Счастье. Рига. 2005 год

Мария Булгакова
МАРИЯ  БУЛГАКОВА


СЧАСТЬЕ



Счастье Марии Булгаковой


«Жизнь прекрасна во всех возрастах, во всех проявлениях, разве не так?»

М. И. Булгакова, рассказ "Вдовы"



Нашу Ригу трудно себе представить без Марии Ивановны Булгаковой. Она живет здесь уже более полувека -- педагог, лектор, экскурсовод, пишущий о времени и людях.

"Счастье" -- так она назвала свою третью книгу. Две другие -- "О невозвратных и далеких" (1999 г.) и "Жизнь души" (2002 г.).

Третья книга охватывает широкий круг тем. Это воспоминания о деятелях искусства ("Штрихи к портрету", "Сергей Мурадов", "Юкка"). Это прелестные рассказы о животных ("Наш псяха") или просто о счастье жить ("Вдовы", "Счастье"). Это память о войне ("Первый бой", "Антон Гойко").

Творчество Булгаковой занимает совершенно особое место в современной русской литературе. Пафос современного искусства, особенно массового, -- отрицание. Пафос книг Марии Булгаковой -- утверждение. Темному потоку "ужастиков", триллеров, порно, мелодрам ее книги противостоят своим душевным здоровьем и жизнеутверждающим характером.

Где же истоки той душевной силы, той любви к людям, к жизни, которая составляет главное достоинство прозы Булгаковой? Сборник "Счастье" начинается с очерка "Поиски и находки" о первопроходцах возрождения религиозной жизни в Латвии. Автор рассказывает о латышской православной церкви Debesbrauk;anas -- Вознесения, о пути к храму людей, воспитанных атеистическим государством. Вера, к которой автор приходит уже в зрелые годы, опирается на огромный жизненный опыт.

Подлинную цену жизни она узнала уже в юности, когда сразу после выпускного бала ушла на фронт добровольцем-медсестрой: "Я оторвалась от дома, мамы, от всего, чем жила, в 17 лет, прямо со школьной скамьи -- в водоворот жизни безумных военных лет", -- пишет она в воспоминаниях "О невозвратных и далеких". В этих воспоминаниях нет ничего похожего на "ностальгию по войне". Такой ностальгии вообще не может существовать: это кощунственное выражение выдумано нечистоплотными политиками. Проза Булгаковой не о войне -- она о духовном смысле нашей жизни. Именно поэтому она так современна и своевременна.

"В новых оценках тех лет, основанных на документах, -- пишет Булгакова, -- все равно не может быть полной правды, ибо в них нет того, что знал, чувствовал каждый труженик тыла и фронтовик, того, что так трудно передать словами: нет духа времени, духа единения, сплоченности перед лицом общей беды, т. е. того главного, что и привело к Победе".

Пристальное внимание к духовному содержанию событий -- в традициях русской литературы. Помните эти строки в "Войне и мире"? Пьер на Бородинском поле: "Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей (как бы в отпор совершающегося) молнии скрытого, разгорающегося огня.

Пьер не смотрел вперед на поле сражения и не интересовался знать о том, что там делалось: он весь был поглощен в созерцание этого, все более и более разгорающегося огня, который точно так же (он чувствовал) разгорался и в его душе".

По-своему, но именно об этом пишет М. Булгакова. "В отпор совершающегося" горит в душах людей огонь любви -- к родине, к друзьям, к жизни. Этот огонь дает им возможность оставаться людьми в нечеловеческих условиях.

Почему юная "сестричка" смогла одолеть ужас первого боя?
-- "Я их всех в эти минуты перед боем, -- вспоминает она о бойцах, -- так любила, жалела, так тревожилась за них, что забывала о себе". И сразу после боя: у "сестренки" "зубы стучали", "руки -- как чужие". Она "говорила без умолку": "так трещала я, не останавливаясь ни на миг и не умея справиться с дрожью". И это грубоватое "трещала я" лишает всю сцену ложного пафоса и делает ее совершенно достоверной.

Война и любовь -- тема, волнующая Булгакову, для которой вообще характерно восприятие мира, людей в контрастах.

Почему первая же встреча Анания и Панны ("Годы -- вы как чуткие струны...") стала началом любви на всю жизнь? -- Об этом мы узнаем из почти фольклорного и в то же время по-женски конкретного рассказа о том, что сделала новая санитарка с землянкой артиллеристов в отсутствие хозяев, как она их встретила нежданными пельменями, горячими и дымящимися: "Ананий воспринял их как чудо. И все, что сделала Панна с землянкой за время их отсутствия, поразило его навеки. Он понял, что такой женщине нет цены и потерять ее нельзя".

Так с улыбкой рассказано нам о чуде вечной любви, вспыхнувшей во фронтовой землянке. В сущности, говорит ли Мария Булгакова о войне или о мирной жизни, ее творчество всегда посвящено вечным ценностям, тому, что делает человека человеком. Как музыкант, она чувствует и умеет передать тончайшие оттенки человеческих отношений.

Один из лучших рассказов сборника -- "Антон Гойко", названный по имени главного героя. Удивительно обаятелен этот некрасивый младший лейтенант: "Гойко всегда все видел, все понимал, всегда был там, где нужен". Гойко погиб. "Он не был моим возлюбленным, -- пишет автор, -- никогда не объяснялся мне в любви, не бродил по моим следам -- даже смешно подумать об этом". Но проходят годы, а память о нем живет: "Это как наказ Свыше: не забывай, через память о нем помни всех, кто погиб в ту проклятую войну". И эта светлая память воплощается в поступках рассказчицы, рождает в жизни новые, чистые человеческие отношения.

Одно из достоинств прозы Булгаковой -- живой интерес к сложности и своеобразию человеческих душ. Противоречивость характера не отталкивает, а привлекает ее внимание. "И все же мне не хочется говорить о нем плохо, тем более, что и я от идеала очень далека. Я не могу к нему быть равнодушной уже потому, что он провел меня через все: любовь, ненависть, ревность, слезы, счастье, отчаяние, прощение... -- через всю гамму человеческих чувств. Разве такое забывается? ... Я благодарна ему за все," -- так завершает героиня свою исповедь о драме первой любви ("О невозвратных и далеких").

Способность к сочувствию и состраданию помогает понять очень сложные характеры, и герои, благодарные за понимание, поворачиваются к автору своими лучшими сторонами.

Таков герой рассказа "Юкка". Из ужаса ленинградской блокады в душе этого человека, талантливого и яркого, способного на глубокое чувство, зарождается неодолимое стремление припасти денег "на черный день", и это постепенно перерождается в патологическую скупость и сводит его в преждевременную могилу. Рассказчица прощается с героем -- Юлием-"Юккой" такими словами:

"Юлий умер! Ушел к большинству, куда так не хотел!

В моем друге, как, наверное, в каждом из нас, были любовь и ненависть, мрак и свет, добро и зло, радость и горе, надежда и отчаяние, мягкость и жесткость, смех и слезы -- все уживалось в одном человеке, поэтому одним он нес горе, другим -- свет.

Мне -- только свет".

Автор очень многое может простить людям, если видит их неординарность. Таков Сергей Мурадов, герой одноименного рассказа: "это был потрясающий талант", удивительный пианист. Он не сумел сохранить свой талант -- спился. Но и в рассказе о его падении звучит глубокое сочувствие и сожаление. "Будь благословенна память о великом таланте и слабом человеке", -- так прощается автор с этим героем.

Книги М. Булгаковой воссоздают целую галерею самобытных характеров. Точные художественные детали, зачастую поданные с улыбкой, оттеняют неповторимость персонажей.

Вот Екабс Карклыньш, известный музыкальный деятель: "Профессор Е. Карклыньш был маленького роста, плотный, чем-то неуловимо похожий на крепенький желудь с шапочкой легких седых волос по краям загорелой лысины" (очерк "Штрихи к портрету").

А вот в двух предложениях описан будущий певец, солист Киевской оперы: "Курс у нас был -- сплошной девичник: на 25 девчонок всего один парень -- Шурка Кацияев. Ему нелегко было найти верный тон поведения в этом цветнике, но он не давал себя в обиду научился огрызаться, грубить, отбиваться от нападок и стрел Амура, летевших к нему со всех сторон" ("Вдовы").


Любовь и доверие к миру -- основа творчества Булгаковой. Ее героями становятся не только люди, но и "братья наши меньшие", и стихии природы. Эта любовь не декларируется, она ощущается. Мы чувствуем, как греет бок прижавшаяся к человеку собака. Видим, как доверчиво кладет на раскрытую ладонь лапу без когтей чужой кот. Радуемся тому, как играют с воланом вместе человек и ветер:

"С моря дул легкий ровный бриз, и я, разделавшись с зарядкой, взяла ракетку и сильным ударом послала волан навстречу ветру, и он тут же вернул его мне назад. И мы начали нашу любимую игру:

          Я ему! -- Он мне!
          Я ему! -- Он мне!"

(Рассказ "Счастье", давший название всему сборнику.)


М. И. Булгакова прожила большую и нелегкую жизнь. Прошла через ад II мировой войны, полжизни проносила в ноге тяжелый осколок, который хирурги сумели извлечь лишь совсем недавно. Пережила смерть первого ребенка. Тем весомее звучат ее слова: "Я принимаю целиком свою судьбу, и сердце мое счастливо тем, что любило". Она по праву называет свою третью книгу -- "Счастье".

25.09.04                Дина Золотинская
    Рига             







ПОИСКИ  И  НАХОДКИ
(очерк)


Жизнь моего поколения и моя жизнь до 1991 года прошла при советской власти, а эта власть с первых лет существования неотступно и целенаправленно боролась с Богом, вела антирелигиозную пропаганду, вытравливая из душ то, чем жили поколения людей до 1917 года.

В нашей патриархальной украинской семье самым верующим был дедушка Дмытро, статный, высокий, с окладистой бородой и прекрасным иконописным лицом. По утрам и вечерам он тихо молился за нас всех, строго соблюдал посты, знал все праздники, обычаи и обряды. Родители тоже были верующими, но нас, детей, не принуждали, ибо понимали, что с победой Октября наступили другие времена и что, если они будут воспитывать нас в религиозном духе, то в советской школе мы столкнемся с массой тяжелых проблем, будем чувствовать себя изгоями, отверженными. Большинство родителей рассуждало так: у детей должно быть будущее, значит, надо идти в ногу со временем, не конфликтовать с властью, потому что "времена не выбирают, в них живут и умирают", как сказал кто-то из поэтов.

И все же атмосфера дома, влияние родителей, любимого дедушки незаметно, исподволь поддерживали в моем сердце стремление к Богу, к вере.

В 1985 году началась перестройка в огромной стране под названием СССР. Повеяло свежим ветром перемен. В Латвии, как и в других республиках СССР, все ожило, активизировалось, заволновалось. В Риге вскоре появилось множество различных обществ -- по интересам, по национальностям.

В августе 1988 года по городу разошлись слухи о том, что в Доме знаний (теперь там снова Кафедральный Христорождественский собор) состоялась встреча русской и латышской интеллигенции, где шла речь о создании Балто-славянского общества (БСО) культурного развития и сотрудничества -- не как противовес латышской "Атмоде" ("Пробуждению"), а для того, чтобы сохранять и развивать культуру славянских народов, живущих на территории Латвии, учиться взаимодействовать с культурой коренной нации и других народов.

На 29 октября 1988 года по инициативе Координационного Совета БСО в Доме культуры Рижского вагоностроительного завода (ДК РВЗ) был объявлен вечер, посвященный тысячелетию крещения Руси. Я, не раздумывая, отправилась туда.

К входу в Дом культуры двигался людской поток, в гардеробе от многолюдья стоял ровный гул голосов. Незнакомые до того люди здоровались, улыбались друг другу, заговаривали, будто со старыми знакомыми, и это было так естественно, так по-человечески уместно и хорошо.

В большом, не особенно уютном, казенно-типовом зале Дома культуры все места были заняты, а люди все подходили и подходили. Тут собралась неравнодушная ко всему происходящему русская, украинская, белорусская интеллигенция Риги -- и довоенная, и послевоенная. У всех пришедших светлые, открытые лица, полные жизни глаза, приветливые улыбки. Мне и запомнилась больше всего эта атмосфера приветливости, доброжелательности, единения. Да еще запомнилось, с каким вниманием и интересом слушали выступавших, особенно братьев Антиповых -- Игоря и Гурия.

Игорь Антипов только что вернулся из Москвы, где широко и торжественно отмечалась важная для православия дата -- тысячелетие крещения Руси. Он еще был полон впечатлениями и с радостью и душевным подъемом делился ими с жадно внимавшим ему залом. Все понимали, что это знаковое событие, начало великих перемен в духовной жизни страны, поворот от атеизма к вере, к Богу.

Вскоре при БСО появился кружок для тех, кого волновали духовные проблемы, а таких было немало. Возглавил кружок тот же Игорь Антипов. Я была на нескольких занятиях, но больше всего запомнилось одно, на котором шал речь о роли хора в Литургии. Провести это занятие Игорь пригласил своего знаменитого брата Гурия Антипова, певца, профессора Латвийской государственной консерватории.

Братья Антиповы выросли в семье священника глубоко верующими людьми и во всем, что касалось православия, православного богослужения, прекрасно разбирались. У обоих были низкие, красивого тембра голоса, но Игорь не сделал пение своей профессией, а Гурий после окончания консерватории долго и успешно пел ведущие басовые партии в нашей опере, параллельно занимаясь преподавательской деятельностью и заведуя вокальной кафедрой в консерватории. Несмотря на свою занятость, Гурий Антипов нашел время придти на наше занятие, чтобы рассказать о богатстве православной духовной музыки (в советское время она почти не звучала), о множестве вариантов мелодий на один и тот же текст молитвы. Он принес с собой записи в исполнении различных коллективов и, комментируя, дал нам возможность послушать их. Потом вместе с братом, попеременно то за священника, то за хор, Антиповы познакомили нас с построением и ходом Литургии, с местом хора в ней. Для большинства присутствующих все это было ново и чрезвычайно интересно.

Закончилась встреча неожиданно и памятно. Гурий, многозначительно переглянувшись с братом, торжественно произнес:

-- А теперь нам хочется сделать всем вам подарок, чтобы вы запомнили этот день, чтобы он стал точкой отсчета вашего длинного и неуклонного пути к Богу.

   И нам вручили... Библии!

Я осторожно и благоговейно взяла Библию обеими руками, и мне не хотелось расставаться с Ней, такая притягательная сила шла от Неё, от Её ласкающей ладони обложки теплого красного цвета. Это была первая в моей жизни Библия, поэтому вечер для меня превратился в праздник.

Сейчас, когда появились многочисленные магазины духовной литературы, отделы в книжных магазинах, где можно получить и Библию, и все, что интересует вас в этой области, тем, кто не жил в наше время, и не понять, что значило получить в подарок Библию, какое это было чудо.

Нам вручили Библию, изданную в Брюсселе издательством "Жизнь с Богом", и вручили бесплатно -- таким было условие издателей. Те, кому Библия не досталась в этот вечер, смогли получить Её в последующие дни на квартире человека, на адрес которого поступали Библии из Брюсселя.

Я пришла домой взволнованная и счастливая и тут же принялась рассматривать подарок. В Библии была обстоятельная вводная статья, замечательные комментарии, в конце -- географические карты мест, связанных с событиями, описанными в Священном Писании. Я наугад открыла первую попавшуюся страницу, начала читать, и сразу стало ясно, как непросто без подготовки разобраться в том, что читала. Я почувствовала себя неучем, поняла, что начинать придется с азов, как начинают обучение дети. Пока я искала какие-нибудь курсы в помощь изучающим Библию, занятия в кружке при БСО продолжались, и это уже было неплохо, но для меня явно недостаточно.

В это время во главе БСО после журналиста Владимира Стешенко стал врач-кардиолог Республиканской клинической больницы имени Паула Страдыня -- Виктор Васильевич Попов, интересный, всесторонне образованный, глубоко верующий человек. Он пригласил нас на Пасхальные посиделки к себе в больницу, в свой кабинет, где могло поместиться человек десять-пятнадцать. Я удостоилась чести побывать там два раза. Все приглашенные приносили с собой корзинки с крашеными яйцами, куличами, творожной Пасхой. Сначала поздравляли друг друга с Великим Днем Воскресения Христова, обменивались пасхальными яйцами, рассматривали узоры на них, потом пили чай с куличами и, главное, дегустировали творожную Пасху. Такая Пасха для меня была нова, ибо в моем провинциальном городе, где я росла, Пасха (по-украински Паска) -- это высокий, с удивительным запахом кулич, испеченный в специальной форме. Такие куличи-Пасхи моя мама пекла замечательно, пасхальными запахами был полон дом, и эти запахи живут во мне и поныне.

Попробовав творожную Пасху у всех присутствующих, мы единодушно приходили к выводу, что самая вкусная -- у нашего Виктора Васильевича Попова. Он готовил ее сам по старинному семейному рецепту, никому из семьи не доверяя это святое дело, и она получалась у него такой вкусной, что просто таяла во рту.

Мы тесным кружком сидели в кабинете гостеприимного светлого человека, пили чай, беседовали -- группа единомышленников которым было хорошо и уютно вместе. Вот тут во время одной из встреч искусствовед и гид Карина Кула, высокая, обаятельная молодая женщина, показала нам напечатанную на тонкой бумаге Молитву оптинских старцев, о которой большинство из нас не слышало и не знало. Молитва пошла по рукам, и все, прочитав ее, зажглись желанием немедленно переписать и унести с собой. С тех пор я с этой Молитвой не расстаюсь. Может быть, кому-то она покажется нужной, как нужна мне, то вот она:

Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить то, что принесет настоящий день.
Дай мне всецело предаться воле Твоей святой.
На всякий час сего дня во всем наставь и поддержи меня.
Какие бы известия я ни получила в течение дня, научи принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все святая воля Твоя.
Во всех моих словах и делах руководи моими мыслями и чувствами.
Во всех непредвиденных случаях не дай мне забыть, что всё ниспослано Тобою.
Научи меня прямо и разумно действовать с каждым членом моей семьи, никого не смущая и не огорчая.
Господи, дай мне силы перенести утомление наступающего дня и все события в течение него.
Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, терпеть, прощать, надеяться и любить.
Аминь.

С этой молитвой человек чувствует себя защищенней в нашем неспокойном мире.



***

В один из летних дней 1989 года я услышала по радио сообщение, что при Доме культуры медицинских работников ведутся занятия по изучению Библии под руководством священника. И сразу подумалось, что это может быть как раз то, что мне нужно, что я ищу.

В назначенный день я отправилась по указанному адресу, поднялась на второй этаж и очутилась в переполненном, гудящем, как улей, зале. И первое, что бросилось в глаза и удивило, была схожесть, что-то неуловимо общее в выражении лиц собравшихся тут людей. Они были разного пола, возраста, национальности, но привела их сюда, как и меня, одна общая забота -- духовный голод. Об этом подумалось, когда я проходила по залу в поисках свободного места. Место нашлось в последнем ряду. Только я уселась, как на пороге появился священник, иеромонах о. Серафим -- как шепнула мне на ухо моя соседка. В зале сразу стихло.
 
О. Серафим спокойно прошел к сцене, поздоровался и призвал присутствующих к молитве. Все встали и довольно стройно спели "Отче наш", потом снова уселись, и в наступившей тишине началась то ли проповедь, то ли беседа, длившаяся довольно долго. После беседы посыпались вопросы, на которые священник отвечал обстоятельно, и это тоже заняло много времени, но удивительным было то, что никто не устал, не уходил. Отца Серафима хотелось слушать и слушать. Тембр его голоса был приятен для слуха, говорил он ясно, живо, умно, без запинок и нудных интонаций, и зал слушал, не шелохнувшись, ловя каждое слово.

Так начались мои более-менее регулярные, с перерывами на работу, на болезни, посещения занятий. Они проходили сначала в Доме культуры медработников, потом недолгое время в Нижней церкви Свято-троицкого собора и в подвале Христорождественского собора, из которого наконец-то были выдворены Дом знаний и планетарий и начались восстановительные работы. И на последнем этапе, уже незадолго до отъезда нашего духовного руководителя о. Серафима (Трахмана) на жительство в Израиль и еще немного после этого мы собирались в школе-интернате, на ул. Грауду, в Задвинье.

Чем мы занимались на встречах? Прежде всего, конечно, знакомились со Священным Писанием, но не последовательно, как мне хотелось бы, а выборочно. Читали отдельные главы, отрывки и обсуждали, стараясь разобраться в прочитанном или с помощью о. Серафима, если он присутствовал, или с помощью более продвинутых членов общества, давно связанных с церковью. Таким был, например, Алексей Тарвид, после отъезда о. Серафима взявший бразды правления в свои руки на то время, пока не решилась судьба кружка.

Вначале у нас, кроме Библии, почти не было никакой духовной литературы, но постепенно разными путями мы стали ею обзаводиться и даже подумывали о своей библиотеке. Вскоре после поразившей всех трагической гибели священника Александра Меня 9 сентября 1990 года начали появляться и ходить по рукам его книги. Сначала их было очень мало. В 1991 году, незадолго до прекращения занятий, в мои руки попала книга А. Меня "Сын человеческий", напечатанная на машинке под псевдонимом Андрей Боголюбов. От нее трудно было оторваться, так понятно, доходчиво, с глубокой верой и любовью была она написана.

Мы решили отмечать день рождения и день гибели Александра Меня (22 января 1935 г. -- 9 сентября 1990 г.), но традицией это не успело стать, потому что это было время, когда общества возникали, проживали свою жизнь, трансформировались -- и исчезали. Наш кружок яркий тому пример. Одно время шли разговоры о том, что он мог бы стать братством, даже название было придумано: Петропавловское братство, но ничего из этого не вышло. Называться так мы не имели права, ибо для этого требовалось благословение главы православной церкви Латвии, а благословения у нас не было. И все же, несмотря ни на что, общество существовало и, конечно, достойно того, чтобы о нем не забыли. Но написать о нем должен бы кто-нибудь из тех, кто стоял у его истоков, кто хорошо знает его историю. Оно появилось в нужное время, когда так много людей искало пути к вере, к Богу, выполнило свое предназначение и -- растаяло, прекратило существование. Я же пишу только о том, что прошло через меня, хотя мой скромный опыт духовных поисков и находок был типичным явлением тех интереснейших лет: конца 80-х -- начала 90-х годов XX столетия. Об этом периоде скоро некому будет рассказать, ибо поток жизни переведен на другие рельсы и так стремительно несется вперед, что события 10-15-летней давности уже кажутся неправдоподобно далекими и нереальными.

В нашем обществе-братстве меня привлекало многое. В нем было то, что так необходимо человеку: дух дружелюбия, душевное тепло и сердечность, понимание, согласие между людьми. Поэтому до сих пор при случайных встречах мы радуемся друг другу, не проходим мимо, не поговорив, не вспомнив наше общее прошлое, оно нас поддерживает и греет и поныне.   

Но, разумеется, не только это держало нас вместе. Для меня важны были беседы, получение новых знаний, обмен книгами, музыкальные занятия, которыми руководила пианистка Таня Вульфсон, милый, деликатнейший человек. Она сама предложила провести беседу о крюковой записи мелодий, о древнем знаменном распеве, а потом неожиданно сказала:

-- А почему бы нам ни попробовать создать хор? Ну, если не хор, то, может быть, квартет, квинтет -- как получится, ведь новые знание и умение еще никогда никому не были лишними. Может быть, когда мы определимся с церковью, это пригодится, разве не так? У нас есть люди с хорошими голосами, вот и давайте освоим на практике крюковую запись и знаменный распев. Это интересно.

И, действительно, начались занятия и так успешно, что однажды нас даже записало и показало телевидение.

На память об этих годах остались и незабываемые поездки в Пюхтицу -- женский монастырь на территории Эстонии. Не имело значения, кто их организовывал, ибо ехали туда единомышленники: и из общества "Улей", и из духовного кружка БСО, из нашего общества-братства и просто устремленные к духовности люди.

Дорого мне наше братство еще и потому, что оно открыло мне путь в храм.


***


Однажды, когда закончилась служба-занятие в Нижней церкви Свято-Троицкого собора и все, в ожидании чаепития и беседы о. Серафима за чайным столом, разбрелись по церкви, ко мне подошла Ася Трубецкая, моя коллега-экскурсовод. Она иногда, но не часто, приходила на наши занятия, чтобы, как она говорила, погреть душу в атмосфере добра и любви. Мы тихо беседовали, когда к нам подошел Алексей Тарвид, бывший моряк, капитан дальнего следования, давно пришедший к церкви, энергичный, активный человек. Он много делал для нашего общества по хозяйственной части. В любом объединении нужен человек, который отвечал бы за помещение, четкий график встреч и т. д. Тарвид очень хорошо с этим справлялся и был незаменим.

Подойдя к нам, Алексей оживленно заговорил с Асей о каких-то своих делах, я, чтобы не мешать им, чуть отошла в сторону. И вдруг до меня донеслось:

-- Послушай, Ася, может быть, среди твоих многочисленных знакомых есть поющие? Понимаешь, в моей церкви хор почти растаял, осталось несколько человек, и те то ходят, то болеют. Дело идет к тому, что петь скоро будет некому. Нужна помощь, новые силы. Подумай, Ася, и помоги.

Ася выслушала сказанное Алексеем и, почти не задумываясь, ответила:

-- А что тут думать? Вот Мария. Она поет. Поговори сам с ней.

Алексей посмотрел на меня с надеждой и сказал:

-- Мария, у меня замечательная церковь -- Debesbrauk;anas, что по-русски Вознесения. Она в Риге одна такая -- латышская православная. Приходите к нам, посмотрите, поговорите с регентом и не отказывайтесь. Церкви надо помочь.

Слова "надо помочь" Алексей произнес так веско, так убежденно, что во мне что-то дрогнуло. Дома этот разговор не давал мне покоя до тех пор, пока я, промучившись несколько дней, вдруг не поняла, что на белом свете нет ничего случайного и что я должна быть счастлива и благодарна провидению, которое через Алексея указало мне путь в храм.

И на душе сразу стало светло и покойно.


Воскресенье, когда я решилась переступить порог церкви Вознесения, совпало с праздником Лиго (Ивановым днем). С ночи, не переставая, лил теплый густой дождь -- так уж положено в эти дни. Недаром у латышей есть поговорка: льет, как на Яня (Ивана).

Зонтик мало помог, и я подошла к церкви промокшая, в липнущей к ногам мокрой юбке. Над входом в храм висела икона -- Иисус Христос в окружении апостолов. Я перекрестилась, открыла дверь и несмело вошла в пустой, как мне вначале показалось, полутемный из-за дождя храм. Откуда-то сверху доносилось слаженное пение трех-четырех женских голосов. У икон сиротливо теплились одинокие свечи, а прихожан стояло на богослужении всего несколько человек. Храм сразу, с первой минуты вошел в мое сердце, показался удивительно гармоничным, уютным и очень красивым.

Я стояла в нерешительности у порога, не зная, что предпринять, и тут ко мне подошел спортивного вида, подтянутый, чем-то сразу расположивший к себе мужчина моего возраста (как потом узнала, Петерис Раманис), и участливо спросил:

-- Вы кого-то ищете? Может, я могу помочь?

Я ответила, что меня просил прийти сюда Алексей Тарвид, чтобы познакомить с регентом хора.

-- С регентом? Вы в хор? -- радостно переспросил мужчина. -- Тогда вам незачем ждать Алексея. Вам нужно вот сюда наверх (поднял руку над головой и показал куда) к регенту. Ее зовут Вера Озолиня. Лестница за дверью. Идите смело, вам будут рады.
 
И я поднялась по крутой лестнице к двери на балкон, дождалась, чтобы смолкло пение, и вошла. Три пары женских глаз с удивлением и интересом уставились на меня, а когда я сказала, что хочу петь в их хоре, все сразу заулыбались, посветлели. Мы познакомились, в паузах между пением (шла служба!) поговорили, и я получила приглашение приходить и петь.

Так я вошла в эту чудесную церковь, которую полюбила с первой минуты, продолжаю любить и останусь в ней до конца моих дней, если на то будет воля Господня.

Богослужение шло на латышском языке, но меня это не смущало: моего латышского хватало, чтобы я чувствовала себя нормально, без напряжения. Священник о. Владимир (Меркурьев) служил в этом храме более тридцати пяти лет, любил и сохранял его в тяжелые для всех церквей годы всеобщего атеизма и в первые переходные годы после 1991 года. Времена были сложные, прихожан с каждым годом становилось все меньше и меньше, и в конце концов дошло до того, что в зимнее время (да не только в зимнее!) на воскресной Литургии в нашей церкви стояло хорошо если пять-семь человек. Церковь не отапливалась, в сильные морозы служба велась при минусовых температурах, а прихожане были в основном пожилой народ, легко простужались и не хотели рисковать здоровьем. С приходом же тепла начинались сады-огороды, без которых в те годы было не выжить, и опять оказывалось не до посещений храма. Хор, когда я летом 1990 года влилась в его состав, тоже чуть теплился. Надежными в хоре были три человека: регент Вера, ее сестра Лидия и Эмилия Минкевица, а остальные то приходили, то нет.

Потом Эмилия, в юные годы пережившая депортацию в Сибирь, стала все чаще болеть и 27 июня 1992 года умерла. Я к ней была очень привязана и до сих пор горюю по ней. Она, несмотря на нелегкую жизнь, до конца оставалась светлым человеком, никогда никого не проклинала, не осуждала за пережитое. Голос у нее был низкий, теплый, шел от сердца, волновал и вызывал к ней любовь.

Светлому человеку пусть будет легким песок родной земли и вечная память!

Мы остались без Эмилии, а тут и Лидия, многие годы проработавшая с химикатами в типографии и потерявшая там здоровье, стала все чаще болеть и пропускать службы. И в конце концов наступило время, когда вместо хора всё чаще приходилось петь нам вдвоем с Верой.

Верочка, уже далеко не первой молодости, сумела сохранить голос, низкий, красивого тембра. Слух у нее был абсолютный, без этого нельзя стать регентом. Она могла спеть любую партию, если в том была надобность, досконально знала не только воскресную службу, но и все праздничные песнопения, хотя по большим праздникам наш "хор" подкреплялся присланными из других храмов хористами. Особенно хорошие голоса появлялись у нас на Рождество и храмовый праздник Вознесения, когда службу вел сам архиепископ Александр (теперь митрополит). Дело в том, что в нашей латышской православной церкви Рождество празднуют по новому стилю, т. е. 25 декабря. Так во всем христианском мире, кроме России, Украины, Белоруссии, где Рождество отмечают 7 января, т. е. по старому стилю.

Вера знала все, что надо знать хорошему регенту, и с ней было надежно и легко. К пению, к своим обязанностям регента она относилась серьезно, но параллельно у нее шло и другое: преподавание английского и немецкого языков. Это давало ей приработок к пенсии и уверенность в завтрашнем дне. Нагрузки у Веры были большие, а здоровья с годами не прибавлялось, и я догадывалась, что наша бесценная регент уже подумывает о том, что бы оставить хор. И страшилась этого.

Как-то в воскресенье на хорах мы с Верой находились вдвоем. В храме тоже почти пусто. В своем уголке за стойкой, где всегда можно купить свечу, получить лист бумаги, ручку, чтобы написать имена живых и усопших, за которых во время службы священник будет молиться, стоял Петерис. Без него нашу церковь трудно себе и представить, так давно он в ней, так предан и верен ей. В храме светло. Возвышенно. Просторно и печально.

Шла служба. Внезапно вера схватилась за сердце, лицо побледнело, лоб покрылся испариной, глаза несчастные, испуганные.

-- Мария, мне плохо! -- почти падая, прошептала она. -- Нужен врач, а Литургию прерывать нельзя. Вы пойте, но попробуйте составить стулья так, чтобы я могла прилечь. Вот так. Хорошо. Сейчас еще нельзя к Петерису, но когда начнется Великая ектенья, где хор молчит, вы быстро спуститесь вниз и скажите Петерису, чтоб вызвал Скорую помощь. И бегом назад.

Пока священник молился о здравии (Великая ектенья), я сделала все, как сказала Вера, и вернулась в тот момент, когда нужно было петь дальше. Все получилось так складно, что о. Владимир ничего не заметил.

Скорая приехала минут через десять. Врач хлопотала возле Веры, а я продолжала следить за службой и петь, что положено. Больной сделали уколы, еще раз измерили давление, пульс, и через минут 20 скорая уехала, оставив со мной лежащую, но уже чуть посветлевшую Веру.

Литургия благополучно закончилась, и только тогда о. Владимир узнал, что происходило на хорах.

Вера ожила после уколов, и на этот раз для нее все закончилось благополучно. Но не прошло и нескольких месяцев, как ее на улице сбила машина и она попала в больницу, а после выписки наотрез отказалась от регентства и от пения в хоре. Это произошло в 1993 году.

Двадцать лет Вера Озолиня верно служила хору, церкви: 10 лет пела, 10 лет была регентом. И теперь решила уйти. Думаю, это решение далось ей не легко и не сразу.

Положение сложилось -- хуже некуда. О. Владимир попросил меня приходить по возможности без пропусков и помочь, как смогу, хотя знал, что мне, малоопытной, будет трудно. Когда на службу приходила Гунта, я сразу оживала. Она, как и ее братья, с детства знала все мелодии, всю последовательность Литургии, и мне надо было только следовать за ней. Но, к сожалению, приходила она не регулярно. Помогала Наталия, но если меня или Гунты не было в церкви, петь одна она отказывалась. Приходил на хоры Алексей Тарвид, который болел душой и за хор, и за безлюдье в церкви. Он помогал храму, чем только мог, но в холодное время легко простужался, не раз попадал в больницу с воспалением легких.

На хорах (балконе) такому количеству поющих было совсем сиротливо и неуютно, и священник решил перевести нас вниз, поближе к алтарю. Была поставлена кафедра недалеко от правой двери в алтарь, у самой иконы Николая Чудотворца. И мы с Натальей, если она приходила, или я одна, пели за хор Литургию. Но это было уже приблизительно за год до смерти о. Владимира -- для него и церкви самый трудный, самый тревожный год. Преданные храму прихожане, жизнь которых, все радости и горести были связаны с этой церковью, вкладывали всю энергию, любовь, всю душу в молитвы, прося Господа, чтобы никогда не переставал колокол сзывать прихожан на молитву за всех и за вся. Их было немного, тех, кто был верен церкви до конца: Петерис, Алексей, Вера, Лидия, Эмилия, Наталья с дочерью Ирэной, которая сейчас стала старостой прихода, а при о. Владимире не могла приходить часто из-за работы, Валия, Анна, Надежда, моложавый, но седой, как лунь, Янис и еще один Янис (вечная память!) с детьми Гунтой, Язепом и Давидом, наша хрупкая, маленькая, как подросток, Лидия, которая при встречах со мной в эти тяжкие месяцы смотрела на меня умоляюще и всякий раз повторяла, как заклинание:

-- Мария, вам нельзя оставлять церковь сейчас. Грех даже подумать о таком. Нам всем нужно крепко держаться вместе, чтобы помочь о. Владимиру сохранить храм. Вы нужны.

Она говорила это так веско и значимо, как в 1990 году говорил со мной Алексей Тарвид, когда позвал приходить в церковь и петь.

Я и сама понимала, какие тяжкие времена переживает моя любимая церковь, но в душе не было предчувствия беды. В советское время такая посещаемость, конечно, могла бы стать удобным предлогом для закрытия храма, но с 1991 года наступили другие времена, другое отношение к религии. Церкви больше не закрывались, а наоборот, восстанавливались, ремонтировались, строились новые. Наверное, так должно было быть, чтобы церковь Вознесения (она находится в Риге, на улице Менесс, 2) прошла через полосу испытаний и трудностей, чтобы вновь возродиться и с новой силой воссиять, наполниться жизнью и молитвой.

Но это пришло потом. Зимой же 1994/95 годов и до августа 1995 года, когда
о. Владимир ушел из жизни, каждую воскресную Литургию святой Николай Чудотворец мягко и подбадривающе взирал на стоящих у кафедры и поющих одного-двух человек. Наталия, к сожалению, часто болела, и тогда я оставалась наедине с ликом Николая Чудотворца и нашим священником. Сначала меня это пугало и смущало. Мне казалось, что ничего у меня не получится, что о. Владимир будет сердиться за ошибки, отчитывать, как школьницу. Но вскоре, самой себе на удивление, я окрепла духом, стала смелее, уверенней. Совсем хорошо стало, когда Лия, врач-стоматолог, чудесный человек, ищущий, как я и тысячи подобных, духовные пути в этой сложной жизни, принесла напечатанный на машинке текст Литургии. Это Алексей Тарвид, добрая душа, переживая вместе со мной мои трудности, позаботился об этом.         

С текстом сразу стало спокойнее (до этого пела наизусть), да и то, что о. Владимир рядом и готов помочь, подпеть, способствовало тому, что у меня все как-то само собой наладилось, стало на место. Не раз после службы я с радостью слышала:

-- Ну, вы, Мария, сегодня совсем молодец!

Для меня эти слова о. Владимира были высшей наградой. Я была счастлива, что не смалодушничала, не оставила церковь и о. Владимира в такой трудный час.

Не знаю, может быть, я не права, ибо ничего, кроме того, что видела в церкви, не знала о моем первом священнике, но в последние месяцы его жизни я воспринимала о. Владимира как мужественную и одновременно трагическую личность. Он глубоко страдал оттого, что почти растаял приход, хор и, может быть, даже считал себя виновником этого. Страдал и мучился, что нет средств на отопление, что церковь зимой превращается в морозильник, а изменить что-либо он не в силах. Страдал, что не на что починить крышу, сделать ремонт внутри. Страдал, что воры обнаглели и два раза под покровом ночи забирались в храм и унесли дорогие его сердцу иконы, за сохранность которых он был в ответе, а разыскать и вернуть их так и не удалось. Много было всего такого, что терзало его, хотя внешне он держался спокойно, всегда приветливо, доброжелательно и достойно. 

Особенно трагично, как нам с Петерисом показалось, он воспринял свой день именин в 1995 году. Отец Владимир праздновал их 29 июля. Он родился 27 июля 1925 года. И день рождения, и именины -- это были дни, когда прихожане могли поздравить своего священника, выразить свою признательность, пожелать ему многая лета. Так было из года в год, но не в последний год его жизни. На воскресной Литургии 30 июля 1995 года в храме стояло несколько человек. По окончании службы они ушли, и мы остались втроем. Петерис принес и поставил тумбочку в уголок к широкой удобной скамье, стул для батюшки. Я поставила в вазу цветы, достала пирог, который специально испекла по этому поводу, и мы втроем отметили именины Владимира, посидели, попили чай, поговорили -- и разошлись. Наш священник не жаловался, не сетовал ни на что, но был грустен и молчалив. Да и нам с Петерисом тоже было невесело, хотя мы и старались не показывать этого.

А через неделю я, как всегда, шла к 10 часам утра в церковь на воскресную Литургию и еще издали разглядела, что у почему-то закрытых ворот на церковном подворье стоят люди. И сразу сжалось сердце от недоброго предчувствия. Подошла и увидела на лицах стоящих такую же тревогу и затаенный страх. Мы все одновременно подумали об одном и том же: с нашим священником случилась беда. Петерис знал домашний адрес о. Владимира, и мы, не мешкая, поспешили туда.

Дверь отворила дочь Оля, и по заплаканному лицу, боли в глазах мы без слов поняли, что произошло самое неотвратимое.
Так и было: о. Владимир скончался 3 августа 1995 года, в четверг, ночью, в одиночестве, от сердечного приступа.


Он был первым в моей жизни священником той самой первой церкви, в которую привел меня Господь. Он принял мою первую исповедь, и из его рук я приняла первое причастие. Он терпеливо относился к моим ошибкам, деликатно исправлял их, помогая держаться и верить, что с Божьей помощью все преодолимо. Он мужественно и с достоинством нес свой крест, всеми силами и молитвой стремясь удержать и сохранить наш храм. И сохранил! Не дал умолкнуть молитве!

Отца Владимира мне никогда не забыть, ибо все, что впервые, люди помнят всегда.

Вечная ему память и царствие небесное!


***

 
После похорон о. Владимира был назначен в церковь вознесения новый священник -- о. Нил (Друвескалнс). Он пришел со своим молодым, полным сил и хороших свежих голосов хором. За о. Нилом потянулись прихожане, которые знали и ценили его по богослужениям в Христорождественском соборе, и наш чудесный храм Debesbrauk;anas-Вознесения встрепенулся, ожил, повеселел, зажил новой полнокровной жизнью. Черная полоса испытаний на прочность и верность закончилась победой света.

Многие с недоумением спрашивают меня, когда узнают, что я хожу в православную латышскую церковь:

-- Разве латыши православные?    

Я всегда удивляюсь такому вопросу и уверенности, что православие -- это вотчина славян. Нет, православных можно встретить по всему белому свету. На территории Латвии православие было еще до прихода крестоносцев в XII веке, пусть не на всей территории, но было. А в середине XIX века латыши массово стали переходить из лютеранства в православие. Причин тому имелось много. Это и отмена крепостного права (в Курземе в 1817, а в Видземе в 1819 году) -- без земли, с массой ограничений в правах крестьян; это и голод 1838-40 годов, а особенно в 1844-45 г.г., когда латыши надеялись на помощь царского правительства в получении земли. Это и гнет, высокомерие немецких пасторов, не желавших вникать в проблемы прихожан-латышей.

29 апреля 1845 года стало днем, когда прошло в Латвии первое православное богослужение на латышском языке, и связано это было с зарождением церкви Вознесения.



Талантливый проповедник -- гернгутер; Давид Балодис в Риге для своих приверженцев открыл молельню недалеко от Покровской церкви (это через дорогу от теперешней церкви Вознесения). Немецкие пасторы ополчились против него и заставили прекратить сборы. Выход оставался один: перейти в православие -- государственное вероисповедание России (Латвия тогда входила в состав России). 120 гернгутеров во главе с Д. Балодисом подали прошение на имя главы православной церкви Филарета I о желании принять православие -- с условием, что богослужения будут идти на латышском языке. И еще просили разрешить в храме орган и скамьи.

Филарет I принял условие относительно языка, но орган отверг, а скамьи разрешил поставить только вдоль стен. Они и сейчас стоят в нашей церкви, хотя само здание храма не сразу стало таким, как теперь, -- за годы с середины 19 века оно менялось, строилось, перестраивалось, ремонтировалось.      
               
Так началась новая страница православия на территории Латвии. Церковь Вознесения прошла длинный путь, и были на этом пути взлеты и трудные времена, но она жила, живет и будет жить, а с 1995 года вступила в светлую полосу подъема и процветания. Годы, когда чуть теплилась в ней жизнь, сейчас помнят только те, кто сам видел и пережил это. Часть из них уже оставила этот мир, часть жива, но не очень любит говорить об этом. А тем, кто пришел после о. Владимира, может быть, и не интересно знать, что и как было до них.

Теперь в церкви Вознесения большой дружный приход, много молодежи, много детей, а это добрый знак: у церкви есть будущее. На богослужения приходят не только латыши, но и люди других национальностей, хотя служба, конечно, идет на латышском. Никакой вражды, противостояния по национальному признаку нет и в помине. Все дружны, приветливы, толерантны.

Хорошо и уютно в нашей светлой, намоленной церкви: и отца Нила приход уважает, ценит и любит, и хор поет так чисто и слаженно, что душа радуется. Он у нас стоит не на хорах, т. е. не на балконе, а внизу, в правом приделе, близко от алтаря, стоит в окружении прихожан, и каждый желающий может присоединиться и петь. И от этого ощущение, что приход -- одна семья, с детьми, родителями, бабушками, дедушками.

Не так давно при нашей церкви начала работать воскресная школа для детей. Ей отведено уютное после ремонта подвальное помещение с иконами, камином, длинным столом и удобными стульями. Оно не только для ребят, но по окончании Литургии желающие собираются там на совместное чаепитие, дружескую беседу, отмечают дни рождения, именины.

В храме наконец-то появилось отопление, и уже мало кто может представить себе, каково было зимой священнику и прихожанам, когда от дыхания шел пар, когда коченели руки и ноги, а петь приходилось, прикрывая рот теплым шарфом, чтобы не попал холодный воздух на голосовые связки. Все это, слава Богу, ушло в прошлое.

Потихоньку, не мешая службам, идет ремонт. Церковь, подворье вокруг нее обновляется, прихорашивается. Молодежь, прихожане среднего возраста во главе со старостой Ирэной, хозяйственной, заботливой, всегда приветливой, следят за чистотой, порядком и внутри храма, и на подворье. Все больше наших прихожан приезжает на богослужение на своих машинах, и не только рижане, но и -- из районов. Жизнь налаживается, как и должно быть там, где живут с верой и надеждой.
_________________________________
;Движение гернгутеров, или движение братских общин (br;;u draudzes kust;ba) в Латвию пришло из Саксонии, из пос. Гернгут (отсюда название) в 1729 году. В 1743 году лютеранские пасторы, встревоженные оттоком прихожан и сократившимися доходами, добились запрещения сходок. Новая волна -- с начала 19 века. За короткое время число братств в Видземе достигло почти пяти тысяч. Гернгутеры собирались в домах сходок, на хуторах, в банях, в лесу, на природе. Суть учения -- жить, как учил Христос: чистые помыслы, чистая совесть, чистая жизнь, смирение, трудолюбие, ответственность за работу, семью. Движение гернгутеров способствовало пробуждению национального самосознания, вызывало стремление к образованию, тягу к объединению.

Не всегда мое самочувствие, мои годы позволяют, как это было прежде, добираться до церкви. И тогда я грущу, что мое время ушло безвозвратно, и тихо, про себя молюсь:
Господи, сохрани мою церковь, умножь ее приход и сплоти всех добротой и любовью!

21 июня 2004 года

Рига


РАЗГОВОРЫ, РАЗГОВОРЫ...

-- Как я рада тебя видеть! -- вся, сияя, ласково обняла подругу Катя. -- Раздевайся и проходи. Кофе? Чай?

-- Дай мне отдышаться от лестницы твоего столетнего дома, -- смеясь, ответила Вера, снимая пальто. -- У тебя жарко? Кофту оставить или снять?

-- По-моему нормально, не холодно и не жарко. А кофту оставь. Она хороша и тебе очень идет.

Вера с трудом стащила сапоги с усталых ног, извлекла из сумки, завернутые в целлофан, мягкие тапочки, сунула в них ноги и с облегчением выдохнула:

-- Ух, как хорошо! Если б можно было так и по улицам ходить! Все ищу и не могу найти подходящую обувь на мои, много потопавшие по нашей планете, ноги. Дома какой только нет, а носить нечего.

-- У меня те же проблемы, -- с пониманием отозвалась Катя. -- И мы, к сожалению, не одни такие. Только и слышишь со всех сторон разговоры о ногах: и тут болит, и там болит, и носить приличные туфли невозможно. Я со светлой завистью гляжу на молодых стройных красоток в туфлях на высоченных каблуках. Женщину элегантной делают две вещи: прическа и обувь. Прическу мы все же время от времени разрешаем себе, а вот с обувью дело скверно.


Так болтая, подруги из прихожей направились по привычке на кухню, самое, как им всегда казалось, уютное место в квартире. Катя поставила на огонь чайник, заглянула в холодильник и огорченно присвистнула: там было довольно пусто.

-- Не вздыхай и не хмурься, Катюша, я и пришла без предупреждения, чтобы ты не наготовила всяких вкусностей. У меня сейчас пост, -- успокоила Вера хлопочущую около стола Катю. -- В этом году мне хочется проявить характер и попытаться выдержать. Но... предчувствую, что не хватит духу. По утрам такая слабость, бессилие, что без крепкого кофе не получается, да и к кофе надо что-нибудь покалорийнее, чтобы начать трудовой день. Понимаю, что грешу, поэтому по воскресеньям на исповеди каюсь и прошу у отца Нила разрешения не очень строго соблюдать пост. Он разрешает, говорит, что поститься надо по самочувствию. Главное не в еде, а в состоянии духа: нельзя допускать в сердце злобу, нельзя ссориться, осуждать других, сплетничать, обманывать, унижать, обижаться, унывать. Так говорит церковь. И еще говорит, что нужно поменьше смотреть телевизор, а боевики, ужастики, порнографию вообще не смотреть. На великий пост нельзя устраивать свадьбы, попойки, драки, посещать ночные клубы, казино, дискотеки. Нельзя заниматься сексом...
 
Катя в ответ звонко расхохоталась:

-- Так и быть, Верочка, на дискотеку мы с тобой не пойдем и сексом тоже не будем заниматься.
 
И вдруг, нахмурившись, резко, с возмущением:
-- Нет, подумать только, какие выражения вошли в русский язык за последних несколько лет! Трахаться! Какое отвратительное слово! И уже успело прижиться, даже с экрана TV слышала не раз. Заниматься сексом! Заниматься любовью... да это так же далеко от любви, как небо от земли!

-- Спокойно, Катюша, не кипятись, этим дело не поправишь. Новые времена -- новые песни. Завари-ка лучше чай и дай на себя поглядеть, целую вечность не виделись, я соскучилась по тебе, по твоим милым разговорчикам.

-- Ладно, Вера, потерпи чуть-чуть. Я бистренько, как говорил один мой знакомый. Сегодня я угощу тебя экзотическим чаем, думаю, ты еще не пила такой.
 
Катя ополоснула чайник крутым кипятком, положила в него по ложке заварки из двух красивых пакетов и залила кипятком. Кухня наполнилась незнакомым, очень приятным ароматом. Пока чай заваривался, подруги рассматривали этикетки на пакетах. На одной значилось: "Чай императора", на другой -- "Чай для мамы". Вера прочитала и фыркнула:

-- И каких только названий не напридумывают! И все с одной целью: чтобы покупатель клюнул и купил. А часто за громкими названиями, красивыми упаковками ничего особенного и нет. Помнишь наши отечественные грузинский, краснодарский? В простеньких скромных упаковках, а какие замечательные чаи! Крепкие, ароматные, особенно краснодарский высшего сорта. Что-то теперь их не видно, наверное, не могут пробиться на наш рынок. А сегодня, я чувствую, мы будем пить хороший чай. Запах-то какой! И название чего стоит -- "Чай императора"! Звучит, а?
 
Катя, с удовольствием слушая Веру, продолжала хлопотать: поставила на стол чашки, изюм, сушеную сливу без косточек, мягкую и очень сладкую, и остатки домашнего печенья. Оглядела скромное угощенье, огорченно покачала головой и, махнув рукой, -- мол, как есть -- так есть, -- наконец, успокоилась.
 
Подруги уютно устроились друг против друга, пили вкусный чай и без умолку болтали, перескакивая от одной темы на другую. Жизнь на планете била ключом, неслась вскачь и с такой быстротой менялась, что они, обе дамы весьма и весьма солидного возраста, с трудом поспевали следить за переменами. Им было невероятно интересно жить и наблюдать все со стороны, понимая, что их время ушло, что от них уже абсолютно ничего не зависит, и их оценки происходящего ничего изменить на планете не могут и никому, кроме них самих, не интересны. Нельзя сказать, чтобы это их сильно огорчало. Нет, они жили в своем, богатом не так событиями, как размышлениями мире, в котором тесно сплеталось прошлое и настоящее.
 
Как всегда, разговор зашел о молодежи, теме для них животрепещущей и неисчерпаемой, ибо у обеих выросли внуки и уже подрастали правнуки, и бабушки не уставали волноваться и переживать за них.

-- Смотри, Верочка, -- горячо говорила подруге Катя, -- как изменилась шкала ценностей за последние годы. Основная часть нашей жизни прошла в дотелевизионное время. Я вспоминаю о нем с нежностью, хоть часто было и холодно, и голодно. Но сколько происходило всего замечательного! Вспомни, как много мы пели, сколько песен знали. У нас дома, например, постоянно звучали песни: то папа пел, то мы с ним, то невестка-певунья, бывало, заведет такую песню, что не подхватить невозможно. Песня -- это ведь радость, она сплачивала семью. За столом мы не только пели, но и много говорили, спорили, обсуждали прожитый день, планы на будущее. Сейчас же не песня, не разговоры, а телевизор в центре всего: перед ним и обедают, и просматривают газету, и шьют, и вяжут, и играют в куклы, и что только не делают, не замечая друг друга. Разве не так, Вера? А как много мы читали! Книга была настоящей ценностью, радостью, истинным другом, в ней мы искали ответы на вопросы, как жить, в чем смысл нашей жизни. А теперь в руках моих внуков (хорошо, если б только моих) книгу я не вижу, все заменяет телевизор, а из этого ящика зачастую льется такой поток негатива, жестокости, злобы, крови, ненависти, распущенности, бесстыдства, тревоги, что хочется закрыть глаза, уши, а то и просто вышвырнуть из дома этот ящик.

-- Ну, Катюша, не горячись. Зачем же вышвыривать? -- улыбнулась примиряюще Вера. -- Не все так плохо на TV, есть интересные передачи, без которых было бы скучно, особенно людям с ограниченными возможностями, и физическими, и финансовыми. Последние известия, например, мы узнаем из этого ящика, а не из газет, которые стали для многих слишком дороги и часто малоинтересны. Телевизор -- и благо, и беда, это верно. Вот недавно я проснулась среди ночи и вижу: из-под закрытой двери в комнату внука виден свет, а времени -- три часа ночи. Я встала и пошла посмотреть, почему не спит мое сокровище. Может, заболел? Зашла и смотрю: без звука работает телевизор, а внук крепко спит, отвернувшись к стенке. Повернулась к экрану, а там две обнаженные красавицы, одна светлокожая, другая черная (хоть голая, зато в шикарных туфлях на высоких стеклянных каблуках!), демонстрируют сеанс лесбиянской "любви". Я, прожившая жизнь, никогда ничего подобного не видела, и хоть в комнате рядом никого не было, мне стало так стыдно и противно, что я рывком выключила это бесстыдство, вернулась к себе и все думала, думала: что-то в мире не так, если достижения человеческого гения используются для разложения человека.

-- Да, да, Верочка, я разделяю твою тревогу и возмущение, -- стараясь успокоить и отвлечь от мрачных мыслей подругу, говорила Катя, -- но все же не станем забывать, что мы -- люди другого поколения, другого воспитания. Если бы сейчас внуки подслушали наши разговоры, они бы хохотали от души, просто не поняли бы, что нас беспокоит и возмущает. Давай попробуем посмотреть беспристрастно: может быть, это не так страшно? Может быть, современная молодежь видит все другими глазами?

-- Может быть, и так, Катя, -- без радости согласилась Вера. -- Но мне от этого не легче, все равно на душе тревожно и неуютно. Все так стремительно изменилось и продолжает меняться, этот темп, эти перемены требуют времени для осмысления, а его у нас уже нет. Наверно, в этом все дело, как ты думаешь? -- И не давая Кате времени ответить, будто вспомнив что-то приятное, продолжила:
-- Вот мультики, например. Я, как маленькая, с такой радостью смотрела наши "Ну, заяц, погоди!", "Я на солнышке лежу и на солнышко гляжу", "Ежика в тумане" или Леопольда с его трогательными словами, ставшими крылатыми: "Ребята, давайте жить дружно!". А теперь на экране чаще всего кривляются голливудские уродцы, от которых тошнит.

-- И все же, друг мой, не будем занудами и пессимистками, -- более покладистая и здравомыслящая Катя гнула свою линию. -- Все идет так, как идти должно. У каждого времени целый букет всего -- и хорошего, и плохого. Сейчас родился и делает первые шаги новый мир. А это всегда трудно. Вспомни, как наши дети и внуки начинали ходить. Этот новый мир не хуже и не лучше, он просто другой, не надо сравнивать, а просто надо сказать себе: та жизнь кончилась, началась другая, и нам надо в ней достойно прожить то время, что нам осталось. Мы можем ворчать, возмущаться, но... от этого ничего не изменится -- поезд ушел. Помнишь, мы не так давно вместе читали Ветхий Завет и восхищались мудростью Екклесиаста? Там мы нашли и это: "Человек не может постигнуть дел, которые делаются под солнцем". Я принимаю эту мудрость, уже давно думаю о том, что человек, смысл и назначение его прихода, перемены на планете, если широко смотреть, -- тайна. Люди веками бьются над ее разгадкой, иногда подходят вплотную, но каждый раз она ускользает, и надо начинать сначала.

Давай согласимся, Верочка, что жизнь не стала хуже, она просто стала другой, и чаще будем вспоминать заповедь: не суди!

-- Давай, Катя, -- думая о чем-то своем, эхом откликнулась Вера.

Кипяток остыл, заварка подошла к концу, а беседа подруг была в разгаре, и Катя вернулась к обязанностям хозяйки.

-- Когда мой сын был школьником, -- говорила Катя, хлопоча у плиты, -- что-то в нем было такое, что притягивало ребят, вокруг него всегда кучковались мальчишки. Я этому очень радовалась, всех их любила и никогда не жалела ни натертого паркета, ни припасов в холодильнике. В их присутствии я молодела, встречала их с радостью, поила чаем. Вот они-то и внесли в наш дом выражение, которое живет и поныне. Если кто-то из ребят отказывался от крепкой заварки, ему со смехом говорили:

-- Что ты пьешь? И это чай? Это же писи сиротки Хаси, а не чай!
Сейчас я заварю свежий чай, чтобы нам не вспоминать сиротку Хасю. Ты какой предпочитаешь -- тот же или зеленый? Ладно, будет тебе зеленый. Изюмчик -- это, конечно, не еда, так, баловство, нужно что-то покрепче. Предлагаю тебе бутерброды с чем Бог послал, что найдется в доме, ладно? Вижу, глазки твои заблестели, значит, согласна. Это не очень нарушит твой пост?
 
Вода закипела, свежезаваренный чай был готов, и подруги снова вернулись к тому, что так желанно в любом возрасте, а в их -- особенно: к беседе, к человеческому общению. Перед ними стояла тарелка с бутербродами, Вера задумчиво глядела на них и внезапно спросила:

-- Катюша, в твоем доме к хлебу как относятся?

-- Как? -- удивилась Катя неожиданному вопросу. -- Я -- благоговейно. Для меня нет различия, черствый он или свежий, хлеб -- это жизнь. Я не выброшу ни корочки, ни крошки и своих приучила к тому же. У нас с зятем вечные перепалки по поводу хлеба. Он признает только свежий, а лучше -- теплый, а то и горячий. И всегда возмущается, если я покупаю впрок, с запасом. Он не голодал, в этом все дело. А во мне где-то глубоко в подсознании живет страх перед голодом, и я, как хомячок, делаю запас на всякий случай. Куплю -- и спрячу. Могу и забыть, а потом удивляюсь, что это, как сюда попало. Это относится не только к хлебу. Во всем виноват 33-ий год и голодные годы войны и послевоенного времени.

-- Да, Катя, -- взволновалась Вера, -- мне это так понятно, я такая же. Помимо воли, неудержимо хочется сделать запас хлеба, крупы, муки -- на черный день. Не уходит из памяти Ленинградская блокада. Я ее пережила в полной мере, не могу вспоминать, так страшно.

-- Ты перенесла блокаду в 1941-42 годах, но тогда хоть война шла, а я впервые узнала голод в 1932-33 годах, когда умирал от голода не один город, а вся Украина. Я и до сих пор не могу понять, почему это произошло, кому было нужно. На Украине, где всегда все буйно росло, цвело и давало прекрасные урожаи, вдруг, как мухи, стали умирать от голода люди. Точной цифры умерших до сих пор нет. Одни источники называют 3,5 млн., другие -- от 7 до 10 млн. Украина никогда этого не забудет, называет эти годы голодомором.

Подруги сидели грустные, взволнованные, позабыв об остывающем чае, мыслями перенесясь в те годы.

-- Хоть это тяжело вспоминать, но, пожалуйста, Катюша, расскажи, что ты помнишь о 33-ем годе, -- попросила Вера, вся подавшись к Кате. -- Как это получилось, что мы ни разу не говорили об этом?

-- Не говорили потому, Верочка, что об этом страшно вспоминать. Слишком больно.
 
Наша семья была обычной трудовой семьей, каких миллионы и миллионы. Отец работал автотехником, мама занималась домом, нами, детьми, а было нас трое. Жилось всегда нелегко, а в голод -- и говорить не приходится. В разгар голода, когда мама опухла так, что, казалось, кожа вот-вот не выдержит, лопнет и хлынет потоком жидкость, а мы, дети, наоборот, ссохлись, превратились в скелетиков, обтянутых кожей, в доме появился еще один полутруп. Папа подобрал его, умирающего, на вокзале, пожалел и привез к нам. Мама была так слаба, что даже возмутиться не могла. Звали парня Афанасием, потом он стал нашим названым братом и жил в нашей семье (все его умерли от голода), пока не завел свою. Мы выжили только благодаря папе. Отец был умный, работящий, хозяйственный -- настоящий глава семьи с золотыми руками. В моей взрослой жизни я так и не встречу мужчину, который бы, как папа, все умел, все видел, у кого, как говорят, руки б росли из нужного места.
Папа в голодовку как-то держался, понимал, что если он умрет, то пропадет вся семья. Его работа была связана с машинами, с поездками, и каждый раз он
что-нибудь приносил домой: то листья капусты, то пучок ботвы, то очистки, то горсточку крупы, а иногда и корочки хлеба -- это уже был праздник. Мы, детвора, как зверьки, целыми днями бродили по двору, по улице, присматриваясь к траве, пробуя, что можно пожевать. Объедали паслен, цветы акации, "калачики" -- так мы называли плоды какой-то травки, маслянистые, странного вкуса. Ели подводную часть камыша, она казалась нам очень вкусной. Осенью, когда начались занятия в школе, мы все переменки проводили под липой -- собирали "орешки", то, что появляется после цветения. Все шло в рот, но не утоляло голода. Мама плакала, глядя на нас, переживала за родственников, которым было еще хуже. У брата моего папы, дяди Оноприя, в семье росло семеро детей, мал мала меньше. В 33-ем они расползлись из пустого дома кто куда, и пятеро, те, что поменьше, умерли от голода, а Ольгу папа взял к нам в семью, и стало у нас пятеро детей. Ольга выжила, а ее брата Алешу спасли родители, но он погиб на фронте в Отечественную. Я с ним дружила, и его гибель была для меня тяжким горем. И получилось, что у моего дяди Оноприя из семи детей в живых осталась одна Ольга. А сколько было таких семей!
До сих пор помнится, какой ужас объял нас, детей, когда мы услышали от соседки рассказ о том, что на базаре торговки продают котлеты из детского мяса. Мы потом боялись темноты, боялись спать, оставаться без взрослых. Голод был таким, что дошло до людоедства. Не доведи, Господи!
 
И Вера, не отрывавшая горящих глаз от лица Кати, вздрогнула и суеверно повторила:

-- Не доведи, Господи, нигде и никогда!

И расплакалась.
 
Катя погладила ее по руке и, задумавшись, долго молчала. Потом вздохнула и продолжила:

-- Кончился этот кошмар, как все на свете кончается, жизнь с трудом, но стала налаживаться, а незадолго до войны появилась в нашем городе на Днепре новая беда -- малярия.
 
На левом берегу Днепра, над заливными пойменными лугами, летом тучей вились комары. Днепр тогда был еще в естественных берегах, не испорчен плотинами ГЭС, не очень широкий, с большими глубинами и стремительным течением у левого берега. Я в пятнадцать лет переплывала Днепр, и, когда попадала на стремнину, меня подхватывало течение такой мощи, что сносило почти на километр. Очень сильные ощущения, смесь страха с уверенностью, что одолею, доплыву.

Так вот, комары. Почему они вдруг стали малярийными, -- не знаю, но в городе началась эпидемия. Дошла эта беда и до нас. Сначала заболела мама, потом брат. Если бы ты знала, Вера, какая это страшная болезнь! Через день, точно в одно и то же время, у мамы начинался приступ. От озноба ее колотило так, что стучали зубы. Она умоляла нас укрыть ее потеплее, и все одеяла были на ней, но ей все равно было холодно. Так продолжалось до тех пор, пока температура достигала предела -- 40-41 градуса. Тогда мама становилась раскаленной, мокрой от пота, чуть слышным от слабости голосом просила снять одеяла и, измученная, без сил, проваливалась в сон. Страшная болезнь! За короткое время она изматывала человека до предела и ко всему еще давала тяжелые осложнения. Лечили маму акрихином, ярко-желтым, жгуче горьким порошком, который почему-то трудно было достать. Мама долго болела, лечилась и дома, и в больницах, но так и не вылечилась, умерла сразу после войны в 46 лет.

Больная мама в доме -- это такое горе для детей! Мы росли, как сорная трава, но все же уличное воспитание нас не испортило. Я много читала, занималась в спортивной секции, пела в хоре Дворца пионеров, любила велосипед, футбол. Инстинктивно чувствовала, что можно, а что нельзя, что хорошо, а что плохо. И еще любила лазить по деревьям и лазила ловко, как обезьяна. А в то лето, когда мне исполнилось четырнадцать, какая-то смутная тревога не давала мне покоя, загоняла на деревья, подальше от людей. Вот и в этот жаркий июльский день я устроилась в густой зелени абрикосового дерева, рассматривала двор, часть улицы и вдруг почувствовала, что что-то горячее потекло по ноге. Притронулась -- кровь! Я в ужасе слетела с дерева и бегом к маме:

-- Мама, мама, со мной что-то случилось! У меня кровь! Я больна?
 
А мама грустно улыбнулась, погладила меня по голове и мягко сказала:

-- Взрослеешь, доченька. Я давно хотела тебе рассказать, подготовить, чтобы ты не испугалась. А теперь ты и сама все поняла. Разве с подружками вы об этом не говорили? Не пугайся, это у всех девочек так должно быть и будет теперь каждый месяц по три-четыре дня. Поздравляю тебя, девочка, ты стала девушкой.
 
Вера, не перебивая, задумчиво слушала подругу, а под конец вздохнула:

-- Как это было давно, Катюша, и какими мы теперь стали старыми, седыми, никудышными.
 
А Катя неожиданно весело ей в ответ:

-- Не думай так! Это только внешне мы такие, а у сердца не бывает морщин. Вот перед твоим приходом я наводила порядок на письменном столе и заглянула в одну из моих многочисленных записных книжечек. Открыла наугад и сразу наткнулась на выписку из статьи о Маргарите Алигер в "Литературной газете" от 13 января 1982 года неизвестного мне Евгения Сидорова. В последний период жизни М. Алигер долго молчала, а потом ее как прорвало: появились циклы стихов в толстых журналах, в "Литературной газете" и книга о поэтах и поэзии "Тропинка во ржи", где она вспоминает об Анне Ахматовой, Александре Твардовском, Илье Эренбурге и других. Я люблю М. Алигер, одно из самых дорогих моему сердцу стихотворений, которое живет во мне и всегда волнует, принадлежит именно ей:

  Я больше не хочу возврата
  Вверх по течению реки,
  Где было весело когда-то
  Всем передрягам вопреки...

Оно длинное, как-нибудь в другой раз прочитаю тебе все, а сейчас еще отрывочек
-- из последних стихов, потому что тут о нас, о стране, где мы родились, где прошла почти вся наша жизнь. Сейчас что только не говорят о ней, забывая, что это был всемирный эксперимент. В нем не могло быть все хорошо, первопроходцам всегда трудно, но опыт, приобретенный за эти 70 лет, -- бесценен для землян, пренебрегать им глупо...
 
Вера быстро поднялась с места и, не давая продолжить, обняла подругу за плечи:

-- Катюша, остановись! Это разговор не на пять минут, мне скоро уходить. Вернись лучше к Маргарите Алигер!

Катя смущенно посмотрела на Веру:

-- Извини, меня занесло, но виновата не я, а Маргарита Алигер. Вот послушай, что она пишет:

  В иных упреках, право,
                есть резон,
  И мы их заслужили
                полной мерою.
  И все-таки, какой крутой
                разгон!
  Как бились мы за каждый
                перегон!
  Как верили! Как жили
                этой верою!

Это ведь о нас, верно? Но я хотела о том, что выписала в свою записную книжечку. Раз выписала -- значит, это затронуло во мне какую-то струну, подтвердило то, о чем думалось в то время. Подожди минутку, я принесу и прочитаю тебе.
 
Катя исчезла и тут же вернулась с записной книжечкой в руках:

-- Вот слушай и запоминай: "Существует некий странный закон, по-моему, еще не сформулированный и не объясненный никакой наукой: человек, проживший жизнь полноценно, не берегущий и не жалеющий себя, становится с годами не только старше, но и сильнее".
 
Вот так, подруга! Это не только о таких, как Илья Эренбург, М. Алигер и им подобных, но и о нас с тобой. Мы одногодки и приближаемся к дате -- даже язык не поворачивается произнести! А впрочем, все трын-трава! Еще не так давно мне хотелось убавить годик-другой, увернуться от ответа на вопрос, сколько мне лет, а теперь мне смешны эти уловки, я уже переступила рубеж, за которым пришло понимание, что "мои года -- мое богатство", как поет обаятельный грузин Кикабидзе. Отказываться от своих лет -- это же все равно, что отказываться от себя самой, разве не так? Нам было по семнадцать накануне войны, мы прожили длинную нелегкую жизнь, но нас все еще интересует многое на этом свете. Мы не поддаемся искушению раскритиковать в пух и прах все происходящее вокруг, пустить слезу по невозвратно ушедшему. Мы знаем: негативными эмоциями жить нельзя. Все идет, как идти должно.
 
И Вера, поддавшись той светлой силе, что исходила от Кати, произнесла:

-- Так и будем держаться дальше, Катерина. Я, наслушавшись тебя сегодня, вот о чем подумала: какая поразительная штука память! Человек, конечно, во всех отношениях -- чудо, но наша способность помнить мне кажется уж вовсе непостижимой.

-- Ну, раз ты заговорила о памяти, о способности человека вспоминать, казалось бы, давным-давно ушедшее и забытое, то вот я расскажу тебе на прощанье про один вечер последнего мирного лета. И, если ты не возражаешь, на этом мы закончим наше затянувшееся чаепитие. У нас сегодня получилось, как в песне:

Разговоры, разговоры...
Слово к слову тянется...
 

Вера только улыбнулась и согласно кивнула в ответ.

-- Так вот, в это лето, -- спокойно начала Катя, -- я окончила 9-ый класс, и наступило счастливое беззаботное время каникул. Мы были неразлучны с моей соседкой Надей Белинской. В отличие от меня, робкой, неяркой, обыкновенной, Надя была просто красавицей. Ну, представь только себе, Верочка, как это здорово, когда у девчонки синие глаза, черные брови вразлет и две черные, как змеи, косы до пояса! Да за такие косы душу можно отдать! Мои тонкие, легкие, как пух, волосы вызывали во мне чувство неполноценности, когда я смотрела на Надю. Кстати, эти Надины косы и синие глаза пленили в годы войны француза, когда они оказались в одном и том же концлагере на территории Германии. Как только их освободили войска союзников и кончилась война, француз предложил Наде руку и сердце и увез во Францию, где она и осталась навсегда.
 
Мы вместе ходили на Днепр, купались, загорали, катались на лодках, играли в мяч, но в какой-то момент нам показалось этого мало, нас потянуло на танцы в городской сад. Родители отпускали нас неохотно и нечасто, иногда в субботу, иногда в воскресенье. Мы жили почти на окраине, а сад находился в центре, на высокой круче над Днепром -- очень красивое место. Там собиралась молодежь со всего города, духовой оркестр играл старинные вальсы, модные танго "Брызги шампанского", "Утомленное солнце", фокстрот "Рио-Рита" и др. Танцплощадка была битком набита танцующими парами (тогда танцевали только парами). Мы с Надей с волнением и легкой завистью смотрели на них, нам и хотелось, чтобы нас пригласили, и в то же время было страшновато. В перерывах между танцами все парами прогуливались по длинной красивой аллее, с которой в одном месте открывался, почти как с Киевских круч, прекрасный вид на Днепр. Медленно, не спеша текли два противоположных потока. Идущие навстречу пытливо, оценивающе поглядывали друг на друга, и в этом было что-то новое, сладко волнующее.
 
В 11 ночи закончились танцы, и мы с Надей, взявшись за руки, отправились домой. Транспорта уже не было, шли пешком. Город спал, стояла абсолютная тишина. За день прогревшаяся земля отдавала тепло, и идти было так приятно. Мы сняли туфли с усталых ног и пошли не по тротуару, а по проезжей земляной дороге, и наши босые ноги по щиколотку утонули в теплой, мягкой, нежной пыли. Замечательное ощущение! Надя что-то весело рассказывала не столько для меня, сколько для тех двух парней, что шли за нами на почтительном расстоянии. Ясная лунная ночь была так невыразимо прекрасна, что мое сердце не выдержало, и я неожиданно для себя запела:

Служили два друга в нашем полку.
Пой песню, пой!
Если один из друзей грустил, --
Смеялся и пел другой.
И часто ссорились эти друзья.
Пой песню, пой!
Если один говорил из них -- да!
Нет! -- отвечал другой.

И кто бы подумать, ребята, бы мог?
Пой песню, пой!
Что был один из них ранен в бою,
Что жизнь ему спас другой.
Однажды их вызвал к себе командир.
Пой песню, пой!
На север поедет один из вас,
На Дальний Восток другой.

Друзья усмехнулись: "Ну что же, пустяк!"
Пой песню, пой!
-- Ты мне надоел, -- сказал один.
-- И ты мне, -- сказал другой.
А северный ветер кричал: "Крепись!"
Пой песню, пой!
Один из них вытер слезу рукавом,
Ладонью смахнул другой.

 
Допела песню -- и тут же из-за спины донеслось:

-- Вот как ты поешь! А дай-ка посмотреть на тебя, певунья!
 
И перед нами вырос высокий, статный парень.

-- Это ты пела? -- посмотрел мне в глаза, и я вспыхнула от смущения и незнакомой радости.

-- Мы уже пришли! Отойди! -- я обошла его, и мы с Надей исчезли за калиткой. Во дворе постояли, прислушиваясь, затаив дыхание, и поняв, что мы в безопасности, рассмеялись. Вскоре Надя ушла, а я осталась наедине с волшебством летней ночи. Огромная полная луна в призрачно-легком кольце, как живая, пристально глядела мне в лицо, будто хотела сказать что-то важное, таинственное, -- мне, 16-летней девчонке, стоящей на этой земле, теплой, ласковой, мирной, напоенной запахами матеолы, душистого табака и всего, что росло и цвело вокруг. И я вдруг осязаемо ощутила, что и этот лунный свет, и родная земля, и мое юное сердце, распахнутое для любви, нежности, добра, -- одно неразрывное целое...

Май-апрель
2003 г. Рига.               


ВДОВЫ


Катя устроилась в старом уютном кресле, давно обжитом ее любимцем -- французским бульдожкой Арро и насквозь пропахшем псиной. Арро без малейшего желания уступил ей свое место и, обиженный, с укором глядел на нее, как бы вопрошая:

-- Ну, скоро ты наговоришься и допьешь свой противный кофе? Я хочу спать на своем месте, уходи же!
 
Катя погладила пса по бело-черной бархатистой шерстке, и он, поняв, что кресло ему не достанется, тяжко вздохнул и отправился досыпать на диван, а подруги продолжали разговор.
 
Поговорить они любили. Жизнь и у одной, и у другой приближалась к завершению, и чего только не было в ней! Вера, вдова со стажем, уже давно выплакала все слезы по своему Сергею и почти привыкла к одиночеству. По опыту зная, каково сейчас недавно овдовевшей подруге, она старалась навещать ее, как можно чаще. Катя всегда радовалась ее приходу: их связывала старая, проверенная временем дружба, которую они берегли и ценили, по опыту зная, что в их возрасте новые друзья не заводятся, ибо на любовь и дружбу требуется много душевных сил, энергии, времени, которых у них уже не было.
 
Вера, молчаливая по натуре, обладала еще одним редко встречающимся среди женщин качеством -- умением слушать, чего нельзя было сказать о говорливой Кате. Вера понимала, что сейчас дать выговориться -- спасение для ее подруги, ибо с потоком слов уходила печаль и душевная боль.
 
Когда-то они и внешне были очень разные, но с годами различие почти сгладилось, и вот теперь Катя и Вера вступили в тот возраст, о котором японцы говорят: женщины этого возраста хороши в сумерки, на отдалении и под зонтиком. Нельзя сказать, чтобы это их сильно огорчало. Они радовались тому, что их еще многое интересует в этой жизни, что еще есть силы встретиться, погулять по берегу моря, побывать в театре, на концерте, выставке, но самое главное, что они еще могут обслужить себя, никому не быть в тягость. Старость их пугала только одним: беспомощностью и зависимостью от других. В последнее время при каждой встрече они не могли удержаться от разговоров на эту тему и все больше склонялись к мысли, что надо на всякий случай определиться в этом деле и, может быть, начать копить таблетки, чтобы однажды, когда станет ясно, что жизнь исчерпана до дна, выпить, уснуть и не проснуться.
 
Потом спохватывались, говорили себе, что думать так грех, что, пока живы -- надо жить и благодарить Всевышнего за каждый день, каждое мгновенье. И, чтобы попросить прощения у Господа за свои грешные мысли, по утрам молились:

-- Господи, помилуй нас, дай силы перенести утомление наступившего дня. Если же придет час бессилия и беспомощности, то пошли скорую кончину, чтобы никому не быть в тягость.


Катя продолжала разговор, грустно улыбаясь Вере:

-- Вот говорят, что время лечит и смягчает боль. Наверное, это так, но я пока этого не чувствую. Дима уходил постепенно, медленно, и только в последний день все произошло стремительно, как провал в пропасть, как снежная лавина! Все, что происходило с ним в последние минуты, было так знакомо и понятно мне, перенесшей клиническую смерть. Я как будто еще раз прошла вместе с ним этот путь перед вечным покоем.
Вера с удивлением уставилась на Катю:

-- Мы с тобой так давно дружим, но я что-то не припомню, чтобы ты рассказывала о клинической смерти...

-- Это было еще до тебя. Из-за какого-то мистического страха я не разрешала себе не то, что говорить, думать об этом.
 
 
Катя держала в руках чашку с недопитым кофе и, рассеянно рассматривая вьющийся по краю чашки узор, продолжала:

-- Кроме того, вспомни, как мы жили до выхода на пенсию. Стожильная советская женщина работала, как ломовая лошадь, все бегом, все успевая и при этом еще умудряясь быть привлекательной и желанной. Какие уж там обстоятельные разговоры при таком темпе? Это сейчас мы на приколе, независимые и свободные и, к сожалению, никому не нужные: ни государству, ни выросшим детям и внукам, и спасаемся, как умеем, помня слова мужественного Сент-Экзюпери о единственной настоящей роскоши -- роскоши человеческого общения. Если это так, то мы с тобой, подружка, действительно роскошно живем, и сетовать нам грех.

-- Верочка, будь добра,-- перебила сама себя Катя,-- пододвинь, пожалуйста, этот стул, я устрою мои натруженные ноженьки горизонтально, пусть отдыхают. Раньше я так любила свернуться калачиком в этом кресле, а теперь оно износилось, я отцвела, и мои старые кости скрипят, болят и не слушаются.
И калачиком не получается. Спасибо, дорогая, так удобно, хорошо. О, ты еще и пледом хочешь меня укрыть? За это еще раз спасибо. Кофе? Нет, дружок, не надо. Сегодня я допила уже третью чашку, а моя любимая Бэлочка (пусть ей икнется в Германии) в таких случаях говорила: замного. Это было ее словцо. Вот и я тебе говорю: четыре чашки кофе в один день для меня замного, ночью буду вертеться в постели, как бес перед заутренней, и корить себя за бесхарактерность.
 
Катя не могла остановить поток слов и продолжала:

-- Кстати, Верочка, какие марки теперешнего кофе тебе нравятся? Я что-то в них ничего не понимаю, они все мне кажутся одинаковыми: ни запаха, ни крепости, ни вкуса. В той жизни, когда мы с Димой были полны сил и энергии, и кофе казался другим. Мы покупали только бобы, чаще всего арабику. Тогда кофе в СССР был так дешев, что практичные поляки, например, увозили его килограммами. Иногда я бобы чуть-чуть поджаривала, и каждое утро у нас дома совершался кофейный ритуал: гул моторчика кофемолки казался залогом стабильности семейного уклада, был так привычен и уютен. А какой упоительный аромат наполнял кухню, проникал в комнаты! А теперь -- ни запаха, ни вкуса, просто черт-те что и сбоку бантик.
 
Вера расхохоталась:

-- Ты рассуждаешь, как древняя старуха-ворчунья. Перестань меня смешить.
Кофе -- всегда кофе, как чай -- всегда чай. Это мы с тобой стали другими, вот в чем дело.

-- Ладно, дружок,-- примирительно промолвила Катя.-- Пей свой распрекрасный кофе, сколько хочется. Кипятка в термосе достаточно, молоко есть. Пей, а я буду развлекать тебя разговорами.
 
И, чуть сердясь, прикрикнула:

-- Да уймись ты, неугомонная! У меня закружилась голова от твоего мельтешения. Садись на диван поближе к Арро, он греет, как печка, и тебе будет хорошо, и он будет счастлив.

Вера еще раз по-хозяйски оглядела комнату, Катю в кресле и, удовлетворенная осмотром, забралась на диван, прижалась боком к похрапывающему во сне Арро и приготовилась дальше слушать подругу. В окно виднелось хмурое неприветливое небо, готовое вот-вот пролиться дождем, гибкие ветви березы метались под напором порывистого ветра, и по контрасту с тем, что происходило за окном, комната казалась островком уюта и тепла.

Катя, задумавшись, долго молчала, и Вере даже показалось, что подруга забыла про нее. Но вот, наконец, раздался неожиданно спокойный голос:
-- Я вышла замуж в 25 лет. Это не очень поздно и не очень рано по тем послевоенным временам. На полях войны остались все наши женихи. Парни моего возраста погибали на фронте просто и быстро, ибо молодого бесстрашия у них было намного больше, чем опыта, умения и мудрости. Отсюда такая страшная статистика: из ста ушедших со школьной скамьи на фронт вернулось четверо. Какие уж там женихи? Где их было взять? Мне почему-то повезло: на моем пути неожиданно встретился хороший человек Дима, и в 25 лет я стала замужней дамой.
 
На II-ом курсе университета я родила Диме славного мальчишку, которого в честь деда мы назвали Иваном. Мои сокурсницы-филологички смотрели на него с гордостью и нежностью, будто на своего первенца. Курс у нас был -- сплошной девичник: на 25 девчонок всего один парень -- Шурка Кациляев. Ему нелегко было найти верный тон поведения в этом цветнике, но он не давал себя в обиду, научился огрызаться, грубить, отбиваться от нападок и стрел Амура, летевших к нему со всех сторон.
Мы с ним жили на одной улице, дом против дома, и он нередко поджидал меня, чтобы вместе идти в университет. Шаг у него был мужской, широкий, размашистый, а живот мой рос не по дням, а по часам, и я еле поспевала за ним. Он же, с иронией глядя на меня, весело покрикивал:

-- Ну, Катерина, да ты ж просто слабачка! Что ты ползешь, как черепаха? Мы опаздываем! Давай, давай, шевелись!
 
Мне хотелось стукнуть его, балду, не понимающего, что от этой спешки я могу, чего доброго, прямо по дороге разродиться.
 
В аудитории я не знала, как пристроить мой живот, было тесно, неудобно, малыш резвился, стучал ножками так крепко, что я невольно вскрикивала и смеялась.
 
А 2 ноября я родила. Хорошо, что это было воскресенье, выходной день, а то могла б родить и в аудитории, ибо ходила на занятия до последнего дня.

 
Мальчишка рос спокойный, красивый и счастливый, в любви и заботе. Все мои сокурсницы по очереди прибегали посмотреть на него, подержать на руках, повозиться с ним -- это заложено от Бога в женщине, они как бы готовились, примерялись к будущему материнству.
 
Учеба шла нормально, в доме было спокойно, сыном занималась главным образом свекровь. Она жила с нами и ревниво любила и оберегала своего ненаглядного внука, вкладывая в него всю душу. Дима был ее единственным ребенком, растила она его с трех лет одна, когда разошлась с мужем. Замуж так больше и не вышла, и не потому, что не было за кого, а потому, что боялась, что отчим не взлюбит сына. А теперь внук Ванечка вернул ее в молодые годы, она в нем видела маленького Диму и любила изо всей мочи, радуясь, что я из-за постоянной занятости в университете не мешаю ей в этом.

 
Перед окончанием университета, весной, когда нужно было писать диплом и готовиться к госэкзаменам, у меня вдруг начались какие-то странные, нестерпимые боли в области живота. В поликлинике врач, посмотрев меня, уверенно заявила, что это воспаление, и назначила процедуры и уколы. И хотя я исправно выполняла все назначения, приступы не только не прекращались, а, наоборот, участились и ужесточились. В последний раз я пришла на процедуру перед самым закрытием поликлиники. Сестра уже собиралась уходить и сердито посмотрела на меня, но от нравоучений удержалась, сделала все, что нужно, и отпустила. Только я вышла на улицу, как началось! Боль была такой нестерпимой, что я еле переставляла ноги, ничего не видя перед собой, только чувствуя, что вот-вот потеряю сознание и упаду. Людей по улице шло немного, или, может, мне, ослепшей от боли, так казалось. Я хотела позвать на помощь -- и не смогла: пропал голос.
 
Вдруг идущий навстречу мужчина взглянул мне в лицо и испуганно вскрикнул:

-- Что с вами? Вам плохо? Скажите, куда вам надо идти, я провожу вас.
 
Я с трудом прошептала адрес. Он взял меня под руку и, соразмеряя свой шаг с моим, медленно повел. Хотя до дома нормальным шагом ходу было минут 10-15, мы шли не меньше часа. Он завел меня в подъезд, помог открыть дверь, я с трудом прошептала "спасибо", так и не разобрав, как он выглядит, только понимая, что у этого человека доброе сердце. В прихожей я села прямо на пол и долго сидела, скрючившись и еле дыша, пока, наконец, боль не начала отпускать.

 
Пришел Дима и ужаснулся:

-- Господи, что с тобой? На тебе лица нет. Все, хватит экспериментов! Завтра я отвожу тебя в больницу.

 
И назавтра я очутилась в больнице, в гинекологическом отделении. Пришла врач, и первый вопрос ее был:

-- Ну-ка выкладывайте, что вы сделали?
 
Я с недоумением уставилась на нее, не понимая, что она имеет в виду.
 
Она же, глядя на меня, как на преступницу, продолжала с явной недоброжелательностью:

-- Если сами не признаетесь, то мы все равно узнаем, каким способом вы сделали аборт.
 
Я в слезы:

-- Какой аборт? У нас растет сын, и мы с мужем хотим еще ребенка. Никакого аборта я не делала. (Тогда -- помнишь?-- аборты были строго запрещены, за них судили.)
 
Врачиха же с насмешкой продолжала, показывая рукой в сторону соседок:

-- Вот эти женщины все, как одна, говорили точно так, как вы сейчас, а на деле оказалось другое. Что ж, не хотите говорить правду, завтра я возьму вас на чистку и все узнаю.

И на следующий день меня повели на эту отвратительную процедуру. Руки у моей врачихи были железные, лицо хмурое, недоброе, и я, расстроенная и убитая, думала: ну, зачем же ты выбрала такую специальность, если не любишь людей, не умеешь сочувствовать, сопереживать? Да и женщина ли ты?
 
Конечно, того, что она думала найти, и в помине не было, но ни извинения, ни утешительного доброго слова я не услышала.

Понимая, что время летит, а дипломная работа стоит на месте, я попросила мужа принести мне книги, картотеку и между приступами работала над дипломом. Настроение было отвратительным: диагноза точного нет, лечение на авось не помогает, состояние все хуже. И Дима, каждый день навещавший меня, в какой-то момент вдруг ясно осознал, что он может вот-вот потерять жену и сын останется без матери, если не принять срочные меры.


Предприятие, где он работал, много делало для Министерства здравоохранения. И хотя муж никогда не умел попросить что-нибудь для себя, тут пришлось. Он позвонил министру, тот -- главному гинекологу Риги, и все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Я это почувствовала сразу, еще до появления в отделении профессора, ибо моя сердитая лечащая врач вдруг стала мне улыбаться, приветливо говорить со мной. И грустно, и смешно, что здоровье, жизнь человека может зависеть от звонка, а не от добросовестного выполнения клятвы Гиппократа.
 
Приехал профессор. Меня в сопровождении врача и сестры осторожно, будто я была хрустальная, повели в кабинет. Чрезмерное внимание к такой скромной особе, как я, смущало и вызывало чувство неловкости за тех, кто еще совсем недавно просто не замечал меня.

Профессор встретил меня внимательным взглядом и приветливой улыбкой:

-- Сначала расскажите, что с вами происходит, а потом я вас посмотрю.

С первой минуты он мне понравился и расположил к себе. Говорить с ним было легко. И посмотрел он меня очень деликатно, щадяще. Потом сказал:

-- Деточка, в этом отделении вам делать нечего. Сейчас вас переведут в другое, хирургическое, и начнут готовить к операции.
 
И, видя, как я переменилась в лице, продолжал:

-- Не волнуйтесь, все будет хорошо, через это вам все равно придется пройти, другого выхода нет. Если вы не возражаете, оперировать я буду сам.
 
И вопросительно посмотрев мне в глаза, спросил:

-- Или у вас есть кто-то другой на примете?

У меня никого на примете не было, и мы пришли к обоюдному согласию, что оперировать будет он.

Началась подготовка. В последний вечер перед операцией мне дали сильное снотворное. Я уснула, как провалилась в бездну. Не знаю, сколько длился мой сон, только вдруг я почувствовала, что кто-то грубо трясет меня за плечи и кричит в лицо:

-- Да проснитесь же! Проснитесь! Сколько можно вас будить?
 
Ничего не соображая, я с величайшим усилием открыла глаза и увидела сердитую сестру:

-- Вставайте, вас должен посмотреть терапевт, у вас в истории болезни не оказалось его записи.
 
Я, с трудом сдерживая слезы, дрожа, как в ознобе, спросила:

-- Это утро? Уже на операцию? Который теперь час?

-- Какое там утро! Сейчас только первый час ночи. Надевайте халат и пойдем.

Эта ночь решила мое поведение на операционном столе. Конечно, до утра я не сомкнула глаз, не могла успокоиться. В голову лезли самые разные неправдоподобные мысли: а вдруг это сделано нарочно, ведь даже не медику понятно, что раз человек принял снотворное и уснул, то нельзя вот так грубо прерывать его глубокий сон, да еще накануне операции.

Утром меня первой взяли в операционную. Профессор, видя мою бледность и подавленность, приветливо сказал:

-- Не волнуйтесь, деточка. Сейчас вам сделают эндоспинальную анестезию. Это просто укол в спину. Вам еще не приходилось быть под таким наркозом? О, я многим это делал, и всегда все было хорошо. Вы сможете говорить, все видеть, только нижняя часть тела будет обезболена.

Началась операция. Боли я действительно не чувствовала, но зато общее состояние становилось все хуже и хуже. Я дышала, как до смерти загнанная лошадь. От ног все выше, к груди поднималось, как волна, что-то тяжкое, черное, неотвратимое, и я понимала, что это смерть. С трудом смогла произнести:

-- Мне плохо. Помогите!
 
Ассистент профессора нервно прикрикнула в ответ:

-- Вот еще фокусница! Терпите и старайтесь дышать ровнее.
 
А я вдруг почувствовала, что этот черный вал докатился до сердца, и с трудом еле успела выдохнуть:

-- Я умираю.

   
И умерла.
 
Последнее, что услышала, были слова врачихи:

-- Пульса нет.

 
И если до этого мгновения я, мучаясь, с отчаянием думала, что оставляю сына сиротой, что мужу будет тяжело, что не увижу больше этот прекрасный мир, то чем ближе к сердцу подступала волна мрака и боли, тем стремительнее сужался мир, отходило одно за другим то, что составляло смысл моей жизни. И, наконец, мгновенно наступил беспредельный покой и тишина. Без боли. Без страданий.
 
Поверь мне, Верочка, там несравненно лучше, чем тут, на Земле. Из того, что со мной случилось, я вынесла именно это ощущение. Почему я, друг мой, рассказываю тебе об этом? Да потому, что совсем недавно я все это пережила еще раз вместе с умирающим Димой. Я стояла возле его постели и, обливаясь слезами, видела, как он в последние минуты перед роковой остановкой проходит тот же мучительный и тяжкий путь, что проходила тогда я. Я шептала ему:

-- Ну, потерпи, потерпи, дорогой! Сейчас кончатся твои страдания и наступит покой, тебе будет хорошо!
 
Последний хриплый вздох -- и жизнь Димы оборвалась, угасла. Я легко прикоснулась к его векам, и глаза, когда-то такие ясно голубые, полные жизни и интереса ко всему на свете, закрылись навеки.
 
Я стояла, опустошенная и несчастная, еще не осознавая, что с этой минуты для меня наступило одиночество и вдовство.

-- Ну, Катерина, перестань,-- резко перебила подругу Вера.-- Не доводи меня до слез, а то смотри: на улице сыро, так что ж, нам и в комнате разводить сырость? Ты не исключение. Посмотри вокруг, сколько одиноких людей! И что им прикажешь делать, помирать? Придет срок, умрут, но пока живы -- надо жить, по возможности полноценно, без нытья и занудства. Жизнь прекрасна во всех возрастах, во всех проявлениях, разве не так?

-- Ох, Вера, не кипятись ты так, а то разбудишь француза, возле которого ты так хорошо пригрелась,-- еще с несмелой улыбкой, но уже возвращаясь к действительности, сказала Катя.-- И впрямь, давай не будем больше о грустном.

-- Вот такой ты мне куда больше нравишься,-- с облегчением рассмеялась Вера.-- Ладно, дружок, сегодня мы уже наговорились. Хватит рассиживаться, пойдем, подышим свежим воздухом и четвероногого прогуляем заодно. Ему как раз пора отметиться у всех своих столбиков и углов.

 
Подруги со смехом и кряхтением выбрались из своих уютных гнездышек, распрямились, держась за спины и охая, и посмотрели друг другу в глаза.

-- Помнишь, Верочка, детский стишок про бычка?-- неожиданно спросила Катя.-- Если изменить одну строчку, то это будет как раз про меня:
               
                Идет бычок, качается,
                Вздыхает на ходу:
                Ох, жизнь-то ведь кончается!
                Сейчас я упаду.


-- Не упадешь, Катерина. А я зачем? Поддержу, сколько хватит сил.

 Катя порывисто ткнулась лбом в плечо Веры и дрогнувшим голосом произнесла:

-- Ох, Вера - Верочка !

Взволнованные и немного смущенные, они продолжали стоять друг против друга. И тут Вера разразилась тирадой:

-- Есть такой обычай, или лучше -- примета. Я о ней впервые задумалась, когда несколько лет назад случилась эта страшная трагедия в Балтийском море с паромом "Эстония". Тогда погибло очень много людей, а тех, кому удалось спастись, на берегу встречали шведские врачи и первое, что делали,-- целовали в уста. Они знали: в бушующем море, в кромешной тьме холодной осенней ночи уцелеть могли только те, кого Господь отметил своей милостью -- недаром же бытует выражение: его или ее Бог поцеловал. И врачи, целуя спасенных, как бы прикасались к Божьей благодати.

Тут можно верить или не верить -- это личное дело каждого, но все же в этом что-то есть и невольно волнует меня.

Тебя, Катя, тоже отметил Господь своей милостью и любовью, вернул к жизни.
Разреши мне тебя поцеловать, чтобы благодать Всевышнего через тебя перешла и на меня.

Катя рассмеялась:

-- Как торжественно ты говоришь! Целуй! Разрешаю.


Март 2002 г.  Рига. 




ЮККА
(повесть)


Недавно моя лучшая подруга оставила этот мир. Мы с ней были ближе, чем сестры, и ее уход осиротил меня, заставил оглянуться и осознать, что вокруг меня почти пустыня, что и мне пора готовиться в путь, откуда нет возврата.

Вера, понимая, что дни ее сочтены, передала мне кучу бумаг: отрывочные дневниковые записи, разные заметки, начало какого-то рассказа, письма и т.д. со словами:

-- Моим это не нужно. Как только меня опустят в яму, они тут же, не читая, чохом, отправят этот хлам хорошо если в топку, а то и просто на свалку. Тебе же кое-что может пригодиться. Покопайся, разберись, что в макулатуру, а что в дело. Мне бы очень хотелось, Катя, чтобы ты нашла в себе силы сделать из всего этого что-нибудь светлое, неожиданно молодое, чтобы показать скептикам и занудам, что душа не стареет, что мы -- крепкая фронтовая косточка и умеем держаться до последнего. Прошу тебя, не торопись оставлять этот мир, пока не выполнишь мою просьбу.

Я улыбнулась, хотя хотелось плакать:

-- Как странно ты говоришь, Вера. Разве ты забыла, сколько мне лет? Я исчерпала запас физических сил и жизненной энергии. Для написания даже простого письма они нужны, что ж говорить о чем-то большем? Я не могу тебе, друг мой, отказать, но и не могу обещать, что хватит пороху для такого труда.

И Вера, глядя мне в глаза, тихо произнесла:

-- Ты сможешь, Катерина, я верю в тебя. Дерзай! И пусть Силы Небесные тебя хранят и помогают.

Вот так и сталось, что я села к столу, чтобы выполнить последнее поручение моей дорогой подруги.


ИЗ ВЕРИНЫХ ЗАПИСЕЙ

«Я училась в музыкальном училище, -- писала Вера в своем дневнике за лето 1948 года. -- Учебный год закончился, все разъехались кто куда, а у меня не было денег на билет, чтобы добраться до родительского дома. Стипендии хватало на самое необходимое, но не больше. И мне понятно было, что нужно срочно искать работу. Я загодя запаслась несколькими адресами, по которым и решила пройтись в этот день и попытать счастья. Утро выдалось солнечное, теплое, с моря дул легкий северо-западный ветерок -- типичный для Латвии, и красота утра, всего вокруг настраивала на оптимистический лад: верилось, что все как-то уладится.

На улице с высоты моего баскетбольного роста в людском потоке я разглядела нашу красавицу -- сокурсницу Римму. Она шла в мою сторону. Шла -- что плыла, легко, плавно, будто не касаясь земли. Прекрасную головку украшал венок из двух русых кос. Легкое свободное платье при ходьбе то скрывало, то подчеркивало прелесть стройной фигурки, и мне отрадно было наблюдать, как люди, взглянув на нее, сбивались с шага, замедляли ход, а пройдя мимо, с удивлением и восторгом оглядывались на это чудо природы. Я их прекрасно понимала, ибо сама могла б смотреть на нее часами, если бы разрешали приличия.

Римма заметила меня только тогда, когда почти поравнялась со мной, и, увидев, мгновенно преобразилась, ожила, всплеснула руками и громко воскликнула, смеясь:

-- Это ж надо, как здорово! Прямо по пословице: на ловца и зверь бежит. Я только что из училища. Тебя срочно вызывают в учебную часть. Отправляйся прямо сейчас, не медля. Беги!

Римма, смутив и встревожив меня этим сообщением, солнечно улыбнулась, помахала ручкой и поплыла дальше. А я повернула в сторону училища, по дороге лихорадочно перебирая в памяти все свои прегрешения, пытаясь отгадать причину вызова.

Подойдя к двери в учебную часть, я постояла в нерешительности и, чтобы успокоиться, глубоко вдохнула, задержала дыхание и, медленно выдохнув, поняла, что спокойна и могу входить.

В кабинете оказался всего один человек -- наш завуч Абрамис. Увидев его, я совсем успокоилась. Нашего маленького, быстрого, шумного завуча -- скрипача никто не боялся, хотя он иногда строил из себя грозного начальника: проштрафившегося студента мог долго и нудно отчитывать, а войдя в раж, грозился выгнать, лишить стипендии, общежития и т. д. Провинившийся обычно смиренно, не перебивая, не оправдываясь, выслушивал эти грозные речи, завуч же, отшумев, выпустив пары, успокаивался, добрел и отпускал грешника с миром -- к обоюдному удовольствию. А дальше все шло своим чередом. 

Студенты любили Абрамиса, и этим все сказано. Был он ниже среднего роста, ладно скроен, с большим крючковатым носом, яркими полными губами, живым подвижным лицом -- некрасив, но обаяния, душевности, доброты, жизненной силы у него хватило, чтобы не только влюбить в себя, но и взять в жены высокую статную русскую красавицу и, главное, сделать ее счастливой. Все, кто в первый раз видели их вместе, готовы были расхохотаться, так необычно они смотрелись, но быстро спохватывались, уловив в интонациях, движениях, взглядах этой пары явную любовь, а над любовью, как известно, не шутят. Можно было только радоваться, что так бывает на свете, и сожалеть, что это происходит не с тобой.

Не успев переступить порог кабинета, я услышала полный возмущения голос:

-- Где ты пропадаешь? Всех разослал на поиски, а тебя все нет и нет. Быстро собирайся и отправляйся в санаторий. Путевка начинается с сегодняшнего дня, а тебе еще нужно добраться до Минвод, а оттуда в Кисловодск. Посмотри, какую путевку я тебе вручаю: санаторий ЦК Рабис! Знаешь, что это значит? Центральный Комитет работников искусств -- вот что! Она дорогая, но тебе за хорошую учебу бесплатно. Деньги нужны только на самолет Рига -- Минводы.

-- На самолет! -- вскричала я, очнувшись от оторопелости. -- А где же я их возьму?

-- Ничего, достанешь, -- беспечно и уверенно произнес мой завуч. -- Студенты -- народ находчивый. Бери, пока дают, и марш отсюда. Приятного отдыха!

Я вышла из кабинета сама не своя, не зная, радоваться или горевать. Никого и ничего не замечая, вся в размышлениях и недоумении, дошла до Кафедрального собора и вдруг услышала чуть ироничный знакомый голос:

-- Откуда, умная, бредешь ты, голова? И почему на лице такая растерянность и тревога?

Я очнулась от своих мыслей и увидела широко улыбающуюся физиономию моего сокурсника Миши. Он шутливо обнял меня за плечи и участливо сказал:

-- Ну-ка, выкладывай, что с тобой стряслось. На тебе лица нет.

Я обрадовалась, что можно с кем-то посоветоваться, и рассказала о разговоре с Абрамисом. Потом показала путевку и спросила, что мне с нею делать.

-- Что делать? -- весело, раскатисто, на бархатных низах пропел баритоном мой сокурсник. -- Лететь! Конечно, лететь, дитя мое, и не медля.

-- Ты прямо второй Абрамис, -- обиделась я. -- Лететь! А на что? Мне нечего ни заложить, ни продать.

-- Успокойся и помолчи минутку. Дай подумать, -- улыбаясь и держа меня за руку, сказал Михаил. И тут же радостно воскликнул. -- Эврика! Придумал! Выход только один: пустить шапку по кругу. И увидишь, все будет в порядке, соберем и отправим.


Так я впервые в жизни попала на самолет. Как все, что впервые, до сих пор не могу забыть это путешествие по воздуху.

Летела я на полугрузовом, полупассажирском самолете. Кресла в салоне отсутствовали, вместо них вдоль стен стояли две скамьи на человек двадцать. Полет проходил на небольшой высоте, земля и все на ней были видны, как на ладони. Я не отрывала восхищенных глаз от этого захватывающего зрелища до тех пор, пока самолет не попал в первую воздушную яму. Машина проваливалась вниз, а содержимое моего желудка вдруг стремительно подкатило вверх, к горлу. Я перепугалась, что опозорюсь прямо в салоне, сорвалась с места и стремглав кинулась в туалет. Больше оттуда добровольно выйти я уже не могла. В дверь стучали такие же страдальцы, умоляя поторопиться. Я с трудом отрывалась от раковины и выходила, но на место не садилась, караулила у дверей, чтобы при первой возможности вернуться назад. Уж какими словами я вспоминала своего завуча и Мишу, -- лучше не знать никому. И ради таких мук надо было пускать шапку по кругу! Я дошла до того, что, если бы была возможность выпрыгнуть из самолета, я без колебания сделала бы это. После такого полета мне несколько лет не хотелось смотреть в небо, гул летящего самолета еще долго вызывал смятение и тошноту. В общем, мое первое воздушное путешествие осталось в памяти навсегда.

Но вот, наконец, самолет приземлился в аэропорту Минводы, и моим страданиям пришел конец. Под вечер я очутилась в санатории, желая только одного: скорей помыться и забраться в постель.         

Отоспавшись, приведя себя в порядок, на следующее утро я вышла во двор санатория, чтобы посмотреть, куда же меня занесло по воле случая. Молодость дерзка и бесстрашна. Я, конечно, понимала, что в таком санатории лечатся солидные, заслуженные люди, что попасть сюда -- большая честь и удача и что я тут не на месте, человек случайный и по возрасту, и по положению. Но что мне оставалось делать, раз так получилось, что Абрамису пришло в голову именно меня осчастливить такой путевкой? Я решила вести себя абсолютно естественно, радоваться жизни, природе, горам, которые я видела впервые, дышать поразительным воздухом, пить нарзан, гулять, читать, отсыпаться -- набираться сил.

Послевоенный гардероб мой был -- хоть смейся, хоть плачь. Плакать не хотелось, и я без смущения одела свою длинную красную, в мелкий белый горошек сатиновую юбку, ибо кроме простенького летнего платья да этой юбки с блузкой у меня ничего и не было. Все взоры, как по команде, обратились ко мне, и в них я читала и удивление, и интерес, и иронию, и что угодно, только не безразличие. Внешне я была спокойна, но внутри напряжена, как струна: на весь санаторий оказаться одной в вызывающей цыганской юбке! Она была как красная тряпка для быка, и не удивительно, что с первого дня вокруг меня стало вертеться главным образом мужское общество. Мне совсем этого не хотелось, я-то мечтала о спокойном, уединенном отдыхе.

Люди на отдыхе легко сходятся, и у меня как-то само собой завязалось знакомство с очень интересным человеком, профессором Московской консерватории, виолончелистом квартета им. Комитаса Сергеем Захаровичем Асламазяном. Мы подружились, хотя, пожалуй, это громко сказано для наших отношений, мы просто приветливо, с симпатией относились друг к другу. С высоты моих юных лет он казался пожилым человеком, но мне нравилось его спокойствие, деликатность, доброжелательность, умные разговоры и отсутствие малейших поползновений на ухаживание.

Почти каждый день мы совершали прогулки по лечебной тропе -- терренкуру. Сначала на небольшие расстояния, потом все дальше и дальше. Шли не спеша, ровным, размеренным шагом, останавливались, чтобы окинуть взглядом дивные окрестности в легкой прозрачной дымке и полной грудью дышать, упиваться воздухом, о котором в городах можно только мечтать. И снова шли по неуклонно поднимающейся вверх, к Храму воздуха, тропе, размеренно, ритмично, не перегружая себя. В один из погожих дней с самой высокой точки нам открылся главный Кавказский хребет с сияющим Эльбрусом, до которого, казалось, рукой подать, а в действительности было километров семьдесят. Величие и чистота укутанных снежным покровом гор возвышали человека, наполняли душу восторгом. Мы молча долго любовались этой красотой, а потом, с трудом оторвавшись, отправились в обратный путь, и спуск мне показался куда труднее, чем подъем.

Асламазяна всегда интересно было слушать. Он много рассказывал о своем квартете, о репетициях, концертах. Из его рассказа я узнала, что в октябре у них запланирован концерт в Риге, с филармонией уже все согласовано и договорено. Я обрадовалась и пообещала обязательно их послушать. И сдержала обещание. До этого концерта я еще мало слушала инструментальные ансамбли (эта музыка казалась мне слишком сложной), но концерт квартета им. Комитаса меня поразил и покорил. Армяне -- великолепные музыканты, горячи, душевны, талантливы. Концерт превратился для тех, кто пришел их послушать, в настоящий праздник музыки. Во время исполнения Andante cantabile из квартета Чайковского я неожиданно для себя расплакалась, и стало неловко, но, украдкой взглянув на соседей, поняла, что я не одна такая.

После концерта, пересилив смущение, понесла свой маленький горшочек альпийских фиалок за кулисы поблагодарить и поздороваться, и наша встреча с Сергеем Захаровичем была такой доброй, такой сердечной. И в последующие приезды квартета мы виделись, -- я никогда не пропускала его концерты и всегда уходила с праздником в душе.

Уединенный отдых в санатории не получался. Мое время, свободное от лечебных процедур, от прогулок и бесед с Асламазяном, всеми силами стремился присвоить себе другой человек -- актер-кукольник и конферансье Юлий Шеффер. Он, как сейчас говорят на модном сленге, с первой встречи положил на меня глаз. Вначале Шеффер возмущал меня напористостью, неотступностью, самоуверенностью. В его глазах, когда он смотрел на меня, я ясно читала: "Ну, ну, милая, отворачивайся, убегай, досадуй, презирай, а никуда ты от меня не денешься!" Он меня бесил, хотелось броситься на него с кулаками. В конце концов Юлий сообразил, что кавалерийский наскок, психическая атака к успеху не приведут, и вдруг стал деликатным, смиренным, удивительно тактичным и внимательным. Это мне нравилось куда больше, и я смягчилась: завидев его, больше не убегала и не пряталась. А вскоре между нами возникло взаимное притяжение, и мы стали много времени проводить вместе. В санатории проходили, как обычно в санаториях, домах отдыха, разные вечера, концерты, но один, по традиции, обязательно давали отдыхающие своими силами. В таком санатории, как наш, это должно было быть просто замечательно, высоко профессионально. Всем хотелось попасть на этот праздник, поэтому в день концерта зал, конечно, был полон задолго до начала, я еле отыскала свободное место. В назначенный час, шурша, раздвинулся занавес и на сцену бодро, уверенно вышел... Юлий Шеффер! Я не знала, что он согласился вести программу, и с интересом ждала, как это у него получится.

Юлий вышел на сцену в черном смокинге, с черной бабочкой на белой манишке, в лакированных туфлях, до невозможности элегантный и внушительный. Я и представить не могла его таким, ибо вне сцены в нем не было ничего особенного: высокий, плотный, с намечающимся животиком, с залысинами на крупной голове, ушастый, в массивных очках в черной роговой оправе -- восторга его внешность у меня не вызывала. А тут, на сцене, столько достоинства, хорошего вкуса, такта -- совсем другой человек!               

Когда позже в Москве вошел в славу Театр кукол Образцова с его замечательным "Необыкновенным концертом", я узнала в кукле-конферансье моего поклонника Шеффера, так много было сходства между ними. Образцов уловил в представителях этой профессии что-то очень характерное, точное и создал шаржированную куклу-обобщение. Сходство с Шеффером было не только внешнее, но манера говорить, шутить, кланяться, выходить, уходить, объявлять номера, поправлять бабочку -- всё, как у Юлия. Я от души веселилась над образцовским конферансье, а видела за ним Юлия Шеффера, таким поразительным было сходство.

Санаторный концерт работников искусств Юлий провел с блеском, и я вдруг поняла, как талантлив, как интересен этот человек. Ему долго аплодировал зал, а он плавно, красиво выходил на поклоны, смотрел в зал глазами человека, хорошо сделавшего свою работу и довольного тем, что зритель по достоинству ее оценил,
-- и уходил, не торопясь, величаво и... смешно. Как это ему удавалось, невозможно было уловить, но весь зал улыбался.

После этого концерта я смотрела на Юлия другими глазами. Теперь мы были постоянно вместе, много гуляли, много беседовали, постепенно все больше узнавая друг друга и все больше сближаясь. После окончания войны прошло всего три года, и не касаться военной темы нам не удавалось: и он, и я были в армии, на передовой, оба навидались такого, что ни забыть, ни молчать об этом не удавалось. Страна все больше и больше узнавала об ужасах ленинградской блокады, а Юлий был коренной ленинградец. Родители не успели уехать и остались в осажденном городе. Отец дотянул до января 1942 года и умер от истощения, мать еще как-то держалась. Артиллерийский дивизион Юлия защищал Ленинград со стороны Ораниенбаума. Связь с городом не прекращалась, хотя могла оборваться в любую минуту.

-- Юкка (я стала так звать его, и ему это очень нравилось), а как ты узнал о смерти отца? -- спросила, всем сердцем сочувствуя ему.

Понимаешь, у нас в части было несколько питерцев, родители которых, как и мои, остались в блокаде. Мы с ними разрабатывали планы, порой просто фантастические, чтобы хоть что-то узнать о своих, передать посылочку. И узнавали, и передавали. Когда дошла весть, что папы уже нет в живых, все мои мысли сосредоточились на маме: как ее спасти. С мамой у меня были особые отношения: я ее безумно любил, мы были всегда одно целое. Ты, наверное, не представляешь себе, что такое еврейская мама, у которой один-единственный ребенок, да еще сын? Она буквально души во мне не чаяла, как и я в ней, имела на меня гораздо большее влияние, чем отец, который всегда много работал, уставал и мало мог заниматься мною. Представляешь, что со мной творилось, когда я вдруг понял, что и мама может вот-вот умереть от голода! Я стал, как дурной, автоматически выполнял все, что положено в части, а сам жил в страшном напряжении, думая только о маме, мысленно умоляя ее не умирать, держаться. Я отрывал от своего скудного пайка б`ольшую часть, менял табак, фронтовые сто грамм на продукты и умудрялся передавать маме в осажденный город. И спас маму! А сам еле держался на ногах. Давай-ка лучше я покажу тебе фотографию, каким я был в 42-ом году. Я ее всегда ношу с собой. Вот, погляди.

Я взяла фотографию и долго ее рассматривала. Меня душили слезы:

-- Юкка, ты тут похож на скелет, обтянутый кожей. Скелет с торчащими ушами! Можно было бы улыбнуться, да что-то не хочется. Ах, Юкка, Юкка, бедный мой, сколько горя принесла война, и как нам забыть все это? Хорошо, что мама выжила, что ты такой чудесный сын!

В другой раз, утомившись от долгой прогулки, мы уютно устроились в дальнем углу парка и снова говорили, говорили, радуясь тому, что нам интересно вместе, что так много общих тем для разговоров, что нам хочется побольше узнать друг о друге.

Разговор зашел о Ленинграде, который я совсем не знала, хоть прожила в нем восемь блокадных месяцев.

-- Юкка, ты живешь на окраине или где? -- спросила с интересом.

-- Нет, что ты, Вера. Я живу в старой части города, в очень красивом месте, где рядом Летний сад, Марсово поле, Михайловский сад, -- это все знаменитые места. Приедешь -- все тебе покажу.

На это я только хмыкнула:

-- Нет, Юкка, это будет нескоро, второй раз шапку по кругу нельзя пускать. Надо еще найти свою нишу, свое место в этой жизни и научиться зарабатывать деньги.

Он рассмеялся:

-- Шапку по кругу не надо, это верно. Все как-то устроится и без нее, Вера.

-- Ладно, Юкка, расскажи про свой дом. Какой он?

-- Дом? Гм... Обычный, пятиэтажный, старый -- даже не знаю, что о нем говорить, я живу в нем всю жизнь и уже не замечаю, каков он. У нас с мамой двухкомнатная маленькая квартирка на II-ом этаже. Она стала отдельной после перестройки коммуналки. В одной комнате мама, во второй -- я. Кухня небольшая, но уютная, мы там и едим. В городе сейчас получить квартиру, увеличить площадь -- почти невозможно, но нам с мамой и так хорошо.

Я промолчала, а про себя подумала: ну, не будешь же ты вечно только с мамой, рано или поздно появится молодая хозяйка. И что тогда?

Мы оба с Юлием любили движение, много ходили по городу, паркам, окрестностям. Дней до расставания оставалось все меньше, и не хотелось думать об этом. Незадолго до отъезда решили обойти полюбившиеся места, попрощаться с ними. Шли не спеша, отдыхали и снова шли. На очередном привале Юлий вдруг крепко, как клещами, обнял меня и стал горячо целовать. Не знаю, вырвалась бы я из его железных объятий, если бы из-за уступа гряды не появилась молодежная компания и не нарушила наш t'ete-`a -t'ete. Юлий опомнился, быстро убрал руки, виновато посмотрел в мое сердитое лицо и вдруг выпалил:

-- Я люблю тебя. Это серьезно и на всю жизнь.

Я рассмеялась:

-- Ух, как лихо у тебя получилось -- люблю! На всю жизнь! Юкка, это просто роман на отдыхе, санаторное приключение от нечего делать. Через несколько дней мы разъедемся каждый в свою сторону, и время и расстояние быстро вылечат нас, все поставят на свои места.

-- О, ты, девочка, еще меня не знаешь. Я такими словами не разбрасываюсь, -- сказал так, что во мне что-то дрогнуло, и я, шутливо боднув его головой в плечо, полусерьезно-полунасмешливо промолвила:

-- Что ж, поживем -- увидим.


***

Первой на поезд Юлий провожал меня, а сам уехал на два дня позже. Мы, конечно, обменялись адресами, но мне не очень верилось, что суета такого огромного города, как Ленинград, не заставит его быстро забыть о Кисловодске, санатории и обещании писать. И ошиблась. Он написал сразу, как только вернулся в свой любимый город, и продолжал писать часто длинные, как простыня, письма, пылкие, эмоциональные, поэтичные. Они мне нравились, удивляли и волновали, каждый раз открывая в нем что-то новое. Вскоре мне стало понятно, что я встретила незаурядного, сильного человека, знающего, чего он хочет, и смело идущего к цели. В одном из писем он писал, что постоянно думает обо мне. Вспоминая наши беседы, перечитывая мои письма, он пришел к выводу, что я ему понятна и ясна, как день Божий, и только с одной, очень важной стороны он меня еще не представляет, но надеется узнать. И я понимала, о чем идет речь. Вскоре он написал, что собирается в Ригу на встречу со своими сокурсниками, которые после окончания Ленинградского института кинематографии получили назначение в Ригу. И, разумеется, он надеется на встречу со мной.

Прямо с поезда он явился не к однокурсникам, а ко мне, и наша встреча была такой сердечной, такой горячей. Он остался у меня...

Утром после нашей первой и, увы, единственной ночи любви он сидел в постели и глядел на меня до невозможности размягченным и каким-то поглупевшим взглядом. Я чуть не расхохоталась, таким потешным и не похожим на себя он мне показался, но тут Юлий сказал:

-- Зайчонок, -- голос предательски дрогнул, -- знаешь, что я должен тебе сказать? Ты -- моя женщина! Мне ни с кем не было и не будет так хорошо, как с тобой. Ты выйдешь за меня замуж?

-- Нет! -- само собой вырвалось у меня.

-- Нет? -- удивленно, с обидой в голосе переспросил он. -- Почему? Я тебе не нравлюсь? Ты не веришь, что это любовь? Я дам тебе время все обдумать и буду ждать, пока ты не скажешь -- да!

-- Юкка, я, конечно, могу подождать и подумать, но боюсь, что результат останется тот же. Просто все дело в том, что решающее слово будет не за мной, а за твоей мамой. Может быть, я ошибаюсь, но почему-то мне кажется, что не о такой невестке она мечтает.

Он хмуро слушал, не перебивая, и на его подвижном лице отражались самые разные чувства.

-- Ну, пожалуйста, дорогой, не хмурься, не гляди на меня так сурово, -- в душевном порыве я прильнула к нему. -- Ты чудо, Юкка, и я тебя люблю, но понимаешь, за двадцать три года своей жизни я уже видела на примерах моих подруг, вышедших замуж по любви, что такое нежеланная невестка, когда приходится жить вместе. Поговори с мамой. Если она благословит тебя на наш брак, я выйду за тебя.

-- Хорошо, Вера, пусть будет так, -- сказал мой возлюбленный с тяжелым вздохом. -- Я поговорю с мамой, но если честно, Вера, не представляю, чем закончится наш разговор.

От этих слов мне сразу стало грустно и неуютно, будущее показалось зыбким, неопределенным.

-- Но чем бы ни закончился мой разговор с мамой, -- почувствовав мое настроение, горячо закончил он, -- любить тебя я буду всегда -- до конца жизни. Ты это твердо запомни.

-- Ох, Юкка, -- с досадой сказала я, -- не надо так уверенно заявлять о вечной любви. Это годится для душещипательных романов, а жизнь -- штука суровая и непредсказуемая.

Вечером я провожала его на вокзал. Он был печален, нежен, но пытался отвлечься от невеселых мыслей, даже шутить.

-- Вот послушай, что я придумал, -- глядя мне в глаза, сказал, заговорщицки улыбаясь. -- Давай договоримся вот о чем: когда ты будешь идти по улице, -- все равно где -- и на ходу нога ступит на крышку люка, ты постой секунду на ней, подумай обо мне и мысленно от всего сердца позови:

-- Юкка, ау! Где ты? Ты помнишь? Любишь?

И где бы я ни был, я услышу тебя и откликнусь -- ты это обязательно почувствуешь. А в Ленинграде и везде -- я буду поступать точно так же. И мы всегда будем вместе. Договорились?

Я удивилась и рассмеялась:

-- Договорились! Ты это здорово придумал! 


Стоя у вагона, мы одновременно вдруг почувствовали, что расстаемся надолго, а может, и навсегда. И наше прощальное объятие было горько и больно.


***

Письма не было долго, но все же оно пришло. Юлий писал, что то, чего он опасался, случилось, что он страдает, но без благословения мамы мы все равно не были бы счастливы. Просил у меня прощения за все, уверял, что по-прежнему любит и верит, что расстаемся не навсегда, что мы все равно будем вместе. Теперь же он больше не смеет вмешиваться в мою жизнь...»

На этом записи в дневнике Веры обрывались. Я долго рылась в бумагах, надеясь найти последовательное продолжение курортного романа, но находила только какие-то отрывки, отдельные фразы, неясные сокращения слов. Тогда я вспомнила, что Вера дала мне полную свободу использовать ее архив по своему усмотрению. Значит, я имею право на домысел, могу повернуть сюжет, как найду нужным. Меня это воодушевило, и я продолжила работу.



ВЕРА И КАТЯ


Мы с Верой -- люди одного поколения, одной судьбы. Обе закончили школу за неделю до начала войны -- она в Латвии, в Латгалии, я -- на Украине. Обе собирались поступать в институт, даже документы подготовили, но мечты развеяла война.
Вера избежала оккупации только потому, что в самый последний момент сумела с мамой эвакуироваться. Это было непросто, ибо Латгалию немцы захватили за несколько первых дней войны: через нее шли пути к Ленинграду, куда они так рвались. Не зная о планах Гитлера, Вера с мамой тоже пробивались в Ленинград, к единственному родному человеку за пределами Латвии, к маминой сестре. И, как говорят, попали из огня да в полымя. 8-го сентября 1941 года кольцо вокруг Ленинграда сомкнулось и началась блокада. Вера в полной мере узнала, что такое голод и дистрофия. и уже почти на грани гибели была вывезена во весеннему льду Ладоги из блокадного города. Все лето ушло на восстановление сил, а осенью 1942 года Вера добровольно ушла в армию, в Латышскую дивизию, которая формировалась в Гороховецких лагерях на территории Горьковской области. Мой путь был схожим с Вериным, только географические названия другие. Мы воевали на разных фронтах, но занимались одним и тем же: перевязывали раненых, спасали, как могли, пока сами не были ранены, -- Вера зимой 42-го года, я -- летом 43-го. Вера так тяжело, что после войны стала инвалидом Отечественной войны (ИОВ).

Кончилась война, Вера вернулась в Латвию, окончила музыкальное училище, потом экономический факультет Рижского политехнического института, по любви вышла замуж, родила двух дочерей. Все, казалось, хорошо сложилось в ее судьбе, но работа экономиста не нравилась, на службу шла, как на каторгу, и страдала от этого. И вдруг ей попалась в руки газета с объявлением о наборе на курсы экскурсоводов. Она загорелась, ожила и без колебаний подала заявление. На этих курсах мы с ней и познакомились, и тут началась наша дружба, которая никогда не давала сбоев, длилась до самой кончины Веры.

В разговорах с Верой мы поражались, как много общего в нашей судьбе, а потом пришли к выводу, что нечего удивляться: просто время было таким и судьбы людей соответствовали ему.

И Вера, и я, став экскурсоводами, преданно любили свою специальность, работали с радостью, от души, не щадя ни сил, ни здоровья, и очень скоро стали единомышленниками. При встречах не могли наговориться, азартно обменивались новой информацией, собранной на маршрутах, помогали советом друг другу.

Экскурсоводы, как известно, вечно в разгоне, работают на самых разных маршрутах, поэтому встречи наши с Верой были, к сожалению, не часты. И то, что Вера с группой попала в тяжелую аварию, я узнала только тогда, когда она уже пошла на поправку. Я тут же бросила все дела и помчалась к ней.

-- О, наконец-то ты, Катерина! Только не охай и не хорони меня раньше времени!
-- ершисто встретила меня подруга, бодрясь изо всех сил. -- Я жива и скоро выйду на работу.

-- Ну-ну, давай выходи, без тебя бюро сдохнет, -- с облегчением рассмеялась я. -- Раз ты так встречаешь меня, значит, жив курилка, все страшное позади? Да?

Я смотрела на Веру, бледную, осунувшуюся, с огромным, отцветающим всеми красками радуги синячищем ото лба через правую щеку к шее, с загипсованной правой рукой, и мне ее было жаль до слез.

-- Ты сейчас мне расскажешь, что там случилось, или лучше потом как-нибудь, чтобы не ворошить все заново? -- спросила, в душе надеясь, что она откажется.

Но она не отказалась, видно, ей самой хотелось выговориться, чтобы с потоком слов прогнать тот ужас, что пережила сама и ее туристы в аварии по дороге из Бреста.

Начать рассказ Вере явно было трудно, она будто оцепенела, но вскоре взяла себя в руки и, сперва вяло, нехотя, а потом все больше и больше волнуясь, вся ушла в пережитое:

-- Группа у меня состояла в основном из трудяг-механизаторов. Их за отличное окончание осенних полевых работ наградили этой поездкой в Брест. Хорошие, солидные, спокойные люди, которым на маршруте все было интересно. На пути из Бреста в автобусе стояла тишина. Кто-то дремал, кто-то еще раз пропускал через себя все увиденное и услышанное. Шоферы Василий и Юрис были опытные, давно и много работали с туристами, и я чувствовала себя с ними в безопасности. Машину вел Василий, я сидела рядом на вертушке и, рассеянно глядя на расстилавшуюся перед глазами дорогу, думала о том, что ждет меня в Лиде: встретит ли групповод, в какой гостинице разместит, найдет ли номер для меня, чтобы я могла побыть одна, без суеты и разговоров. И еще думала о том, что я устала и хочу домой.

И вдруг страшный удар куда-то в середину автобуса, и машину понесло в кювет. Я не успела испугаться -- отключилась. Знаешь, Катя, -- взволнованно продолжала Вера, -- мне не хочется подробно все рассказывать. Авария -- это всегда беда, крушение устоявшегося мира. Чаще всего виновато пьянство. Наш случай именно таков. Виновник погиб, и мне жаль, что он заплатил жизнью за недостойное поведение. Своей жизнью и страданиями ни в чем не повинных людей. Это был старшина воинской части, которая дислоцировалась под городом Лидой. Со своим дружком он решил отметить воскресный день тем, что продал хуторянину незаконно взятую (а попросту -- украденную) со склада части бочку бензина. Хозяин на радостях накрыл им стол с обильной выпивкой. Пили старшина и его приятель, а новобранцу-шоферу не разрешали пить много. Застолье затянулось, и, чтобы не опоздать в часть, нужно было очень спешить. Старшина сидел рядом с неопытным шофером и кричал над ухом: опаздываем! Гони! Гони! И тот гнал! И на полной скорости с проселочной дороги вылетел на шоссе -- прямо на наш автобус. Наш лаз занесло на встречную полосу, -- и он оказался в кювете вверх колесами. Это длилось мгновение. Я ничего этого, слава Богу, не видела, иначе умерла бы от ужаса, что могли погибнуть мои туристы. Сколько я лежала без сознания, -- не знаю. Говорят, меня из машины через лобовое окно вытаскивал шофер Юрис, а он росточком мне по плечо. Зрелище, думаю, было еще то! Как в "Айболите" Корнея Чуковского:

Ох, нелегкая это работа --
Из болота тащить бегемота!

Тяжело раненных было несколько, а легко -- много. Ну, а дальше все как всегда в этих случаях: милиция, скорая помощь, люди из проезжающих машин -- все пришли на помощь. Сознание вернулось ко мне тогда, когда уже увозили последних пострадавших. Меня усадили в чью-то легковушку, я не могла унять дрожь, стучала зубами, пыталась что-то спросить и не могла связать двух слов. Состояние -- лучше и не вспоминать. И все же я думала не о себе, а о туристах, я ведь за них была в ответе, а получилось -- как на войне. Хорошо, что в автобусе находились не дети, не пенсионеры, не изнеженные интеллигенты, а крепкие мужики, которые без паники, без истерик восприняли все происходящее. Те, кто не пострадал, тут же принялись за дело, помогли моим шоферам осмотреть машину, вызвать кран, поставить автобус на колеса, подготовить к отъезду. Мотор, руль оказались в порядке, стекла высыпались, но все так рвались домой, что на следующий день решили ехать на нашем искалеченном лазе без окон, а это случилось в ноябре, и было уже холодно. Уезжали все, кроме меня и тех тяжелых, которых не отпускали врачи. Перед отъездом прислали ко мне в больницу делегацию от всех попрощаться, пожелать здоровья. И подарили, как маленькой, чтобы не плакала, соломенную куклу -- белорусы их плетут замечательно. Я была тронута и, к стыду своему, разревелась.

Так вот все это произошло, Катя. Мне не хотелось бы еще когда-нибудь пережить такое, хотя даже в этой ситуации не все было самым ужасным -- ведь мы могли запросто сгореть! Кто-то нас хранил, как ты думаешь?

Я пролежала в Лиде неделю, -- уже спокойней продолжала Вера. -- Домашние с ума сходили, пока не узнали, куда я запропастилась. А через неделю меня осторожно поместили в купе поезда, и утром я оказалась дома. Все, Катерина, я отчиталась перед тобой. Мне стало легче. Хватит о мрачном. Лучше я тебе расскажу о другом, от чего я еще не пришла в себя. Катюша, подумать только, почти через тридцать три года меня разыскал, ну, как ты думаешь кто? Правильно! Юлий Шеффер! У меня уже дети выросли за эти годы, внуки подрастают, жизнь отшумела и подходит к завершению, а он, оказывается, ничего не забыл. Через пять дней после приезда из Лиды, когда я чуть шевелилась, синяя, дохлая, вдруг после обеда раздался телефонный звонок. Без малейшего желания подняла трубку и услышала напористый ликующий голос:

-- Я все-таки дозвонился до тебя! Здравствуй, Вера! Ты узнаешь, кто тебе звонит? Юлий! Юкка! Я сегодня целый день сижу на телефоне, чтобы узнать, где ты скрываешься. И дозвонился! Ура!!! Ты разрешишь мне навестить тебя?

-- Ох, Юкка, я чуть жива после аварии, у меня просто нет сил принять тебя. А кроме того, как я могу показаться тебе с такой разноцветной физиономией, с синячищем, как у алкоголички. Это невозможно.

-- Ну, раз ты заговорила о том, как ты выглядишь, то все в порядке, через час я буду.

И положил трубку.

Я ужасно разволновалась и стала лихорадочно соображать, как привести себя в порядок и чем угощать. Вспомнила, что в холодильнике есть готовое тесто, и решила попытаться испечь пирог к чаю. Дома никого не было, я здоровой левой рукой с трудом подготовила противень, зажгла духовку, и тут раздался звонок в дверь. Открыла -- Юлий с цветами в руках. Мы безмолвно уставились друг на друга и долго не могли слова сказать. Потом он отдал мне цветы, наклонился к здоровой руке, поцеловал, распрямился и посмотрел в лицо сияющими глазами:

-- Ну, здравствуй, Вера, еще раз! Здравствуй! Рад видеть тебя, хочу обнять, но не смею: ты замужняя дама.

-- А ты, судя по кольцу, женатый мужчина, -- рассмеялась я. -- Не будем обниматься. Я и так рада тебя видеть. Идем на кухню, ты мне поможешь поставить противень в духовку. В твою честь будет пирог к чаю.

Мы прошли на кухню, я дала Юлию передник. Он надел его и сразу стал таким уютным, таким домашним. Потом бодро сказал:

-- Я готов. Командуй!

Открыл дышащую жаром духовку, неумело поставил противень, закрыл и сказал весело:

-- Ну, до чего ж хорошо! Я так давно не ел домашнего пирога да еще испеченного с долей моего участия.

-- А разве жена не ублажает тебя пирогами? -- спросила я.

-- Нет, пирогами дома меня не ублажают, -- сказал жестко, без улыбки.

Я вопросительно посмотрела ему в глаза, но промолчала.

Вскоре пришла дочка. Я их познакомила:

-- Это мой друг, доча, с давних студенческих лет, когда я была молода, хороша собой и свободна, -- Юлий Шеффер. А это моя Оля, которой сейчас почти столько же лет, сколько было мне, когда мы с тобой, Юкка, познакомились и подружились.

Они с симпатией, внимательно посмотрели друг на друга, улыбнулись и пожали друг другу руки.

-- Оля, вы похожи на маму, как две капли воды. Я рад.

Оля отстранила меня от хозяйских дел, приказала спокойно сидеть и не мешать. Нарезала готовый пирог, заварила чай, накрыла стол прямо на кухне. Пирог получился вкусный, Юлий без церемоний брал кусок за куском и со словами: ох, до чего ж хорошо! Ох, до чего ж вкусно! -- отправлял в рот, не переставая при этом болтать. Я смеялась его шуткам, незаметно присматриваясь к нему. Он постарел и все же в свои шестьдесят пять хорошо смотрелся, в нем чувствовался тот же напор, всесокрушающая жизненная сила, но появилось и что-то новое, неуловимо тревожащее.

Долго засиживаться ему было некогда: до поезда оставалось чуть больше часа. Он поблагодарил Олю за хлопоты, дружески, по-доброму улыбаясь, пожал ей руку. Она осталась на кухне убирать со стола, а мы перешли в прихожую. Стояли и молча глядели друг на друга. В какой-то момент он потянулся ко мне, чтобы обнять, но я чуть отстранилась, и его руки опустились.

-- Ты все эти годы помнила меня? -- пристально глядя в глаза, спросил с надеждой и волнением в голосе.

-- Ну, Юкка, как было тебя не помнить, если ты подарил мне все люки Советского Союза, а их великое множество в нашей стране, -- рассмеялась я.

-- И я тебя не мог забыть по той же причине, -- сказал, повеселев, озорно улыбаясь. -- Все-таки хорошо я тогда придумал, верно?

Я улыбнулась в знак согласия и перевела разговор на другое:

-- Юкка, на длинные разговоры уже нет времени, ответь только на один вопрос: твоя жизнь состоялась? Ты счастлив?

-- Друг мой, разве на такой вопрос так сразу ответишь? В чем-то да, в чем-то нет. В работе -- да, в личной жизни -- и да, и нет. А у тебя?

-- У меня? Пожалуй, да, -- ответила я. -- У меня интересная работа, хорошие дети, солидный, надежный спутник жизни. Чего ж еще желать женщине? А теперь давай снова о тебе. Скажи, как зовут твою жену и сына или дочь?

-- Жену -- Гольда, дочь -- Стелла.

-- О, какие имена! -- рассмеялась я. -- Гольда -- значит, золотая, так? А Стелла -- звезда. Ты должен чувствовать себя счастливым человеком в обществе носительниц таких имен!

В ответ он только невесело хмыкнул:

-- Я тебе напишу обо всем. Адрес твой у меня теперь есть, а мой будет в письме. Ты ответишь?

Я кивнула. Он поцеловал руку, погладил, легко касаясь, загипсованную:

-- Мне так жаль, что тебе было больно, что пережила такой стресс, но счастлив, что ты не погибла. Даже страшно подумать, что я мог потерять тебя! -- сказал, переменившись в лице. И добавил, мягко улыбаясь. -- И не было бы сегодняшней встречи и такого вкусного пирога, какого я еще никогда в жизни не ел. Это потому, что мы вместе его испекли, да?

Я рассмеялась:

-- Юкка, ты неисправимый болтун и опоздаешь на поезд. Все. Беги, я устала и должна прилечь.

Но он все не мог уйти. Снова погладил загипсованную руку, наклонился к пальцам, видневшимся из-под гипса, поцеловал и прошептал, не поднимая глаз:

-- Поправляйтесь скорее! До встречи.

Не знаю, выпроводила бы я его, если бы не Оля. Она увидела Юлия и рассмеялась:

-- Вы еще здесь? Поезд покажет вам хвост. Посмотрите на часы.

Наконец, он ушел, а я сразу почувствовала, что еле держусь на ногах. Добралась до тахты, лежала, закрыв глаза, и пыталась разобраться, что же я чувствую: радость? Огорчение? Потом велела себе успокоиться и жить дальше, как жила.


ПИСЬМО


Вскоре пришло письмо от Юлия, длинное, как в годы юности, но намного сдержаннее. Он научился владеть собой, и я была рада его пониманию, что возврата к прошлому быть не может.

-- Дорогая Вера, здравствуй! -- писал Юлий крупными буквами школяра. -- Я рад был нашей встрече и тому, как ты меня приняла. Благодарю тебя за тепло, дружбу, Олю и за чудо-пирог. Надеюсь, что наши добрые отношения мы с тобой сохраним до конца жизни.

Ты спросила, удалась ли моя жизнь, счастлив ли я. Постараюсь написать, как я жил все эти годы без тебя. Ты не забыла, что еще до войны (я ведь на восемь лет старше тебя) я окончил Ленинградский институт театра, музыки и кино? Меня всегда волновала и притягивала сцена, но разобраться, быть ли мне актером, режиссером или еще кем-нибудь, помешала война. Как и ты, я был на фронте. После войны сцена снова завладела мною. Сделать карьеру в Ленинграде, в городе с высочайшим уровнем театральной и концертной культуры, как ты понимаешь, очень непросто. И все же я стал известным конферансье, а это особая, не всем по зубам, специальность. Ты меня видела в санатории, было ведь неплохо, верно? В Ленинграде меня приглашали вести солидные концерты, и строго академические, и развлекательные. Их надо было вести по-разному, и я очень точно знал, что где можно, а что нельзя. Зарабатывал прилично, нам с мамой хватало. Весь театральный Ленинград знал меня, и я всех знал. Вскоре мне захотелось иметь в концертах свои выходы, свои номера. И я подготовил веселые юмористические сценки с куклами, которые публика принимала на ура. Работать стало интереснее, но и труднее: в Ленинграде я ведь был не один такой, а конкуренция -- штука жестокая. Я стал подумывать о расширении географии концертов. Тогда многие актеры, певцы, музыканты работали от филармоний разных республик Союза. И я решил создать крепкую талантливую бригаду из пяти-шести человек, мобильных, не боящихся трудностей кочевой жизни, не склочных, веселых и умеющих завоевать публику. И началась моя кочевая жизнь по просторам нашей необъятной Родины. Сама понимаешь, что это была за жизнь: неблагоустроенные гостиницы, питание как и где придется, сцены -- то лучше, то хуже, часто с расстроенным роялем, с плохой акустикой (а микрофонами тогда еще редко кто пользовался, как и фанерой, т.е. фонограммой). Я подбирал талантливых исполнителей -- это была моя забота. И вот однажды у нас появилась новая певица. Звали ее Гольда. Тебе уже ясно, что она стала моей женой, а вскоре и матерью нашего единственного ребенка -- дочери Стеллы.

Я засиделся в холостяках до тридцати пяти лет. Так получилось -- боюсь тебя встревожить, прости -- из-за встречи с тобой. Мама плакала, умоляла подумать о том, что она не вечна, что одному жить на этом свете трудно, -- эти разговоры не давали мне покоя в каждый приезд. Я и сам понимал, что жизнь летит, что пора обзавестись семьей. Через рижских друзей я узнал, что ты замужем, что у тебя дети. И стало ясно: ничего не вернуть, и нужно заканчивать свою холостяцкую безалаберную жизнь. И я женился на радость маме, да и себе тоже. Я был увлечен Гольдой, она была хороша собой, молода (моложе меня на десять лет), сценична. Ее сопрано, высокое, свежее, нравилось публике, что для бригады очень важно. Общее дело, общие дороги, заботы нас сблизили, и нам было хорошо вместе. Рождение дочери на время прервало ее концертную деятельность, а когда Стелла подросла, мы оставляли ее на бабушку, а сами опять мотались по стране. Шли годы, мама умерла, Стелла выросла, и вдруг стало ясно, что мы с Гольдой чужие, что была не любовь, а потребность в любви, и мы держались вместе до тех пор, пока были нужны дочери, сначала талантливо играя в любовь, а потом даже не пытаясь скрыть холода и отчуждения. Всем троим было тяжело, особенно Стелле, которая искренне любила и меня, и мать и хотела мира в семье. Но не было ни мира, ни любви. Вера, я не знаю сам, почему так сложилось в моей судьбе, где я допустил ошибку, за что расплачиваюсь. Теперь годы ушли, ушла жизнь, впереди старость и одиночество. у каждого своя судьба. У меня она вот такая. Так что ж, мне стреляться из-за этого? Не хочу. Не буду, ибо люблю жизнь и безумно хочу жить долго-долго, просто не представляю, что меня может не быть на этой прекрасной земле!

Верочка, друг мой, прости за такое, до неприличия длинное письмо, но оно ведь первое после перерыва длиной почти что в целую жизнь. Мне так отрадно, что я могу тебе написать и высказать все, все, что у меня на душе. Не бойся, я не буду навязчив, не стану смущать твой покой своими признаниями, этот грех не возьму на душу. Живи и будь счастлива в семейной жизни, ты, хранительница очага и мать. Но разреши мне тебе писать, делиться всем, что у меня на душе и о чем я могу поговорить только с тобой. Будь другом! Скажи, я не очень много от тебя прошу? Напиши мне -- не домой, а на почтовое отделение, я не хочу, чтобы дома знали о нашей переписке. Еще раз прости, что утомил тебя длинной исповедью. Благодарю тебя, что ты есть на этой Земле, что встретилась на моем пути.

Твой Юкка.


ВСТРЕЧИ

Это письмо я нашла в бумагах Веры, бережно сохраненным. Видно, оно было ей дорого, как прощание с юностью, со всем, что не сбылось, но что невозможно было вычеркнуть из жизни. Другие письма не сохранились, но я могла обойтись и без них, ибо переписка происходила в годы, когда мы с Верой были особенно близки и откровенны. При встречах говорили не только о своей экскурсоводческой работе, о местах, где побывали, но и о Юлии, о Вериных встречах с ним в Ленинграде.

Из всех городов России Ленинград для латышей был самым любимым, самым привлекательным городом, в котором побывать хотелось еще и еще раз. От Рижского бюро путешествий и экскурсий туда систематически отправлялись группы по железной дороге, на теплоходах, самолетах, но чаще всего -- на автобусах. Расстояние в 600 км на автобусе преодолевали за 10 - 12 часов, правда, с часовым отдыхом во Пскове. И туристы, и экскурсовод очень уставали и вечером, по прибытии в Ленинград, обычно никуда уже не рвались, а старались хорошо отдохнуть перед экскурсиями. Мы с Верой, зная, как тяжело выдержать целый день в пути, старались отказываться от автобусных поездок в Питер, хотя любили этот город за его музеи, театры, выставки, концерты. Он нам казался неисчерпаемым и всегда будоражил, бодрил, никогда не оставлял равнодушными.

С появлением Юлия и с возобновлением переписки с ним Вера стала охотнее работать на этом маршруте: ей хотелось видеть Юлия, разобраться, что в нем произошло за годы разлуки. Обычно на второй день по приезде, отдохнув за ночь, позавтракав и отправив группу на экскурсию, Вера звонила Юлию. Каждый раз звонок давался ей нелегко. Она долго стояла у телефона в нерешительности, боясь навредить Юлию, внести разлад в семью. Но он всегда с такой бурной радостью отзывался на ее: "Здравствуй, Юкка!", что она сразу веселела, успокаивалась. Иногда трубку брала Гольда или Стелла. Никакой ревности или недовольства не чувствовалось, они были приветливы и вежливы. Так что первое знакомство с ними состоялось по телефону, а несколько позднее Юлий познакомил Веру в театре сначала со Стеллой, а потом и с Гольдой. Они обе Вере понравились, и ей было жаль, что так нескладно сложилось все в этой семье, где каждый сам по себе хорош, а вместе -- всем плохо. Вера все пристальней присматривалась к Юлию, уже начиная догадываться, что главный виновник он, его очень непростой, жесткий, неуступчивый характер, от которого страдали все, но больше всего -- он сам.

С Юлием у Веры встречи были чисто театральные. Главной и неизбывной страстью, прошедшей через всю его жизнь, была любовь к театру. В роли актера Вера его представляла с трудом, но в том, что он знает и любит театр, убеждалась каждый раз, когда виделась с ним в Ленинграде. Он знал не только признанные театры, но и малоизвестные коллективы при Домах культуры, различные студии и т. д. Если у какого-то коллектива получился спектакль, или одна роль, или даже одна удачная фраза у актера, взволновавшая его, запавшая в душу, он мог помчаться на другой конец города, чтобы еще раз увидеть, услышать, пережить мгновение радости. Веру он водил только на стоящие, им проверенные спектакли, чтобы единственный вечер, проведенный вместе, запомнился, не пропал зря.

Обычно по телефону они договаривались встретиться у театра за час до спектакля. Разговоры оставляли на потом, ибо сначала нужно было достать билеты, а в Ленинграде это всегда проблема. Войдя в вестибюль театра, Юлий сразу направлялся в кассу узнать, оставлены ли билеты для льготников, брал у Веры удостоверение Инвалида Отечественной войны и прилипал к окошку администратора, пока еще закрытому, и не отходил ни на шаг до тех пор, пока оно не открывалось и не показывалась голова администратора, чтобы сообщить, что оставлено столько-то мест, в первую очередь для ИОВ и блокадников. Юлий напористо, через головы стоящих впереди, подавал удостоверение, получал записку на два билета в кассу, покупал билеты и с гордым видом победителя подходил к Вере. За все время их театральных походов не было случая, чтобы он не добился своего. Чем труднее стояла задача, тем Юлию было интереснее ее решать. Он никогда не сомневался, что достанет, и эта уверенность, смелость всегда приводили к победе. Может быть, он таким способом самоутверждался? Или красовался перед Верой? Даже на мюзикл "Юнона и Авось" театра Ленком, прошедший в Москве с невиданным успехом и привезенный в Северную столицу, чтобы взбудоражить и поразить весь театральный Ленинград, Юлий достал контрамарки, хотя, казалось, это было абсолютно невозможным. Правда, сидеть пришлось на ступеньках, но было все прекрасно видно, слышно и... здорово! Спектакль с пением, музыкой, клубами дыма на сцене -- все это тогда было ново, интересно, необычно и талантливо.

Вере очень нравился Большой драматический театр им. Горького (попросту -- БДТ). В те годы, при режиссере Товстоногове, он находился в зените славы и популярности. У театра не было слабых спектаклей, билеты раскупались мгновенно, актеры работали всегда при переполненном зале, работали с радостью, с полной отдачей. Вере в БДТ нравилось все: великолепный зал, уютная сцена, удивительная публика, неброско одетая, воспитанная -- от нее веяло старым Петербургом. Юлий очень хорошо вписывался в общую атмосферу театра. Однажды он явился в жилете, видневшимся из-под пиджака, до того экстравагантном, что Вера поразилась: жилет был из кремового атласа с яркими желтыми и розовыми полосами. На таком солидном мужчине, как Юлий, это смотрелось очень интересно и театрально. Вере было приятно находиться рядом с ним. В антрактах они, как большая часть публики, прогуливались в фойе и говорили, говорили -- им всегда не хватало времени наговориться.

-- Тебе нравится спектакль? Не жалеешь, что пошла именно сюда? -- спрашивал Юлий. -- Хочешь пойти в буфет? На чашечку кофе у меня, кажется, найдется в кошельке.

И Вера, услышав таким образом высказанное предложение пойти в буфет, всегда отказывалась, боясь, как бы ее друг не остался без гроша, хотя выпить чашечку кофе хотелось. И когда приглашения пойти в буфет, высказанные в такой форме, стали повторяться и в другие приезды, Вера в какой-то момент удивилась, призадумалась и неожиданно пришла к поразившему ее выводу, что ее приятель... скуп. И расстроилась: эту черту в людях она не терпела. Но, может, и для Гольды это было непереносимо? И именно это стало причиной разлада в семье? Никогда не осмеливалась прямо заговорить на эту тему, но думала об этом много.            

Однажды после спектакля, по дороге к метро, Вера перевела разговор о театре на житейские темы и спросила:

-- Юкка, как тебе живется в материальном плане? Пенсии хватает или нужно подрабатывать?

-- Ты же знаешь, Верочка, -- с энергией, быстро ответил Юлий, -- что я не терплю безделья. Я чувствую себя больным и несчастным, если нечего делать. Поэтому, если бы даже хватало пенсии, я все равно придумал бы что-нибудь, чтобы заработать лишнюю копейку. Ты не забывай, что я -- актер-кукольник, значит, всегда могу быть востребован в детсадах, школах, приютах, интернатах. И что еще важно, я могу и умею работать один.

-- Один! Но это же страшно трудно и неудобно, -- удивилась Вера.

-- Да, действительно, это совсем не просто, но у меня нет выхода. На первых порах я просил Гольду поработать со мной в паре, но пороху у нее хватило на два концерта, а потом мы окончательно разругались, разделили хозяйство и теперь живем каждый сам по себе.

-- Ох, Юкка, -- сказала Вера жалостливо, -- мне это совсем не нравится. Не жди, что я буду на твоей стороне. Из женской солидарности я за Гольду, хотя еще не очень разобралась, что между вами происходит, что вы никак не можете поделить. Одиночество вдвоем -- что может быть хуже, Юкка? Почему ты не учишься уступать? -- в семейной жизни без этого просто невозможно. Если тебя что-то раздражает в жене, ну, попробуй переключиться, изменить свое мнение о том, что вызвало раздражение, и увидишь, что все покажется чепухой, мелочью, не стоящей того, чтобы из-за этого рушилась семья. Ты же любишь Стеллу и хочешь, чтобы глаза твоей дочери светились радостью, когда вы все вместе, разве не так? Что с тобой происходит, Юкка? Может быть, ты нездоров?

-- Нет, что ты, Вера, я здоров как бык, -- упрямо мотнув головой, сказал мой друг, -- я ведь веду спартанский образ жизни и хочу жить минимум до ста лет. Каждое утро в любую погоду, даже если дождь или снег, в спортивном костюме я прямо из дома бегу в Михайловский сад делать зарядку, благо до него рукой подать. После основательной разминки бегаю по аллеям сада -- в такой ранний час они малолюдны. Нас там, в саду, несколько таких любителей утренней зарядки на воздухе, мы уже подружились, бегаем вместе, обсуждаем новости, беспокоимся, если кто-то не приходит. Для меня этот час в движении, на воздухе -- самая счастливая часть дня! А потом дома душ -- до чего ж это здорово! После него я чувствую себя молодым, сильным, готовым на любой подвиг! А дальше -- одеваюсь, готовлю завтрак.

-- Сам? -- спрашиваю с надеждой, что не сам.

-- Конечно, сам! То, что готовит Гольда, я не ем. Она хочет отравить меня, я должен остерегаться, -- сказал на полном серьезе.

-- О, Господи, Юкка, что ты говоришь! Откуда такая чушь в твоей голове?

Он не ответил, будто и не слышал вопроса, а продолжал о работе.

Новогодние елки длились почти полмесяца и заставляли актеров всех мастей и рангов отложить каждодневные дела ради выступлений на елках. Такой шанс поправить семейный бюджет нельзя было упускать. Юлий заранее тщательно готовился. Так как он называл себя волком-одиночкой, то для него было очень важно, чтобы места выступлений находились компактно, близко друг от друга, ибо на такси он не хотел тратиться, а переносить на себе реквизит с озвучивающей аппаратурой было тяжело. За день приходилось давать не менее пяти концертов, уставал до потери пульса, зато как сладко было подсчитывать заработки! С годами с трудом выдерживал такую гонку, сердился на себя и на весь белый свет. И чем больше нервничал, тем хуже получалось, а остановиться уже не мог. Трагедия старости!

-- Юлий, ты хорошо зарабатывал, ну, а Гольде перепадало что-нибудь от твоих заработков? -- спросила с интересом.

-- Ты что! -- возмутился он. -- С какой стати? Она на десять лет моложе меня, пусть работает, если не хватает пенсии.

Это уже было тревожно и опасно, но Вера понимала, что ничего изменить в этом сложившемся человеке нельзя, ибо началось это, вероятно, давным-давно, может быть, с детства, а скорей всего -- с войны, с блокады, когда он копил каждую копейку, берег каждую крошку, чтобы выжить маме и самому, и понял, как ужасно, когда твоя жизнь, быть или не быть тебе на этой земле, зависит от денег, от твоих материальных возможностей. Поразмыслив над всем, Вера неожиданно для себя пришла к выводу, что ее друг подобен двуликому Янусу: с одной стороны -- респектабельный, интеллигентный, общительный, с широким кругом друзей, приятелей, знакомых, живущий в мире искусства, умеющий всем нравиться, всем быть нужным, а с другой -- диаметрально противоположен первому: груб, упрям, неуживчив, нетерпим, деспотичен, жесток с женой, скуп до патологии -- и это все в одном человеке! Когда Вера осознала это, она растерялась, чувствовала себя несчастной и бессильной что-либо изменить, помочь человеку, совсем не безразличному ей.            

-- За все время нашего знакомства, а это сорок семь лет, из них тридцать три года разлуки, в которые мы не забывали друг друга, -- рассказывала мне Вера, -- он подарил мне маленького смешного то ли шмеля, то ли жука -- он и сейчас у меня всегда перед глазами, и один раз мы с ним были в кафе, посидели, поговорили -- я не спешила в этот раз. Сама того не желая, почему-то спросила:

-- Юкка, у тебя есть женщина? Как ты решаешь эту важную для мужчины проблему?

-- Вера, я -- как все. Меняю любовниц, как хочу и когда хочу.

-- Но за удовольствие надо платить. Это, вероятно, дорого тебе обходится?

-- А вот это, Верочка, уже не твоя забота, не сердись, что так невежливо.

Мы посмеялись, я извинилась и сказала, что действительно это не моя забота, лишь бы ему было хорошо.

Пора было уходить. Он проводил меня до остановки. Всегда -- только до остановки, объяснял, если я не знала, как доехать, и никогда не предлагал проводить до места, где жила я с туристами. Впрочем, я и рада была этому, ибо всегда спешила, всегда помнила, что я на работе. А однажды, -- продолжала свой рассказ Вера, -- мы ехали после дневного спектакля вместе до остановки на Невском, где ему нужно было выходить, а мне еще ехать дальше. Троллейбус был битком набит, мы стояли, сжатые толпой, близко-близко друг от друга. Перед самой остановкой он посмотрел мне в глаза с такой невыразимой тоской, что я вздрогнула и отвела глаза, и чуть слышно выдохнул:

-- Господи, какая мука!

Потом громко, так что слышно было вокруг, совсем чужим голосом:

-- Мне хочется на весь свет закричать, как я люблю тебя!

Троллейбус остановился, толпа вынесла Юлия на тротуар, зашли новые пассажиры, а я стояла в полной растерянности, взволнованная и несчастная, не веря, что не ослышалась.

Больше никогда ничего подобного Юлий себе не позволял, при встречах мы делали вид, что ничего не произошло.

-- На мое 60-летие, -- рассказывала Вера, -- приехала моя фронтовая подруга Нина-Мария из Киева, собрались друзья-музыканты и совершенно неожиданно -- Юлий. Утром он позвонил первый:

-- Здравствуй, солнышко! С Днем рождения! -- голос радостный, полон энергии. -- Угадай, откуда я звоню. Вот и не угадала! Я уже в Риге, на вокзале! Ты пригласишь меня на свой день рождения?

-- О, Юкка, как я рада! Конечно, приходи, твой приезд -- самый лучший подарок истинной дружбы. Не забыл адрес? Жду!

Пришел элегантный, сияющий, очаровал всех моих друзей за столом, супруга, родственников, незаметно, но уверенно повел застолье -- с фейерверком шуток, юмора, каких-то неожиданных сценок из театра теней -- просто одно обаяние и сияние, а не человек. Моя Оля отзывалась веселым смехом на каждую его шутку, смотрела восхищенными глазами, не веря. что этому человеку почти семьдесят лет.

-- Катюша, я тебе так рассказываю о встречах с Юлием, что у тебя может сложиться впечатление, что они были частыми, -- говорила мне Вера. -- Нет, дружок, это на словах так получается, а на деле за четырнадцать лет от возобновления наших отношений до его кончины их можно пересчитать на пальцах, правда, обеих рук. Но встречи были ярки и памятны в силу того, что человек был ярок и незауряден. Незадолго до смерти, -- продолжала Вера, -- после перерыва больше, чем в год, он приехал в Ригу и, не позвонив, не предупредив, под вечер явился к нам -- не один, а с дамой неопределенного возраста, бойкой, не смущающейся, говорливой. Звали ее Анна Давыдовна. Разговор получился сумбурным, на ходу: они хотели до поезда посмотреть в нашем Русском театре хотя бы одно действие "Истории лошади" по "Холстомеру" Льва Толстого, чтобы сравнить с постановкой в БДТ, которую мы с Юлием смотрели вместе. Времени до начала спектакля оставалось мало, Юлий нервничал: я была не так приветлива, как хотелось бы. Пока Анна Давыдовна находилась в туалетной, я спросила Юлия, кто она такая.

-- Анна? Она -- моя любовница, -- сказал, пристально глядя мне в глаза, -- мол, ревнуешь? -- Я с ней познакомился в аптеке, она провизор. Мы разговорились, потом еще встретились пару раз, она одинока, я как будто тоже, и стали любовниками. Тебе нравится?

-- Не очень, -- спокойно ответила я. -- Но главное, чтобы нравилась тебе. Гольда лучше.

Вскоре они шумно попрощались и ушли, оставив после себя чувство недоумения, неловкости, тревоги. Зачем Юлий приводил ее в дом? Показать? Похвастаться? Что-то доказать? Вызвать ревность? Я не понимала.

Потом наступил развал Советского Союза, у людей возникли тысячи проблем -- и туризм сник, заглох. Наше с Верой Рижское бюро путешествий и экскурсий приказало долго жить, и мы остались без любимой работы. Выход на пенсию моя подруга начала с недомоганий. Долго лечилась сама, потом в больницах, но самочувствие все равно оставалось плохим еще довольно долго. Но, наконец, Вера окрепла настолько, что смогла поехать в Ленинград: ее тревожило, что долго не было никаких вестей от Юлия.

-- В этот приезд, -- рассказывала с глубокой печалью Вера, -- я его уже не застала. Меня давно мучили недобрые предчувствия, и по приезде в Питер я долго стояла у телефона, не решаясь снять трубку и позвонить. Потом пересилила страх, набрала номер и сразу услышала женский мелодичный голос. Гольда:

-- Вера, это вы? Здравствуйте! Я давно жду вашего звонка, чтобы сообщить, что Юлия уже нет в живых. Он умер как раз полгода назад. У меня не было ни вашего телефона, ни адреса, иначе я бы вам сообщила.

-- Умер! О, Господи! Уже полгода назад! -- сказала я и зашлась слезами.

Гольда молча ждала, пока я немного успокоюсь, потом быстро, волнуясь, стала рассказывать, что похоронили его рядом с мамой. как он хотел, на Смоленском кладбище.

-- Он всегда считал, -- нервничая и торопясь, продолжала Гольда, -- что здоров и будет жить вечно, о врачах слышать не хотел, хотя поликлиника находится рядом. Я видела, что с ним что-то происходит, он как-то сразу сник, переменился, еле ходил. Вы же знаете, Вера, какие у нас были отношения. Слова сказать не давал, никаких советов слышать не хотел, все принимал в штыки. Но какими бы ни были наши отношения, я считала, что нужно оставаться человеком, раз мы прожили столько лет вместе. Мне его было жаль, хотелось помочь, но возможным это стало только тогда, когда он окончательно слег. В больницу ни за что не хотел, врачи, сестры приходили домой каждый день, ухаживала за ним я, а потом приехала из Германии Стелла -- она там живет с мужем. Вдвоем мы были возле него до конца. Если бы вы видели, Вера, как он сопротивлялся болезни, как не хотел умирать! До последнего вздоха не верил, что уходит. Страшно было смотреть на все это. Бредил, вас, Вера, звал не раз. И не попросил прощения ни у дочери, ни у меня, не смягчился, не оставил никаких распоряжений, не изменил своему характеру до конца. Может быть, потому, что не верил, что умирает? Тяжело об этом говорить, Вера. После похорон Стелла не оставляла меня еще месяц. Перед отъездом она вызвалась помочь прибрать комнату, что-то выбросить, что-то оставить. Я все не верила, что у него не было денег: он ведь работал до последних месяцев, пока держался на ногах, пенсия у него была предельная -- 132 рубля, для того времени очень хорошая, а жил Юлий очень экономно, почти ничего не покупая из одежды и скромно питаясь. Деньги где-то должны были быть, мы со Стеллой все просмотрели и вдруг нашли их в диване, на котором он умер. Подумать только, какой характер! Умирал -- а ни слова о них! В диване был оборудован тайник, и там лежала очень солидная сумма в рублях. И из-за этих бумажек он убивался на работе, разрушил нашу жизнь, свою превратил Бог знает во что! И заболел, наверно, оттого, что эти бумажки превратились в мусор за время перестройки и развала страны. Вот с каким странным человеком вы дружили, Вера!

Я слушала Гольду и безутешно плакала. Юлий умер! Ушел к большинству, куда так не хотел!

В моем друге, как, наверное, в каждом из нас, была любовь и ненависть, мрак и свет, добро и зло, радость и горе, надежда и отчаяние, мягкость и жесткость, смех и слезы -- все уживалось в одном человеке, поэтому одним он нес горе, другим -- свет.

Мне -- только свет. И от этого горько и больно, что его больше нет, ведь он унес с собой частицу и моей жизни. Больно, что я уже никогда не услышу его полное радости, ликующее "Здравствуй, Вера!". И что же теперь мне делать с люками, которые он подарил мне в тот далекий год нашей юности, когда судьба свела нас? Он оставил мне их на память, чтобы не забывала -- нигде и никогда. И я помню. Только теперь, подойдя к люку, не наступаю, а обхожу стороной, и всегда при этом мысленно, из глубины души зову:

-- Юкка, ау! Где ты? Ты не забыл меня? Помнишь? Ждешь? Жди. Скоро встретимся...


9.IX.03
Рига               




ШТРИХИ  К  ПОРТРЕТУ


Не так давно моя постоянная группа, с которой мы не раз с удовольствием путешествовали по Латвии, заказала двухдневную Латгалию.

Экскурсоводу после длительного простоя нелегко войти в рабочую форму, и несколько дней до отъезда он живет как в лихорадке: волнуется, плохо спит, просит домашних не отвлекать и не мешать и с головой погружается в книги, конспекты, планы городов, карту республики, будто за плечами не стаж в несколько десятков лет, а первая в жизни экскурсия.

В Латгалии я давно не была и за несколько дней до отъезда ни о чем другом помыслить не могла, как только о дорогах, въездах-выездах из городов, стоянках для машин, о подъездах к озеру, чтобы туристы могли отдохнуть и перекусить у воды, и т. д. Но это не всё, главное -- информация. Я знала свою группу, их интерес ко всему на свете, их ненасытность и готовилась серьёзно, основательно. В ходе подготовки понадобилось кое-что уточнить о древней крепости в Кокнесе, что в ста километрах от Риги вверх по течению Даугавы. Для этого я достала с полки Малую энциклопедию Латв.ССР, которая вышла в свет в трех солидных томах еще в советское время.

Листать любую энциклопедию -- увлекательнейшее занятие, особенно если никуда не надо спешить и ничто не отвлекает. Пока доберешься до нужного слова, по пути можно узнать много любопытного, ибо глаза так и цепляются то за одно, то за другое, и вместо пяти минут за чтением незаметно пролетает час-другой.

Букве "к" в Малой энциклопедии отведено почти двести страниц -- богатая буква! Подбираясь к нужному мне "Кокнесе", я наткнулась на знакомую со студенческих лет фамилию и с волнением и интересом прочла до предела сжато составленную заметку:
"Екабс Карклыньш (25.III.1867г. Кокнесский уезд -- 1.XI.1960г. Рига) --
певец, преподаватель теории музыки. Заслуженный деятель искусств Латв. ССР (1945г.). Окончил Петербургскую консерваторию: вокал у С. Габель, класс теории музыки и композиции -- у Р.-Корсакова (1897г.). С 1897 по 1901г. пел в Первом русском вокальном квартете. 1898-99г.г. солист, исполнитель главных теноровых партий Мамонтовской оперы (Москва). Возглавлял Музыкальные школы в Томске, Самаре (1902-1920). С 1920г. -- Рига. Преподавал в Латв. консерватории (1920-1950). С 1927г. -- профессор. Два ордена Трудового Красного Знамени."

В десяти строчках вместилась жизнь длиной в 93 года! Прочитала и повеяло ароматом тех неправдоподобно далеких лет, когда на третьем курсе музыкального училища, где я тогда училась, гармонию преподавал вот этот заслуженный профессор Екабс Карклыньш. Человек он был уникальный, необыкновенный и, конечно, достоин того, чтобы о нем был написан роман, но пусть за это возьмется кто-нибудь помоложе и поопытнее, я же отважусь лишь на небольшую зарисовку, штрихи к портрету моего глубоко уважаемого учителя.

Профессор Е. Карклыньш был маленького роста, плотный, чем-то неуловимо похожий на крепенького желудя с шапочкой легких седых волос по краям загорелой лысины. Лицо плоское, почти круглое, голубые глаза ясные, чистые, умные, их голубизну эффектно подчеркивал густой загар лица. Подвижный, быстрый, веселый, общительный профессор -- наш Маэстро, несмотря на свои 82 года, работал много, от всей души, с полной отдачей и удовольствием. На уроках он никогда не расставался с кусочком мела, который за 50 лет преподавательской деятельности как бы стал неотъемлемой частью, продолжением его руки. От мела белыми были не только пальцы, ладони, но и лацканы, полы пиджака, а иногда и брюки, ботинки. Каждый раз мы боролись с искушением почистить нашего учителя, сказать, чтобы он вытирал пальцы о чистую, чуть влажную тряпку, которую мы специально приносили для него, но он так увлекался делом, что все остальное отступало на второй план.

С нашей группой, где были хордирижеры, вокалисты, инструменталисты, пианисты, у профессора сложились своеобразные отношения. Лентяев, отстающих, туго соображающих он беззлобно величал дубинами, бестолочью, темнотой, а они, защищаясь, тоже за словом в карман не лезли, и с двух сторон шла мягкая пикировка, подначка, впрочем, не нарушавшая добрых отношений. Как все старые люди, наш Маэстро любил поговорить о прошлом, и не подготовившиеся к уроку лентяи этим бессовестно пользовались, изо всех сил стараясь разговорить профессора, втянуть в беседу. Метод был стар как мир: главное -- начать, а потом, увлекшись, маэстро уже не смотрел на часы и мог проговорить пол-урока, а то и больше, так что времени на опрос уже не оставалось. Слушать его было -- одно удовольствие, русской речью он владел артистично и блестяще, а все то, что с ним происходило за 82 года жизни, часто напоминало приключенческий роман.

Жизнь Екаба Карклыньша можно назвать типичной для периода пробуждения у латышей национального самосознания, стремления к образованию, к реализации себя как личности. Вторая половина 19 века в этом плане -- исключительно интересное время в жизни Латвии, о нем немало написано и в художественной литературе, и в книгах по истории, в школьных учебниках. Если появлялись материальные возможности, то образование, а потом и работу латыши получали или на Западе, или на Востоке. Дерпт (Тарту), Петербург в этом отношении трудно переоценить, они дали значительную часть образованной латышской интеллигенции, и Карклыньш яркий пример тому. Он учился в Петербургской консерватории сразу на двух факультетах: на вокальном и по теории музыки и композиции и закончил консерваторию еще в 1897 году! Мы оторопели, когда услышали от него эту дату, нам, молодым, это казалось неправдоподобно давно, чуть ли не до нашей эры!

Господь наградил крестьянского сына Екаба многими талантами, но прежде всего чудесным тенором, легким, подвижным, свободным, и он по окончании консерватории пел и в вокальном квартете, и в Мамонтовской частной опере, где в это время блистал Федор Шаляпин.

Однажды на уроке наш профессор, посмеиваясь и сверкая белозубой улыбкой, сказал:

-- Вот вы смотрите на меня, как на чудака, который тратит силы на таких лентяев и тупиц, как вы, зная, что гармония в том объеме, в каком я вам даю, большинству из вас не понадобится. Но я не всегда этим занимался. Я пел! И, наверное, неплохо, если меня ставили в спектакли с Шаляпиным. Как вы думаете, Шаляпин согласился бы петь со слабым партнером?

А группа в ответ хорошо поставленными голосами, на fortissimo:

-- Нет! Никогда!

И со студенческой бесцеремонностью:

-- А почему же вы ушли со сцены, если так хорошо складывалась карьера?   

Профессор, стараясь не показать, что тон вопроса задел его, отвечал с горячностью и плохо скрытой обидой:

-- О, я вижу ваши двусмысленные улыбки и понимаю, ЧТО они значат. Так вот, не по той причине, что вы думаете. Голос я не потерял, нет. Я и теперь, хотя мне чуть-чуть больше лет, чем вам (весело смеется), могу петь не хуже вас.

И, решив что-то про себя, добавил:

-- Ну, так и быть, все равно мы скоро будем говорить о хроматизмах, о хроматических ходах в музыке, вот я вам сейчас и продемонстрирую, как их использовал Римский-Корсаков в опере "Садко", в "Песне индийского гостя".

Он сел за рояль и, аккомпанируя по памяти, запел. Лицо мгновенно преобразилось, помолодело, взгляд стал отрешенным, далеким. И полилась чудесная мелодия, спетая совсем молодым голосом, чисто, гибко, точно, просто великолепно:

Не счесть алмазов в каменных пещерах,
 Не счесть жемчужин в море полуденном...


Профессор допел арию и с торжеством посмотрел на нас, зеленых зазнаек и неучей, пристыженных, сразу поверивших в то, что их Маэстро действительно был выдающимся певцом и выступал с Шаляпиным, если и в 82 года так звучит голос. Уже никому не хотелось поддразнивать, расспрашивать, почему же он оставил сцену.
Мы придумали свою версию, решив, что во всем виноват маленький рост певца. В операх ведущему тенору чаще всего отводится роль героя-любовника. Почитателям оперного жанра всегда хочется видеть его высоким, статным, красивым, достойным возлюбленной. А если он ей по плечо, то это и неубедительно, и смешно, и обидно. Студенты решили, что их замечательный профессор сталкивался с такой ситуацией не раз и, чтобы избавиться от комплекса неполноценности, плавно переключился на преподавание теории музыки и композиции, благо изучал эти предметы у самого Римского-Корсакова.

Сколько же музыкантов прошло через его жизнь за 50 лет преподавания!

Помнит ли Латвия своего достойного сына?


27 апреля 2004 г.
Рига.         




С е р г е й  М у р а д о в


"Мы уйдем без следа -- ни имен, ни примет", -- в последние годы, как рефрен, звучат во мне эти строчки Омара Хайяма. И от них на душе печаль. Мое поколение освобождает место на Земле идущим вослед. Уходят люди, яркие, интересные, неповторимые. И долго ли мы их помним? Жизнь несется вскачь, мы гонимся за мечтой, за мнимыми материальными благами, по пути теряя что-то очень важное, без чего человека трудно назвать венцом сущего, -- доброту, сострадание, сопереживание, бескорыстие, душевную щедрость, память о людях, чья жизнь просияла, как метеор, и погасла.

Не знаю, наберется ли в Латвии несколько десятков человек, кому имя Сергей Мурадов еще о чем-то говорит. А ведь это был потрясающий талант. Я все не могу его забыть, хоть знала только в студенческие годы и в последний период его жизни. Он был так неординарен, так непохож ни на кого, что вот прошла уже четверть века после его кончины, а он как живой стоит перед глазами.

С 1946-го по 1950-й я училась на вокальном факультете Музыкального училища имени Язепа Медыня, а Сергей Мурадов на фортепианном факультете Латвийской консерватории. До сорок восьмого года Музучилище находилось прямо в здании консерватории, и на ее сцене чуть ли не каждую неделю шли студенческие концерты и училища, и консерватории.

Послевоенная молодежь возвращалась к жизни, очищалась искусством от кошмаров войны, жестокости, ненависти и как губка впитывала все прекрасное, что звучало в стенах консерватории. Мы старались не пропускать ни одного концерта, разобраться, кто есть кто и в какой мере талантлив. Это было так интересно, так увлекательно.

Однажды я пришла послушать пианистов. Один за другим выходили на сцену побледневшие, еле справляющиеся с волнением студенты. Играли -- кто лучше, кто хуже, их спокойно слушали. Последним был объявлен Сергей Мурадов.

На сцену вышел маленького роста черноволосый, черноглазый, с черными усиками, в черном костюме то ли подросток, то ли молодой мужчина. Спокойно поклонился, подошел к роялю и стал устраиваться на стуле, подкручивая его так, чтобы было удобно. Это продолжалось довольно долго, и я успела рассмотреть, как мала его кисть и коротки пальцы, а маленькие ноги еле достают педали. И подумалось: этот малыш собирается играть Бетховена? В зале весело и насмешливо переглядывались студенты, глазами показывая на пианиста. Наконец, сидение было отрегулировано, наступила тишина на сцене, в зале.

И Сережа заиграл!

Господи, что это было? Куда исчез этот маленький человечек с пошловатыми усиками и чуть одутловатыми щеками на типично армянском лице? Он как-то мгновенно вырос, одухотворенное лицо стало прекрасным, маленькие руки летали как птицы над клавиатурой, а рояль и плакал, и пел, и бушевал, и снова пел вместе с творцом этой красоты, этой дивной музыки.

Что творилось в зале! Я оглянулась и не увидела ни одного равнодушного лица. Глаза слушателей загорелись светом, восторгом, удивлением, завистью, счастьем. Инструмент под руками Сережи звучал как оркестр в местах forte, а piano было таким проникновенным, что сжималось сердце и к горлу подкатывали слезы. Ах, ты Боже мой, что за чудо и какая сила в музыке, когда ее творит талант, гений -- не боюсь произнести это слово в оценке игры Мурадова. Сам педагог его, профессор Валерий Зост, говорил своим ученикам:

-- Знаете, кто такой Сергей Мурадов? Гений!

О такой оценке профессора я узнала гораздо позже, а это первое выступление Сережи не забуду никогда. Он стал для меня своеобразным эталоном в оценке игры всех пианистов, которых довелось слышать в течение жизни. И каждый раз происходило одно и то же:

-- Да, хорошо и даже очень хорошо. Но Сережа превратил бы концерт в праздник, счастье.

Мурадов продолжал учиться в консерватории, когда я, окончив училище, решила поступать на филологический факультет Латвийского госуниверситета.

И пути наши разошлись на годы.

Какое-то время не пелось, а потом снова непреодолимо потянуло к музыке, и я пошла в Дом учителя, где, как мне сказали, хорошо работала вокальная студия.

Дом учителя незадолго перед этим получил в свое распоряжение красивый особняк на улице Юра Алунана, 7 (теперь там посольство Швеции), обжился и все интереснее развертывал работу. Директор Хелга Вернере, красивая молодая женщина, педагог по специальности, очень хорошо пела и, значит, сама была заинтересована в настоящем преподавателе по вокалу. Сначала с певцами работала Лилия Штолце, ее сменил солист оперы заслуженный артист Латвийской ССР Осип Петровский. Оба дорожили своей репутацией, местом работы, и заниматься было интересно.

При директоре Хелге Вернере, как и после нее -- при Бируте Тюзе, в Доме учителя царила какая-то особая атмосфера уюта, доброты, бескорыстия и радостной деятельности. Учителя приходили сюда отдыхать, заниматься тем, что было по душе, посидеть в читальне, взять книги домой, просто побыть в обществе хороших людей, -- не было национализма.

Школа Штолце и Петровского мне подошла (а может, сама поумнела), и где-то к 1960-му году я вдруг почувствовала твердо и уверенно -- могу петь! В шестьдесят втором году в Риге проходил заключительный тур Вселатвийского конкурса самодеятельных певцов, в котором участвовала и я. Конкурс проходил на улице Амату, 5, в Доме культуры республиканского совета профсоюзов. Дом этот, Малая гильдия, очень красив и внешне, и внутри. На втором этаже зал просто великолепен, в таком зале хотелось петь.

Длинный стол для комиссии поставили на небольшом расстоянии от сцены. Комиссия была так многочисленна, что это приводило нас в трепет и недоумение, -- зачем так много? А когда мы узнали, что возглавлять комиссию будут профессор из Болгарии Йосифов и ведущий баритон нашего оперного театра Александр Вилюман, стало совсем не по себе.

Профессор Йосифов, специалист по вокалу, приехал в Ригу по приглашению министра культуры Латвии В. И. Каупужа на целый год и уже несколько месяцев работал с солистами филармонии, оперного театра, консультировал в консерватории в тех случаях, когда возникали проблемы с голосом. Думаю, многие наши певцы и теперь вспоминают его добрыми словами. И хотя нагрузка у профессора была велика, он все же не отказался председательствовать на нашем конкурсе, и это придало конкурсу солидность и значимость.

Как бы там ни было, надо было не думать о том, кто сидит за столом, а суметь прогнать лишнее волнение, сосредоточиться -- и спеть. По условиям конкурса требовалась одна классическая вещь и одна песня -- все равно какая. Я приготовила "Музыке" Шуберта (на немецком) и хорошую песню, только входившую в моду, -- "Я люблю тебя, жизнь" на текст Константина Ваншенкина, музыка Колмановского.

Участников конкурса было много, и до меня очередь дошла только после десяти вечера. К этому времени я уже так устала ждать и волноваться, что вышла на сцену в каком-то странном отрешенном состоянии. Спела -- и побежала домой, где меня заждались дети, муж, дела. Думать о том, как спела, не хотелось. Спела -- и ладно.

А вскоре газеты сообщили результаты: среди мужских голосов первое место по Латвии получил доктор Жук (баритон), среди женских -- я. Прочитала и удивилась. Я? Первое место? Может быть, ошибка?

Но нет, так и было.

И мы с доктором Жуком автоматически стали солистами Народной филармонии, какого-то эфемерного, непонятного заведения, которое, прожив несколько лет, само собой исчезло, растаяло за ненадобностью, ибо солистам Государственной филармонии не хватало нагрузки, а тут еще какая-то народная...

Мой Дом учителя стал относиться ко мне уважительно и предложил подготовить программу сольного концерта. Я с увлечением и радостью взялась за дело, и к концу шестьдесят второго года программа была готова.

Дирекция арендовала зал Консерватории (я его знала и любила), отпечатала афиши, программу. И тут я задумалась и всполошилась: первый сольный концерт! Мне так хотелось, чтоб все в нем удалось, все было на хорошем уровне: и репертуар, и аккомпаниатор, и платье, и туфли, и прическа. Аккомпаниатор вокальной студии Алиса Мунтерс мне нравилась, но для сольного концерта мне хотелось кого-то другого (хоть понимала, что делаю больно Алисе). И тут как будто кто-то подсказал:

-- Сережа! Сережа Мурадов!

Весь день я думала о нем, а назавтра, возвращаясь с работы, вдруг прямо на улице, как по воле Провидения, лицом к лицу столкнулась с Сережей! Остолбенела от неожиданности, с трудом веря глазам. Несколько лет не виделись, подумала о нем -- и вот он! Прямо фантастика какая-то!

Встретились мы тепло и дружески, вспомнили студенческие годы, сожалея, что их не вернуть, что время так летит. Я с любопытством и непонятно откуда взявшейся тревогой присматривалась к Сереже, стараясь понять, что в нем меня тревожит. Глаза? Лицо? Небрежность в одежде? Счастливым этого человека не назовешь. Отогнала тревогу и, поведав о концерте, напрямик спросила, не согласится ли он аккомпанировать. И он торопливо, с радостной готовностью воскликнул:

-- Да! Да! Я буду рад. Спасибо, что выбрали меня.

А я про себя удивилась:

-- Сережа меня благодарит? Меня? Нет, что-то все же с ним не так.

Вечером позвонила Осипу Петровскому, моему педагогу, и сказала, что все решено, что петь буду с Сергеем Мурадовым. И услышала в ответ тревожное:

-- Вы с ума сошли! Он же пьет!

Как ушат ледяной воды вылил на меня.

И все же мне никто другой не был нужен. Мы начали репетировать и очень быстро поняли, что у нас получится, что все будет хорошо.

Наш первый концерт накануне Рождества шестьдесят второго года принес радость и мне, и Сереже. Было много людей, аплодисментов, цветов, тепла. Мой выбор был верен -- Мурадов аккомпанировал так, что я ликовала в душе и не переставала хвалить себя за то, что пою с таким удивительным музыкантом. Как он чувствовал певца! Как легко с ним пелось! Я зачарованно смотрела на его маленькие руки, и мне хотелось прикоснуться к ним губами.

Через несколько дней в газете "Ci;a" появилась хорошая рецензия, где в конце было сказано: "Успеху певицы Марии Булгаковой способствовал талантливый пианист Сергей Мурадов, сопровождение которого было поэтично и глубоко в своей музыкальности. Их творческий союз обещает много".

Я была счастлива.

В начале шестьдесят третьего года в наш Республиканский дом культуры работников просвещения, высших школ и научных учреждений (так громоздко, но солидно стал называться наш скромный Дом учителя) приехал для обмена опытом заместитель директора Московского Дома учителя. Два дня ему все показывали и рассказывали, а когда он пришел на занятия вокальной студии, попросили меня спеть. Результат был ошеломляющий: меня пригласили в Москву с сольным концертом. Тут же побежала к телефону поделиться радостью с Мурадовым:

-- Сережа, мы едем в Москву! Вы согласны?

В ответ какое-то невразумительное бормотание. Я похолодела:

-- Сережа, что с вами? Вы больны?

-- Ма... Маш..., -- голос как с того света. -- Я поеду... сейчас... не в форме.

С трудом соединила отдельные слоги в слова, и сердце сжалось от горького понимания: запой! У Сережи запой!

К сожалению, я не ошиблась. До отъезда оставалось дней десять, а репетировать невозможно. И уверенности, что Сергей очнется, возьмет себя в руки, никакой. За пару дней до отъезда он прибрел ко мне домой на репетицию. Лицо отечное, глаза больные, запекшиеся сухие губы, руки не слушаются, пляшут на клавиатуре. А сам твердит заплетающимся языком:

-- Маша, не волнуйтесь, не надо. Я справлюсь. Не подведу.

А я -- комок нервов, напряжена, как струна, не знаю -- верить? Не верить? Отказаться?

И все же победило не благоразумие, а вера в его талант, воспоминание о нашем первом концерте.

И я решилась.

Концерт был назначен на субботу, тридцатое марта, а выехали мы двадцать девятого, в пятницу. В купе находились еще двое -- средних лет мужчины. Сережа посмотрел оценивающим взглядом на одного, потом на другого, тот в ответ многозначительно улыбнулся, и я поняла, что сулит мне эта ночь. До утра звенели стаканы, менялись бутылки, раздавались несвязные речи. Я, лежа на верхней полке, закрывала уши, считала до тысячи и снова до тысячи, молилась, уговаривала себя успокоиться и уснуть. Куда там! Только под утро, измученная вконец, забылась на короткое время тяжелым сном. Сережа не спал ни минуты.

В Москве нас встречали мои друзья. До обеда побыли у них, а потом поехали на Пушечную, 4, в Дом учителя. Мне хотелось скорее увидеть зал, сцену. Попросила Сережу порепетировать одну-две вещи, чтобы понять, какая тут акустика. Он сел за рояль -- и сыграть ничего не смог -- руки не слушались. Отчаяние охватило меня, душили слезы. Видя это, Сережа подскочил ко мне, сжал мои руки и умоляюще сказал:

-- Только не слезы! Не надо плакать -- сядет голос! Ругайте, обзывайте последними словами, побейте, если хотите, но не плачьте! Я сыграю, клянусь вам!

И понизив голос, наклонившись к уху, хоть в зале мы были одни, сказал смущенно:

-- Я сыграю, только достаньте мне чекушечку хоть за полчаса до выхода на сцену.

И рукой показал величину этой чекушечки.

Что мне оставалось делать? Пришлось обратиться с такой странной просьбой к другу нашей семьи Эльзе Карловне, которая опекала меня в этот день. Эта добрая душа все поняла и, не расспрашивая, побежала в магазин, а мы разошлись по комнатам одеваться, ибо зал начинал оживать, наполняться людьми. Только успела одеть концертное платье, как раздался стук. Вошел Сергей:

-- Маша, помогите застегнуть бабочку, у меня не получается.

И умоляющие, извиняющиеся глаза ищут моего взгляда.

-- Не смотрите на меня так! Вот возьмите свое лекарство и уйдите, я не могу вас видеть!

Он ушел, а за несколько минут до выхода пришел уже готовый: безукоризненно сидящий элегантный фрак, белая манишка, черная бабочка, черные усики, черные лакированные туфли -- неотразим! И какое спокойное достоинство, уверенность в каждом движении! Я не верила глазам.

В семь часов вечера мы вышли на сцену. Наверное, это было потешное зрелище -- певица под метр восемьдесят и пианист, не достающий ей до плеча. Но мне было не до того, как мы вместе смотримся, я загадала: если Сережа без запинки сыграет семь тактов вступления к "Восторгу любви" Мартини, -- все получится. Этой вещью я начинала первое отделение, она для меня была как талисман.

И вот при полной тишине зала Сережа ровно-ровно, без единой запинки, на одном дыхании сыграл вступление, скованность и напряжение отпустили меня, и я нутром поняла -- справимся!

И правда, концерт удался, несмотря ни на что. Переполненный зал становился все теплее и теплее. Я пела то, что мне нравилось, что любила: "Гадание Кармен" Бизе, "Я не сержусь" Шумана, "Еще ты розы рвешь" Эмиля Дарзиня, "Воспоминание" Алфреда Калныня, романс Рахманинова на текст Мережковского
"О нет, молю, не уходи" (уж тут Сергей в конце дал волю своему армянскому темпераменту!), "5 японских стихотворений" Ипполитова-Иванова и много другого. Сережа был просто великолепен, так точен, чуток, одухотворен, что моя душа наполнилась благоговением и любовью к нему. Я не видела его, но в музыке мы были, как одно целое. Концерт подходил к концу. Нас много вызывали, и я пела еще и еще, раскованно, легко, с радостью.

После концерта в артистическую набилось полно людей, незнакомых, но таких теплых, сердечных:

-- Приезжайте еще вместе с вашим чудесным аккомпаниатором (мы стояли рядом -- ну прямо Пат и Паташон!), будем ждать.

-- Но у вас столько певцов! -- говорили мы в один голос.

-- Пусть они поют, а вы приезжайте!

Хорошо на душе от таких слов.

Зал опустел. Все затихло. Мы переоделись, и нас повели в большую комнату вокальной студии. Сережа тут же сел за рояль, и начался еще один концерт, теперь уже для нас. Я слушала хорошие голоса, все очень старались. Тем, у кого с собой не было нот, но петь хотелось, Сережа аккомпанировал по памяти -- он все знал, все умел, все помнил. Вскоре москвичи смотрели на него влюбленными, очарованными глазами и в один голос твердили:

-- Ах, нам бы такого пианиста, уж мы бы запели!

А я про себя усмехалась и думала:

-- Не надо. Не выдержали бы.

Время приближалось к двенадцати ночи, нужно было расходиться, но никому не хотелось. Моя подруга Наташа, с которой мы стали как сестры, когда я, тяжело раненная, долечивалась в госпитале города Иваново, теперь жила в Москве и повезла нас к себе. Мы еще ехали, когда я увидела, что Сережа на глазах меняется, становится беспокойным, неуправляемым.

-- Ах, Маша! -- и в голосе такое отчаяние, -- неужели все магазины закрыты? Все? До одного?!? Что же мне делать,Маша?

И столько горя, трагедии во всем облике!

У Наташи ничего спиртного не оказалось. Сережа не мог уснуть ни на минуту, ходил, вздыхал, стонал, разговаривал сам с собой, никому не давал спать, спрашивая без конца, который час, сколько осталось до утра, до открытия магазина.

Наконец утро. Миша, муж Наташи, побежал в магазин. Сели завтракать. Сергей выпил -- и сразу ожил, начал шутить, смеяться, что-то весело рассказывать, как будто и не было ночи страданий. Бедные мои друзья! Мне было жаль, что столько хлопот, неудобств мы внесли в их дом, но я так была благодарна Наташе и Мише за такт, понимание, мягкость и всепрощение.

К трем часам дня приехали в Дом учителя, чтобы послушать Галину Вишневскую. У нее в том же зале, на той же сцене начинался сольный концерт. Мне хотелось еще раз посмотреть зал, сцену из зала, послушать, как звучит голос. А тут такая удача! По радио много раз слышала Вишневскую, но не представляла, какая она.

На сцену вышла красивая гордая женщина, пела, свысока глядя в зал, блестяще, но так академично и холодно, что до конца мы не выдержали. Просто мне, усталой до предела, не сиделось и не слушалось. Я все время боялась потерять Сергея из виду -- мне ведь во что бы то ни стало надо было доставить его в Ригу.

И вот мы в поезде. Я забралась на верхнюю полку, повернулась к стене и пыталась уснуть, понимая, что все равно не усну, -- слишком много всего за двое суток. Теперь мне было все равно, чем занимается мой аккомпаниатор, -- концерт позади, впереди -- Рига, поезд довезет в любом виде. Как только поворачивалась лицом, Сережа тут же вскакивал, и:

-- Машенька, дайте вашу ручку!

И поцелуй.

Через минуту-другую снова:

-- Маша, я так вам благодарен, что вы поверили в меня. Дайте ручку!

И так всю дорогу.

Утром, в понедельник, поезд прибыл на станцию Рига. Мне казалось, что прошла вечность со дня отъезда, а не два с половиной дня. На перроне я сказала:

-- Сережа, я вас не потеряла в Москве, нигде по дороге, а теперь мы расстанемся. Мне хочется плакать -- и от горя, что с вами такая беда, и от счастья, что вы такой великий музыкант. Я благодарю вас.

И низко, до земли поклонилась.

-- Позвоните мне, чтобы я знала, что вы дома, и простите, но петь с вами больше не буду, просто не выдержу, не хватит сил. Мне грустно. Прощайте.

И мы расстались.

Прошли годы, и к 8 Марта 1971-го года неожиданно получила поздравление, написанное чистым ясным почерком. Всего несколько слов: "Очень хочу, чтобы люди снова услышали ваш милый и душевный голос. Ваш Сережа". Последние на этой Земле слова моего дорогого аккомпаниатора, обращенные ко мне.

Пятого декабря семьдесят первого года Сережи не стало.

Будь благословенна память о великом таланте -- и слабом человеке.



НАШ ПСЯХА


26 октября 2003 года я, как обычно, отправилась на воскресную литургию в мою церковь Вознесения. Утро выдалось хмурое, неприветливое. Небо, сплошь затянутое неподвижными черными тучами, низко нависло над неуютной землей и редкими прохожими. Зябко. Безветренно. Угрюмо.

В такую погоду лучше подольше понежиться в постели, полистать книжку, заодно слушая и не слушая радиопередачи по четвертому каналу -- Домскую площадь. Видимо, многие так и поступали, ибо рижские улицы выглядели необычно малолюдными.

В церкви, несмотря на неприветливое утро, оказалось неожиданно многолюдно. На исповедь стояла длинная очередь. Многие, затеплив свечку, молились у икон. Пожилые отдыхали на скамейках, тихо беседуя друг с другом. И, как всегда в последнее время, много детей. Они все время были в движении, но это никому не мешало, наоборот, взрослые радовались, что подрастает молодая поросль, значит, у церкви есть будущее.

К концу службы ребята все чаще выбегали в наш большой, огражденный высоким забором двор и снова возвращались в храм, чтобы не беспокоились родители. И тут я увидела в руках только что вошедшего со двора, раскрасневшегося, возбужденного Яниса крепко спрессованные снежки.

-- Откуда это у тебя, Янис? -- спросила удивленно.

А он весело и таинственно в ответ:

-- Вот выйдете во двор, сами увидите откуда.

Вскоре служба закончилась, все задвигались, заговорили и, перекрестившись на алтарь, стали расходиться.

Я вышла на крыльцо -- и ахнула: двор был покрыт толстым, непорочно-белым покрывалом, и снег продолжал валить так густо, что все липы во дворе стояли, как невесты в подвенечном уборе. Запах первого снега будоражил, кружил голову, вызывал воспоминания далекого детства. Малышня играла в снежки, барахталась в пушистом снегу, хохотала, а лица взрослых посветлели, помолодели. Со всех сторон только и слышалось:

-- Неужто это всерьез? Ведь еще березы стоят в золоте не опавших листьев, еще октябрь на дворе, и вдруг такой снегопад!

За два дня -- 26 и 27 октября 2003 года -- в Риге слой снега достиг почти сорока сантиметров, побив абсолютный рекорд за все время метеорологических наблюдений на конец октября. И так как в эти два дня держались минусовые температуры, то покров и не думал таять. Заснеженная Рига, с мохнатыми от инея проводами, с шапками снега на деревьях, будто сошедших с новогодних открыток, вдруг стала сказочно прекрасной и праздничной. Похорошевшие люди шли и улыбались. Хмурились и ворчали только дворники. Они не ожидали такого коварства со стороны небесной канцелярии и без энтузиазма, нехотя прочищали на тротуарах узкие дорожки для пешеходов, в душе горячо надеясь, что эта шутка природы вот-вот закончится потеплением, и снег сам собой растает.


Я шла из церкви домой мимо тех мест, где всегда гуляла с моим любимцем Арро, французским бульдожкой, который ровно два месяца назад, 26 августа 2003 года, ушел из жизни, и мое сердце при воспоминании о нем еще плакало и тосковало.

Такую снежную погоду с легким морозцем он любил, играя, зарывался в снег с головой, торчали только треугольнички острых ушек -- одно черное, другое -- пятнистое. Потом в снежной норе исчезали и они, и я начинала беспокоиться: мне казалось, что малыш потеряется в этом белоснежном пуху и я его никогда не найду. А он вдруг, весь заснеженный, ошалевший от зимней благодати, переполненный счастьем, что все так чудесно вокруг, что я рядом, выныривал из сугроба, валился на спину, и теперь над снежным покрывалом мелькали только четыре крепких, сильных лапы с длинными когтями. Я наблюдала все это и радовалась, что у нас такая замечательная, веселая, здоровая, полная доброжелательности и жизни псина -- псяха, джунджа, чуча, чука -- каких только ласковых прозвищ не было у него! И на все он отзывался, все принимал, ибо чувствовал, что это -- любовь.

Появился он в нашем доме девять с половиною лет назад нежданно-негаданно. Как-то вечером дочка Лена пришла, раскрыла рюкзак и сказала удивленно-радостно:

-- Смотрите, кого я вам принесла! Извините, что заранее не спросила разрешения, не посоветовалась, но когда я увидела этого щенулю, я не могла удержаться, у меня сразу что-то дрогнуло внутри, и я поняла, что он родился для нас, для нашего дома. Вот поглядите на этого уродца, на это чудо-юдо!

И подняла его так высоко, чтобы был виден весь. Мои руки сами потянулись к нему, я прижала его к груди и почувствовала, что уже люблю это странное, теплое, шелковистое создание.

И действительно, равнодушным к нему нельзя было оставаться. Был он небольшого роста, ладно скроен, белый с черными пятнами. Крупная скуластая голова с черным, как клякса, приплюснутым носом, никак не годящимся для ношения намордника, делилась на черную и белую половину. Справа, над черной половиной, торчало пестрое ухо, слева, над белой, -- черное. Бока тоже были разные: правый белоснежный, а на левом боку два больших черных пятна неправильной формы. Грудь белая, широкая, крепкая, бойцовская, ноги циркулем, как у кавалериста. Белоснежный зад украшали два изящных завитка и небольшой, в виде запятой хвостик, с протертой от сидения на нем плешью. Глаза карие, умные, говорящие, умеющие выразить все человеческие чувства. Существо и потешное, и милое, и неудержимо влекущее к себе. Он умел быть неотразимым, когда ухаживал за четвероногими "барышнями" или приглашал на игру шипящую, как змея, кошку, -- глаза не отвести, так подобран, спортивен и хорош собой. А мог быть и таким, что от прохожих, бывало, услышишь:

-- Боже, какая уродина!

Я всегда обижалась на эти слова, он мне казался самым лучшим, самым красивым из всего собачьего племени. Мне в нем нравилось всё: как на прогулке он от удовольствия то хрюкал, то почти по-кошачьи мурлыкал, как во сне храпел что твой мужик, громко, с присвистом, так что слышно было везде, как снарядом взлетал на третий этаж к своей двери, чтобы поскорее ворваться на кухню и во мгновение ока опустошить свою миску, -- в нем было столько силы, энергии, здоровья! Глаза, уши, выражения морды, хвостик, движения корпуса, то, как он сидел, лежал, -- все было говорящим, могло выразить даже больше, чем человек словами. Весь он был как захватывающе-интересная книга на четырех лапах, которую хотелось читать и читать.

А потом Арро научился улыбаться. Это случалось тогда, когда приходили домой свои, кого он любил и ждал: бывало, глаза сияют, хвостик как маятник, сам извивается, не может устоять на месте, а губа поднимается все выше, выше, и кажется, что вот-вот раздастся смех, веселый, заливистый, счастливый.

Он появился в нашем доме, конечно, не случайно, а чтобы преподнести нам, людям, урок истинной верности, преданности, доброты и любви, напомнить, что семья -- это когда все вместе, когда один за всех и все за одного. Он счастливым и спокойным бывал только тогда, когда все собирались дома, когда никто ни на кого не сердился и не обижался, когда текла доброжелательная беседа и в доме царил мир и покой, а каждый занимался своим делом. Как он знал своих родных по крови, я не знаю, но сына Сашу, который живет не в Риге, он признавал с первой секунды, с порога, хоть видел его впервые. Нам казалось, что у него сердце разорвется от радости, что наконец-то собрались все, вся семья. Он всегда знал (как? каким образом?), где находится его хозяйка Лена, и за 15-20 минут до ее прихода домой переходил в прихожую, ложился против входной двери и замирал: голова на лапах, глаза закрыты, а уши, как маленькие локаторы, напряженно что-то ловят. Мы уже знали, что Елена вот-вот явится, и не трогали его. И действительно, вскоре щелкал замок, открывалась дверь -- и счастливый Арро расплывался в широчайшей улыбке, вертелся, как вьюн, тут же кидался в комнату за своим любимым зайчиком, замызганным, потрепанным, подносил к хозяйке -- и пошло-поехало! Наигравшись, набегавшись, успокаивался, отправлялся на место, и через несколько минут комната наполнялась богатырским храпом. Все в этой собаке проявлялось ясно, честно, без коварства и подвоха. 

Родословная у Арро была аристократическая, но это нас ничуть не трогало и не вызывало ни гордости, ни зазнайства. Мы его любили не за это, он просто был членом семьи, а то, что много поколений его предков жило в Чехословакии и других странах Европы, для нас не имело значения, хотя мы понимали, что следствием этой родовитости являлась врожденная интеллигентность (а как же храп?) этой породы, то, как Арчик вел себя дома, на улице, в обществе.

В доме все его любили, но с каждым членом семьи у него сложились свои отношения. Когда Елена принесла щенка в дом, она бодро заверила меня:

-- Мама, не беспокойся, выводить на прогулки мы будем сами, тебе только нужно присмотреть за ним дома. ну, может, сварить еду, покормить.

Думаю, во всех семьях, где молодежь мечтает о собаке, родители, бабушки и дедушки слышали эти сладкие речи. Я сделала вид, что поверила, но мой опыт, мои годы подсказывали другое: первые восторги скоро пройдут, и наступит каждодневная проза.

Так и случилось.

Конечно, и внуки, Рося и Павел, и их мама и папа выводили собаку -- грех на душу не буду брать, -- но только тогда, когда находились дома и когда им было не лень. Да и то выводили, как мне часто казалось, на совсем короткое время. Я же из-за своего статуса пенсионерки много времени находилась дома, и молодежь этим пользовалась, знала, что, как бы плохо я себя ни чувствовала, я все равно не удержусь и не только своевременно покормлю, но и по-настоящему выгуляю собаку. Мне совесть и любовь не разрешали относиться к зверю формально, кое-как. Я чувствовала, как ему хочется, когда приближалось время прогулки, поскорее вырваться на простор, поглазеть на дома, машины, людей, помахать хвостиком всем встречным ребятам, по дороге к поляне обнюхать все углы, столбики, оставить свои "визитки", на полянке поваляться на травке и полечиться травой, обнюхаться, т. е. поздороваться с другими собаками, а иногда и всласть подраться. Это ведь всё требовало времени. А если он учуял на земле любовный призыв Ее высочества четвероногой "барышни", тогда приходилось набираться терпения и ждать до тех пор, пока не будут прочитаны все ее послания и призывы. Оторвать его от этого занятия, сдвинуть с места у меня не хватало силы. Я убеждена, что собачья жизнь, наблюдение за ней, понимание ее -- не менее увлекательное занятие, чем изучение жизни человека!

На первых порах, когда мне приходилось выводить пса (еще не знаю, кто кого выводил, -- я его или он меня!), Арро, налитый молодой силой, рвался поскорее домчаться до площадки у Новой Гертрудинской церкви, места выгула собак. Он знал, что там его спустят с поводка, и тянул меня, как танк. Со стороны это выглядело, наверно, потешно: не собака у хозяйки на поводке, а наоборот, хозяйка у собаки. Но сердиться не имело смысла: свобода и веселое собачье общество были сильнее слова хозяйки.

С годами Арро менялся, как менялась и я. Мы с ним старились одновременно, ведь один год человека равняется семи-восьми собачьим. Постепенно уходила молодая сила, задор, Арро стал много спать или просто лежал. Я понимала, что с ним происходит, и мне становилось грустно от этого понимания. Он все больше привязывался ко мне, потому что мы много времени проводили дома вместе. Но, конечно, верно и глубоко любил всех в семье. Внук Ростислав души в нем  не чаял, хотя по-мужски скрывал от нас свои чувства, скрывал от нас, но не от пса, ибо Арчик понимал его на каком-то своем, более тонком уровне и знал истинную цену этой любви.

Уже в прихожей, дождавшись своего любимого Росю, Арро прилипал к нему в сладком предчувствии того, что сейчас будет. Рося, сняв обувь, еще сидя на скамеечке, вдруг резко опрокидывал псяху на спину и начинал мять, месить его, как тесто, крутить, вертеть, и надо было видеть эту блаженную морду, эти счастливые глаза! А когда Рося устраивался на диване, Арчик тут же, как в норку, забирался под одеяло к любимому мучителю, и вскоре сладко засыпал, обогревая Росю лучше всякой печки. В холодное время молодежь дралась за эту живую грелку, -- ему на радость.

Наш малыш из-за короткой шерсти не любил холода, был солнцепоклонником, и на даче, куда его увозили каждое лето на время, пока там кто-нибудь из семьи жил (одиночество не переносил!), дорывался до солнца, жарился до того, что обгорала морда и сквозь шерсть виднелась покрасневшая кожа. Меры он не знал, приходилось силком перетаскивать в тень или прикладывать холодные компрессы.

На нашем дачном участке растут сосны, и на одной из них, рядом с входом в дачу, мы давным-давно устроили кормушку. Там поочередно кормились (и кормятся до сих пор) то белочки, то всевозможные птицы. А однажды дочка видела, как забрался туда, хоть это и высоко, соседский котяра, крупный, сильный, ловкий. Он учуял запах сала, которое положила Лена для синичек, и, добравшись до кормушки, как циркач, зацепился тремя лапами за кору сосны, четвертой лихорадочно пытаясь найти опору, в то время, как голова в кормушке жадно поедала сало. Зрелище было уморительно-захватывающим!

Вся дачная жизнь Арро проходила недалеко от этой магической сосны. Он, когда не спал, не спускал с нее глаз. А посмотреть было на что, ибо в кормушке целый день кипела напряженная веселая жизнь. Белочки, полакомившись чем Бог послал, затевали такую бурную игру, что голова Арро вертелась, как на шарнирах: гонялись друг за дружкой по стволу сосны до самой верхушки, потом в легчайшем грациозном прыжке перелетали с ветки на ветку, с дерева на дерево. А когда они, наигравшись, исчезали, в кормушке появлялись птички, и пес сосредоточивал все внимание на них в надежде, что и ему перепадет что-нибудь. Птички толклись, дрались за крошки, весело переругивались, раскачивали кормушку и, к радости Арро, часто роняли добычу на землю. Арчик срывался с места и подбирал все с такой жадностью, будто неделю его не кормили.

Изредка прилетала сойка, красивая, крупная, медлительная птица. Она не помещалась в кормушке, раскачивала ее, рассыпала содержимое, и в результате псу доставалось больше, чем птице.

Наблюдать все это было -- одно удовольствие, отдых для души, уставшей от города, от достижений цивилизации.

Арчик, конечно, на даче чувствовал себя полновластным хозяином и никакого присутствия других четвероногих вынести не мог. А тут как-то повадилась наведываться на его территорию огромная псина из отдаленной дачи. Хозяева держали ее на привязи, но в их отсутствие она каким-то образом умудрялась срываться с цепи и мчалась не в лес или еще куда-нибудь, а прямиком к нам. Перемахивала через забор и как будто из-под земли вырастала перед Арчиком, как бы говоря:

-- А вот и я! Начнем?

И, Боже, что тут начиналось! По росту наш псяшка был так мал, что мог, как под мостом, пройти под ее животом, пришелец горой нависал над ним, но зато наш сторож обладал огромным запасом невероятных, ужасающих звуков, которых не было у противника. У нашего малыша при виде врага мгновенно просыпался бойцовский дух и абсолютное бесстрашие, в груди включался целый орган, что-то грозно клокотало, рык стоял такой, что мороз по коже, и людям казалось, что эти два чудовища сейчас разорвут друг друга в клочья. Подойти к ним, разнять дерущихся никто не осмеливался. Елена кричала, охала, умоляла всех спасти Арчика, бегала вокруг этого рычащего клубка, но бегала на солидном расстоянии от них. Бой длился, казалось, вечность. Но, наконец, силы иссякали, рык начинал стихать, и тогда кто-нибудь палкой изгонял возмутителя спокойствия, и все бросались к нашему храбрецу, чтобы увидеть, что от него осталось. Он лежал на боку, откинув лапы, высунув язык, тяжело дыша, весь обслюненный, потный, но... живой! И ни крови, ни ран, ни даже царапин на теле! Цел и невредим! Получалось, что два здоровых задиры устроили представление, цирк, испытывая при этом острое удовольствие от драки-игры и до смерти напугав людей.


***

Время летело, и вот мы с Арро стали почти одногодками. Мне было все труднее подниматься по крутой лестнице нашего, почти столетнего дома, и Арро, всё понимая, всегда поджидал меня на площадке. В нашем подъезде я спускала его с поводка, зная, что никто его не боится и все любят. Он взбегал до первой площадки и терпеливо ожидал, пока я одолею пролет. Тогда он перебегал на следующую площадку и оттуда наблюдал, как медленно я поднимаюсь. Глядел мудрым, всё понимающим взглядом прямо мне в глаза, как бы говоря:

-- Не торопись. Я подожду. Лишь бы тебе было хорошо.

Мы с ним постоянно вели немые разговоры, все больше сближаясь и понимая друг друга. 


А потом настал день, когда Арчик в последний раз спустился со мной по лестнице во двор. Он был так слаб, что, медленно подойдя к дереву не смог поднять ножку и удержаться на трех лапах, а просто присел, как девчонка. И тут же направился назад к двери.

В этот раз мы с ним поднимались шаг в шаг, медленно, с остановками. На площадках он садился и смотрел на меня с укором, мол, что же ты не возьмешь меня на руки? Разве не видишь, как мне тяжело?
Я все видела, но не могла, сама еле держалась.


Не хочу писать о конце. Все собачники знают, что значит потерять четвероногого друга. Когда я при встрече с Эдуардом Вартановым, неразлучным с гитарой поэтом, певцом, прекрасным человеком, к которому я отношусь с сердечным теплом, хотела рассказать о своей утрате, он охнул и торопливо остановил меня:

-- Нет, нет, не рассказывайте, я через это уже прошел. Моего любимца я лишился десять лет назад, но до сих пор эта рана болит и не заживает. Ужасно терять верного друга, я вас понимаю и сочувствую вам от всего сердца.


У нас же в доме уход Арро каждый переживает по-своему, и еще никто не может решиться заговорить вслух о своей боли. Мне, в силу своего возраста и износившихся нервов, трудно удерживаться от слез при одной мысли о нем. Вот поэтому, чтобы избавиться от этой слабости, я и решила довериться бумаге, написать о нем, в надежде, что со словами уйдет печаль.             

               
***

А тут недавно случилось вот что. В один из дней начала августа позвонила незнакомая женщина и отрекомендовалась Мариной. Сказала, что ей попала в руки моя книга "Жизнь души", она ее залпом прочитала, расплакалась, достала мой телефон и теперь хочет со мной встретиться. Мне было любопытно, что молодая женщина нашла для себя в моей книге, и я согласилась на свидание. Знакомство состоялось в уютном кафе "Неллия", что в Старой Риге. За чашкой чая мы хорошо и душевно поговорили и расстались с надеждой на скорую встречу.

Вскоре Марина позвонила и предложила встречаться где-нибудь поближе к моему дому. И мы выбрали кафе у латышского театра Дайлес -- это в пяти минутах ходу от меня. Мне все больше нравилась эта молодая женщина, полная доброты, чуткости, света, готовности прийти на помощь любому, кто слабее, кто нуждается в ней, и я с радостью отмечала, как растет меж нами симпатия и привязанность, несмотря на огромную разницу в возрасте. Уже со второй-третьей встречи мне стало казаться, что Марину я знала всегда, что мне ее Бог послал.

В конце сентября из-за плохой погоды наше кафе уже не работало, и мы встретились в скверике возле театра. Уселись на растерзанную варварами скамейку и оживленно заговорили о всяких житейских делах. Марина с тревогой присматривалась ко мне, а потом спросила:

-- У вас что-то случилось? Почему вы такая грустная?

И мне пришлось рассказать об Арро. Марина сочувственно слушала и вдруг удивленно воскликнула:

-- Смотрите, кто к вам пришел!

Я оглянулась и увидела, что сбоку на скамейке, прижавшись к моему бедру, устроился большой, дородный красавец-кот. Откуда он взялся? Почему выбрал именно меня, хотя людей вокруг было много? Я часто хожу через этот скверик и ни разу не видела здесь ни одного кота, даже весной, в период кошачьих свадеб. А тут вдруг это ласковое чудо явилось откуда-то, чтобы найти и прижаться именно ко мне, тоскующей, плачущей, и передать на каком-то своем, телепатическом, непостижимом для человека уровне слова утешения, весть Оттуда -- я ясно услышала эти слова в своем сердце:

-- Не плачь. Он не хочет, чтобы ты плакала. Все хорошо. Живи спокойно.

Кот, мурлыкая свою песенку, мягко, не выпуская коготков, потрогал мою руку, а когда я перевернула ее вверх ладонью, вложил свою лапку мне в ладонь -- и затих. Мы с удивлением глядели на это странное, необъяснимое явление кота, а потом заговорились и оставили его в покое. Когда же вспомнили и оглянулись, -- кота уже не было. Он исчез, как и появился, бесшумно, будто тень, мираж, привидение. И я теперь всё думаю, что же это было? что означает? Мистическая весть из Того мира? Что мы, люди, знаем об этом?


Великий знаток кошачьих душ, создатель единственного в своем роде Театра кошек дрессировщик Куклачев, знающий о кошках всё и понимающий их, как никто другой, рассказывал однажды, как спасла его от гибели любимица-кошка, талантливая актриса. Случилось это в Японии, в Кобе, где шли съемки с участием этой кошки. Всё было готово к снятию кадра, но внезапно четвероногая актриса как взбесилась: шерсть дыбом, спина -- мостом, глаза безумны, полны ужаса, мяукает так тревожно и дико, что мороз по коже. И тут она рванулась к двери -- и исчезла. Наученные горьким опытом японцы сразу все поняли, схватили аппаратуру и вместе с Куклачевым метнулись за ней.

А через несколько минут земля закачалась, ушла из-под ног, здание, где шли съемки, как и сотни других зданий, превратились в груды развалин. Кошка, а не венец Мироздания -- человек, уловила приближение катастрофы и спасла себя и людей. Как можно объяснить такое? Подобных примеров на Земле накопилось великое множество. Уже написано немало книг о тонком мире, о телепатической связи и т. д. Люди пытаются понять то, что еще недавно принадлежало к области фантастики, а теперь все настойчивее стучится к нам и требует серьезного осмысления.

Вот и мой кот-привидение: откуда-то явился, приник ко мне, мягко пропел свою кошачью песенку, вложил лапку в мою ладонь, затих -- и растворился, унеся с собой мою печаль по Арро.

Мистика? Может быть. Дома я, сама не зная почему, ни слова не сказала о таинственном посланнике, будто это должно было принадлежать только мне, а недели через две вдруг услышала от дочери:

-- Мама, давай возьмем котенка. Так пусто в доме без четвероногого...



Конец декабря
2003 г. Рига.          



СЧАСТЬЕ


Воспоминания -- одно
из последних благ на
пороге прощания с жизнью.


Я проснулась рано и, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить спящих, набросила халат, взяла полотенце, ракетку с воланом и вышла на крыльцо. Июньское солнце еще не набрало силы, и было прохладно. Я глубоко вдохнула свежий, напоённый сосной и морем воздух и весело скомандовала себе:

-- Ну-ка, Машка-замарашка, раз, два, три! Побежали!

И легко, не напрягая себя, меняя бег на шаг и снова шаг на бег, подалась в сторону моря. Оно находилось совсем рядом, минутах в пяти таких неспешных перебежек. Поселок досматривал предутренние воскресные сны. На улице, пляже ни души -- как раз то, что мне требовалось, из-за чего я и встала в такую рань.

Быстро сбросив халат, я подошла к морю чтобы удостовериться, что вода, ох, как далека от кипятка. Значит, нужна хорошая разминка, чтобы появилось желание броситься в такую обжигающую влагу.

У меня был свой набор упражнений, и я с удовольствием приступила к зарядке в сладком предвкушении того, что ждет меня на закуску.

С моря дул легкий ровный бриз, и я, разделавшись с зарядкой, взяла ракетку и сильным ударом послала волан навстречу ветру, и он тут же вернул его мне назад. И мы начали нашу любимую игру:

Я ему! -- Он мне!
Я ему! -- Он мне!

Упруго, сильно, азартно!

Через несколько минут я взмолилась:

-- Голубчик-ветер, ты меня загонял, нет сил!

А он в ответ:

-- Что ж, отдохни минутку и давай сразимся еще раз, уж больно хорошо у нас получается сегодня, верно?

Я походила по влажному песку у кромки воды, успокаивая дыханье, готовясь к продолжению игры. Вокруг по-прежнему ни души, а значит, можно без страха, что тебя сочтут чокнутой, продолжить беседу и игру с ветром:

-- Я отдышалась. Продолжим? Поехали?

И послала волан ему навстречу. Он подхватил его и швырнул в мою сторону. И мы снова перекидывались:

Я ветру! -- Он мне!
Я ветру! -- Он мне!

Молодо, с задором и смехом!

И опять я сказала ему:

-- Ты, ветер, сильнее меня. Отпусти! Дай отдышаться!

-- Отдышись, разрешаю. А потом еще раз сыграем, ладно?

Я снова походила по пляжу, зашла по колени в море, чувствуя, что уже почти созрела для купания, вот только еще раз сражусь с ветром-озорником.
И он снова пригласил:

-- Ну, как? Готова? Давай, не тяни!

Я взяла ракетку в руки и, напевая ветру в лицо: -- Еще ра-а-зик, да еще раз! -- послала ему навстречу волан.

Ух, как славно пошло у нас в этот раз! Я уже хорошо размялась, разогрелась и могла не давать спуску моему противнику, легко, на лету подхватывая и отбивая волан.

Через несколько минут я сказала ветру:

-- Всё, дружок, на сегодня хватит. Ты был просто чудо как хорош, и игра у нас с тобой получилась, верно? Спасибо, и до следующей встречи! А сейчас я готова броситься в эту божественную балтийскую воду.

И я смело вошла в море, добралась до глубины, охнула и погрузилась в обжигающую воду, крича во весь голос от полноты чувств:

Ого - го - го !  Хо - ро - шо !

И пулей вылетела на берег. Быстро стащила купальник, сначала удостоверившись, что берег по-прежнему безлюден, и крепко растерлась жестким махровым полотенцем. Потом, повернувшись лицом к морю, зажала концы длинного полотенца, раскрыла широко руки, как птица крылья для полета, и мой ветер-озорник обласкал меня всю -- с ног до головы, высушив последние капельки влаги на моей коже. Я стояла, как заново рожденная, до краев наполненная радостью, свежестью, молодой силой, а из сердца рвалось к небу:

-- Господи, благодарю Тебя за эту земную благодать, за полноту этих минут счастья!



Крещение. 19 января 2004 года. Рига.


ПЕРВЫЙ БОЙ


Женщина на войне -- это не её предназначение. Но в 1941 году пришла беда, и была она так огромна, что стоять в стороне женщина не смогла, ей было совестно оставаться в роли наблюдателя. Отсюда такое огромное количество участниц Великой Отечественной войны. Кем только они не были! Я вспоминаю моих фронтовых подруг с нежностью, любовью и удивлением. Как достойно они держались, с каким мужеством и бесстрашием делили с воинами все трудности и невзгоды, как были прекрасны в своих облепленных непролазной грязью фронтовых дорог кирзачах, ботинках с обмотками, в старых, побитых осколками шинелях и ушанках. Их молодость и красоту ничто не могло скрыть, затмить, умалить.

Моя первая книга "О невозвратных и далеких" навеяна памятью о войне. Хотя я писала её от первого лица, но это книга не обо мне, а о нас, девчонках-медичках, которые оказывали первую помощь раненым прямо на поле боя. Мне хочется ещё раз отдать дань удивления и любви моим фронтовым подругам: санитаркам моей 7-ой роты -- Анке Чумаковой, Шуре Козленко, Нине Черкуновой, Наде Мирошниченко, санинструктору 8-ой роты, надёжной, верной в дружбе, любимой мною Ксане Половниковой и её бесстрашным Римме Кузнецовой, Тоне Богдановой, Ане Митрякиной, Наташе Чепкасовой (Чижику), санинструктору 9-ой роты Марии-Нине Шкробовой, такой родной и близкой моему сердцу, Тамаре Кривенко, Гале Гололобовой, Лиде Семёновой и многим, многим другим. Они все прошли через свой первый бой, подобный тому, о котором пишу я.

Мои чудо-девчонки тех незабвенных лет, поклон вам, живым и мёртвым, и моя любовь!

Первый бой

24 ноября 1942 года с наступлением темноты мы снялись с места и направились в сторону передовой. Шли, вытянувшись длинной цепочкой, по узкой, проторенной до нас лесной дорожке. Накануне выпал снег, а в ночь с 24 на 25 ноября разыгралась метель, и вокруг ничего не было видно. Шумели, раскачиваясь, сосны, тревога слышалась в завываниях ветра, и тревожно было в наших душах: мы шли занимать исходные позиции для наступления. Вышли на опушку леса, и ротный скомандовал:

-- Окапываться!

Мы со снайпером Мишей Баллоном оказались рядом и решили рыть окоп один на двоих. Сняли вещмешки, я свою битком набитую перевязочным материалом санинструкторскую сумку, карабин и приступила к делу. Земля уже промёрзла, а снега за два дня навалило столько, что мы рискнули окопаться прямо в снегу. Утрамбовали края, подложили вещмешки и уселись. Тишина. Метель почти утихла. От снега вокруг казалось не так темно, как в лесу. Который был час, мы не знали, но по всему чувствовалось, что приближается рассвет.

В роте каждый занимался своим делом, сосредоточенно, без шума. Старшина раздал хлеб, и так как к хлебу ничего не нашлось, то мы с Мишей макали его в снег и жевали. Беспокойство и сознание того, что теперь остался один путь -- бой, вызывали внутреннюю дрожь и напряжение. Мне не сиделось на месте, тянуло к людям, и я оставила Мишу и пошла к солдатам -- от окопа к окопу. Ребята были так сердечны, смотрели на меня с такой надеждой, что меня, 18-летнюю девчонку, захлестнула волна чисто материнской жалости, тревоги за их судьбу. Мне, как курице-наседке, хотелось спрятать их, прикрыть крыльями от беды, от того, что вот-вот должно произойти. Они же, глядя на меня со скрытой тревогой, говорили:

-- Сестричка, ты смотри ж, держись, ты нам нужна.

-- Не оставишь нас, сестра?

-- Сестричка, ты не забывай, что индивидуальный пакет у меня вот где.

-- Сестрёнка, тебе страшно? Не бойся, мы с тобой. Выручим, если понадобится. Держись! Не дрейфь!

-- Сестрица, возьми адрес матери. Если убьют, напиши ей.

Для всех старалась найти доброе слово, а то и шутку. Я их всех в эти минуты перед боем так любила, жалела, так тревожилась за них, что забывала о себе. Мы все были необстреляны, без фронтового опыта, и что нас ждало в первом бою, представляли с трудом.

Меня терзало ещё одно -- мои санитарки. В полной, не потрёпанной в боях стрелковой роте санитарное отделение -- это четыре санитарки и один санинструктор. Но у нас случилась беда: две недели назад во время бомбёжки убило Шуру Козленко, а Анку Чумакову, самую крепкую, самую надёжную санитарку, тяжело ранило. И нас, медичек, осталось в роте трое. Я волновалась, справимся ли, если будет много раненых. Хотелось повидать моих санитарок, почувствовать их настрой. Ребята подсказали, где их найти. Оказалось, Нина и Надя забрались в пустой блиндаж, чтобы не рыть окоп, и грелись. Всегда ершистые и трудные в общении, сейчас они показались мне мягче и покладистей.

-- Ну, как вы, девчата? Страшно?

-- А тебе разве не страшно? -- хмуро вопросом на вопрос Надя. -- Если и скажешь, что нет, всё равно не поверим.

-- Пусть так. Но выбора уже нет. Значит, надо собрать всю волю и держаться, верно? -- И другим тоном закончила. -- Красавицы мои, вы тут забрались так далеко и глубоко, что можно и не услышать сигнал атаки. Смотрите, не прозевайте.

-- Не беспокойся. Услышим.

По пути к взводу Антона Гойко встретила ротного. Он был озабочен, но казался теплее, мягче, чем обычно:

-- Не боишься? Ну, смотри, держись! Не прощаюсь -- встретимся после боя!

Пошла во взвод Антона Гойко, младшего лейтенанта, моего земляка. Это его взвод остался без санитарки Шуры Козленко. Ребята обрадовались моему приходу и в один голос просили не оставлять их, помнить, что они без медика.

Наконец вернулась в свой окоп. Чтобы прогнать тревогу, мы с Мишей, сидя рядком, тихонько запели. Перепели все любимые песни, даже вспомнили "Осень" Вадима Козина, очень популярный в то время романс, и только спели два куплета песни, что звучала в каждом вагоне эшелона, когда мы ехали из Сибири на фронт:
Скоро вдаль умчится поезд стрелой
и развеет ветер дым.
Буду писать тебе, родной,
с тревогой думать о тебе.

Ты к глазам подносишь платок,
прощальный гудок,
твоих не слышно слов.
И в ясном окне улыбаешься мне.
Прощай, моя любовь...
-- как раздался ужасающий грохот. Мы, не поняв, в чём дело, бросились на дно окопчика, вжались в снег и замерли. Нет, разрывов не слышно. Поднялись и рассмеялись -- это ведь началась наша артподготовка! Артиллеристы стояли недалеко за пехотой, и снаряды, шурша и шипя, шли стеной над нашими головами. Гул, а там, впереди, разрывы сливались в одно целое без малейшего интервала. Волнение всё нарастало. Артподготовка казалась нескончаемой. И вдруг внезапная, до звона в ушах тишина, и на высокой ноте, совсем чужой голос ротного:

-- Рота! В атаку! За Родину! За Сталина! У-р-а-а!

Рота рывком поднялась из окопов и цепью побежала вперёд. Свежий снег был глубокий, рыхлый, бежать по нему -- мука смертная. Я старалась попасть точно в следы ротного, чтобы хоть немного было легче. Он бежал впереди с пистолетом в высоко поднятой руке и что-то изо всех сил кричал. В какой-то момент оглянулся, увидел меня рядом и заорал:

-- Отстань, я тебе говорю! Отстань...

И послал таким замысловатым матом, что я чуть не присела от неожиданности. Даже смешно стало. Я думала, что он не знает таких слов, а оказалось, просто не разрешал себе распускаться, хотя мат на фронте звучал абсолютно естественно, выражал все оттенки человеческих чувств. Я крикнула в ответ, чтобы он командовал ротой, а не мной, но вряд ли он слышал.

Мы выскочили на пригорок. Я ещё бежала, не понимая, почему мои бойцы бросились на снег и поползли. По пригорку пулемётные очереди с характерным посвистыванием веером поднимали снег, но встревожиться я не успела, потому что всё моё внимание приковал лежащий на снегу солдат, у которого из-под каски за воротник, на шинель, на снег текла кровь. Сверкающий белизной снег -- и ярко-красная кровь поразили и врезались в память навеки. Увидел меня:

-- Ох, сестра, сестрица, скорей перевяжи! Ради Бога, скорее, и я побегу, а то наши уйдут, не смогу их догнать. Ну же, ну же, что ты медлишь? Быстрей, не копайся!

Он ещё не осознал, что с ним, не почувствовал боли, и ему сгоряча казалось, что он сможет догнать своих, что рана лёгкая.

Я достала бинты, сняла каску, шапку: за ухом обширная рваная рана! Руки у меня дрожали, во рту пересохло. Никогда не видела столько крови. Но мешкать было нельзя, и я стала накладывать повязку. А он возбуждённо и быстро говорил, мой первый раненый:

-- Ух, сейчас поползу к нашим. Узнают гады-фашисты, кто такие сибиряки. Скорей, сестра!

Перевязала, надрезала по бокам шапку, осторожно натянула, поцеловала в губы -- беги!

Поползла дальше. Рядом, справа, за проволочными заграждениями -- минное поле. Мы, то перебежками, то по-пластунски, продвигались вперёд. Огонь был такой, что, казалось, простреливается каждый сантиметр: из пулемётов, миномётов, артиллерии -- представить невозможно, как можно уцелеть в таком аду. Мне было некогда думать ни о чём, кроме моих раненых, а их становилось всё больше. Я переползала от одного к другому, чувствуя, что изнемогаю, что бинтов становится всё меньше, а раненых -- всё больше. Как я мучилась с ранеными в грудь, спину, живот! Бойцы одеты по-зимнему, в телогрейки и шинели, всё затянуто ремнями. Их ведь нельзя было раздеть на снегу, а нужно было разрезать одежду, добраться до раны, сообразить, как перевязать так, чтобы раненый после перевязки не замёрз на снегу. Когда ещё кончится бой и его подберут! Мы были так неопытны, что даже ножниц не имели. Нам сказали, что они, мол, в бою не понадобятся. Хорошо хоть у меня оказалась финка, подаренная какой-то женщиной на Новосибирском вокзале во время проводов эшелона на фронт.

Живые продвинулись вперёд на метров сто, а я оставалась одна с ранеными и убитыми. Плакала от жалости и перевязывала, переползая от одного к другому. Стоял гул, от разрывов тряслась земля, все вжались в снег. Оглянулась назад -- и глазам не поверила: идёт солдат в полный рост!

-- Ты что, с ума сошёл? Ложись! Убьют!

А он спокойно подошёл ко мне и говорит:

-- Мне всё равно, сестра. Если не тут убьют, то после боя командир роты расстреляет.

Наклонился и рассказал, что с ним случилось. Когда артподготовка подходила к концу, у него вдруг резко заболел живот. Может быть, от страха -- так бывает. Он побежал в кусты, а тут артподготовка закончилась, и все рванулись из окопов. Он выскочил из кустов, на ходу подтягивая штаны, но роту уже было не догнать. С ним остался ручной пулемёт, а диски -- у другого солдата. Конечно, за такие дела на фронте не милуют, он это знал и был обречённо спокоен и безразличен к огню, смерти. Рота его находилась далеко от нас, на левом фланге, туда под огнём не добраться. У меня от жалости дрогнуло сердце.

-- Зовут-то тебя как, парень?

-- Сашка.

-- Ну что ж, Сашка, никто из нас не знает, что будет через секунду. Не думай о плохом, и раз ты тут, то давай воевать вместе. Одной мне перевязывать трудно, будешь помогать.

Он поставил пулемёт, и мы поползли от одного раненого к другому. Его безразличие к смерти, отрешённое спокойствие передалось и мне. Я была рада, что живая душа рядом, что хоть словом перекинуться есть с кем. Впереди, метрах в десяти от нас, группа бойцов вела огонь. Мина разорвалась прямо посредине, и почти все остались недвижимы, а одного волной бросило на проволочные заграждения. На него страшно было смотреть. Мы думали, что он убит, но когда ползли мимо него, висящего на проволоке, я взглянула в чёрное от копоти и крови лицо и увидела, что губы шевелятся, силясь что-то сказать. Жив! Мы с Сашей сняли его с проволоки, положили на снег. Саша стал позади меня, спиной к деревне, и через плечо поддерживал то руки, то ноги, а я перевязывала. И вдруг -- мина, и мгновенное, как провал, беспамятство. Сколько оно длилось -- не знаю, но когда я пришла в себя, то увидела, что лежу в метре от того места, где остался чёрный след от взорвавшейся мины. Сашу и солдата, что мы перевязывали, убило, а меня только контузило, изрешетило осколками левый рукав и полу шинели, перебило ремень карабина, сорвало плащ-палатку, и ни одной глубокой раны на теле, только царапины! Саша спас меня ценой своей жизни.
Никогда, никогда не забываю об этом.

Гудела голова, путались мысли, руки плохо слушались. Вокруг одни убитые и раненые. А рота продвинулась вперёд. Деревню Большое Клемятино мы ещё не взяли. Немцы вели огонь и из других деревень. Они сидели в этих, близких от Москвы краях, под городом Белый, больше года, укрепились, в полной уверенности, что никакая сила их не одолеет. Густые проволочные заграждения, минные пола, доты, дзоты, танки, вкопанные в землю и ведущие огонь прямой наводкой, т. е. огневые точки -- на каждом метре обороны. И под этим многослойным огнём со всех сторон мы всё-таки продвигались! А тут запели катюши. Эту песню мы слышали впервые и она вселяла надежду на скорое завершение боя, на победу. Я подняла голову и увидела, как к земле несутся огромные сигары-снаряды. Но, Господи, что же это? Первый залп пришёлся не по противнику, а по нашим рядам... И сразу всё смолкло: ни немцы, ни наши не стреляли. Потом оставшиеся в живых поднялись в полный рост и с криком "ура!" бросились вперёд, а катюши тоже перенесли огонь на несколько метров вперёд -- и снова по своим! Ох, как это тяжело было видеть и осознавать! Как страшно рвутся осколочные снаряды катюш! Как высоко подбрасывает человека взрывная волна! Какие огромные глыбы мёрзлой земли откалывает, как глубоки воронки от снарядов! В одну из этих воронок я скатилась. Она была полна ранеными. Кровь, кровь, кровь... Я сама была вся в крови, в копоти, и ребята закричали:

-- Сестричка! Наша! Ты ранена? Куда? Давай мы тебя перевяжем!

-- Нет, нет, я не ранена. Меня оглушило, подождите, я скоро приду в себя и всех вас перевяжу.


Зубы у меня стучали, руки -- как чужие. Я говорила без умолку: того ранило, того убило, а тот умер у меня на руках. Но как здорово, что мы всё-таки прорвали оборону. Большое Клемятино уже горит -- подожгли катюши. Наши уже в деревне. Подождите, сейчас я вас перевяжу, и за вами приедут.

Так трещала я, не останавливаясь ни на миг и не умея справиться с дрожью, что сотрясала всё моё тело.

Бой затихал. Изредка рвались снаряды, посылаемые немцами из других деревень. Но потом и это прекратилось. Поле стало оживать. Провели пленных с ошалелыми глазами. Раненые провожали их горящими взорами. Появились сани -- подбирали раненых. К нам в воронку ввалился посыльный командира роты. Увидел меня и глазам не поверил:

-- Как, ты жива? А ротному доложили, что тебя убило. Пойдём со мной, быстро.


Но я ушла только тогда, когда на смену пришла санинструктор соседней роты. Моя подруга Ксана Половникова, смелая, сильная и надёжная женщина. Мои санитарки Нина и Надя не были видны, наверно, перевязывали в другой части поля боя: раненых везде хватало.

В деревне горели дома, и бегала ошалевшая от ужаса корова. Ротный вспыхнул радостью. И тут же:

-- Посмотри раненых здесь в домах и блиндажах. Их перевязать надо.


И снова кровь, растерзанные молодые тела, скрип зубов, прощания.

Стемнело. Мы разместились в каком-то уцелевшем доме, хотя и понимали, чем это может обернуться: тут всё было пристреляно. Варили трофейные спагетти, которыми поделились с нами соседи. Они захватили продовольственный склад, и чего только там не было!

Тяжёлая усталость гнала сон. Хотелось всё осмыслить, но не хватало сил. Всё-таки война -- не женское дело. После первого боя осталось в моей роте 51 человек из двухсот, остальные убиты и ранены. Я долго не могла говорить об этом дне -- всю трясло. И мужчинам трудно, а девчонкам, да ещё таким зелёным, как мы тогда, и подавно. Как случилось с катюшами? Трудно понять. Мы, наверное, в порыве энтузиазма быстрее подползли к деревне, чем рассчитывали артиллеристы. Тут, может быть, никто и не виноват. Такое бывает на войне. Но ребят жаль, ах, как жаль! Какие парни были! Сильные, крепкие, бесстрашные, весёлые, добрые! Как рвались в бой! И мечтали о победе, о доме, о маме, о любви...               












АНТОН ГОЙКО


Мы с Антоном Гойко однополчане, даже еще ближе -- из одной роты.
Был он высокий, худой, как все мы в ту пору, но крепкий, подтянутый, выносливый, с легкой стремительной походкой, всегда в хлопотах и заботах. Лицо совсем некрасиво. Глаза глубоко запали, из-за худобы под чистой смуглой кожей выделялась каждая косточка -- хоть анатомию изучай! И ко всему -- торчащие уши. Некрасив, но удивительно обаятелен. Через минуту общения некрасивости как не бывало, и перед тобой добрейшая душа светится в каждом слове и поступке.

Мы все тогда были такие юные и во всем видели романтику. Если бы не молодость и романтика -- просто было б не выдержать. Антон, всего на год старше меня, уже успел окончить краткосрочные курсы младших лейтенантов и получить взвод и должен был думать не о себе, не о том, как ему трудно, а о солдатах своего взвода, таких же молодых, а то и моложе, и не имевших того тяжкого "преимущества", что имел командир: думать и отвечать за других, забывая себя.

Во время спрессованного до 2 двух месяцев формирования нашего добровольческого сибирского корпуса, как потом в боях, никому не было легко, а особенно девчонкам. И если парни “подкусывали” нас, зубоскалили по нашему адресу, то это была ширма, за которой пряталось сочувствие и жалость: мол, дожили -- куда уж дальше!-- если в армию массово пошли девушки. Нашим парням было совестно, что женщина несет такую же физическую нагрузку, как и мужчина. Это было не по законам природы, противоестественно.

Солдаты постарше, особенно женатые, замечали и понимали все, не зная, как снять хотя бы часть нагрузок в наши, женские дни, когда нам было особенно тяжело.
Военный быт был таким, что условности исчезали, в человеке обнажалось естество, истинная суть -- фронт, как рентген, высвечивал все до донышка, казаться лучше или хуже, чем ты был на самом деле, никому не удавалось.

Антон был добр, мудр, смел и строг -- это очень быстро поняли солдаты, и во взводе установилась атмосфера доверия и уважения. Мне часто приходилось бывать во 2-ом взводе, особенно после того, как во время бомбежки погибла их санитарка Саня, и взвод остался без медика. И после каждого посещения уходила от них просветленной и радостной, видя, как они сплочены, дружны,-- прямо одна семья. Все шло от “головы” -- от Антона.

Боевое крещение мы получили недалеко от Москвы, под городом Белым. Как-то так вышло, что в книгах по истории Великой Отечественной войны этот участок фронта упоминается мало, вскользь,-- может быть, потому, что то, что творилось там в ноябре-декабре 1942 г., не делает чести нашему командованию: за несколько дней наступлений погибли тысячи (кто их считал?) молодых, сильных сибиряков и сибирячек. Бои были такие тяжкие, потери так велики, что хоронить погибших мы не успевали. Трупы заносило снегом, потом нам пришлось до марта 1943 г. оставить эту, такой кровью отвоеванную территорию, и немцы их тоже не хоронили.

Через 30 лет с группой однополчан мы посетили эти печальные места, где почти не осталось деревень, людей. У скромного памятника, к которому мы еле добрались (дорога ну прямо фронтовая -- одни ухабы, ямы и грязь до колен), сидела худенькая пожилая женщина с голубыми выцветшими глазами и седой головой. Смотрела на нас с печалью и укором.

-- Вы ушли тогда, зимой 42-го,-- говорила она.-- А в марте 43-го и немца отсюда выбили. Весна была дружная, снег растаял сразу, и поплыло в этой, как верно говорят, долине смерти все, что сдвинуть могла вода. А потом под горячим солнцем трупы начали разлагаться, мы не знали, что делать, куда деваться. Мужиков почти не осталось, да и женщин мало. Собрались миром, выкопали яму побольше. И хорошо хоть от довоенных времен трактор нашелся. Наши старики приспособили его так, чтобы можно было сталкивать останки ваших однополчан в яму. И сколько их было и как их фамилии -- никто не знает.

-- А по лесам еще сколько незахороненных,-- продолжала она.-- Грех это тяжкий так относиться к человеку, к солдату.

Нам было больно и стыдно слушать эти речи.

Местное население, помнящее те бои, до сих пор называет октябрь-декабрь 1942 г. под Белым вторым Сталинградом, и в этом есть правда. Наступление и там, и тут началось во второй половине ноября 42-го года и было жестоким и кровавым.

В ночь с 24 на 25 ноября мы пробирались по лесу к исходным позициям, чтобы с рассветом идти в наш первый бой. Шел густой снег, ничего не было видно, но мы полагались на командиров. Антон Гойко еле узнал меня, заснеженную, нагруженную, как ишак.

-- Марусю, иди к нам, мы хорошие, но без медика. Вот и будь с нами.

Через какое-то время остановились в лесу и стали устраиваться на ночлег -- на сон оставалось часа три. Как только перестали двигаться, сразу же почувствовали, как холодна ночь,-- не очень-то належишься на снегу. Антон сказал:

-- Марусю, никуда не ходи, в темноте можно потеряться. Мы с ребятами наломаем еловых веток, и ты ляжешь поспать.

Ветки ломали осторожно (до передовой рукой подать) и принесли не только для меня, но и для всех. Антон со знанием дела устроил еловую "постель" на пушистом снегу, закутал в плащ-палатку:

-- Спи! Времени мало. Завтра уже будет не до сна.

И столько заботы, тревоги в голосе -- как родной брат. Повеяло теплом дома, семьи.

Таким Антон был и потом, в боях, когда ряды наши стремительно редели, когда казалось, что мы не на земле, а в каких-то иных измерениях,-- все происходящее было таким невозможным, таким нереальным. Смерть перестала поражать, страшить, даже не вызывала слез, переживаний -- все сместилось, окаменело в душе. Потоки крови, вся в бурых пятнах стоящая коробом шинель, под ногтями запекшаяся чужая кровь, руки как у мясника -- меня все это уже не пугало и не смущало. Оказалось, человек ко всему может привыкнуть, к самому непостижимому. От всего, что происходило вокруг во время боев, можно было сойти с ума, и все же случалось это крайне редко. В душе включалось что-то спасительное, притуплялась острота восприятия, переживания, человек как бы поднимался на какую-то новую ступень, новый уровень -- даже трудно объяснить словами это состояние, но оно было, раз мы выжили. Думаю, это еще одно свидетельство бесконечной мудрости Создателя, его доброты и любви к Человеку, иначе, что стало бы с этим безумным миром?

Разве я могла, например, когда-нибудь представить в той далекой мирной жизни, что буду спасаться от пронзительного ветра в поле, где ни одного дома, ни одного кустика, за двумя закоченевшими трупами, занесенными с одной стороны снегом? Трупы и снег над ними образовали как бы стену, за которой не так дуло. Я сначала присела, а потом и прилегла за этой "стеной", с трудом достала негнущимися пальцами ледяную горбушку хлеба и жевала, макая в снег. Гойко вырос как из-под земли:

-- Вот где ты устроилась! Пойдем, ранило наших двоих, перевязать надо! Ноги еще чувствуешь? Ну, давай руку!

Рывком поднял с земли и заставил попрыгать, пошевелить пальцами ног. И мы побежали. Гойко всегда все видел, все понимал, всегда был там, где нужен.

В первом же бою я осталась без оружия -- осколком перебило ремень карабина, и я просто не заметила потери. По правде сказать, я не горевала из-за этого. Меня мучило другое: количество бинтов уменьшалось с такой быстротой, что я думала только о том, как и где смогу пополнить мою стремительно худеющую санинструкторскую сумку. А оружие? У меня все в душе протестовало против него. Чем больше перевязывала моих искалеченных парней, тем ненавистнее мне оно было. Я не хотела его иметь,-- понимала, что даже если прямо в меня будут стрелять, я не отвечу, не смогу пойти против себя. На фронте я, как и все мои подруги-медички, перевязывала, таскала, прятала раненых до отправки, где только возможно, дрожала над ними, чтобы снова не ранило, чтобы не замерзли,-- и ни разу не выстрелила, Бог миловал.

Антон же считал, что на переднем крае у каждого должно быть оружие, и попросил ребят достать мне что-нибудь трофейное. И вскоре они принесли парабеллум убитого немецкого офицера. Я с опаской и сомнением смотрела на это произведение оружейного искусства, и мне не хотелось брать его в руки.

-- Ну до чего же ты странная, сестра! Посмотри, как он красив, а главное, как стреляет! Тебе все будут завидовать. Бери!

И заставили взять. Парабеллум был тяжел, оттягивал кобуру, мешал, я с ним мучилась до ранения, так ни разу и не выстрелив. А потом с радостью рассталась -- у меня его отобрали на каком-то этапе к госпиталю и еще отчитали за то, что имела при себе офицерское оружие. С облегчением вздохнула и во всю последующую жизнь старалась не прикасаться к оружию.

НЕНАВИЖУ ВОЙНУ !


А тогда, в боях, ряды наши таяли, как снег весной. И чем меньше нас становилось, тем больше поражал меня Антон Гойко. Я не могла понять, откуда он, 19-летний деревенский паренек, совсем не военный по складу характера, берет силы, спокойствие, мужество, готовность взять на себя ответственность за жизнь других, выручить, прикрыть, забывая себя? Гойко в эти последние дни перед моим ранением был так высок, что свет его души не померк до сих пор и помогает жить. И когда на рассвете 11 декабря меня ранило, я звала не кого-то, а Антона, подсознательно ища в нем защиту,-- так велика была вера в него:
-- Гойко! Гойко! Меня ранило!

Он не мог остановиться, подбежать -- нас разделяла стена огня, но в какой-то миг донеслось:

-- Куда же ты бежишь? В блиндаж! Туда! Туда!

Обстрел кончился так же внезапно, как и начался. Я лежала на снегу, потрясенная, еще не осознав, что произошло. Жгучая боль разрывала ногу. Меня окружили все наши. Их осталось так мало -- из двухсот молодых сильных парней моей роты всего четверо, а из командиров один Гойко. У меня прямо физически болело сердце за них всех, я была их частицей и теперь отрывалась от них. Все прощались со мной, говорили какие-то особые слова и торопливо уходили в окопы, пока не рассвело, а я не могла сдержать слез. Слезы катились в снег, и след на щеках горел огнем. Антон погладил мои мокрые щеки, поцеловал и сказал:

-- Марусю, ты отвоевалась. Я рад, что ты ранена, а не убита. Живи за нас всех, не вешай нос! Помни! Встретимся -- если не на этом, то на том свете! Держись, сестра!
И все ушли  -- навсегда! Даже теперь охватывает отчаяние при воспоминании, как мы разделились (навеки!), оторвались друг от друга -- они в окопы, я -- в хождение по мукам, но с надеждой на жизнь.


***

После войны долго-долго не хотелось вспоминать, говорить о тех днях, даже память об однополчанах пряталась где-то глубоко в сердце. Наверно, нужно было время для выздоровления души, чтобы сместившиеся в войну понятия добра и зла,
любви и ненависти, вражды и мира заняли свои места, чтобы осмыслить, что же произошло с людьми, если они дошли до такого кровавого кошмара. Медленно и трудно выпрямлялись фронтовики, уходя от памяти о войне в бесконечные заботы и трудности послевоенной жизни. Но пришло время -- и все настойчивее память возвращала к тем дням. Я очень жалела, что мы не обменялись адресами, что уже не могу вспомнить всех моих поименно. Но Антон Гойко никогда не уходил из памяти, незримо присутствовал в моей жизни. Он не был моим возлюбленным, никогда не объяснялся мне в любви, не бродил по моим следам -- даже смешно подумать об этом. И все же до сих пор я помню о нем, думаю, он мне так близок и дорог. Это как наказ Свыше: помни, не забывай, через память о нем помни всех, кто погиб в ту проклятую войну. В Антоне  слились воедино образы солдат, которые отдали молодость, здоровье, жизнь, но не позволили утвердиться на земле фашизму. Поэтому Гойко для меня свят, воплощение всего чистого и светлого на земле.

Через 20 лет я, наконец, узнала о его судьбе: капитан А.Гойко погиб
27 января 1945 г. в должности комбата на территории Латвии, под Салдусом. Похоронен на братском кладбище Курсиши.

Было ему всего 21 год.

Я оплакала Антона, но на сердце покоя не было. Каждый день я думала о нем, а ночами он снился, как будто умоляя о чем-то, внушая что-то. Я стала беспокойной, не могла избавиться от мыслей и видений и в какую-то ночь, лежа без сна, вдруг поняла, чего ждет от меня мой товарищ: я должна встретиться с его матерью, родными. Я знала, что село Антона находится на Украине, в Винницкой области. Написала “на школу” (прямо по Чехову -- на деревню дедушке), понимая, что в селе все друг друга знают и письмо дойдет. И вскоре пришел ответ, как крик боли и радости: "Господи, неужели на белом свете есть еще душа, помнящая нашего Антона? Приезжайте! Вы наша родная, любимая сестра. Скорей приезжайте!"
И дальше о семье: отец погиб на войне, мать выплакала все слезы по мужу и сыну и, прожив недолго после войны, умерла. Осталась младшая сестра Антона, Палашка, и трое ее детей. Письмо написала дочь Палашки, Люба, и от имени семьи звала меня сначала к себе под Харьков, чтобы потом вместе ехать на Винничину. Я колебалась, понимая, какие это расстояния, но что-то внутри не давало мне покоя. И когда в декабре выдался просвет в работе, я собралась и -- поехала, сама поражаясь тому, что все идет помимо моей воле, как будто кто-то меня ведет.

Поездка была и непростой, и нелегкой. Только на третий день мы с Любой добрались до большого и красивого села Антона. Переезд из Харькова в Киев в тропически жарком вагоне, а потом в битком набитом автобусе вымотал меня до предела, и я не переставала удивляться: зачем я здесь? Что я тут делаю? Какая сила заставляет меня поступать так, а не сидеть спокойно в благополучной Риге?
Недоумевала, а в душе что-то твердило: правильно. Так надо.

В село приехали под вечер. Люба побежала за матерью на ферму, а я осталась ждать на улице у калитки. Вскоре увидела бегущую маленькую, худенькую, как подросток, женщину. Она налетела на меня как вихрь, обхватила руками, упала на грудь и запричитала на все село:

-- Ох, ты ж мой братику, ох, ты ж мой любый, соколик ты наш, да где ж твоя душенька, где ж ты теперь? Да на кого ж ты нас оставил? Мать выплакала все слезы и не дождалась, и Оксана твоя не дождалась, ох, вернись к нам, наш любимый братику, сонечко наше...

И все выше, все напряженнее и трагичнее голос, слова, а сама -- как осиновый лист дрожит, судорожно обнимает меня, ошеломленную, несчастную, плачущую навзрыд. К нам присоединились соседи, потом те, кто проходил мимо по улице, и все плачут, кто в голос, кто тихо, безысходно, и я вдруг поняла, что это не только по Антону, но по всем, не вернувшимся с войны. Вот так, наверное, кричала вся страна, получая похоронки. Ох, как было тяжело, словами и не передать.

Не знаю, сколько так длилось, только вдруг Палашка вся обмякла, зашаталась, я подхватила ее, сама еле держась на ногах. Слезы забрали все силы, но омыли душу.

Люди стали расходиться, а мы зашли в дом.

Три дня я была в селе Антона. Бродила, встречалась и говорила с сельчанами. Побывала в школе, познакомилась с друзьями детства -- и Антон открылся мне с какой-то новой и удивительно теплой стороны.

В последний вечер собралась вся семья, запаздывал только Толя, племянник Антона. Но вот скрипнула дверь, и вдруг из сеней донесся голос... Антона! Его тембр, интонации! А когда увидела Толю, долго не могла слова сказать -- мешал комок в горле. Так похож, такой родной! Я не сводила с него глаз, не могла успокоиться.

Долго говорили, я рассказывала об Антоне жадно слушающей семье и понимала, как это важно для них, как необходимо и как хорошо, что я тут, что вижу их, говорю с ними. Думаю, они не поверили, что мы с Антоном были просто фронтовые товарищи, я это поняла по отдельным словам. Но мне не хотелось ничего доказывать, разуверять -- это не имело никакого значения.

И вот пришло время расставания. Прощались тепло и сердечно:
-- Вы наша родная, член нашей семьи. Приезжайте, поживите у нас, сколько хотите и сколько можете. Никогда не забудем, что вы для нас сделали.

И я уехала, переполненная всем, что видела и слышала. В поезде все думала, думала, а когда уснула, пришел во сне Антон, как легкая тень, как намек -- я подсознанием понимала, что это он -- постоял, глядя каким-то особым, непередаваемым взором, потом низко склонился к руке -- и растаял. И я, еще до конца не проснувшись, не открыв глаза, почувствовала, как захлестнула меня волна света и радости.

Антон меня отпустил! Можно жить дальше!




Годы -- вы как чуткие струны...


"Чтобы жить в мире, надо помнить войну", -- говорили древние. И ветераны Второй мировой помнят её и будут помнить до конца дней своих, до могилы.

Сколько о ней написано и сколько ещё будут писать!
Но теперь пишут не те, кого она опалила, кто на своей шкуре познал, какими были эти 1418 дней кровавой бойни. За оценку её взялись поколения, пришедшие после нас, не нюхавшие пороху, не сидевшие в окопах, не хоронившие своих боевых товарищей, не познавшие горечи отступления и радости победы. Им стали доступны архивы, секретные документы, и они изучают их, сопоставляют, анализируют, обдумывают и пишут об этой войне каждый с позиции своего мировоззрения или политического заказа. Они раскопали много такого, о чём и представить себе не мог ни один фронтовик, потому что в годы войны у нас была одна правда: фашизм -- это угроза для всего человечества, и его во что бы то ни стало надо уничтожить, смести с лица Земли. Поэтому всё то новое, ценное, интересное, неожиданное, что разыскали историки, журналисты, писатели так часто воспринимается ветеранами неоднозначно и болезненно. Оно как бы умаляет, принижает их ратный подвиг, самое высокое, что было в их жизни. В новых оценках тех лет, основанных на документах, всё равно не может быть полной правды, ибо в них нет того, что знал, чувствовал каждый труженик тыла и фронтовик, того, что так трудно передать словами: нет духа времени, духа единения, сплочённости перед лицом общей беды, т. е. того главного, что и привело к Победе.

60 лет со Дня Победы! Почти всем живым ветеранам уже за 80, и кто из них доживёт до 70-летия Победы? Уже давно меня преследует образ летящей в Космосе планеты Земля, с каждым витком которой с её поверхности срываются и исчезают в безбрежных просторах неба души моих товарищей-однополчан. И всё неотвратимее подкрадывается одиночество, от которого сжимается сердце и хочется убежать, что я и делаю, пытаясь на этих страницах ещё раз (скорей всего последний) вернуться памятью в те годы, чтобы хоть на мгновение собрать вместе живых и мёртвых на дружескую встречу и беседу.

Сейчас уже забылось, что наша победившая страна не сразу стала отмечать День Победы как государственный праздник, как красный день календаря. Нам, ветеранам, это казалось странными непостижимым. Мы считали, что 9 Мая для Советского Союза ничуть не менее значимая дата, чем 7 Ноября 1917 года, по существу, оно являлось вторым рождением страны. При встречах с близкими по духу однополчанами мы всё пытались найти объяснение этому загадочному феномену, разобраться, в чём тут дело. Мы рассуждали так: может быть, произошло это потому, что наши потери в войне были ужасающими (более 26 млн. убитых, а искалеченных -- в два раза больше!) на фоне потерь противника, и совестно и больно было сознавать, что Победа далась нам такой страшной ценой?

А может, потому, что эта война стала ещё одним подтверждением истины, что Россия не умела и не умеет беречь своих сыновей и дочерей? Для Сталина, Жукова и других высоких чинов солдат был лишь орудием достижения цели, а не величайшей ценностью, венцом сущего. Фронтовик Булат Окуджава всё понимал правильно, когда пел в своей песне:

Так значит, нам нужна одна победа,
Одна на всех. Мы за ценой не постоим.

Вот это "мы за ценой не постоим" и прошло красной нитью через всю войну, и горечь, трагизм этих слов в полной мере осознал народ уже намного позже.

И ещё одно -- это нечеловеческое отношение Сталина к нашим воинам, попавшим плен, а их был не один миллион.

После смерти Сталина в 1953 году в стране наступила оттепель. Многие думающие журналисты, писатели, историки пытались осмыслить то, что при Сталине являлось строжайшим секретом. Журналист Сергей Сергеевич Смирнов 10 лет жизни отдал изучению малоизвестных фактов и событий начала войны, и прежде всего того, что было связано с Брестской крепостью. Его книга всколыхнула страну, помогла понять трагизм и героизм сорок первого года, попытаться рассмотреть историю народа сквозь призму доверия, а не подозрительности, как было до этого. Такой взгляд был абсолютно новым, смелым и стал спасением, возвращением к жизни для миллионов и миллионов воинов, прошедших через окружения и плен. И на войне, и после войны к ним было отношение, как к людям второго сорта, а то и просто, как к предателям и изменникам. Солдат, офицер, пройдя все круги ада в плену, чудом пробившись к своим, должен был ещё раз пройти через ад, но уже на своей стороне: попадал под подозрение, подвергался допросам, репрессиям. И всё потому, что старший сын Сталина оказался в плену (и погиб там), а до фронта дошло Сталинское зловещее указание: "У врага нет наших пленных, есть лишь изменники".

Исследовательская работа Сергея Смирнова затронула самые болевые точки, вызвала поток писем прежде всего тех, кто носил страшное клеймо: "был в плену". Радио, телевидение, сам Смирнов за короткое время получили более миллиона писем, и в каждом трагическая исповедь -- крик исстрадавшейся души.

К этому времени в народе уже созрела потребность отмечать День Победы открыто, широко, с достоинством и гордостью. Нужен был только толчок, лёгкий, чуть заметный, чтобы всё ожило и закрутилось. И таким толчком стало предложение Сергея Смирнова о превращении 9 Мая в красный день календаря, в государственный праздник. Случилось это в 1965 году, через 20 лет после Победы!

Вскоре на территории Брестской крепости был создан мемориальный ансамбль, и посмотреть его со всех концов Советского Союза двинулся поток туристов. В Латвии желающих побывать в Бресте, в местах, где начиналась война, было более чем достаточно. Я, работая экскурсоводом Рижского бюро путешествий и экскурсий, часто возила туда группы. Местных, брестских, экскурсоводов не хватало, чтобы обслужить столько приезжих, и приходилось вести экскурсию самой. Мне, фронтовичке, знавшей войне не понаслышке, каждый раз это давалось нелегко, было просто страшно, будто я сама находилась в крепости в ночь с 21 на 22-ое июня 1941 г., спокойной, мирной, не предчувствующей беды. Жизнь в крепости катилась буднично, привычно. После окончания учебного года в школах к семейным из разных мест приехали жёны с детьми. Стояли жаркие дни, и семьи собирались воскресный день 22 июня провести у воды, покупаться, позагорать. Часть комсостава находилась в плановых отпусках, некоторые ушли в увольнение на ночь. В Брестской крепости оставался только необходимый минимум солдат и комсостава. В субботу бойцы получили приказ разобрать оружие, чтобы в воскресенье с утра начать плановую проверку и чистку. А граница рядом, рукой подать, за неширокой речкой видны пограничные вышки с вооружёнными часовыми на них, в воздухе висит ощущение беды, угрозы, а тут в крепости все спокойны, никто не тревожится и не чувствует, что время отсчитывает последние часы мирной жизни. Непостижимо!

И вот рассвет, а скорее -- предощущение рассвета самой короткой в году ночи 22 июня 1941 года -- и мгновенно всё превращается в ад. Следы этого ада в Брестской крепости видны и теперь, они заставляют людей содрогаться, невольно вызывают слёзы. Не пышный мемориал, а именно изрешёченные пулями, осколками остатки стен из оплавленного огнём красного кирпича, глубокие казематы без света, воздуха, где умирали раненые, прятались женщины с детьми, скрывались защитники крепости много дней и ночей, всё надеясь, что их не бросили, что подмога придёт и они прорвутся к своим. Они не знали, что фронт ушёл далеко на восток и докатился почти до Москвы...

Трагедия и мужество начала войны шли рядом, рука об руку.

И всё же эта самая жестокая, самая кровавая война на планете закончилась Девятым Мая 1945 года -- Днём Победы. Пусть Латвия, Европа называют другую дату -- 8 Мая, от этого ничего не меняется, главное -- фашизм не прошёл, не утвердился на Земле. 
 
9 Мая живёт в сердце каждого ветерана, и каждый бережно хранит свои, пережитые им лично, воспоминания о нём.

60 лет назад я встретила День Победы не в моей 150-ой Сталинской стрелковой дивизии добровольцев-сибиряков, которая после боёв за Ригу 13 - 15 октября 1944 г. стала называться 22-ой Рижской гвардейской дивизией. С ней рассталась не по своей воле, а из-за ранения. После полугодичного лечения в госпиталях медкомиссия выписала меня негодной к строевой службе, что меня совсем не обрадовало. Я, как все фронтовики, рвалась в свою часть, где всё начиналось и сплотило нас в крепкую фронтовую семью. Но разжалобить комиссию не удалось, и я пригодилась в армии в качестве солистки полкового ансамбля. Если кто-то думает, что это не служба, а сплошное веселье и праздник, то очень ошибается. Это труд, напряжённый, каждодневный, упорный, требующий всех сил, полной отдачи. Репетиции в самых неподходящих условиях, бесконечные концерты -- на полянах, опушке леса, в землянках, с кузовов студебекеров, на передовой... И всегда надо быть в форме, в голосе, собранной, спокойной, неутомимой. Песня в годы войны была так же необходима, как оружие. Она помогала держаться и побеждать.

9 Мая 1945 года застал наш ансамбль в Восточной Пруссии, недалеко от Кёнигсберга, в небольшом городке Гроссфридрихсдорф, каким-то чудом почти не разрушенном. Улицы с одинаковыми домами под черепичными крышами сходились к центральной площади, где возвышалась стройная кирха из красного кирпича. Перед каждым домом -- газон, цветник, за домами -- ухоженные большие дворы, по которым бродили наши парни с длинными заострёнными палками и прощупывали землю в поисках закопанных трофеев. И находили то банки варенья, то мясные консервы, то вещи. Гитлер клялся, что Восточную Пруссию и Кёнигсберг советские войска никогда не возьмут, и немцы верили этим клятвам, верили, что оставляют дома на короткое время и скоро возвратятся. Вот тогда и пригодятся запасы, закопанные в землю.

Не вышло. Бегство жителей Гроссфридрихсдорфа было таким поспешным, что взять с собой почти ничего не удалось. И мы впервые за долгие годы войны спали на кроватях с мягкими, прямо воздушными перинами, которыми немцы, говорят, любили укрываться в холодное время. Ощущение было таким странным, непривычным, что нас даже не радовал этот комфорт. Всё было чужим, недобрым.

Война подходила к концу. Кёнигсберг был взят, затихла Восточная Пруссия, уже шли бои в Берлине, и ансамблистов охватило чемоданное настроение, всеми помыслами и мечтами они уже находились дома.

Весть о конце войны пришла к нам где-то в третьем часу ночи 9 Мая, когда человеку так крепко спится. Я проснулась от криков, пальбы изо всех видов оружия в полной уверенности, что идёт жестокий бой. С лихорадочной быстротой оделась и бросилась к выходу. Распахнула дверь -- а на улице как в преисподней! В огнях выстрелов мечутся кричащие бойцы с оружием в руках и палят, палят в небо! Ко мне метнулась какая-то странная фигура с ошалелыми глазами, что-то орущим ртом, размазанными по щекам слезами, и я исчезла в железных объятиях:

-- Марина! Победа! По-бе-да! Мы одолели её, сволочь проклятую, эту войну! Наша взяла! У-р-а-а-а!!!

Я припала к его плечу и по-бабьи заревела, забилась в плаче. Господи! Победа! Конец войне! Как тяжко мы шли к этому дню! С какими муками и потерями! И дошли. Смогли.

Солдат бережно держал меня в объятиях, ожидая, когда я выплачусь, потом разжал руки -- и помчался дальше. А я стояла потрясённая, до краёв наполненная радостью и горем. Слёзы высохли. И нежданно навалилась такая усталость, а душу заполнила такая пустота, что я застонала от горя, не зная, что с этим делать. Так навсегда и остались в памяти эти первые минуты мира: ликование и горе. Усталость и опустошённость.

А через несколько дней наши неугомонные ансамблисты певец Коля Поляков и трубач Миша Субботин пришли с трофейным велосипедом и сказали:

-- Это не тебе, не надейся, он общий. У нас есть ещё два таких. Ребята уж накатались, теперь наша очередь. Хочешь покататься с нами? Мы для тебя выбрали велик с самым мягким ходом, поедешь? Ты же видела, какие у фашистов дороги, у нас таких отродясь не было и не скоро будут. А тут -- что тот каток, разогнаться можно о-го-го как!

И мы втроём помчались по центральной улице, выехали за пределы городка и на хорошей скорости, обгоняя друг друга, хохоча и перекрикиваясь, покатили в сторону видневшегося леска. Сияло солнце на безоблачном небе. Цвели вишни, черёмуха. Молодая травка пестрела весенним разноцветьем. Птицы заливались на все голоса. Теплынь. Благодать. Красота. И мир, мир на Земле!

Въехали на опушку леса -- и дыхание перехватило от тяжкого смрада разлагающейся человеческой плоти. Мгновенно померкло солнце, затмилась радость, и мы, не сговариваясь, молча, повернули назад. Война ещё не закончилась...

Говорят, она длится до тех пор, пока не предан земле последний убитый солдат. А у нас по прошествии 60 лет после Победы  всё ещё появляются сообщения о найденных следопытами незахороненных останках воинов. И стыдно, и больно...


***

Фронтовое братство -- это навсегда, до конца жизни, ибо оно скреплено кровью, нечеловеческим напряжением всех сил, горем и радостью, утратами и обретениями, всем, что входит в понятие война. Фронтовики и с нашей, и с противной стороны носят в сердце эту проклятую Вторую мировую. На фронтах они стояли как враги, друг против друга, и до сих пор в их душах нет прощения, нет желания примирения, они всё ещё по разные стороны баррикад. Но время -- удивительная субстанция, рано или поздно оно ставит всё на свои места. Так, ещё 10-15 лет назад о белогвардейцах периода гражданской войны 1917-21 г.г. говорили, как о предателях и изменниках, а теперь отношение к ним уже другое. Жаль только, что ни один из них не дожил до этих перемен.
Как будет с враждующими до сих пор ветеранами II-ой мировой, рассудит время, но уже без них.

Ветераны стареют, болеют и уходят, а оставшимся в живых, чтобы жить дальше, необходимо было бы встречаться с однополчанами, потому что эти встречи всегда заряжали их энергией, радостью, заставляли почувствовать себя молодыми, а главное, всем существом ощутить, что они по-прежнему одна семья, по-прежнему хранят верность фронтовому братству. Теперь для этих встреч уже ни у кого нет ни энергии, ни сил, остаются лишь воспоминания о них.

Встречи ветеранов моей дивизии проходили то в Новосибирске, то в Риге, то в Москве, когда 10-ая гвардейская армия, в состав которой входила наша дивизия, отмечала в столице свои памятные даты.

Эти встречи, лечащие наши души, были незабываемыми. Всякий раз начало было одинаковым: первые минуты у всех вызывали шок, оторопелость. Каждый, глядя на своего товарища после долгой разлуки, расстроенно думал: "Ох, как же ты, братец, постарел. А морщин-то сколько! И голова уже вся белая, и согнулся-то как! Неужели и я ему кажусь таким старьём? Не может этого быть, я же чувствую себя совсем молодым!"

Но огорчение быстро исчезало, радость встречи, как живая вода в сказках, разглаживала морщины, омолаживала одинаково всех, и через 10-15 минут всё становилось на свои места, годы отступали, оставалось главное -- мы снова вместе, снова видим друг друга.

День заезда да начала официальной программы для съехавшихся был самым желанным, самым сердечным и радостным. Обычно иногородних размещали в одной гостинице, что было очень удобно для общения. В первые же часы стихийно, само собой возникало сборище у кого-нибудь в номере, где места побольше и где не было чужих. Каждый приносил с собой что-нибудь из своих припасов, привезённых из дальних мест, то, чего не было в этих краях, чтобы друзей удивить и порадовать. Конечно, появлялась одна-другая бутылка -- как же без фронтовых сто грамм? И начинался весёлый сабантуй. Первый тост -- всегда за встречи, а после него начинались воспоминания, разговоры. Времени никто не замечал, питьём не увлекались -- не для того был проделан такой путь. Главное -- общение, ощущение тепла фронтовой семьи, братства. Наговорившись, переходили к песням, стихам, шуткам. И расходиться никому не хотелось, засиживались чуть ли не до рассвета. Так было во время всех встреч -- в Новосибирске ли, в Риге, в Москве.

Сибирь -- колыбель нашей дивизии, и новосибирцы к каждой встрече долго и тщательно готовились. Сибиряки вообще народ особый, крепкий, щедрый, терпеливый, выносливый, бесхитростный, широкий. Гостей они принимали от чистого сердца, с великой радостью. Каждый раз нас ждала содержательная, интересная программа. Начиналась она с общего торжественного собрания городского актива и приехавших ветеранов. Для этого отводился великолепный Оперный театр, которым по праву гордятся новосибирцы. После торжественной части нам давали концерт лучших исполнителей города.

И последующие дни были очень насыщенными: возложение венков и цветов к Мемориалу, к памятнику нашему поэту Борису Богатову. Незабываемое шествие по центральным улицам Новосибирска, закрытым на это время для транспорта, когда в тишине слышались лишь медленные тяжёлые шаги ветеранов, стук костылей, палок, всхлипыванье стоящих стеной на тротуарах горожан, большинство которых о войне знало не понаслышке. Это шествие глубоко волновало и нас, и горожан, давало ощущение единства, сплочённой семьи.

Были встречи в школах, на заводах, тёплые, сердечные.
Конечно, в программу входила автобусная экскурсия по городу и в Академгородок. А прогулка на теплоходике по реке Оби, на двух берегах которой раскинулся Новосибирск, воспринималась как передышка, отдых после напряжения первых дней. Заканчивалась же встреча прощальным ужином в ресторане, после которого начинался разъезд по домам...

Незабываемыми были и дружеские застолья в семьях однополчан-новосибирцев. Три подруги, прилетевшие из Львова, Киева и Риги, старшины медслужбы Ксана, Нина и Мария удостаивались чести быть приглашёнными в дом нашей фронтовой пары -- Анания и Панны. Ананий -- образцовый семьянин (каждая женщина мечтает о таком!), умный, трудолюбивый, энергичный, как капитан, вёл свой семейный корабль по верному курсу, и в доме жили любовь, тепло, согласие, был порядок и достаток. Стол так аппетитно и красиво был накрыт, что у всех приглашённых сразу возникало желание поскорее усесться за него. И хозяева, чувствуя наше нетерпение, не тянули и приглашали к столу. Разместившись и перекинувшись одним-другим словом с соседями, все умолкали в ожидании первого тоста.  Вставал Ананий с бокалом в руке, красивый, торжественный, и произносил слова, живущие у него в сердце ещё с тех далёких лет войны:

-- Друзья мои, мои бесценные товарищи по фронту, первый тост мы с вами поднимем за наших боевых подруг, которые мужественно делили с нами все тяготы войны, сумев сохранить в самых невероятных условиях женственность и нежность, мужество и верность. Война -- не женское дело, но они не только держались сами, но и делились силой с нами, заряжая нас энергией и отвагой. Низкий поклон вам, наши фронтовые подруги, и наша любовь. За вас!


В этом доме такой тост не был случайным, в нём присутствовал глубокий смысл, ибо любовь Анания и Панны началась на войне, и мы, глядя на них, сидящих рядом за столом, понимали, что она не угасла, живёт в их сердцах и теперь.

У моих фронтовых подруг, девчонок-бабушек, как мы, смеясь, теперь себя величали, редко у кого послевоенная жизнь сложилась удачно и надёжно. Таких счастливых, как Панна и Ананий, среди них оказалось совсем мало, хотя, может быть, это только так казалось? Люди с несложившимися судьбами более уязвимы, незащищены, о них много судачат, поэтому создаётся впечатление, что их много на свете, гораздо больше, чем счастливых.

Панну по фронту я не знала. Она была в медсанбате, я -- в стрелковой роте, и наши пути не перекрещивались. Но о ней много говорили, кто с завистью, кто с восторгом: она и красавица, и певунья, и умница, и при случае сплясать может так, что всех зажжёт. Её пение я услышала уже в мирное время во время одной из встреч в Новосибирске, когда однополчане собрались на прощальный ужин в просторном зале ресторана гостиницы "Обь". Там играл хороший ансамбль музыкантов-профессионалов. Каждый ветеран, желающий спеть с оркестром, мог подойти к руководителю, назвать песню, ему подбирали тональность, пожалуйста, пой!

Подошла Панна, пошепталась с музыкантами, и вдруг полилась горячая цыганская мелодия -- "Очи чёрные". Ах, как свежо Панна спела этот романс! Какие необычные ходы, краски, темпы нашла! Казалось, пела истинная цыганка, с гривой чёрных волос, с огнём в чёрных очах. От неё невозможно было отвести глаза, так хороша она вдруг стала, так слилась с песней. Я сразу поняла, почему Ананий всегда смотрел на неё влюблёнными глазами.

На застолье в их доме после первого тоста за дружеским столом Ананий ещё раз рассказывал, как началась их любовь.

В нашей дивизии Ананий одно время командовал артдивизионом. Незадолго до его назначения ранило санитарку, и на её место из медсанбата прислали в дивизион Панну. Она сразу пришлась артиллеристам по душе, они её ценили и оберегали. Однажды Ананий с солдатами ушли на задание, а Панну с собой на этот раз решили не брать. Она осталась в землянке одна и, не теряя ни минуты, тут же принялась за уборку. Вымела мусор изо всех углов, переворошила и подбила сено, на котором спали артиллеристы, вытряхнула плащ-палатки и застелила нары, из марли сделала занавески и завесила углубления-ниши (окон в землянке не было), нашла гильзу от снаряда и поставила в неё причудливую, чем-то понравившуюся ей ветку.
Когда землянка преобразилась и стала неузнаваемой и уютной, Панна принялась за готовку. Накануне во время артналёта в дивизионе убило лошадь. На фронте это всегда большая утрата, беда, но с другой стороны и неожиданное подспорье в питании. Концентраты суп-пюре гороховый и перловая каша надоели досмерти, их солдаты наелись на всю оставшуюся жизнь. А конина, да если она молодая и свежая, сразу вносила в рацион разнообразие. Панна решила порадовать своих товарищей-сибиряков пельменями. В полевых условиях осуществить это было непросто, перемолоть мясо было нечем, но она нашла бритвочки и приступила к делу. Пришлось помучиться, чтобы нарезать конину мелко, и всё же Панна справилась, добавила какие были приправы, замесила тесто, положив в него немного яичного порошка, и сноровисто, как истинная сибирячка, налепила пельменей. На всё ушло немало времени, артиллеристы должны были вот-вот вернуться, и она торопилась развести огонь и вскипятить воду. Только всё закончила, как явились её товарищи. Понадобилось всего несколько минут, чтобы пельмени, горячие, дымящиеся, нежданные, были готовы. Ананий воспринял их как чудо. И всё, что сделала Панна с землянкой за время их отсутствия, поразило его навеки. Он понял, что такой женщине нет цены и потерять её нельзя.

Так началась любовь на всю жизнь. Эта пара сумела создать прекрасную семью, сохранить свежесть чувств и то тепло, что соединило их на войне.

Хорошо, что есть на земле любовь и счастье, жаль только, что есть они не у всех, достойных их.

А в Риге моих однополчан прекрасно встречали, и программа встреч мало чем отличалась от новосибирской. Было много тепла, сердечности, улыбок, слов благодарности. И не надо забывать это, не надо переписывать историю. Она была такой, какой была.

На прощальном ужине в гостинице "Даугава", где жили ветераны на время встречи, посвящённой 30-летию освобождения Риги, талантливый поэт из нашей дивизии, член Союза писателей СССР, сибиряк по рождению и ленинградец по местожительству Василий Петрович Цеханович написал стихотворение-экспромт, которым мне и хочется завершить мои чисто женские отрывочные заметки, навеянные славной датой 60-летия Победы.

Мы шли под своды праздничного зала,
Сияли нам юпитеров лучи,
Когда простая женщина сказала:
-- Ну, загуляли старые хрычи!
    Немало пережившая, как видно,
    Опалена военною грозой,
    Она сказала это не обидно --
    С улыбкой и застенчивой слезой.
И я подумал: "Милая, права ты.
Сердца у нас не очень горячи!
Порою мы не можем без бравады,
А вообще -- мы старые хрычи.
    Шагает время поступью железной,
    Застопорить его -- напрасный труд.
    Всё чаще атакуют нас болезни,
    Нас годы в окружение берут.
Но стойко, до последнего держаться
Учились мы под пулями в бою --
Под Белым, под Павлиново, под Ауце,
У жизни и у смерти на краю.
    А потому забудем хвори наши
    И всё, что нам пророчили врачи,
    А потому содвинем наши чаши --
    Давайте выпьем, старые хрычи!
Давайте выпьем, впрочем, меру помня,
За давние и добрые дела,
За женщину, которая сегодня
Хрычами нас любовно назвала.


27 июля 2004 года

Рига               


С О Д Е Р Ж А Н И Е

Дина Золотинская. Счастье Марии Ивановны Булгаковой.
Поиски и находки (очерк)
Разговоры, разговоры...
Вдовы
Юкка (повесть)
Штрихи к портрету
Сергей Мурадов
Наш псяха
Счастье
Первый бой
Антон Гойко
Годы – вы как чуткие струны...
Содержание