато шёл в гости, выкурить папироску, да жильцы нашего дома носили ему чинить свои часы. Но это дела взрослых, а мы – дети только иногда видели его входящим в подъезд, или выходящим из него, молчаливого, собранного, неторопливого. Да иногда, по вечерам, слабые звуки губной гармошки долетали до нас из его полуподвала.

Тотт был органистом в лютеранском костёле неподалёку от нашего дома. Моя мать, имея немецкие корни, тоже захаживала туда иногда, поскольку была крещена там. И меня в этом костёле крестила, о чём свидетельствовал маленький серебряный крестик с распятием, на цепочке болтавшийся у меня на шее, являвшийся предметом зависти всех моих сверстников. И как-то раз, когда я уже завязывал шнурки, чтобы идти гулять, она позвала меня на кухню и велела отнести еды этому самому Немцу. Мне очень не хотелось тащить горячую кастрюлю по всему дому, я начал было спорить, но быстро получил подзатыльник и разъяснение, что он, мол, заболел, и все нормальные люди, если таковые здесь имеются, должны заботиться о ближних... Так я и попал впервые к Хельмуту Тотту.

За время его болезни, я не раз навещал немца, и не всегда по наказу своей матери. Мне понравился этот человек, в основном тем, что он не сюсюкал, как многие взрослые, а говорил серьёзно, как с равным. А когда поправился, он стал моим первым учителем музыки. Он открыл для меня этот волшебный, удивительный мир. Его первый «урок» мне не забыть никогда.

Хельмут Тотт взял меня в церковь. Не просто взял, а повёл с собой, на хоры, где располагался орган. И когда он заиграл, весь мир для меня перевернулся. Меня придавили мощные басовые аккорды, у меня перехватило дыхание от исполненной силы и неземного величия мелодии, у меня заложило уши от высокоголосой полифонии. Всё сместилось. Помещение костёла уже не казалось прямоугольным, оно расширялось, вибрировало. Свечи затрещали, загорелись ярким огнём. Деревянные статуи святых ожили в этом свете, они пели, они плыли в пространстве, одежды их развевались. Казалось: весь мир звучал, пел, светился. И сам Хельмут Тотт уже не был тем невзрачным, серым, молчаливым человеком, теперь это был гигант, он вырос, он увеличился до огромных размеров, он стал богом, невероятными движениями извлекающим эти звуки, управляя с их помощью всем миром. Обычно сероватое лицо его, сейчас светилось, сияло, было невероятно красивым. Он и музыка были одним целым, они заполняли собой весь мир, они собрали всю радость, всё горе, всю силу всего на свете, каждого в отдельности...

Я был зачарован. Когда он кончил играть, я ещё долго не мог произнести ни слова. Он смотрел на меня с улыбкой. Я впервые увидал его улыбку. И с этого дня, я стал частым гостем в его коморке. Он много рассказывал мне о музыке, о композиторах. Мы поднимались в нашу квартиру, слушали пластинки с произведениями Баха, Регера, Бугстехуде, Хенсля. А тёплыми летними вечерами Хельмут давал мне уроки игры на губной гармошке в скверике нашего двора. И всё было так интересно, замечательно и здорово. Но...

Беда пришла как всегда – неожиданно. В один «прекрасный» день наш старенький костёл огородили высоким забором, приехали машины, экскаваторы, и начался его плановый снос. Немногочисленных прихожан какой-то начальник чуть ли не матом прогнал от забора. Только Хельмут Тотт ещё долго стоял на другой стороне переулка и смотрел невидящими глазами, как костёл вместе с органом исчезает в груде битого кирпича...

Вечером Мать плакала... Мне стало не по себе, я тихо вышел из комнаты и спустился к немцу. Звонка у него не было, и я долго стучался. Он открыл – ссутулившийся, постаревший, со стеклянными, влажными глазами, молча пропустил меня в комнату. Я хотел его как-то успокоить и сострил по-детски неуклюже:
– У вас же остались ещё губные гармошки. Вон их – четыре штуки...
– И что же ты мне предлагаешь, играть теперь в электричках? – спросил он, не меняя позы и выражения лица.
– А почему вы не уезжаете в Германию? – робко задал я очередной вопрос.

Он вздрогнул. Потом сделал движение рукой, как будто снимает с лица паутину, посмотрел на меня. Я не выдержал его взгляда полного боли, тоски, одиночества, опустил голову. То ли от неловкости, то ли по глупости, не знаю, вдруг рука моя сама потянулась к губной гармошке, я взял её со стола и сыграл отрывок из нашего последнего урока. Крупные слёзы медленно покатились по его впалым щекам. Он с трудом поднялся и вышел в кухню.

Я сидел как в воду опущенный, не зная, что делать дальше. Это продолжалось минут десять. Запахло кофе. Хельмут вошёл какой-то шаркающей походкой, которой у него раньше не было, поставил на стол кофейник, две кружки – большую и маленькую, и сказал:
– Я расскажу тебе почему я не уезжаю. Послушай...
Он разлил кофе по кружкам и начал свой рассказ.


Хельмут Тотт родился в земле Рейн-Вестфалия в двадцатом году. Не самое лучшее было время, да и не самая лучшая семья досталась ему. Жили они бедно и трудно. Отец его перебивался случайными заработками, хотя и был неплохим плотником. Мать мужественно боролась с нищетой, вернее не с самой нищетой, а с её проявлением.
– Да нам нечего сегодня есть, но это не значит, что мы должны выглядеть, как нищие, – часто повторяла она маленькому Хельмуту.

А тот, то ли от недоедания, то ли от переохлаждений, рос слабым болезненным ребёнком. У него обнаруживали симптомы чахотки и сердечной недостаточности, его мучили постоянные головные боли и запоры. Когда он пошёл в народную школу, где, в основном, учились дети рабочих, батраков и просто неблагополучные, которых можно было назвать одним словом «шпана», начались чёрные дни. Школьники просто не давали ему прохода, со свойственной детям жестокостью и максимализмом, они почти ежедневно доводили Тотта до слёз. Учителя не могли узнать от него причин этих слёз, да и успеваемость его оставляла желать лучшего, поэтому часто вызывали его отца.

Отец Хельмута, постепенно начал презирать своего маленького сына. Когда он родился, они с женой искренне радовались этому, нянчили его по очереди, во всём себе отказывали, лишь бы более-менее сносно накормить его и одеть. Они умудрялись даже устраивать маленькие семейные праздники, со сладкими булочками маминого приготовления и конфетами. Отец старался научить Хельмута кое-чему: например помогать себе при работе. Они часто ходили на прогулки, где отец ему многое показывал и рассказывал. Именно через эти счастливые прогулки мальчик познал и полюбил родной край, родную природу среднего Рейна, хотя в ту пору и не догадывался об этом. Хельмут Тотт был единственной отрадой и надеждой своего отца. Но, как человек недалёкий, Фриц Тотт не мог смериться с разочарованием в силах и способностях своего сына. Они постепенно отдалялись, отчуждались, не было больше увлекательных прогулок, не было больше большой сильной руки, за которую маленький Тотт мог ухватиться...

Мать, видя это, очень страдала. Она часто говорила с мужем о сыне, часто разговоры эти кончались ссорами. В маленькой квартире Хельмут всё слышал из соседней комнаты и сжимался в уголке, затихал и беззвучно плакал, крепко сжимая в объятиях свою единственную игрушку – пушистого белого мишку. Он боялся выходить из своей комнаты, делая вид, что занимается или играет, потому что, попадись он на глаза родителям в этот момент, они сорвали бы свою злость на нём. В конце концов и мать, постепенно, решив воспитывать его по-спартански, отдалилась от сына, и Хельмут рос в одиночестве, в постоянном страхе, не имея ни одной родной души, с кем можно было бы поделиться, кроме белого мишки...

Время шло, и ростом Хельмут Тотт уже стал догонять отца. Он уже не мог переносить унижения в школе и презрения собственных родителей. Он начал избегать оставаться дома, говоря, что идёт играть с ребятами в футбол или в войну. Глаза отца немного теплели, он одобрял эти мальчишеские забавы. Он начал прогуливать уроки, бесцельно блуждая по городу. И как-то раз случайно забрёл в небольшой лютеранский костёл. Там было тихо, спокойно, темно. Он присел на скамью, в уголке, облокотился о пюпитр, и, впервые за долгое время, почувствовал себя хорошо. Здесь он никому не мешал, здесь он мог просто сидеть и думать, здесь он мог смотреть на статуи святых, смотреть на дрожащие огоньки свечей. Сюда он начал приходить часто. И здесь он впервые услышал орган...

Однажды Хельмут пришёл, сел на своё обычное место и погрузился в созерцание. И вдруг: мощный, сильный звук обрушился на него сверху. Этот басовый аккорд подхватил Тотта, как пушинку, и понёс его прочь от земли, в неведомую прекрасную даль, в небесную голубизну, в чистоту облаков, в бушующий океан, в другой, добрый и великий мир. Он слушал, не двигаясь, стараясь не дышать и не шевелиться, что бы не вспугнуть этого чуда. А музыка, то нарастая, то затихая, раскачивала Хельмута на волнах счастья и восторга. Он вмиг поверил в то, что все святые, изображённые в статуях, живут на самом деле в других, светлых мирах, что и он может оказаться там, рядом с девой Марией, чей прекрасный образ заворожил его, он поверил в Бога. Слёзы текли из его глаз, губы дрожали, дыхание перехватывало, сердце билось часто и радостно, когда музыка оборвалась, так же внезапно, как и началась. И Хельмут не заметил старого пастора, подошедшего к нему в то время, пока играл орган.

Дитрих Обермайер, так звали пастора, двигаясь по проходу, был поражён реакцией мальчика на музыку. Он подошёл к нему, и когда органист закончил исполнение фуги, попытался заговорить с ним, узнать, кто этот бедно одетый худой паренёк, почему он раньше не встречал его среди прихожан. Но Хельмут пребывал в каком-то оцепенении, отвечал, как сквозь сон, и разговора не получилось. Пастор, поняв состояние мальчика, отпустил его, взяв обещание зайти завтра.

На следующий день Хельмут Тотт поведал пастору всё, что у него наболело, всё, что он не мог рассказать никому за всю свою жизнь, потому, что Обермайер был единственным человеком, который хотел его слушать. После этого он стал приходить в церковь каждый день. Он начал учиться игре на органе по настоянию пастора, хотя, по своему обыкновению, не верил в свои силы, не верил в свой успех. И как ни странно, делал потрясающие успехи. Он оказался очень способным к музыке. Хельмут не просто играл, он чувствовал музыку, он сливался с ней, он уходил в неё. И всего лишь после года занятий, он уже частенько подменял старого органиста во время служб, когда тот неважно себя чувствовал.

Пастор Обермайер проявлял живое участие в судьбе мальчика, ему очень импонировало отношение его к музыке, к Богу, его беззащитность, его терпимость, с которой он переносил житейские невзгоды. Он старался помочь Хельмуту материально, но очень осторожно, чтобы не обидеть, не унизить и без того раненую, униженную душу, давал ему кое-какие мелкие поручения, а потом оплачивал их. Они много беседовали на религиозные и философские темы. И пастор понял, что мальчик не глуп, но не практичен, он многое понимал и знал чутьём, душой, не зубря, не решая задач, как приходилось делать остальным.

А Хельмут обрёл, наконец, место, где он был нужен, обрёл человека, кому был интересен. Школу он почти забросил, и когда родители узнали об этом, был жестоко избит отцом, а мать при этом присутствовала и не заступилась за него ни словом, ни делом. Этого Хельмут не вынес, и ушёл к пастору, он думал тогда, что навсегда...

Через несколько дней родители нашли его в костёле. Они искали его по всему городу. Они появились там, в то время, когда их сын играл на органе. Они были поражены, они не узнали своего никчёмного ребёнка. Когда он перестал играть, находясь ещё под действием музыки, смело, с высоко поднятой головой, глядя прямо в глаза отцу, подошёл к ним. Мать плакала. Отец тихо попросил прощения. Они обнялись и пошли домой. А старый Дитрих Обермайер плакал за колонной от радости за своего воспитанника, ведь это он научил его прощать...

Теперь Хельмут Тотт, с позволения своих родителей, не ходил больше в народную школу, он продолжал настойчиво учиться музыке. А когда старый органист ушёл в мир иной, пастор Обермайер дал ему это место. Теперь он получал, хоть небольшое, но постоянное жалование, половину которого отдавал матери, а вторую половину тратил на дополнительные уроки фортепьяно. И всё шло как нельзя лучше, но в жизни так не бывает, особенно в жизни Хельмута Тотта. И вот однажды, прекрасным весенним днём, вернувшись домой, после занятий, он узнал, что отца его завалило на стройке брёвнами. Они с матерью остались одни...

Сам Хельмут не питал очень уж тёплых чувств к своему отцу, но мать... Для неё это был единственный человек, для которого она жила, который для неё по-настоящему имел значение. Смысл жизни для неё иссяк, она замкнулась в себе, страдала, горе понемногу убивало её. Хельмут старался окружить её заботой, проявлял теплоту, терпение, беседовал с ней о загробном мире, но она не желала утешения, страдания вошли в привычку. Жалования Тотта не хватало теперь на двоих, да и платить за квартиру было нечем. А шёл уже тридцать девятый год, всё было готово к войне, к большой войне, которая должна была перевернуть, перекалечить многие судьбы, и что там судьба одного несчастного Хельмута Тотта...

Помыкавшись некоторое время в поисках лучшей работы, лучшего места в жизни, Хельмут был вынужден избрать самый прямой и простой путь. По этому пути призывали следовать молодёжь со страниц всех газет, объявления с угла каждого дома, по радио и просто на улице. Этот путь – в армию, в солдаты Великого Третьего Рейха, в «сыновья Великого Фюрера». Поступив в армию, он обеспечит свою мать пенсией, которая в два с половиной раза превышает его церковное жалование. Другого выхода у Тотта не было, хозяин уже намекал об уплате долга за квартиру.

И вот в новой военной форме, в блестящих сапогах, с винтовкой последнего образца, с термосом, полным провизии, с тяжёлым сердцем и невесёлыми мыслями, покидал Хельмут свой родной городок, который до этого ни разу ещё не оставлял. Ему было и страшно, и горько, и почему-то стыдно. Эшелон ехал на запад – во Францию, там уже шла война. Пока она была не заметна. Нарядные девушки махали руками на перронах, люди садились в обычные пассажирские поезда, спеша по своим делам, цвели сады, зрели поля, пели птицы, светило солнце.

В Бельгии уже не было девушек, но все остальное – также. А вот она и Франция! Эшелон прибыл в маленький городок, Монпелье. В ожидании распределения, солдаты живут в огромных палатках, на тридцать человек каждая. Здесь Хельмуту напомнили школьные времена. Солдаты от безделья, ища развлечений, начали подшучивать над его хилостью, утончённостью, молчаливостью. Они были преимущественно из тех же молодых людей, с которыми он когда-то учился в школе – здоровые, сильные, недалёкие, и шутки их становились всё жёстче и изощрённее. Хельмут несколько раз старался уйти от них, походить по окрестностям, но каждый раз получал нагоняй от унтер-офицера.

Ну вот наконец и распределение. Появление Хельмута перед комиссией вызвало многозначительные ехидные улыбки у офицеров. Врачи его осмотрели и направили служить в медико-санитарную часть. Когда Тотт зашёл в палатку за своими вещами, и на вопрос солдат ответил, куда его призвали, это вызвало бурю иронии, сарказма, издевательства. Хельмут смиренно выдержал улюлюканье, тычки, пинки, и покинул палатку, как будто вырвавшись на свободу.

Часть, куда направили Хельмута Тотта, представляла собой санитарный поезд, состоящий из пяти вагонов. Три из них были обычными пассажирскими купейными вагонами, наскоро переоборудованными в госпиталь на колёсах, ещё в одном располагалась операционная, перевязочная и столовая, а в пятом располагался личный состав, и склад медикаментов. Люди на этом поезде собрались разные: были два хирурга, один невысокий интеллигентный толстяк, другой здоровенный парень из Рурской области, грубоватый и добродушный, были три медсестры, все полные противоположности друг-другу, повар - угрюмый молчаливый бывший матрос, и три солдата: Фогель, сорокалетний бывалый мужик, с простреленными ранее лёгкими, Фриц Холтофф – парнишка немного старше Хельмута, по виду шизофреник, и сам Тотт, в их обязанности входила караульная служба и помощь медработникам в их хозяйственных нуждах. Командовал всем этим сбродом эсэсовец, штурмфюрер Франц Аденауэр.
Этот человек поразил воображение Хельмута с самого начала. Таких людей он встречал только на страницах книг. Он походил на средневекового рыцаря: сухопарый, стройный, высокий, красивый, в идеально пригнанной чёрной форме с одним пагоном, перехваченной блестящей чёрной портупеей, в фуражке с высокой тульей, в высоких блестящих сапогах, с красной повязкой на рукаве, на которой чёрным загадочным пауком красовалась свастика. Этот человек обладал какой-то внутренней силой, он смотрел на всё как бы издалека, его открытые серые с голубинкой глаза, излучали глубинный свет. Речь его была нетороплива, немногословна, но точна, когда он отдавал какой-нибудь приказ, усомниться в его правоте было невозможно. Ещё более невозможно было не выполнить приказ. Лицо его казалось высеченным из камня, сам он казался сделанным из стали, и, казалось, что он не подвержен никаким чувствам и эмоциям – только мысль и воля.

Эсэсовец держался в стороне от прочих, ни с кем не общаясь. Да и по всей своей сути он был не таким, как остальные. Он не ел вместе со всеми, повар носил ему пищу в его купе. Он не разговаривал ни с кем, кроме как о службе. Он всегда безупречно выглядел, даже ночью, проверяя караул, выходил чисто выбритый, одетый полностью по форме. Хельмут благоговел перед ним и побаивался, это был для него человек высшего порядка, человек другой породы, человек - идеал. Он замечал как разгорались глаза медсестер, когда Аденауэр проходил по поезду, как униженно кланялся толстяк-хирург, как вытягивался по струнке повар. Да и сам он старался реже попадаться на глаза эсэсовцу, тот подавлял всех одним своим присутствием.

Но вот всё было готово, и поезд отправился в свой путь, на юго-запад, вслед наступающей армии. Вскоре Хельмут испытал настоящий шок, когда прибыли первые раненные. Он не думал, что всё это так серьёзно и фатально. Он не видел ещё самой войны, но видел её последствия: молодых ребят с оторванными руками и ногами, с простреленными головами, с вспоротыми животами. Они стонали, кричали, о чём-то просили, умирали. Первое время, когда их приносили, Хельмуту делалось плохо, его тошнило. Однажды, не удержав носилки, он упал в обморок, после того, как раненный попытался встать, и кишки вывалились из рассечённого осколком снаряда живота. Когда Тотт очнулся, он встретил холодный, полный испепеляющего презрения взгляд Франца Аденауэра, и ему сразу захотелось измениться, и он сам невзлюбил себя - такого слабого, такого никчемного...

На одной из станций к ним прибыло пополнение: ещё один солдат и молоденькая сестра милосердия, бывшая послушница одного монастыря в южной Германии. Звали её Флидер Вайзе. Её нельзя было назвать красивой, но она была миловидна, грациозна, женственна, она была по-детски непосредственна и в тоже время по-женски целомудренна, могла болтать глупости, как ребёнок, а через минуту рассуждать о высоких материях, о Боге. С первого взгляда в её карие, добрые, с длинными ресницами глаза, Хельмут почувствовал расположение, почувствовал влечение, почувствовал желание поговорить, пообщаться, поближе узнать Флидер. Она отвечала ему тем же, и между ними установились очень тёплые и близкие отношения.

Оказалось, что и судьбы, и жизни их до войны были очень схожими - проблемы  со сверстниками, с родителями, но Флидер рано потеряла их, потому и оказалась в монастыре. Они часто, во время недолгих передышек, сидели вдвоём где-нибудь на вагонной площадке и разговаривали, разговаривали о многом, обо всём... У них было много общего, они понимали друг друга, чувствовали друг друга. И Хельмут понял, что теперь он просто не мог бы обойтись без неё. Хельмут понял, что любит. Он сказал об этом Флидер Вайзе. Она не ответила ни да, ни нет. Но с этого момента они ещё и целовались в укромных уголках. И Хельмут опять был счастлив: он имел дорогого, близкого человека, он имел место, где приносил пользу, он не беспокоился о своей матери, та получала за него пенсию, единственно чего ему не хватало, это музыки...

Однажды поезд встал на разрушенном полустанке, который буквально за час до того разбомбили англичане, и Франц Аденауэр послал всех свободных людей искать раненных, среди развалин домов. Хельмут и Флидер тоже были свободны. И они отправились вместе. Углубившись в городок, они вышли на площадь, где стоял маленький деревенский костёл. Хельмут, исполненный какого-то трепета, потянул Флидер за руку внутрь. Там было темно и пусто, но прибрано и ухоженно, видно было, что церковь не заброшена. Они, машинально стараясь не шуметь, прошли на хоры. Вот он – пульт органа. Вот он – рубильник компрессора. Вот Хельмут Тотт сел за клавиатуру, размял пальцы. Вот эти пальцы нависли над клавишами... И вот звучит орган...

Хельмут забыл о войне, забыл о раненных, об Аденауэре, забыл всё,– остались только он и музыка...

Он играл долго, самозабвенно, может не очень чисто, но вдохновенно. Он выплеснул всё наболевшее, всё горькое, всё грязное. Он возвеличил всё чистое, всё светлое и настоящее. Он сам стал лучше, чище, светлее. А когда он иссяк, и закончил играть, к нему сзади тихо подошла Флидер, трепетно прижалась к его спине и прошептала еле слышно:
–Я люблю тебя, Хельмут...

Тотт повернулся к ней, и губы их слились в долгом горячем поцелуе...

Как только Хельмут Тотт открыл глаза, внутри у него всё похолодело – на хорах, немного в тени, у лестницы, стояла безупречная, чёрная фигура Франца Аденауэра. Он стоял как неотвратимый рок, как судьба, как сам Бог. Но вот он двинулся, вышел из тени, и Хельмут остолбенел ещё больше, его поразили глаза эсэсовца: в них была искра тепла, в них было страдание, в них горел огонь восхищения, благоговения. Он чуть улыбался, немного грустно, немного отрешённо. Он подошёл вплотную к Тотту, положил руку на его узкое плечо и сказал одно только слово:
– Спасибо, – но сколько чувства было вложено в это слово...

Флидер всё это время не дышала. Аденауэр изящно повернулся на каблуках и пошёл к лестнице. Спустившись на одну ступеньку, он обернулся и сказал:
– А теперь надо выполнять свой долг…– и его чёткие, военные шаги застучали вниз по лестнице.

Хельмут был на седьмом небе от счастья, ему хотелось петь, танцевать, ему хотелось просто бегать, как мальчишке, ему хотелось носить на руках Флидер. Ему казалось, что клокочущее внутри чувство разорвёт его, что он может полететь, если пожелает.

Они сбежали по крутой лестнице и, держась за руки, выбежали на улицу. Тут Флидер остановилась, как будто забыла что-то, и сказала:
– Подожди меня немного, мне просто необходимо помолиться наедине! – и скрылась за массивной церковной дверью.

Хельмут прохаживался некоторое время перед костёлом, но внутри у него всё клокотало, кипело, всё требовало действий. Он заметил, что несколько человек столпились на противоположной стороне площади.
– Не раненный ли там? – подумал Тотт, и направился туда.

Пока он шёл через площадь, он был слишком счастлив, чтобы обратить внимание на приглушённый гул, который неукоснительно нарастал. Ему показалось странным, что люди, раньше смотревшие вниз, теперь подняли головы к небу. Он тоже посмотрел туда и замер. Тёмные силуэты, как распластанные кресты, пересекали небо. Люди бросились врассыпную. Послышался резкий визг, громкий, страшный, он увеличивал громкость и повышался в тоне, их было несколько, источников этого визга, они визжали на разных нотах, звучащих явно диссонансом, не строящимся в аккорды. Это была страшная, дьявольская музыка. Но почему же она идёт сверху? Там же Небеса, Бог...

После первого мощного взрыва, потрясшего воздух и землю, всё встало на свои места. Бомбы! В первый момент Хельмут растерялся и заметался по площади, не зная, что делать. Вторая бомба разорвалась совсем близко, Тотта кинуло взрывной волной на булыжную мостовую площади. Затем взрывы раздавались, не переставая, слились в единый, ужасный гул. Голову Тотта сдавило, как в тисках, уши заложило. Он как во сне, приподнял голову. Перед ним был костёл.
– Там же Флидер! Моя Флидер! Моя любимая Фли...

Он видел, как бомба проломила крышу. Взрыв внутри. Из высоких узких окон с мозаичными стёклами вырвалось пламя, дым, какие-то куски и камни. Он видел, как вторая бомба взорвалась где-то вверху, развалив крышу, черепица дождём посыпалась на мостовую. Он видел ещё несколько взрывов. Костёл скрылся из виду в облаке дыма и пыли.
– Флидер! – с этим воплем Хельмут вскочил на ноги и побежал к церкви. Опять визг... Сильный удар...


Тихо. Темно. Тепло.

Спокойно...

Хельмут Тотт с огромным трудом открыл глаза. Он только что где-то был, как-то жил, он что-то видел. Это было что-то приятное. Его сознание медленно, мучительно возвращалось на землю. Несколько минут прошло, прежде чем он вновь осознал себя. Какое-то движение, качка. Мерное покачивание, как в детстве. Хочется спать. Глаза не видят. Хельмут опять потерял сознание.

Он плыл на теплоходе, с множеством других тяжёлых раненных обратно в Германию. Его нашёл и подобрал эсэсовец Франц Аденауэр, сам весь израненный осколками, проявив чудо выносливости, он дотащил его до ближайшей части Немецкой армии, потеряв при этом огромное количество крови, и теперь, в тяжёлом состоянии тоже находился на корабле. Потом они вместе попали в восстановительный санаторий на берегу Немецкого моря.

Франц, как человек более сильный быстро приходил в себя, а Хельмут Тотт никак не мог оправиться после сильнейшей контузии, да и душевное его состояние не благоприятствовало этому. Хельмут не хотел выздоравливать, не хотел жить, после гибели его любимой Флидер. Она жила с ним в его горячечных грёзах, в его сознании, в его снах, а когда он приходил в себя, был снова одинок и никому не нужен, только может быть матери, которая, оттаяв от своего горя, теперь часто писала ему письма. Тотт разочаровался даже в вере, ведь Флидер Вайзе погибла в церкви, во время молитвы...

Не известно чем бы всё это кончилось, если бы не Франц Аденауэр. Он часто заходил в палату Хельмута и разговаривал с ним. Он теперь не казался ему человеком из другого мира, в таком же коричневом спортивном костюме, как и сам Хельмут, в таких же мягких белых туфлях. Когда им разрешали гулять, они подолгу бродили в парке на берегу моря, слушая шум волн, и говорили. Но Хельмут уставал от этих прогулок, у него начинала дико болеть голова, подкашивались ноги, он терял веру в себя. Тогда Франц убедил Тотта заняться спортивными упражнениями. Сначала с трудом, потом всё легче привыкал Хельмут к утренним пробежкам вдоль моря, к упражнениям на спортивных снарядах в зале, к игре в волейбол вечером. А когда, однажды глядя в зеркало, после ванной, он увидал надувшиеся мышцы, расправившиеся плечи, выпрямившуюся спину, его не надо уже было заставлять.

Перед Рождеством сорок первого года Франц Аденауэр покидал санаторий. На прощание, сходив в город, он принёс Хельмуту губную гармошку в подарок, на которой выгравировал надпись, точную и лаконичную, как и всё, что он делал: «Музыка спасёт мир!» И Хельмут вновь остался один...

Ещё целый год провёл он в санатории. Уже началась Великая бойня на восточном фронте. Разговоры все, так или иначе, вертелись вокруг России. Сначала все радовались, что армия подошла к Москве, потом отступление. Потом стали поступать первые раненные оттуда, по их рассказам, там творилось такое, что земля ещё не видела. Число убитых в России уже превысило количество их за всю кампанию, начиная с тридцать девятого года. А что же дальше? Но землю надо было спасать от большевистской заразы, от коммунизма, от евреев. И вот поправившийся, возмужавший, поздоровевший Хельмут Тотт, уже не юноша, а мужчина, снова в новенькой форме, после недолгого отпуска дома, едет в эшелоне, теперь на восток...

Теперь уже не было слышно насмешек, никто не издевался над Хельмутом, он уже был как все, такой же сильный, ловкий, смелый, да ещё «понюхавший пороха». Новобранцы, в основном более молодые ребята с уважением относились к нему, просили рассказать про войну во Франции. Хельмут им пересказывал истории, слышанные им от раненных, в эшелоне, но потом неизменно грустил, уединялся, вспоминал Флидер Вайзе с горечью и Франца Аденауэра с почтением и благодарностью, часто наигрывая при этом на губной гармошке.

Хельмуту Тотту опять выпала «чистая работа», он попал в специальный взвод связи, который занимался починкой порванных телефонных линий, доставкой донесений и сопровождением почтовых вагонов. Так ни разу и не выстрелив по врагу, в тылу Немецкой армии дошёл он до самого Сталинграда, и на этих длинных километрах чужих, разбитых дорог, приобрел он двух товарищей. Фриц Раух был добродушный увалень, глуповатый и честный, весёлый и тонкий одновременно, он любил поговорить и послушать, любил поесть и поспать, мог часами читать стихи, а потом рассказывать похабные анекдоты и обожал слушать, как Хельмут играл на губной гармошке. Другой был Отто Бэк, он чем-то напоминал Тотту его самого в недавнем прошлом: такой же долговязый, худой, угрюмый, полный дум, размышлений и грёз, он тоже терпел насмешки и шутки над собой. А в армии он оказался по той же причине, что и Хельмут, только Хельмут это сделал добровольно, а Отто был единственным ребёнком в многочисленной семье, который по возрасту подходил для этого.

Тотт хотел было помочь ему, так же, как помог ему Аденауэр, пробовал приучить его к утренним пробежкам, к физическим упражнениям, но потерпел неудачу в своей благородной затее. Отто был слишком отрешённым, слишком обречённым и безрадостным, а может быть просто Хельмуту не хватало той твёрдости характера, что была у Франца Аденауэра. Тем не менее, они постепенно сблизились и часто говорили, вспоминали, делились своими чувствами, переживаниями.

Как-то раз им всем троим, да ещё Фриц Краузе и Ганс Шемански были с ними, пришлось надолго задержаться в одной русской деревушке. Поначалу местные жители с опаской поглядывали на них, но потом понемногу привыкли, увидали, что пять связистов не причинят никакой беды, начали здороваться при встрече. Хельмут с Отто жили в доме у одной женщины. Её хозяйство пришло в упадок, крыша протекала, постройки покосились, не было совсем денег. Женщина по-доброму относилась к немецким солдатам, но только у себя в доме, на улице она боялась говорить с ними. Они помогали ей, как могли: починили крышу, забор, сарай, покрасили дом белой краской, вскопали грядки, засыпали дорожки гравием, принесли из леса каких-то кустов, насадили их вокруг дома, как принято было в Германии, чем вызвали смех и удивление её односельчан.

Домик выглядел как игрушка. Вечерами немцы сидели перед ним, глядя, как он белеет в лучах заходящего солнца, утопая в зелени кустов, на фоне безрадостных, пыльных русских просторов, и вспоминали родную, далёкую Германию, для каждого свою. Хельмут видел средний Рейн, густую зелень, холмы, извилистые асфальтовые дороги, петляющие между этих холмов, остроконечные шпили часовен и церквей, яблоневые сады, старинные постройки, увитые плющом, узкие улицы родного городка, с домами, нависшими над ними своими вторыми этажами с деревянными переборками, старенький костёл с органом, пастор Обермайер, мать...

В окрестностях деревушки этой они копали траншею, чтобы проложить скрытый кабель связи. С утра они работали, потом кто-то один, по очереди, шёл готовить незамысловатый обед, а остальные приходили через час, обедали, отдыхали недолго, потом шли опять работать до вечера. В тот день была очередь Отто. Он ушёл варить картошку. Через час все остальные, закинув лопаты на плечи, побрели в деревню. Когда они вошли в дом, то увидали Отто, лежащим на кухне, среди кастрюль, в луже крови с картофельными очистками и с топором в спине. Хозяйка дома лежала в соседней комнате с прорубленной головой.

Они похоронили их рядом, во дворе дома. Никто из жителей деревни не пришёл на похороны, они вообще старались не показывать носа из своих изб. «Почему так – подло, крадучись, со спины, как преступники? – думал Хельмут, сидя около могилы друга, – Если ты ненавидишь, воюй в открытую, честно. Ведь идёт война...»

Утром приехала зондеркоманда: двадцать эсэсовцев на двух бронемашинах и грузовичок с полицаями. Хельмут не поверил своим глазам, когда увидал на первом броневике Франца Аденауэра. Он почти не изменился – та же чёрная форма, та же свастика на рукаве, стройный, красивый, подтянутый, идеально чистый, только волосы стали седыми, да по щеке пролёг глубокий шрам. Хельмут бросился было к нему, как только машины встали напротив дома, но был остановлен сдержанным рукопожатием. Резкий, твёрдый, Аденауэр дал несколько коротких приказов, как всегда лаконичных и точных, потом знаком приказал Тотту следовать за ним в дом. Лишь когда они оказались одни в комнате, он повернулся к нему, со смеющимися добрыми глазами, обнял Хельмута, как старого друга...

Через час все жители деревни были согнаны в центре, около бывшего клуба. Расспросы по-хорошему ни к чему не привели. Тогда полицаи отобрали пятерых человек. Бабы плакали, голосили, но, как видно ничего не сказали. Хельмут не мог смотреть на это. Он сидел около могилы Отто и тихо играл на губной гармошке. Когда услышал несколько автоматных очередей, он вздрогнул, убрал гармошку в карман, но продолжал сидеть, погрузившись в свои мысли. К его плечу кто-то прикоснулся. Он поднял глаза и встретил взгляд серо-голубых глаз Аденауэра, взгляд холодный, твёрдый, безжалостный.
– Хочешь ко мне в команду? – спросил эсэсовец, –Будет возможность поквитаться за друга...
– Нет…– пролепетал Тотт, опуская глаза в землю и глотая слюну в пересохшем горле...

Наступила зима. Эта проклятая русская зима. Волна Немецкой армии, разбившись о Сталинград, медленно откатывалась назад. Хельмут получил письмо из своего городка, где с прискорбием сообщали, что во время бомбёжки был разрушен его дом, и мать его погибла под развалинами. «Куда он вернётся после войны? Как будет жить?» – думал Тотт, глядя на огонь в несуразной русской печи. Ему теперь казалось сном всё то, что с ним было до войны, так давно это было. Даже насмешки бывших товарищей по школе представлялись ему теперь смешными и безобидными. Есть такие люди, которые к войне не привыкнут никогда. Война это особый род работы, надо обладать определёнными качествами, чтобы с ней справиться, как например Франц Аденауэр. А Хельмут, он был слишком сентиментальным, слишком чувствительным, слишком много думал, переживал, анализировал.

Теперь, при отступлении, работы у специального взвода связи было – хоть отбавляй. Однажды, Хельмута и Фрица Рауха послали проверить провод вдоль железнодорожного полотна. И они пошли сквозь метель, пряча лица в воротниках шинелей, поглядывая на столбы. Вьюга завывала в проводах, кидая снежные заряды в две одинокие фигурки, затерявшиеся в чужих, бескрайних просторах. По-началу, Раух пытался шутить, но запал его быстро иссяк на морозе. Далеко им пришлось топать по шпалам, прежде чем они обнаружили место, где оборвался провод. Хельмут полез на столб, а увалень Фриц остался внизу, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. Тотт соединил провода, проверил наличие тока, и собрался было слезать, как заметил танки, приближающиеся справа. Это были русские танки.

Фриц и Хельмут замерли, надеясь, что их не заметят. Надежды иногда сбываются, но только не надежды Хельмута Тотта. Танки повернули в их сторону...

Они не сопротивлялись, что они могли сделать, всего двое, они встали с поднятыми вверх руками. Танки остановились перед ними. Из машин посыпались русские солдаты – грязные, закопчённые, в каких-то дранных телогрейках. Они накинулись на двух немцев, как стая голодных собак. Начали избивать с криками, с шумом. От них несло перегаром и немытым телом. Подошёл офицер, по внешнему виду ничем не отличавшийся от своих солдат, только в фуражке. Бить прекратили. Начался допрос, перемежающийся отдельными ударами по лицу. Какой-то низкорослый, щуплый, восточного вида тип кидался всё время на Хельмута, а глаза его горели злобным, трусливым огнём, как у дворового пса. Потом они связали немцам руки, посадили на броню и тронулись дальше.

Когда приехали в какой-то заброшенный хутор, устроили привал. Разожгли костры, начали варить еду. Хельмута и Фрица привязали к деревьям. Потом, после еды, решили обыскать их. Всё обшарили, даже сапоги сняли, забрали себе, а им дали рванные огромные валенки. У Тотта нашли его губную гармошку. После возлияний у костра, настроение русских улучшилось, они решили позабавиться, но сыграть на губной гармошке ни у кого не получалось. Тогда они отвязали немцев и начали требовать, чтобы Тотт сыграл. Хельмут «зажал свою честь в кулак» и начал играть. Им этого показалось мало. Они стали заставлять Фрица станцевать. Но Фриц, добродушный увалень Фриц, не смог «зажать свою честь в кулак», и не стал танцевать. Когда передёрнули затвор автомата, он и тогда не стал. Очередь полоснула Хельмуту слух, как по сердцу. Он выронил губную гармошку.
– Игра-ай! – заорал на него офицер, брызжа слюной и перегаром.

Но Хельмут не мог больше играть, он упал на колени, ожидая следующей очереди. Вместо неё посыпались удары. Его били кулаками, ногами, прикладами. Хельмут потерял сознание...


Тотт медленно приходил в себя. Тряска. Он ехал, лёжа на полу, в кузове грузовика. Какие-то люди смотрели на него равнодушно и отрешённо. Он снова забывался. Палатка. Врач – русский. Опять кузов. Всё как в тумане, как во сне. Опять палатка. Немцы вокруг, кто-то даёт воды. Потом слабость. Носилки. Палатка. Тотт постепенно пришёл в себя и брёл вместе со всеми длинными этапами, по снежному месиву, куда-то на север...

И вот лагерь... Сначала под Москвой. Там просто издевались, почти не давали есть, помещение еле обогревалось, бесконечные допросы с побоями, какая-то постоянная сортировка людей... Потом в самой Москве, под многочисленной охраной с чёрными собаками, под ненавидящими взглядами жителей, под своими же бомбами, под снегом, дождём и ветром Хельмут Тотт работал на строительстве жилых домов, разбирал завалы, вывозил неразорвавшиеся бомбы...

Война закончилась. Русские отпраздновали победу, и постепенно «оттаивали». Режим ослабляли, но кормить лучше не стали. Однажды на стройке появился священник – лютеранский пастор. Хельмут очень ему обрадовался, как чему-то дорогому, знакомому. Они долго беседовали, после чего пастор добился разрешения для Хельмута и ещё нескольких человек посещать костёл один раз в месяц. Этот один раз в месяц был для Хельмута настоящим праздником. Оказавшись в костёле, он снова обретал покой, боль в его душе притуплялась, снова теплилась надежда на лучшую жизнь, теперь правда уже в лучшем мире. В этом мире Тотт уже навсегда разочаровался.

В сорок восьмом году всех отпустили. Некоторых вывезли в Германию, уже в социалистическую. А Хельмут остался при костёле, которому он был обязан возрождением, при органе, который вновь оживил его душу, с пастором – Либором Майером, которого полюбил. А Германия осталась только в воспоминаниях, в какой-то ненастоящей, нереальной жизни, которую вроде бы и не он – Хельмут Тотт прожил.

– А когда я сажусь за орган, и играю прекрасную, бессмертную музыку, всё остальное кажется таким мелким, незначительным, тёмным. Да и, скажи мне, что в сравнении с любой фугой Баха, которая звучит на протяжении веков, моя жизнь? – Только миг, которого никто не заметит... – закончил Хельмут Тотт свой рассказ.
– А как же счастье человеческое? – спросил я, – у вас ведь его так и не было?
– Оно было, – произнёс он задумчиво, – Когда играешь на органе, когда можешь оживить этот сложный инструмент, когда даришь возможность услышать людям, чувства и души тех великих композиторов, которые писали несколько веков назад, писали о вечном, о бессмертном, о сокровенном, писали истинное и настоящее, тогда ты счастлив...

Я его почти не понял тогда, но сидел и слушал, раскрыв рот. Это было гораздо интереснее, чем многочисленные фильмы про войну. Мне пора было идти домой, и немец подарил мне на прощание одну из своих губных гармошек.

А потом он заболел. Начал таять и угасать на глазах. Жильцы дома ему помогали, чем могли, но ничего не смогли сделать. Он умер два месяца спустя. Ему просто незачем стало жить...


Я взял его губную гармошку с благодарностью, но никогда не играл на ней. Мне казалось, что там живёт душа Хельмута Тотта, я боялся вспугнуть её, выдуть оттуда, я только держал её в руках и перечитывал надпись, изящно выгравированную на ней готическим шрифтом: «Музыка спасёт мир».

Много лет спустя, я купил себе другую гармошку, и играю на ней по сей день, наполняя её своей собственной душой...

А. Барбье 2002