Успеть на поезд

Алди Иулсес
Я бегу по платформе, несусь. В груди колет, пятки горят, тяжелая сумка путается и бьет по ногам. В лицо – дождь, перед глазами зыбкая пелена, и так и тянет поднять руку и затекшей ладонью стряхнуть холодную влагу со лба. Развязывается и мешает шнурок, но, ведь зараза, не остановиться. Собственное дыхание оглушает, вырывается с паровозным свистом, сердце скачет в грудной клетке как неуемный ребенок, посаженный от греха подальше в манеж…

Нет, не так.

Я срываюсь, все бросаю, следом бросаю свое тело в холеное нутро гладкого блестящего автомобиля, с визгом срываюсь с места, рвя передачи и утапливая педаль до отказа, несусь, оставляя позади укоризненное молчание горбатых мостов, мчусь обезумевшим электрическим сигналом по освещенным цепям улиц, сложенных в идеальную нервную систему, чтобы все равно не успеть и проводить обиженным взглядом тяжеловесную крылатую тушу, сиганувшую в небо и растворившуюся в черноте.

Лишь мелькнули прощально огни – мол, сам дурак, что не позвонил.

Не позвонил…

Горячая липкая ладонь сжимает хромированный корпус мобильника, пальцы слепо утыкаются в кнопки…

Нет, не то.

Голова размером с земной шар и гудит так, будто вой всех сирен и турбин спрессовали в монолитный пласт, и его, сопротивляющегося невероятному давлению, запихнули под раскалывающийся череп. Буквы перед глазами не то, что скачут, они отплясывают самый настоящий канкан, и мне стоит немалых усилий вычленить хотя бы одно слово, да еще и запомнить его, чтобы сцепить со следующим в нервной строке и попытаться постигнуть смысл получившегося. С неспешной незыблемой точностью прилива накатывает и отступает тошнота, холодные капли пота катятся вдоль ноющего от сна в неудобной позе хребта.

И какого черта мы так вчера надрались?

Я сам себе напоминаю ловца снов: грезы эфемерны и неуловимы, а все равно машу руками и растопыренными пальцами задеваю скользкие радужные хвосты.

У меня же были знания. Я же это выучил!

Неохотно, со скрипом, как насквозь проржавевшие шестеренки мертвого механизма, задвигались мысли. Посыпалась труха прошедшего удалого вечера и бесстыдной ночи, прорезалось дразнящим бликом что-то смутно узнаваемое…

Да плевать!

И я пишу, зло вскидывая взгляд воспаленных глаз на бесстрастные черно-белые часы: белый, засиженный мухами, круг циферблата и черные лезвия стрелок, нависшие над головой двойки.

Последнее движение, и тонкая шея несчастной цифры обагрится кровью?

А позже я, толкаясь, наступая  на ноги, раздвигая локтями аморфные неподатливые тела, лезу вперед – к растянутому по стенду, собранному из клочков, сшитому из надежд, равнодушия, разочарований и результатов флагу.

Я там есть, но там нет моих шансов…

Нет, и не это.

Я собираю вещи, механически укладываю рубашки, нижнее белье, джинсы и траурно-черные, со «стрелками», брюки. Я переношу с полки теплый серый свитер, я погребаю его под жизнерадостной желтой футболкой со смеющейся носатой рожицей, я добавляю в этот алхимический чемодан ингредиент из носков, приправляю носовым платком. Я молчу, я есть тишина, лишенная слуха и забывшая слова. Любимые диски, сувенир от армейского приятеля, купленный где-то на юге – одноногий пират с черной повязкой через глаз и большой кружкой в пудовом кулаке. Книги, яркие и не очень, умные и откровенно глупые. Но откровенная глупость умалилась всего парой небрежно набросанных слов, тогда, в парке. Просто так, ради попытки сотворить атмосферу романтики, находящейся на грани мистицизма.

Мы же потом даже не перезванивались, и переписка довольно быстро себя исчерпала.

Не уходи…

Это не мысли, это удивленно-слезливо за спиной, а мне даже голову лень повернуть, только руки перебирают барахло.

А как же дети?

А дети катаются на велосипедах у тещи на дачи, и только это и представляется: сверкающие лучи спиц, брызги растревоженных мутных луж, голые загорелые коленки и распуганные, шипящие вслед гуси.

Мы ведь можем… вдруг у нас есть время…

Можем. Есть. У тебя. Не у меня.

Нет…

Я обещал, и рвался выполнить обещание всеми фибрами своей чумазой мальчишеской души. Когда лучший друг навсегда уезжает в другой город, до которого ехать сто тысяч лет (а на самом деле – чуть больше полутора суток), то ничто, никакие демоны и никакие хвори не могут удержать в постели миллионы миллиардов чертей, заключенных в худое нескладное тело с солнечным взрывом на голове и россыпью медных веснушек по всей физиономии. И я метался, я кричал, я плакал и топал ногами, кидаясь подушкой и срывая с пропахшей болезнью кровати тяжелое одеяло в больнично-белом пододеяльнике, я умолял и спорил, я захлебывался собственными доводами, кашляя и шмыгая распухшим от насморка носом, я начинал назло одеваться, я…

Я пришел только на следующий день. Я взлетел по лестнице, перепрыгивая то через ступеньку, а то и через две, заставляя содрогаться от грохота весь подъезд, я утопил голубоватую кнопку грязного от множественных прикосновений звонка, отпустил, и снова нажал, и еще раз, и так много-много раз.

Я слышал, как внутри квартиры воздух рвется от визга, могущего и мертвого из могилы поднять, но сейчас там некого было поднимать…

Это оно?

Знаешь, мама, я всю жизнь жил так, будто опаздывал на поезд, мне всегда чудился этот незабываемый стук колес, я всегда бежал, стараясь его обогнать и успеть в последний момент запрыгнуть в одну-единственную открытую дверь. Но все равно частенько случалось так, что мне или сил не хватало, или возникали неожиданные препятствия, или просто течение времени оказывалось слишком стремительным, чтобы с ним тягаться за свою судьбу.

Помнишь Петьку, моего одноклассника? Мы больше с ним так ни разу и не встретились… если бы не ангина, если бы не твое твердостенное нежелание отпустить меня пробежать две минуты по осенней улице, то…

А что тогда?

А помнишь Катьку, мою жену? Мы же были с ней счастливы, помнишь? Но почему ты не могла этого принять, почему?

Я отпустил этот поезд своей судьбы, как и тот, ночной. Я ведь принял решение, я осмелился поступить вопреки твоей воле и попытаться поймать еще на земле ту странную пленительную женщину, пока она не улетела далеко, под самые звезды. Мама… Тебе было плохо, и я вернулся, чтобы после броситься в погоню вновь и безнадежно опоздать, травясь невыплеснутыми с губ словами «я тебя люблю».

Мама… ты не простила мне институт? Ты просто не простила мой бездарный провал?

Нет, мама, как раз это ты мне и простила…

Я мысленно тасую колоду карт. Вместо мастей – чувства, вместо картинок – воспоминания. Время скоротечно, но время – единица условная, жизнь же – дерзкая и смешная. Ты смотришь на меня слишком быстро выцветшим портретом с каменного надгробия, но даже сейчас в твоих глазах заметен укор, укор тому, что я, вознесясь к фальшивому блеску игольно-острых вершин, пал до неверных звуков губной гармошки в тускло освещенном переходе.

Мама, но ты слышишь, как несется жизнь твоего сына? Перестук колес, пассажиры, новые пути… Слышишь, как вздыхают утомленные рельсы?

Прости меня, мама.

Прости.