Отпечатки на сердце

             Калиничев Станислав Сергеевич

       Родился и вырос в Донбассе, в семье шахтёра.
    
 В 1954 г. окончил  филологический факультет  Ленинградского государственного университета
      С 1953 года работал литсотрудником, заведующим отделом областной газеты «Социалистический Донбасс». С 1957 г. – корреспондентом «Рабочей газеты» (Киев) по Донецкой обласьт. С 1962 г. – в аппарате этой газеты в Киеве – очеркистом, заведующим отделом. С 1972 г. и до развала Союза – в течение двадцати лет собственным корреспондентом журнала «Огонёк» по Украине.
        Член Союза писателей СССР с 1961 г. Автор двух десятков книжек. Основные работы – роман «Невенчанная губерния», повести «Пятый лепесток сирени», «Вызов скдьбе» (О юности и творческом становлении соседа по шахтёрскому посёлку, соученика по школе и друга по жизни Анатолия Соловьяненко). Об этом же киносценарий «Прелюдия судьбы) (Режиссёр фильма С. Лисецкий, в главных ролях Е.Лебедев и С. Старчиков) А также сборники рассказов и ещё не изданная книга документальных новелл «Отпечатки на сердце» (записки свидетеля ХХ века). Главы из этой книги печатались и ещё будут печататься в журнале «Радуга».
      Весьма исчерпывающая информаяция обо мне в отдельных главах этой книги).











                   Станислав  КАЛИНИЧЕВ





                  



                ОТПЕЧАТКИ  НА СЕРДЦЕ




                  


                     ЗАПИСКИ  СВИДЕТЕЛЯ

                                   ХХ   ВЕКА













                ПОЛОЖА  РУКУ  НА  СЕРДЦЕ

     Полвека назад, когда меня принимали в Союз писателей СССР, нас там было несколько тысяч. Но тех, кто не как член Союза, а милостью Божьей является писателем, в любую эпоху можно сосчитать по пальцам. Я себя к таковым не причислял.
      Многих «заслуженных», «известных», «выдающихся», у которых не хватало груди под лауреатские значки и медали, сегодня не только не читают, но и имён их не помнят. Точно так и два десятка написанных мною книжек ещё при моей жизни  уходят в небытие. И хоть есть среди них две-три не плохие – не жалко. В конце концов, всё умирает, и все умирают, и никому не бывает исключения.
           Но одно  - закопать бренное тело, изношенное, немощное, ни к чему уже не пригодное, и совсем иное – унести туда знания, опыт, память…

      Вот это жалко.

     Сейчас, прожив большую часть жизни, начинаешь понимать высокую,  даже высочайшую ценность факта – голого факта, вылущенного из толщи минувших десятилетий, не завёрнутого в фантики художественного домысла или всякого рода пристрастий: политических, вкусовых, даже нравственных. Факта, который сохранила твоя память и который ты можешь передать через десятилетия, ничего не привирая.

      Хочется оставить тем, кто придёт в этот мир после нас, свидетельские показания о своём веке, двадцатом. Показания конкретного человек с позиций одной, состоявшейся в том веке жизни – без художественных завлекалочек.

     Дело в том, что мои родители и моя бабка (так уж мне повезло) были занятными рассказчиками. А поскольку ни один из них не имел образования выше двух классов, то в «художественных» домыслах они не преуспели. В своих рассказах им трудно было вырваться из рамок «прозы жизни», которая, между прочим, интереснее всякой выдумки.

     Мне же самому отвлечься от действительности, воспарить в творческом полёте над правдой, не позволяет тяжкий груз журналистской работы ещё в те времена, когда в редакциях были отделы проверки. Я отдал этой работе сорок лет жизни, половину из которых – собственным корреспондентом журнала «Огонёк». Привычка отвечать за то, что пишешь, выработанная в те годы, прилипла как хроническая болячка.

     Вот на таких принципах и будет мой рассказ, - как цепь эпизодов, «имевших место быть» со мной и моими близкими на протяжении минувшего века.

    И последнее. Эта книга задумывалась отнюдь не как мемуары в их классическом виде. Tempora mutantur  - говорили в Древнем Риме – времена меняются. Поэтому я, прежде всего, пытался рассказать не о тех событиях, в которых наиболее выгодно и занятно показать «себя любимого», а в которых наиболее выпукло отразились приметы моего времени.



            





              СТАНЦИЯ  «УДАВИЛ»

       Среди моих родственников-мужчин, которые старше меня, трудно найти одного, который бы не воевал. Прадед Иван Иванович ещё до начала Крымской войны 1852-1856 годов успел отслужить пятнадцать лет (!), а семь месяцев участия в обороне Севастополя ему по Высочайшему Указу Государя  засчитали ещё семь лет службы. Не миновала солдатская доля обоих моих дедов, дядей, старших братьев.

      Но начну свой рассказ с деда Дроздика – так по уличному называли отца моей матери. В их селе, где почти половина жителей носила одну фамилию ( в данном случае Романовых) удобнее было пользоваться кличками, иногда и довольно обидными.

     А Дроздик жил в селе Починок, Рославльского уезда на Смоленщине.. И звали его Филипп Иванович, по фамилии, как и многие его соседи – Романов.

     В 1895-м году, отслужив пять лет в артиллерии, он вернулся в свою деревню. Но по законам того времени должен был ещё 15 лет числиться в запасе. На всякий случай… Только кто об этом случае думал заранее! Филипп Иванович женился на Меланье Никифоровне, и у них пошли дети: Лиза-старшая, Парфен, Груня, Нина…

      Но нежданный «случай»  всё же наступил -  началась Русско-японская война. Деда призвали и отправили в Манчжурию по ещё не достроенной транссибирской железной дороге.

      Там он воевал, был контужен, отвалялся два месяца в лазарете и вернулся домой по инвалидности. Это не помешало ему кроме четверых  старших детей заиметь ещё троих – Васю, Лиду и Лизу-младшую.

      Земли у деда Дроздика было мало, а семья – восемь душ (Лиза-старшая умерла). Чтобы заработать на хлеб он вертелся как мог. Летом пахал и сеял, зимой занимался извозом. В окрестных сёлах выращивали коноплю. Сами крестьяне вымачивали её, трепали, а полученное волокно увязывали в бунты. Местный еврей по имени Бэрка скупал пеньку, а зимой, когда выпадал снег и все работы в поле заканчивались, Филипп Иванович отвозил эту пеньку на полотняный завод – то ли в Рославль, то ли в Смоленск. Он и летом, управясь на своём поле, драл берёсту и продавал на дегтярный завод. Дёгтем из берёсты и колёса смазывали, и сапоги тоже. Филипп Иванович очень ловко лазал по берёзам, за что и получил кличку Дроздик.

      Семья была дружная. Как вспоминала мама, долгими зимними вечерами Меланья Никифоровна пряла, одна из старших сестёр тоже сидела за прялкой, другая вязала на спицах. Обязанностью кого-то из младших было «сидеть при лучине». Керосин экономили. Фонарь керосиновый был, но с ним по вечерам выходили к скотине. Лучина была ярче свечки, но главное – дешевле. Она вообще ничего не стоила. Филипп Иванович из сухого полена нащипывал целый сноп ленточек, их вставляли в специальный поставец и, когда одна догорала, от неё зажигали другую, а огарок бросали в бадейку с водой.

      В такие вечера отец любил рассказывать всякие были: от причудливых подвигов князя Владимира до собственных воспоминаний про войну с японцами. Он был грамотным и единственным в селе, кто  выписывал газету. Ему, как инвалиду,  при подписке была большая скидка. Ещё он за зиму успевал наплести лаптей на всю семью, и не по одной паре на каждого… Часто в такие вечера они всей семьёй пели.

     (Уже будучи взрослым, я не переставал удивляться, как мои тётки, дядя Парфен, а особенно мама, своими голосами могли расцветить, украсить даже простенькую мелодию. Они пели на два и на три голоса. Причём, делали это легко, сходу, увлекая за собою компанию.

     Когда я спрашивал мать, где она научилась таким вокальным тонкостям, она смеясь отвечала:

     -  При лучине.

     Два раза в год Филиппу Ивановичу выплачивали небольшую пенсию по инвалидности, полученной «на театре военных действий». И тогда он привозил из Смоленска всей семье подарки: кому платок, а кому и серёжки, а всем  ещё и сладких пряников.

      Но с началом Первой мировой войны уменьшились посевы конопли, дёготь всё больше вытеснялся нефтяным маслом – оленафтом, а в начале 1916-го призвали в армию и отправили на фронт Парфена  -  единственного полноценного мужика в семье, помощника и «надёжу» инвалида Филиппа Ивановича.

     С этого и началось всё рушиться. Парфен прислал два письма, а потом пропал без вести. Лишь через несколько лет выяснилось, что он попал под газовую атаку немцев и оказался у них  в плену.

     Дед Дроздик искал любую работу, чтобы прокормить семью. Рискнул взяться за какие-то дальние перевозки, но в дороге жестоко простудился, разболелся и умер. С его болезнью лошадей пришлось продать. Старшие девчонки пытались что-то вырастить в поле, но взошла, в основном, трава. Летом их ещё кормили лес, речка, огород, да и коровка выручала. Но пришла зима. Меланья Никифоровна осталась одна с пятью девчонками, из которых самой младшей не исполнилось и шести лет.

      Они не были лежебоками. Худо-бедно цепами намолотили  пудов десять ржи, таскали из леса хворост, валежник. Перед Новым годом пришлось зарезать корову -  иначе  она сама бы издохла от голода. Меланья Никифоровна понимала, что как ни  экономь, а в феврале и хлеб кончится. Не отдавать же корове последнюю свёклу, если она и самим пригодится.

     Но самая чувствительная неприятность, как вспоминала мама, пришла совсем неожиданно  -  исчезла соль. Кончилась. И не только в избе – вообще. Если у кого в деревне и оставалось стакан-другой, то берегли, скрывали от соседей, чтобы не пришли попросить хоть щепотку.

     Их деревню, где почти не осталось мужиков, ещё в ноябре покрыло такими снегами, что люди ходили друг  друга откапывать -  некоторые избы замело по самые крыши. Надолго  оборвалась всякая связь с внешним миром. Мама вспоминала, как доедали корову. Сварят кусок мяса, разделят, а оно без соли как мыло – в рот не лезет. Чтобы проглотить, хоть ты и голоден, надо преодолеть позывы на рвоту. Посыпали еду древесной золой, но это мало помогало.

     Доели корову, доели свёклу, заготовленную для коровы… Весной пару раз заходил Бэрка. Но и он мало чем мог помочь, потому что и его семья бедовала.
И всё же Меланья Никифоровна сберегла до весны всех пятерых девчонок, ни одна не погибла  - поила хвойным чаем, что-то выменивала у более благополучных соседей. Главная беда была в том, что вся деревня боролась за выживание, а было, что и умирали от голода.

     …Небольшое отступление.

     С детства зная историю этой семьи, не могу понять то обожание, с каким  в ней относились к имени «Лиза». Ну, была у Меланьи Никифоровны сестра Лиза. И то правда, что была она умница и красавица. Недаром же и замуж вышла не за ровню, не за сельского парня, а за «благородного», за агронома. Вот и назвали Романовы свою первую дочку Лизой. Утверждают, что точно пошла в тётку: такая же умница, скромница и очень красивая. Но… умерла, едва ей исполнилось пятнадцать лет. Вскоре после её смерти Меланья Никифоровна родила (прошу прощения) очередную девочку. Назвала её (как она решилась на такое – не могу понять) именем только  что умершей – Лизой.

      Я виже перст Судьбы в том, что с этим именем оказалось связанным ещё одно переломное, решающее событие в жизни семьи.

      После отчаянной зимы лучом последней надежды вдруг явился образ тёти Лизы. Её муж, агроном, служил управляющим у богатого помещика под Мелитополем. Сам помещик жил с семьёй в Париже, а тётя Лиза с мужем властвовали в большом и богатом имении.

     Где-то в конце мая Меланья Никифоровна стала вязать узелки, сшила заплечные мешочки-котомочки для четверых младших дочек. Самая старшая Груня, ей было уже шестнадцать, оставалась стеречь избу. Да и не столько стеречь, кому она нужна, изба-то! Тут были и другие мотивы: а вдруг пропавший без вести Парфен объявится -  как он их искать станет? Да и мать с младшими не исключали когда-нибудь возвратиться – по воле или по необходимости. А Груня себе одной уже могла заработать, чтобы выжить. Девка здоровая - с огорода что-то соберет, да и к людям в жаркую пору может наняться. Как говорят: дома и солома едома… Особенно, если ты один: сам поел - и вся семья сытая.

     Но только в июле, когда после зимней голодовки немного окрепли младшие – хроменькая Лида и Лиза, они выбрались из полуживой деревни. Выбирались целой компанией. Несколько деревенских, наведя справки через знакомых и родственников, направлялись в Крым за солью. Правда, ходили слухи, что соль можно достать и чуть поближе – где-то в Донбассе..

     До Рославля доехали ещё общей ватагой. Но вот подошёл нужный им поезд… Он был более чем странный: четыре пассажирских вагона, несколько теплушек, в которых ехали лошади и при них люди. Было и несколько открытых платформ с лесом. Вроде бы это всё по кустам собирали  Едва этот поезд остановился, как вся их ватага рассыпалась, земляки ринулись вдоль  вагонов, каждый искал, где бы себе пристроиться. Меланью Никифоровну, которая была похожа на квочку с выводком цыплят, кто-то пожалел. Когда проворные мужики и бабы метались вдоль вагонов (а в пассажирских даже двери не открывали),
её окликнули

    -   Эй, маманя! Да-да, ты, которая с выводком. Иди к лошадям. Не лезть же вам на крышу!

     Из открытой двери теплушки выпрыгнул немолодой солдат. Подхватил и кинул в вагон сначала Лиду, потом Лизу – там их принял другой, помоложе. Вася и Нина влезли сами, а за ними и мать – с помощью того же, что постарше.

      Лошади располагались по четыре в каждую сторону, оставляя пространство посередине вагона, напротив двери. А под дверью с другой стороны, которая была закрыта, на охапке соломы они и расположились – все пятеро. Солдаты  о чём-то расспрашивали мать, она отвечала, говорила что-то про Парфена, а девчонки, едва поезд тронулся, жадно  впитывали нахлынувший на них поток новых звуков, запахов, ощущений. Их не смущало, что протяни руку – дотронешься до морды одной из понуро стоящих лошадей. И первое в их жизни путешествие казалось увлекательным приключением, избавлением от нового кошмара предстоящей зимы.

     Так с лошадьми они благополучно добрались до Орла. Их высадили на запасных путях, километрах в полутора от вокзала.

     И началось… Крики, беготня, патрули с винтовками, мешочники и чемоданники. Люди бежали между вагонами, вылезали из-под вагонов, по деревянным настилам выводили упирающихся лошадей. А возле вокзала, вокруг него – не то базар, не то постоялый двор.

      В вокзал их не пустили…

      В сторону Белгорода и Курска за весь день ушли только два поезда. Только тут добрые люди объяснили матери, что Белгород – это уже заграница. Одни говорили, что там немцы, другие боялись стражников гетмана, который вроде бы захватил Украину и сделал её другим государством.

     Когда подошёл первый поезд, жаждущие уехать облепили его как муравьи дохлую муху. Люди лезли в двери, окна, на крышу..  Кого-то сбрасывали, толпа «благородных» осаждала  классные вагоны, где патрули у входа вылущивали из неё и пропускали в тамбур то даму в шляпе,  то каких-то господ с чемоданами, а то и воинственно настроенных «товарищей», потрясающих важными бумагами или  оружием.

      Мать, держа за руку младшую – Лизу, во главе всего выводка бегала за спинами этой толпы, не имея возможности даже приблизиться к вагонам.

      Точно так же через несколько часов отправили ещё один поезд и -  никаких надежд.

      На ночь они облюбовали место в конце перрона, под стенкой пакгауза. Правда, чем дольше сидели они тут на вокзале, тем смелее и более осведомлённой  становилась Меланья Никифоровна. Она куда-то уходила, оставляя всех на попечение старшей  - Нины, с кем-то договаривалась, утешала девчонок: вот, мол, на следующий поезд её обнадёжили… Но и следующий ушёл без них.

     Только к концу ночи, уже под утро, она растормошила прилипших друг к дружке девчонок, сморенных сном и бесконечным ожиданием.

      Васька, всё ещё полусонная, только и пришла в себя, когда они гуськом, ёжась от предрассветной свежести, долго шли по путям, спотыкаясь о шпалы. А впереди всей процессии шли  мать и мужик в железнодорожной фуражке. Он отвёл их далеко от вокзала и помог влезть в вагон  -  такой же, в каком они добирались сюда, только совсем пустой.

     -   Не сомневайся, мать, я не стану обманывать детишек. Вот тебе крест (и он перекрестился) – эти вагоны на Белгород подцепят, только никуда не уходи.

     Утром, действительно, вагоны подцепили к паровозу и стали катать туда-сюда, добавили к ним ещё несколько и подтащили к вокзалу.

      Лавина пассажиров обрушилась на состав ещё до того, как он окончательно остановился. В небольшой вагон набилось душ пятьдесят. Мать стойко держала оборону, рассадив девчонок и разложив котомки.

     В этом вагоне они благополучно миновали Курск, даже не видя его, потому что поезд прошёл по маневровому (не главному) пути – всё было забито бесконечными вереницами пассажирских и товарных вагонов. На короткой стоянке меж рядами других составов из вагонов вылезали одни  и влезали другие люди, втаскивали или сбрасывали багаж, а судя по топоту над головами, устраивались и на крыше.

      Дальше путь лежал на Белгород. Но часа через два-три ходу поезд  вдруг остановился на небольшой станции Беленкино… или Белинкино.

      Многие уже заранее знали, что дальше ходу нет, и поспешно стали выбираться из вагона, стаскивать свои вещи. Иные с недоверием выжидали: а вдруг что-то не так? Ведь до Белгорода ещё во-она сколько. Но встречная волна пассажиров, жаждущих ехать в обратном направлении, уже заполоняла вагоны, вытесняя прибывших.

      Толпа из поезда быстро перелилась на привокзальную площадь, тут чаще всего звучало слово «граница». Какие-то мужики с подводами подряжались перевезти господ через границу, проворные молодые люди из местных подбирали ватаги мешочников с тощими котомками, чтобы вывести их в обход немецких постов. Другие наоборот – гарантировали, что обойдут стороной гетманскую стражу.

     С ума можно было сойти от этих разговоров. И мать, действуя по принципу: «как люди, так и мы», пристроилась к группе мешочников.

      Вся орава, что  вылилась из поезда – от господ из классных вагонов, деловых мужчин, расфуфыренных дам и до босоногих оборванцев, разлилась на несколько потоков. Их группа, которую подрядился вести вертлявый подросток, двинулась через посёлок, меж какими-то огородами и, пройдя три-четыре километра  просёлком, вышла к полотну железной дороги. Это было прямо в поле, за обглоданными козами кустарниками  -  шпалы, рельсы и группы людей с вещами. Ни площадки, ни какого-либо помещения, кроме будки блок-поста.

     Потом увидели троих солдат в незнакомой униформе – немецкий патруль. Они подходили то к одной группе людей, то к другой, у некоторых спрашивали документы.

     Стоял солнечный день, было жарко, люди разбрелись по придорожной посадке, собирались в группы попутчиков. Если смотреть здраво – не сразу поймёшь, зачем они все здесь и на что надеются?

      А время шло, день догорал… Подъехали на лошадях вооружённые люди в полувоенной форме. Начали свою проверку. Выискали тут в кустах нескольких мужиков, которые показались им подозрительными, и увели в домик блок-поста.

       Но потом неожиданно, хоть его весь день ожидали, возник поезд – сначала чёрным облачком на горизонте, потом тёмной чередой бегущих коробочек. И вот уже тарахтит на стыках, вагоны пробегают мимо всполошенных мешочников, и лишь за ними, в самом конце – паровоз.

      И тут же из вагонов начинают сыпаться одни, а навстречу им, не дожидаясь полной выгрузки, уже лезут другие. Летят узлы, «сидора», чемоданы… Крики – кто-то вынужден вылезать через окно, у кого-то стащили чемодан, а возможно – перепутали со своим. Возле одного из классных вагонов вспыхнула драка, и немецкие патрули стреляют в воздух, с помощью прикладов наводят порядок.

      …Потом были Белгород, Харьков, Екатеринослав, Александровск и  -  страшное название, которое Васька никак не могла запомнить: то ли «Убил»,  то ли «Удавил».

     -   Пришиб, - повторяла мать, - нам нужна станция Пришиб, она где-то под Мелитополем.

     Для матери эта дорога стала страшным испытанием, потрясением, которое она  едва ли смогла бы выдержать. Но страх за судьбу детей давал ей силы. Для девчонок же эта дорога стала одним бесконечным приключением, порою даже жутковатым, как сказка на ночь.

      Чем дальше пробирались они на юг, тем легче становилось с пропитанием. Их жалели. При виде измождённой пожилой женщины (а Меланье Никифоровне было сорок два года!) и четверых мал-мала меньше девчонок, в лаптях и домотканых сорочках до пят, люди подавали и кусок хлеба, а за Харьковом так уже и кусок ржавого сала.

      В конце  концов добрались они до Пришиба и даже почти до Экономии – так причудливо называла тётя Лиза место службы своего мужа.

      На станции, где мать выспрашивала дорогу до Экономии, им встретился мужик с лошадью. Он начал было объяснять матери, куда им идти, а потом посмотрел на девчонок, махнул рукой и сказал:

      -   А! Садитесь. Я вас немного подвезу.

     Мужик оказался  словоохотливым.

     -   Это ты, мать, правильно решила, - рассуждал он, - Если мужа нету или воюет за кого-то (это, конечно, не моё дело) – одной тебе детишек не  сберечь… Я вас почти до Экономии довезу. Мне-то всё равно порожняком возвращаться. Это я на станцию подряжался. Двух офицеров к поезду подвозил. Так понимаю:  бегут на Дон, к Деникину. Ну, да и это не моё дело. А вас я подброшу. Ну, как детишек да не подвезть!. Там вам уже всего километров пять пеши придётся… Засветло успеете, -  рассказывал словоохотливый возница.

      Лошадка бойко топала по степи, лёгкая повозка на рессорах и с подножками (такие ещё называли линейками) покачивалась, девчата сидели на ней по обе стороны, свесив ноги.

     Отъехав десятка полтора километров от станции, мужик остановил лошадь и пояснил:

     -  Я тут сверну, а вы дальше…Там и Экономия. Пройдёте порушенный барский дом, а за садом, значит, и детский приют увидите.

     Эти его последние слова огорошили. Возница уехал, а мать стояла у развилки дорог в оцепенении. Две новости в одной фразе парализовали её сознание. Она не хотела, не в силах  была принять  ни ту, ни другую. Она ещё по дороге  -  в отдельных фразах, в недомолвках доброго мужика-возницы чувствовала какую-то опасность. А тут он прямо высказал свою уверенность в том,  что она везёт детей, чтобы сдать их в приют. Но ещё более страшная догадка связала такую возможность с упоминанием о «порушенном» барском доме.

     И теперь она плелась за девчонками, а ноги примерзали к дороге, каждый шаг давался с трудом. Она и без того неважно чувствовала себя в последние дни, а тут – хоть садись посреди дороги.

     Когда подошли к посёлочку со странным названием Экономия, то увидели десятка два строений – конюшни, большие амбары, длинные сараи, а за свечками высоких тополей – дом с колоннами и побитыми, а кое-где и выдранными, окнами. Чуть поодаль  - несколько усадеб. Дома добротные, из саманного кирпича, обмазанные глиной и побелённые, под черепичными красными крышами.

      Возле такого дома с колодцем остановились. Бегавшая на цепи собака устроила настоящий скандал. Она лаяла с таким остервенением,  так билась лапами об землю в приступе ярости, вроде бы вот-вот взорвётся от перегрева. Но во дворе долго никто не появлялся. Наконец, из хаты вышла дебёлая молодуха, держа руки на животе под фартуком, и с таким видом, что сейчас присоединится к своей собаке. Но, посмотрев на девчонок и в землистое лицо матери, поспешно и с вызовом сказала:

     -  Ночевать не пущу. Хлеба дам, а до двору не пущу.

     Меланья Никифоровна и рта не успела раскрыть, а молодуха повернулась и ушла в хату. Вскоре вышла, придерживая одной рукой задранный подол передника, а в другой неся глиняный кувшин.

     Мать забрала из её рук кувшин. В нём было молоко, а из передника появилась большая краюха хлеба и три глиняных кружки.

     -  Дай тебе Бог здоровья, хозяюшка, - убитым голосом сказала мать, - мы и не собирались проситься на ночь. Мы привычные. Вона в порожнем доме поспим.

     -  А на шо? – удивлённо округлила глаза молодуха,  - оно приют почти порожний. Там всем хватит места. Как Экономию разграбили, и управляющий со своей Лизаветой сбежал – так приют все и забросили. Кто же такую ораву детей сможет прокормить? Вот они и разбегаются, разбегаются… А бывает и шкодят. Иван Карлович, она сам шо может? Вот те, что постарше – кто куда. Одна мелюзга осталась. Сами увидите.

     Она ещё что-то говорила, но  Меланья Никифоровна почти не слышала, она чувствовала, что ещё чуть… ещё вот-вот… и она потеряет сознание. Нина тем временем собрала опорожнённые  кружки у сестёр и разлила остатки молока себе и матери. Но кружка плясала в её руках. Едва шевеля губами, мать спросила: 

     -   А куда это они все убежали? Ну, управляющий и жена его.

     Она побоялась произнести имя сестры, не видя и тени сочувствия к ней в настроении хозяйки.

     -   Так они вам и сказали! Он же, дурак, когда пришли эти от красных забирать лошадей, так с ружьём выскочил. «Производители! Порода! Медалисты!» А кого это сегодня интересует? Хоть бы своё защищал. А то барин всю жизнь за кордоном, а он тут как пёс… Ну, те трое, что заявились, уехали. Он же стрелял по ним. Зато через день целый отряд наскочил. Хорошо ещё, что кто-то его предупредил. А у них с Лизаветой упряжка была наготове. «Ну, и как ты думаешь, -  спросила молодуха у матери, - он рассказал, куда едет? Кони у него добрые, до моря долетят мигом. А там на пароход -  и к хозяину».

     Нечто ужасное, что нависало над нею и её детьми, от которого она бежала прочь, а получалось – навстречу, от которого в страхе отводила глаза – свершилось. Оборваны последние ниточки надежд, и ничего иного не остаётся, как поднять глаза и увидеть чёрную дыру будущего, к которой она сама подвела своих девочек.










            ИВАН  КАРЛОВИЧ  И  ЛЮБКА


      Ещё по дороге, когда озверевшие от собственных бед люди при виде её девчонок  протягивали яблоко или кусок хлеба, хоть их и не просили об этом, она понимала: что-то не так! Кому ещё могут сострадать несчастные, как не ещё более несчастным? А это название станции их назначения, которое девчонки не могли запомнить: «Убил? Удавил… Ах. Да! Пришиб!» А добрый возница, который указал, где найти не порушенную усадьбу, а детский приют…

      И вот в наступающих сумерках – он перед нею. В глубине широко разбежавшейся степной лощины виднелось длинное приземистое строение, окружённое хозяйственными постройками, с просторным, как казарменный плац, двором и огороженное бесконечной каменной оградой.

      Последние полчаса пути показались ей вечностью. Она уже не шла. Её вели девчонки. Дважды она со словами: «мне плохо, дети», опускалась на коленки, а потом садилась на землю. Дети тоже чувствовали приближение чего-то нехорошего. Но сумерки подгоняли их к жилью, к пристанищу.

       В огромном, заросшем бурьяном дворе чувствовалось запустение. По вытоптанной дорожке они направились к длинному кирпичному зданию Их заметили. На порог вышла девчонка лет пятнадцати. Она как бы заступила им дорогу. Остановились перед нею и какие-то секунды рассматривали друг друга.

      -   Нам бы переночевать,  - первой заговорила Нина.

     -    Это можно. Вот жрать нечего.

     -    А кто у вас тут разрешает, чтобы переночевать?

     -  Сегодня Любка. Это я. Иван Карлович поехал к немцам выпрашивать продукты, а Эмма Эрнестовна уже домой пошла, к своим детям. А Любка, это значит я, за всех отвечай. Пойдёмте.

     Она пустила их в дом, провела по тёмному коридору, и они оказались в одной из комнат. Два больших окна сочили слабый свет, который не до конца растаял после захода солнца. Пахло  извёсткой. Двумя рядами стояли десятка полтора  голых кроватей, и лишь на некоторых лежали тюфяки. Больше в комнате ничего не было.

     -  Оставь тут свой «сидор»  и пойдём со мной, - сказала Любка Нине, - покажу тебе, где умыться и всё такое.

      Она заметила, что мать, едва дойдя до первой кровати, бессильно опустилась на неё. Девчонки стащили с её плеч мешок. Она положила его под голову и со словами: «сейчас, я минуточку…» откинулась в изнеможении.

     Любка провела Нину по двору, после чего хозяйским тоном сказала, даже как бы распорядилась:

    -   А ты пока не ложись. Вот я освобожусь, посидим на крылечке  -  разговор будет.

     Тут автор хочет перевести дух и дать кое-какие пояснения. Эту историю я не раз слышал от своей матери, но то было в детстве, в юности… А последний раз о событиях тех дней мне рассказывала тётя Нина. Ей было уже под восемьдесят. Это была энергичная волевая  женщина. Она единственная из сестёр, которая получила не только среднее (другие и его не имели) но и высшее образование. Была геологом, отлично сидела в седле, любила охотиться на крупного зверя. Во главе геологической партии прошла тысячи километров по Уралу и Сибири, находила месторождения золота, платины, редких металлов. Она трижды была замужем, но за грехи молодости Господь не дал её детей, и она воспитывала ребятишек своей рано умершей сестры Лизы. (По старому счёту – Лизы-младшей).

     По своим корреспондентским делам я был в Мариуполе (тогда он назывался Жданов) и зашёл её проведать на улицу Матросскую, 25. Это в районе порта. Там в собственном доме она проводила последние годы жизни. Угощала меня виноградным вином и вспоминала… А я держал под столом на коленях блокнот, чтобы не отвлекать её внимание, и время от времени торопливо записывал.

      …А в августе 1918-го, поздним вечером, сидя на крыльце приютского помещения, Нина вела с Любкой удивительный разговор. Вернее, говорила, в основном, Любка. В её словах сразу послышалось что-то необычное, несозвучное с тем, кто такая Нина (по сути – нищенка), и кто – Любка.

     -   Я сразу тебя заприметила, и сразу всё решила, - начала она. – Ты мне поможешь. Тебя мне Бог послал.

    И далее она рассказала, что попала в этот детский дом, «приют», как его называли, семь лет назад. Тогда это было образцовое заведение, основанное какой-то религиозной общиной из Швеции, вернее -  её благотворительным фондом. И заведующий и некоторые воспитатели приезжали оттуда. Когда Любка только попала сюда, заведующим был Густав Петрович, а когда он уехал, на его место за год до начала войны прибыл Иван Карлович с женой и маленькой дочкой. «Вообще-то их всех зовут немного не так, - пояснила Любка, - между собой они по другому… А  всякие «Петровичи» -  это  чтобы нам было легче их называть».

      По её словам в былые годы здесь воспитывались до сотни детей. Именно воспитывались, потому что их учили грамоте, девочек  - шить, готовить, старшие ухаживали за младшими, а мальчики столярничали, строили, управлялись со скотиной. Большинство хозяйственных построек – дело рук самих воспитанников. Правда, руководить всеми этими строительными работами приезжал учитель оттуда, из Швеции. Для тяжёлых работ, конечно, тут мужиков нанимали. Все, кто оттуда приезжал, работали бесплатно, только что находились тут, по её словам, «на всём готовом».

      А когда началась война, стало всё хуже и хуже. С фондом, который давал средства на содержание, все связи оборвались. Какие-то деньги присылала великая княгиня, а продуктами снабжал управляющий Экономией. Но в последний год жить тут стало совсем невмоготу. Воспитанники, которые постарше, разбежались, а новых, считай, как началась война, не принимали. В общем, дело дошло до того, что швейные машинки поменяли на продукты, точно так же ушли станки из мастерской, где обучали мальчиков.

     Иван Карлович со своей Эммой должны были ещё в шестнадцатом году уехать. По старому порядку им должна бы смена прибыть. Но помешала война, а потом революция… И они тут застряли, а Эмма, к тому же, родила второго ребёнка. Им уже вообще не до приюта, хотя они люди совестливые. Иван Карлович своими стараниями некоторых детишек сумел пристроить. Тут недалеко немецкие колонии, особенно под Молочанском... Он туда часто ездит, уговаривает, чтобы детей по семьям разобрали.

     Сейчас в приюте, по словам Любки, осталось всего четырнадцать душ, и зиму они, если ничего такого не произойдёт, могут и не пережить. В конце апреля, с приходом сюда, на Украину, немецких войск, у Ивана Карловича появилась возможность возвратиться с семьёй на родину. Он каждый день собирается это сделать, да всё откладывает: вот, мол, ещё одного ребёночка пристрою, вот ещё…

      -  А я не могу больше. Хочу уйти. Тут кругом богатые хутора, меня в батрачки возьмут. И уже звали. Я ведь и шить, и готовить могу, и сад обрежу, и грамоте их детей научу. Семь лет в этом приюте даром не прошли. Ну, так хочется уйти!

     -   Кто же тебе мешает? – спросила Нина.

     -   Они, они – эти малыши сопливые. Как их бросить? Иван Карлович и Эмма уедут, своих детей спасут, а эти перемрут. Тут же ни одного старше девяти лет не осталось. Поэтому, как тебя увидела,  - тут Любка взяла Нину за руку, - так и решила: завтра уеду.  А ты вместо меня тут останешься.

     -   Как? – Нина растерялась.

     -   А так! Я всё поняла. Вы  -  беженцы. У  вас с матерью нет другого выхода. У самих такая же мелюзга – сестрички твои, с которыми вам – хоть умри  -  некуда! Одна… которая за тобой вторая, она ещё может по сёлам пойти просить Христа ради. Ей лет десять уже наверняка есть.

    -   Ваське? Её одиннадцать.

    -   Ну, она ещё может уйти, а вот тем меньшим нельзя, не выдержат. А здесь хоть и хлеб не каждый день, зато крыша – всегда. Не-ет, -  протянула она, - вы с матерью никуда не уйдёте. А я свои долги этому дому отдала. Господь меня простит. Завтра же с утра, пока ещё чего не случилось, уйду.

     Нина была в полной растерянности. Она чувствовала, как её опутывают тенёта Судьбы, а неумолимая ловушка несвободы вот-вот должна захлопнуться.

    -  Ничего, ничего,  - утешала её Любка, - сколько сможешь, столько выдержишь, а там, Бог даст, Иван Карлович ещё одного-двух пристроит, а кого-то, может случиться, и с собой увезёт. Иди спать, если я чего забыла сказать –
то завтра утром скажу. На прощанье.

     В эту ночь Нина почти не спала. И не Любкины слова отгоняли сон… Бредила мать. Она резко запрокидывала голову, торопливо говорила что-то бессвязное, потом звала Парфена… Нина положила ей ладошку на лоб и в страхе отдёрнула. Мать горела. Нина бегала к колодцу, мочила платок, клала ей на лоб. Мать временами успокаивалась, затихала, и тогда Нине казалось, что мама умерла. Приклонялась ухом к её лицу… Нет, дышит: мелкие, редкие вздохи, похожие на всхлипывания.

      К пяти часам утра, когда рассвело, Нина очнулась от короткого забытья и увидела, что мать лежит вверх лицом, глаза закрыты, но из  их уголков скатываются слезинки.

     Девчонки ещё спали.

     Забежала Любка – одетая в дорогу, в руках туго набитый холщёвый мешочек с подшитыми наплечными лямками.

     -   Я забежала проститься… - бодро начала она и вдруг сникла, опустилась на койку рядом с Ниной. -  Господи! Ну почему мне так не везёт!

      Тут же оставила свой сидорок и направилась к двери. Остановилась, сказала Нине:

     -  Иван Карлович ночью вернулся. Побегу к нему. Её -  она качнула подбородком в сторону Меланьи Никифоровны, - тут оставлять нельзя. Вдруг тиф  - детишки перемрут

     Вскоре прибежал Иван Карлович – небольшого роста, лысоватый, в тужурке с накладными карманами и парусиновых полуботинках. И всё завертелось, как будто тяжёлые жернова затянули, начали перемалывать судьбы этих остатков некогда большой и дружной семьи.

     Иван Карлович и Нина усадили полуживую Меланью Никифоровну на возок, и все трое поехали в Пришиб, в больницу.

     Возвратился Иван Карлович лишь к вечеру, один, а Нина с матерью остались в больнице.

      Любка так и не ушла, она лишь призвала на помощь старшую из оставшихся сестричек – Васю.

      Для неё, для Васи, эти дни стали мучительным сном, от которого хочешь, но не можешь проснуться. Она с Любкой пилила огромное бревно, сваленное со стенки полуразрушенного сарая, Любка колола дрова, на которых варили кукурузу и сладковатую свёклу. Этим питались сами и кормили детишек. Один раз в день Эмма приносила большую буханку хлеба, порезанную на полтора десятка порций. Иван Карлович снова уехал и привёз мешок пшена. Оно было прогорклым, и Любка вымачивала его, сливала воду после первого закипания и снова варила.

     Но  главное, каждый из этих дней казался вечностью потому, что не было Нины, не было матери, не было хоть какого-то слуха о них. Душу выворачивали взгляды младших – Лиды и Лизы. Эти взгляды не просто спрашивали – они пытали.

      За одну эту неделю Васька стала взрослой.

     (Да простит меня Господь,  что я родную мать, Василису Филипповну, которой уже давно нет в живых, называю Васькой. В русском языке суффикс «к» обозначает не только грубую форму. Но и уменьшительную, как например Алёна – Алён-к-а. В русском языке подобных парадоксов достаточно, например, слова «начало» и «конец» – одного корня! А вообще,  я написал это отступление, чтобы перевести дух перед тем, как написать тяжкие, которые и сейчас даются мне с болью, слова).

      Через неделю Нина возвратилась одна – почерневшая, убитая. Меланья Никифоровна Романова умерла. Она осталась на больничном кладбище.

     Весь вечер девчонки ревели. Сбившись в кучу, обливали друг дружку слезами.

     С расстояния минувших лет мне кажется, что те слёзы, которыми они сообща умылись в тот вечер, надёжнее живой пуповины связали на всю жизнь их судьбы.

     Ещё больше месяца после этих событий они все четверо оставались в приюте. Пока что все четверо.

     На Нину сразу обрушилось столько забот, что даже осознать случившееся, подумать о дальнейшей судьбе своих сестричек не было  ни сил, ни  времени. Любка, как и обещала, ушла, а Нина тут же сходу стала «старшей куда пошлют».

     Иван Карлович разъезжал по округе, доставал продукты, не терял надежды пристроить в семье ещё одного ребёнка, ещё одного… Но богатых людей не стало или почти не стало: одних извели, другие сами разбежались. А что бедный? Он может накормить тебя, может поделиться куском хлеба. Но  ведь кормить надо было почти двадцать душ, если считать семью и самого Ивана Карловича

      Нина таскала воду, доставала дрова, мыла посуду, по ночам кого-то будила и сажала «на ведро», чтобы утром не вытаскивать вонючий тюфяк на просушку. Эмма Эрнестовна, конечно, приходила ей на помощь, особенно в течение дня, но у неё и своих было двое, причём младшему всего три года. Она не могла и не хотела водить их сюда, в общий табор. Дети были болезненные. Но когда Нина «зашивалась», Эмма отсылала её к своим, а в помощницы  по детдому брала Ваську.

      Дом заведующего стоял отдельно от приютских построек, ближе к хутору. И  Нина всё чаще стала в нём бывать. Дети уже через неделю принимали её как свою и оставались с нею даже охотнее, чем с матерью. Она была не так строга, играла как с равными, и могла бесконечно рассказывать сказки. Ведь в деревне при лучине кроме сказок да песен других развлечений не было. Особенно привязался к ней младший – Ваня. (На самом деле его звали Джон). А девочка была непоседливой и болтливой.

     И где-то в начале сентября, когда Нина уже как на работу  приходила к детям заведующего, Иван Карлович заявился домой днём и очень серьёзно, обращаясь к ней как к взрослой, сказал:

     -   Нина, зайди…те (!) ко мне в кабинет. У меня к тебе (тут он не решился сказать «к вам»),   есть серьёзный разговор.

      Нина со страхом вошла в кабинет и осторожно присела. Иван Карлович вытащил из-за стола своё кресло и сел напротив неё, чуть ли не касаясь коленками.

     -   Слушай,  Нина… Я думал, я хорошо думал – и не скажу лишнего. Поэтому очень слушай и клади на душу… Вот у меня готовы все бумаги, и скоро мы с Эммой и детьми уезжаем. Господь Бог меня простит.  Я спасал детей сколько мог. Но в этой стране одна жизнь стоит меньше, чем кочан кукурузы. И мне теперь надо своих детей спасать. Вот я получил подорожную бумагу от самого
Германского посла в Киеве господина Мумма. Он просит всех помочь мне с семьёй выехать в Германию и далее на родину. Понимаешь, так и написано «с семьёй».  А какая у меня семья, тут не написано. Понимаешь?

      Она ничего не понимала, кроме того, что не сегодня, так завтра здесь не будет ни Ивана Карловича, ни его Эммы.

     -   Не понимаешь, – заключил он по её виду, - «с семьёй» – это значит, что я могу взять с собой ещё ребёнка. Как своего. А тут в приюте самая маленькая твоя сестра.

     -   Лиза?

     -   Да, самая маленькая.

     -   Я не отдам.

     -   Не спеши… Она тут погибнет или ты с нею погибнешь. А тебя я тоже возьму, но ты – не ребёнок, ты – няня. Понимаешь – няня моих детей.

     Помолчали. Слышно было, как там по комнатам бегают его дети, орут, но он не обращал внимания на то, что творится за дверью его кабинета. Он ждал ответа. Нина, наконец, стала сознавать, какая счастливая возможность открывается перед нею и перед Лизой. Но думала одно, а сказала другое.

     -   А как же Вася и Лида?

     -  Они пусть едут домой. Ты, кажется, говорила Эмме, что в деревне осталась ваша самая большая сестра.

     -   Ну, так и мы с ними поедем в деревню – все четверо, вместе.
     Иван Карлович откинулся в кресле и похлопал по подлокотнику

     -   Я тебе много говорил, но ты мало слушала. Только вчера я вернулся из Киева – он произносил это с нажимом, слово за словом, как будто диктовал. – Ты не понимаешь, что сейчас делается на железной дороге. В свою деревню, в Россию, надо идти пешком, от села к селу. Месяц, два… Лишь бы до зимы успеть. Идти, как ходят ваши нищие, просить Христа ради. Маленькая такую жизнь не выдержит. И тебе нельзя, тебе уже не подадут, ты -–большая. Тебя могут даже обидеть… гм… 0н отодвинулся от Нины вместе с креслом, - обидеть как женщину. Понимаешь? Ты уже не можешь людям довериться… переночевать… и такое всё такое…

     -   А  как же они сами-то, Васька и Лида?

     -   Попробуй услышать, что я скажу. Я семь лет в этой стране занимаюсь несчастными детьми.   Ты мне верь. Вася…  гм… имя такое! – уже не пропадёт. Вы, деревенские, быстрее делаетесь пригодными к жизни. И  Лида – ей уже девять? Ну вот. Да она ещё хромает. А убогих… ты извини, у вас любят. Это для побирушки хорошо. Две таких девочки, - он стал перечислять выгоды для  попрошайничества, - девять и одиннадцать, одна хроменькая, видно, что сёстры, потому что похожи… Их и покормят, и ночевать пустят.

      Он ещё долго уговаривал Нину. Трудно было возражать, потому что он продумал всё заранее, всё учёл, даже хромоту Лиды (она в четыре года сломала ногу, которая неправильно срослась).

      И Нина согласилась.

     Теперь ей самой предстоял тяжёлый разговор с сёстрами. Вася понимала, что и Нина, и Иван Карлович не видели иного пути, как им жить дальше. Она согласилась, хотя весь вечер проплакала. Только упрямая Лида отчаянно сопротивлялась, говорила, что лучше одна останется в приюте. Но это слова, а выхода у неё, кроме как согласиться с сёстрами, не было.

     Вася уже на следующий день засобиралась в дорогу. Нина, которую не покидало чувство вины перед сёстрами, говорила ей:

     -   Ну, что ты так сразу? Никто вас не выгоняет.
     На что та ответила:

     -   А как же нам с Лидой  - в зиму идти, что ли? Уже сентябрь.

     И на следующий день они с Лидой ушли.

     А Иван Карлович всё тянул и тянул с отъездом. После ухода сестёр Нина почувствовала облегчение, вроде бы ушла какая-то часть её забот. Но в первый же вечер попыталась представить себе, где сейчас её сёстры, что с ними – и заныло в душе, хоть кричи. От этой тревоги она не могла избавиться и на следующий день, и потом… Уже засомневалась: стоило ли соглашаться с доводами Ивана Карловича? И  с каждым днём всё больше укоряла себя, что отпустила Васю и Лиду.

     А отъезд всё откладывался и откладывался. Иван Карлович и сам почернел от забот, он всё пытался ну… хоть ещё одного ребёнка пристроить, договориться с людьми на хуторах, чтобы хоть иногда навещали оставшихся.
     И когда он, наконец, объявил: «Едем!» – Нина ответила: «Без нас».

     Она стояла как стена. «И сама не поеду, и Лизу не отдам». А поскольку это было обдумано заранее, а объявлено в последний момент – Иван Карлович со своей логикой оказался бессилен. У него  были упакованы вещи, собраны дети, снаряжена повозка, на которой, рассовывая узелки, уже распоряжалась Эмма Эрнестовна.

     Нина с Лизой остались в приюте. С ними оставались ещё с десяток детей, больше похожих на горластых, умудрённых жизнью волчат.

    …Конечно, оставались они не в безвоздушном пространстве. Была какая-то, хоть и переменчивая, власть в районе, были и сердобольные люди, которые иногда наведывались, иногда помогали. Но предстояла зима, и надо было пережить каждый её день, а не только «иногда».












                     НА  ХЛЕБЕ  ХРИСТОВОМ


      Они бы не могли толком объяснить, чем привлекла их эта хата под камышовой крышей: то ли весёлым блеском окошек, в которых отражалось заходящее солнце, то ли уютным двором, окружённым белостенными сарайчиками… Скорее всего, она понравилась тем, что ворота оставались небрежно приоткрытыми, а за ними не было видно ни собаки, ни даже собачьей будки. Вася посмотрела на Лиду, и обе  подумали об одном  и том же. Остановились, вытянув шеи: не покажется ли кто во дворе?

     …Прошло уже больше недели, как они расстались с Ниной и Лизой и покинули приют Ивана Карловича. В первый же день им повезло. Какие-то люди ехали на базар и, поравнявшись с идущими по обочине девчонками, обратились как  к  старым знакомым:

     -   А, приютские! Садитесь, подвезём.

     В ближних сёлах знали, что после начала войны приют с каждым годом приходил всё в большее запустение, что дети бегут. Их жалели.  Денег, правда, не подавали, но в куске хлеба  редко отказывали.

     В эти дни, перебираясь из одного села в другое, они, усталые, запылённые, обходили пять-шесть дворов и присматривали, где бы пристать на ночь. Их, случалось, «узнавали». Не успевала Лида (она в этом отношении была бойчее) открыть рот, как хозяин или хозяйка говорили:

     -   Мабуть, приютские? Из Экономии?

     Но через несколько дней всё чаще приходилось слышать нечто вроде «много вас тут…» или «ступайте отсюда. Бог подаст». А в одном хуторе, небольшом по местным меркам, дворов на  двенадцать, их так и не пустили на ночлег. Когда же Лида стала канючить, хозяйка пригрозила, что спустит с цепи собаку.

     Идти в другое село уже было поздно, и ту ночь они впервые провели под забором. В самом прямом понимании. Сложенная из дикого камня ограда – с одной стороны, и обглоданный козами кустарник – с другой. А сверху – только звёзды. Как ни прижимались они друг к дружке, к утру изрядно промёрзли. Вася больше всего боялась, что Лида расхворается.

      На следующий день они решили быть более предусмотрительными. Добравшись до ближайшего села, уже после полудня стали искать, где бы пристроиться на ночь. Вначале им повезло  -  встретили мешочников. Две  женщины и парнишка лет пятнадцати, явно ещё не призывного возраста, шли по улице, таща на себе тяжёлые оклунки. По всему было видно, что успели обменять свои вещички на хлеб-соль, а возможно и на сало.

     Девчонки сидели в рябой тени акаций на длинной скамейке. Это были две жерди, положенные на камни, над ними тянулся дощатый прилавок. На другой стороне вытоптанного пятачка земли стоял ещё один такой прилавок, а всё это  вместе было сельским базарчиком, который на час-другой собирался по утрам. Сейчас он был пуст. Меняльщики подошли и сели неподалёку, сложив у ног свою поклажу.

     Одна из женщин пристально, в упор посмотрела на девчонок. Потом подошла, села рядом, спросила:

     -   Сёстры?

     -   Сёстры.

     -   И как же вы сюда залетели?

     -   А мы приютские, - охотно ответила Лида.

     Но женщине это ничего не объяснило. Слово за словом… Вмешалась Вася. Короче – познакомились. Женщину звали тётя Клава. Узнав, что сёстры ищут, где бы провести ночь, тётя Клава предложила:

     -   Пошли с нами. Тут, нам подсказали, в селе есть подворье, где принимают на ночёвку. Ну… что-то надо дать.

     -   У нас денег нету, - сказала Вася.

     -   А кто с нищего деньги берёт? Пошли!

     В конце села, у ручья разыскали подворье. Тётя Клава поговорила с хозяйкой, та посоветовала «погулять» до вечера,  потому что ночёвщикам «нечего вертеться тут», а лучше пока сходить на речку.

     -   Тут  уже одна компания где-то ходит, - уведомила хозяйка.

     К вечеру у двора собралось человек десять. Хозяйка завела всех в большой сарай – сухой, чистый, а на земляном полу – толстый слой уже изрядно помятой соломы. Предложив устраиваться, стала собирать деньги. Тётя Клава тоже отдала ей какую-то мелочь.

     -   А вы? – повернулась хозяйка к сёстрам.

     И тут  тётя Клава как чёрт из табакерки, возникла между ними, надвигаясь мощной грудью на хозяйку. В её глазах сверкали все яркие русские выражения. Но сказала она всего лишь:

     -   Креста на тебе нет!

     И хозяйка сразу как-то полиняла. Молча повернулась и ушла. Она принесла заказанное ей (за отдельную, конечно, плату) молоко, варёную картошку, а потом распорядилась:

     -   Вы пока делайте свои дела… А то я на ночь выпускаю во двор собак, так что дверь сарая уже открывать не будете.

     Поужинали, сходили по очереди за сарай «по своим делам» и улеглись на соломе. Сёстры устроились неподалёку от тёти Клавы. И всё было бы хорошо, даже очень хорошо…

     Только среди ночи Вася проснулась от нехорошего предчувствия. И по мере того, как таяли остатки сонливости, по мере того, как осознавала, где она находится и что там в темноте за стеной – страх наваливался на неё с невыносимой тяжестью.

     Она поняла, что её разбудила нужда. Но выйти во двор, а тем более за сарай, до самого утра у неё нет никакой возможности. По двору бегал волкодав величиной с телёнка. Рядом в темноте посапывали и похрапывали, в спину ей дышала Лида, а тьма  -  кромешная. И сколько ещё той ночи? Когда придёт утро?

     А нужда поджимала. Для стыдливой деревенской девчонки, для которой легче утопиться, чем осрамиться, более ужасного положения трудно было представить. С полчаса она ещё крепилась. Низ живота разрывало от боли, которая всё нарастала. Но что можно было придумать? Она лежала и беззвучно плакала. Чтобы не закричать, она кусала руку и, сама того не замечая, тихо поскуливала.

     Сколько времени так прошло: час? Два часа? – она не могла сказать, для неё это была целая вечность. И вдруг шёпот:

     -   Это ты скулишь?

     И – шлёп! Шлёп! – в темноте ладошка тёти Клавы легла на мокрое от слёз лицо.

     -   Угу-у-у… - заныла Вася.

     -   Ты это отчего? – опять шёпотом. Но, узнав, а скорее – поняв,  в чём дело, яростно зашипела: - О, Господи! Ох, эти сволочи… а ты что же, дура, хочешь на всю жизнь остаться калекой?! Ползи за мною.

     Взяла за руку и оттащила в угол сарая. Отгребла у самой стены солому – до земляного пола, и приказала:

     -   Садись! Опорожняй свой пузырь! – и всё приговаривала: - Несчастные дети…

     После чего она нагребла соломы на этот угол, и обе отползли на прежнее место. Вася наощупь нашла Лиду и, прижавшись к ней, уснула.

     Когда проснулась, было уже  светло. Ночёвщики укладывали свои вещи, кто-то умывался у колодца.  Лида ещё спала. Тёти Клавы с её попутчиками уже не было. Это почему-то так встревожило, что у неё едва ли не криком вырвалось:

     -   А тётя Клава… тётя Клава где?

     Женщина, которая оказалась поблизости, посмотрела на примятую солому, где лежала ночью та, о которой спрашивала Вася, и сказала:

     -   Эта, что ли? Они ещё с рассветом ушли. У них поклажа тяжёлая, а  до станции вёрст двадцать пёхом. Даже завтракать не стали, сказали – в дороге, мол, когда отдыхать сядем. Это мы ещё не отменялись. Нам тут ещё в селе…

     Но Вася уже не слушала. Он растормошила Лиду, взяла её, полусонную, за руку и – прочь из этого двора. Уже где-то в улице Лида захныкала:

     -   Куда ты меня тащишь?

     Объяснять не было ни смысла, ни  желания. Только выйдя за село, они свернули с дороги. Вася повалилась на выгоревшую траву и разревелась. Тут она уже дала себе волю… Но это были слёзы облегчения, слёзы избавления  от ужаса.

     Следующие две ночи, не смотря на хныканье Лиды, они провели в копнах, в поле. Вася и слышать не хотела, чтобы проситься к кому-то на ночлег. Но как ни зарывайся в солому – глубоко не влезешь, а Лиду она укладывала подальше, потеплее, сама же  лепилась скраю, и у неё один бок всё время замерзал. Приходилось всю ночь вертеться.

     И вот, когда остановились у доверчиво приоткрытых ворот  возле хаты под камышовой крышей, в окнах которой малиновыми переливами отражалось закатное солнце… переглянулись. Обе стояли и выжидали, пока кто-то появится во дворе.

     -   И  что же вы тут высматриваете, дети мои? – услышали над собой.
     Испуганно обернулись. За их спинами стоял поп.

     -   Мы ничего, батюшка,  мы так…- не нашлась, что соврать, Вася. – Мы не знали, что вы тут живёте, а то хотели попроситься переночевать.

     Их неподдельный испуг, наверное, тронул сердце священника.

     -   Ну, ладно уж… Зайдите во двор. Я поговорю с матушкой.

     Усадив их на завалинке, он пошарил глазами вокруг, увидел открытую дверь сарая и, чуть повысив голос, спросил:

     -   Даниловна, ты тут?

     -   Тут я, тут, - с этими словами из двери вышла попадья – худенькая, не в пример своему упитанному  мужу  - неся в руках подойник, накрытый полотенцем.

     -  Вот, матушка, нищие детишки переночевать попросились. Как ты смотришь, если они в клети переспят?

     -   О,  Боже, хлопоты… Значит, ты во двор завёл, а я со двора прогонять стану, что ли? – и уже обращаясь к девчонкам, сказала: - Сидите. Вот управлюсь.

     На крыльцо вышли двое мальчишек, оба чуть постарше Васи, одно и то же лицо – близнецы. Остановились и бесцеремонно уставились на девчонок-оборвашек. Вася едва не сгорела от стыда. И объяснить не могла, почему, но хотелось провалиться на месте. Выручила попадья.

     -   Ну, что уставились?  Ребёнка опять одного бросили?

     Вышел поп, и ребята тут же попятились в хату. При виде хозяина девчонки разинули рты от удивления: он был в брюках! Весь их небольшой жизненный опыт говорил, что священник  -  это ряса. В храме ли, на улице, летом и зимой. Хоть в полушубке поп, хоть в телогрейке, всё равно до самых пят – ряса. Где-то в подсознании они допускали, что он и спит в длинной, до полу, рубахе, разве что не обязательно чёрной. А тут – брюки!

     Батюшка сел рядом с ними на завалинке, стал расспрашивать, кто они да откуда, да как появились в этом селе. Отвечала, в основном, Лида, а Вася только иногда поправляла её. Когда девчонки чуть осмелели, стали  бойчее отвечать, он  спросил:

     -   А почему вы наш двор выбрали?

     -   У вас собаки нету, - выразительно посмотрев на сестру, ответила Лида.

     Поп улыбнулся в бороду и пояснил:

     -   Ко мне люди ходят, бывает и ночью. По разным потребам. Да я ещё и больным  помогаю немного. У меня бабушка была травница – царство ей небесное! – и клетушку к хате, где вы ночевать будете, дед для неё пристроил. Она там травы и всякие снадобья держала. К ней много людей ходило, так что собак в этом дворе никогда и не было.

     На крыльцо снова вышли подростки-близнецы. Один из них держал за руку девчонку лет трёх. Батюшка взял её на руки и, что-то воркуя, пошёл через двор в сад, а мальчишки уселись на крылечке и с интересом стали рассматривать нищенок. Но тут снова появилась попадья.

     -   Пошли со мной.

     Вслед за нею сёстры поднялись по ступенькам. Под взглядами чуть посторонившихся попят прошли через сени в пристройку. Это была небольшая комната с одним окошком. Половину всего пространства занимал огромный стол. Скорее это был настил. На нём какой-то сундук без крышки, наполненный всяким хламом, рядом мешки, скатки – в полутьме и не разберёшь.

     -   Разгребите тут хлам, - сказала попадья, - раскатайте войлок, а под головы можете положить мешок с шерстью. Вот дверца в сад, если кому надо выйти. Двери сюда из сеней я на ночь запру… А сейчас принесу вам чего-нибудь поесть.

     -   Нам только водички, - поскромничала Вася, - хлеба у нас в сумке своего хватит.

     Попадья выразительно посмотрела на неё и сказала:

     -   Устраивайтесь, пока светло.

     И вышла.

     Ужинали как люди: горячая картошка с пахучим постным маслом, малосольные огурцы,  по кружке кислого молока – холодного, должно быть из погреба. А  хлеб – в России они такого хлеба не ели: белый, пушистый, как марципан с ярмарки, только что не сладкий.

     Может покзаться странным, но этот ужин совсем расстроил Васю. С помощью Лиды она сняла с настила всякий хлам, какой бывает в кладовке, куда сносят всё, что и в хозяйстве не нужно, и выбросить жалко. Раскатали свёрнутый в рулон войлок, нашли торбу с шерстью, примяли, чтобы под головами было удобно, и улеглись. Тепло, сухо, и от хорошего ужина в сон клонит… Но Вася, которая всё думала о своём, едва улеглась, дала волю чувствам. Она прижимала к себе Лиду и горячим шепотом, глотая слёзы, говорила и говорила:

     -   Ну, почему, почему, сестричка, у нас не как у людей? Разве мы хуже всех! Я  уже работать могу, и за ребёночком посмотреть, и за скотиной поухаживать, и прясть, и вязать, и в огороде… Да и ты у меня, хоть и хромая, но настырная. Ты если захочешь…

     Но Лида уже спала.

     Вася умолкла, но долго не могла уснуть. Всё думала, вспоминала…

     Она ещё как только вошла в эту пристройку, почувствовала что-то необычное. Но не до того было. А теперь подумала, что когда-то в этой пристройке хозяйничала не столько поповская бабушка-травница, о которой он говорил, а кто-то другой. И этот настил, и не докатанный войлок, на котором они спали, и мешок  с шерстью… А оглобелька с натянутой на неё в виде лука струной, что висела на стенке над самым настилом? Всё это она видела в деревне у шерстобита, которому отец заказывал то полсть на санки, то валенки себе для извоза. Дети, конечно, и зимой ходили в лаптях.

     Потом вспомнила, что в сундуке, который снимали с настила, мелькнули какие-то предметы чисто женского труда – недовязанный чулок с торчащими врастопырку спицами, какие-то мотки пряжи, а может быть и готовых ниток.

     Наши мысли, если их не придерживать, могут делать весьма причудливые повороты. Вспомнив про этот сундук,  в который тогда лишь мельком взглянула, она стала представлять себе, что ещё может там быть. Так и уснула, мысленно роясь в этом хламе, напоминавшем об уютных вечерах – в своей избе, при лучине. И все поют…

     С этим уснула  и с этим проснулась.  И первым делом, спустившись на пол, полезла под настил, куда они с Лидой задвинули сундучок. Поспешно стала разбирать мотки пряжи, спицы, веретено с металлической гайкой вместо пряслица… Там же был небольшой, так – на одну хорошую варежку – клубок ссучённых ниток.

     И защемило под ложечкой, потянулась к спицам, стала нанизывать петли, да так споро – дрожали руки от нетерпения. И стала вывязывать почти игрушечную варежку – со спицы на спицу, несколько петель в одну сторону, несколько в другую. Вот и резинка на запястье, оставила петельки для большого пальца.

     Звякнул в сенях засов, хозяйка открыла двери. Вася растерялась и застыла с вязаньем в руках.

     -   Ты что это делаешь? – спросила попадья.

     -   Соскучилась, - ответила она, опустив свой взгляд на вязанье. – И тут её осенило: - Хотела вашей маленькой варежку связать. На память.

     Настало время удивиться хозяйке.

     -   Ты и большие варежки вязать умеешь?

     -   Угу.

     -   И носки?

     -   И носки, и шапку, и тапочки – всё могу. Только кофту не пробовала, там нужна выкройка. – Вася осмелела. – А  если вы разрешите нам с Лидой остаться до середины дня, (язык не повернулся сказать «до обеда») то я эти варежки для малой и закончу.

     -   Да, да… конечно, - сказала хозяйки, уже совсем по иному глядя на нищенку. – А меня мама не смогла приучить. Я много раз начинала, но так ни одной вещи до конца не сделала. Терпения не хватает.

     И тут Вася ещё больше осмелела, потому что с ней разговаривали не как с побирушкой (к чему она уже почти привыкла), а как с человеком. И она спросила:

     -   Тятя ваш был шерстобитом?

     -   А ты почём узнала?

     -   Так вот же висит жильная струна, войлок недовалянный.

     -   Конечно, конечно, - попадья  почти расчувствовалась, - я сама не здешняя, а когда мамаша померла, отец совсем один остался. Вот мы его и забрали сюда к себе. Только он уже был слабый, а всё хотел вернуться к работе, купил шерсти, инструмент наладил, только силы уже не  пришли. Чуть больше года он тут пожил и помер. Царство ему небесное!

     Хозяйка перекрестилась, а вслед за нею машинально и Вася, и только что проснувшаяся Лида. Но тут попадья вспомнила, должно быть, перед кем она открывается.

     -   Ладно, вяжи пока, а я принесу вам по кружке молока. Можете пройти в сад, чтобы не сидеть тут как в клетке.

     …Варежки Вася связала к вечеру. Она поняла, что попадья оставит их у себя ещё на ночь, поэтому заставила Лиду вытащить клубки пряжи и ссучивать, свивать их вдвое, чтобы получились нормальные нитки.

     Мальчишки-попята с утра куда-то ушли, а хозяйка моталась по двору, кормила скотину, выскакивала в огород, а за нею хвостиком бегала малая. Анечка её звали.

     Один раз хозяйка подвела её к девчонкам и сказала:

     -   Пусть с вам побудет, чтобы не таскать её за собой по селу. Я скоро вернусь.

     Надо же! Она бросала на них и двор, и свою малышку. Правда, вернулась довольно скоро.

     Когда вечером пришёл домой батюшка и увидел малюсенькие, но как раз впору его любимой Анечке, рукавички, он умилился.

     Короче говоря, на следующий день Вася вязала рукавички для близнецов. И на следующий – тоже.

     Через несколько дней закончилась пряжа. Когда Вася довязала мужской носок – единственный, то есть: ни туда, ни сюда, стало ясно, что завтра придётся отсюда уходить.

     Как ей этого не хотелось! Но что поделаешь – остаётся небольшой, всего с кулачок, клубок ниток, которого едва хватит на паголинку, так что и начинать второй носок не было смысла.

     Конечно, обидно, что вот лежит почти мешок шерсти без пользы. С отчаянной решимостью, призвав на помощь сестру, она вытряхнула эту шерсть на настил, сдвинула к самой стенке – туда, под жильную струну висящей оглобли. Он видела, как это делали в деревне. Надо утопить струну в шерсть. Тогда, если сильно бить по струне, она будет дрожать, разбивая комья шерсти, разрыхляя их, вспучивать до состояния пушистого облачка.

      Нашла деревяшку и стала бить ею по струне.

     Струна вздрагивала, но большого дрожания не получалось. Вася колотила изо всей силы, даже стало жарко, а в результате получила лишь небольшую горстку взбитой, распушённой шерсти.

     За этим занятием её и застала хозяйка. Долго молча смотрела, понимая всё, что задумала эта девчонка. Спросила:

     -   Ты что, и прясть умеешь?

     -   Это я вязать училась потом, а прежде того – прясть.

     -   Не мучайся, оставь это дело. Вот придёт батюшка, давай его вместе попросим. У него силы-то побольше будет.

     Этот вечер определил, что сёстры ещё почти на месяц остались в поповском доме. Правда, туда, в самую хату, они ни разу не входили. Вася связала всей семье варежки, носки, а из очень толстых ниток, полученных в результате неумелого прядения Лиды, получились отличные тапочки. Даже связала носочки себе и Лиде.

     Но работа кончилась, а жить в холодной пристройке становилось всё неуютней, по ночам уже случались заморозки. И вот однажды в пристройку вошел сам батюшка, неся в руках две пары далеко не новых ботинок.

     -   Вот, дети мои, нашёл я старые ботиночки Геры и Серёжи. Они, правда, ссохлись, но я их хорошо смазал. Не в лаптях же идти в такую дорогу.

    Ещё батюшка сказал, что они должны завтра утром выйти пораньше -  тогда смогут за  два дня добраться до станции Токмак. Он назвал и село, где можно будет переночевать. Они должны найти хату  церковного старосты и передать записку.


     Им повезло. Утро выдалось солнечное, не дождливое, но на траве и деревьях сверкала бахрома изморози. Попадья дала им в дорогу пару солёных огурцов и несколько варёных картошек.

     Обе  понимали, что ни возражать, ни строить какие-то иные планы они уже не могут  Оставалось поступать как велено. Вот только заскорузлые ботиночки с непривычки сильно натирали ноги. Сели посреди дороги, достали из своих сумок лапотки-опорки и переобулись.

     В первый день едва-едва, но всё же успели до темна прийти в село. Нашли, кому передать записку, и переночевали на сеновале. Что было в той записке, они могли только догадываться, потому что обе не умели читать.

     А утром они, продрогшие, голодные, потоптались по двору, с тоской глядя на задёрнутые занавесками окна, и пошли не солоно и не хлебавши. По дороге к станции, как они запомнили со слов батюшки, им предстояло пройти ещё одно село. Там, надеялись, выпросят хоть по куску хлеба.

     Но чем ближе к станции, тем враждебнее относилось население ко всяким пришлым, меняльщикам, попрошайкам. Очевидно – достали. Все ворота наглухо закрыты, у всех собаки, со стороны улицы – высокие ограды из плитчатого камня.

     Ничего удивительного – поток озверевших от голода людей, прибывавших с севера в эти хлебные места, стремился прежде всего сюда. Это потом он разжижался, разбегался отдельными ручейками по окрестным сёлам.

     Девчонки прошли по длинной, как собачья песня, улице, так ничего и не выпросив. И уже у одного из крайних домой увидели настоящую, по их понятиям, нищенку. Это была женщина без возраста. Она сидела под каменным забором, далеко вытянув перед собой ноги. В качестве лавочки тут лежал сухой, уже без коры, ствол некогда огромного дерева – скорее всего осокоря.

     -   На станцию? – она заговорила первой, как только они подошли.

     -   Ага, - убитым голосом ответила Вася.

     -   Тогда садитесь, отдохните. Тут не близко… Ничего не выпросили?

     -   Не-е…

     -   И голодные, небось, - куда-то в пространство сообщила она.

     Девчонки опустили головы.

     Она была одета в плотную, но много раз заштопанную кацавейку, по-цыгански «рясную» юбку, на ногах стёганые тряпичные боты с галошами. Рядом лежала холщёвая сумка. Нищенка запустила руку в эту сумку, пошарила в ней и достала горбушку хлеба.  Переломила её и протянула девчонкам. Потом ещё раз пошарила в сумке и достала яблоко.

     -   А это сами разделите. Голодные вы не дойдёте до станции.

     …Моя мама, Василиса Филипповна, умела помнить добро. Но эту нищенку, встреченную где-то в селе под Токмаком, она вспоминала чаще других.

     Но это к слову. А в тот день сёстры еле живыми добрались до станции, откуда почти тотчас и уехали. Подошёл поезд, и десятки людей побежали вдоль вагонов, ища, где бы пристроиться. В небольшом составе среди теплушек и открытых платформ выделялся длинный, полностью закрытый вагон с высокой будкой на торцовой стенке – как тамбур, только выступающий над крышей. Верхнее окошко этой будки возвышалось над всем составом. Туда, наверх, вели железные ступеньки, на которых сидел немец с ружьём. И если кто-то останавливался, прицеливаясь взглядом к этому вагону, Немец кричал:

     -   Вэк! Цурюк!

     И вдруг, тыча пальцем в разинувших рты девчонок, сказал:

     -   Ком! – и поманил их пальцем. Потом ещё раз: - Ком, ком!

     Когда они влезли к нему в будку и уселись там на полу, то ему уже самому войти было тесновато. Но он вошёл, прикрыл дверцу, стал о чём-то спрашивать. Они не понимали. Тогда он стал рассказывать что-то, поднимая ладошку над полом. И стало понятно, что у него есть дети. Даже, кажется, прослезился.  И под его разговор девчонки уснули.

     В Волноваху состав пришёл на рассвете. Проснулись они от холода и оттого, что поезд сильно дёргался.

     Немец стоял на железных ступеньках и поторапливал их.

     -   Киндер – Вольновагха… - он смешно вытягивал трубочкой губы и, подняв вверх указательный палец, пояснял: - льойтенант! Тут приходить льойтенант!

     И они оказались на перроне.

     В Волновахе застряли чуть ли не на сутки. Через эту станцию тянулся значительный поток мешочников в богатые греческие сёла Приазовья – Карань, Кальчик, Старо-Бешево, Стылу. Кто-то стремился в припортовый Мариуполь, где можно было по-дешёвке накупить вяленой рыбы. Тут же проходили обходные пути на Дон. Вдобавок ко всему оживилось движение немецких войск. Люди ехали ватагами, командами, семьями и в одиночку. Здесь же Вася услышала, что в Германии тоже произошла революция, и немцы засобирались домой. Об этом говорили со злорадством и облегчением. Вспоминали, что всё лето сюда в войска  присылали из Германии стандартные посылочные ящики и раздавали солдатам. Командование заботилось, чтобы каждый немецкий солдат мог тут собрать посылку и отправить домой сала, мёду, рыбы и других продуктов.

     Пройдёт совсем немного времени и тут, на Украине, лето 1918-го, лето той ещё немецкой оккупации будут вспоминать, как самое спокойное и благополучное из всех лет революции.

     Голодные девчонки бродили по убогому вокзальчику, прислушивались к разговорам, присматривались к компаниям – не соберётся ли какая из них сообща пообедать? Тогда появится шанс что-нибудь выпросить. Они уже узнали, что если кому надо на север, в Россию, то отсюда лучше всего  пробиваться в Ясиноватую, там большое движение  на Россию. Здесь же на слуху было слово «порожняк». Жаждущие ехать повторяли его на все лады. «Вот будет идти порожняк…» или «порожняк заберёт всех». Оказывается, речь шла о порожних вагонах, которые подавались из Мариуполя в Ясиноватую и на ближайшие к ней шахты. В них загружали уголь для Мариупольского порта и заводов.

     Вася заметила, что в одной из ватаг  мешочников женщина несколько раз  сочувственно смотрела на неё и Лиду.  Поэтому старалась всё время быть где-то неподалёку. И не ошиблась. Пришло время, и в этой компании стали развязывать узелки и свёрточки, чтобы перекусить. Сердобольная женщина кивком подозвала Васю и дала ей кусок хлеба. Сёстры тут же съели его.

     -   Ну, чего задумались? – зарычала на них баба из этой же компании. – Получили своё и проваливайте, нечего стоять над душой.

     Они, конечно, отошли, но Вася не теряла из виду этих людей.

     День, который они провели в Волновахе, был пасмурным, почти тёмным. Временами казалось, что свинцовые тучи волочатся по земле, а сосущее чувство голода, которое не покидало девчонок, делало его ещё мрачнее.

     Только перед утром пришёл из Мариуполя долгожданный порожняк – целый состав пустых (если не считать мешочников) и грязных вагонов. Он подобрал всех желающих. Сёстры без труда забрались в тот же вагон, что и отмеченная Васей компания. В темноте нащупали под стенкой местечко, отгребли мусор и уселись на свои пустые сумки.

     Попадья, выпроваживая их, дала старый пиджак, остатки вязаной кофты и ещё какое-то тряпьё. Всё это они напялили на себя, потому что резко похолодало.  Прижавшись друг к дружке, чтобы согреться, они так и уснули под стук колёс.


 










               БОЛЬНОЙ  ВАГОН


      Проснулись они, как показалось вначале, от тишины. Вагон не качало. Не храпели, не стонали, не вздыхали попутчики. Было  ужасно холодно. У Васи  прядь волос, что выбилась из под платка, покрылась инеем.

     -   Ну, что вы там в углу -  ещё живы? – услышали они звонкий женский голос.

     Вагон был пуст. В проёме сдвинутой настежь двери торчала заснеженная голова женщины.

     -   А-ну,  вылезайте – сейчас  же вылезайте!

     Дрожа от холода – их колотило – спрыгнули на землю. Женщина с неполным ведром угля в руке и с узким чехольчиком на поясе, из которого торчали флажки – желтый и красный – спросила:

     -   Как вы тут оказались?

     -   Нам в Ясиноватую.

     -   Какую ещё Ясиноватую? Вы видите, что на вагоне написано?

     А он стоял перед ними – одинокий, в тупике, припорошенный снегом. На стенке мелом жирно было выведено какое-то слово.

     -   Что, читать не умеете? Больной. На нём написано: «БОЛЬНОЙ», это значит, что  его в ремонт отвезут. Букса задымила.

     -   А… - безнадёжно глотнула воздух Вася, - где все остальные, что с нами ехали?

     -   Откуда мне знать? Должно быть, в другие вагоны пересели.

     Она посмотрела на дрожащих, оглушённых случившимся девчонок, которые  были похожи на котят, выброшенных в мусорное ведро, и спохватилась:

     -   Что же мы тут стоим! Пошли ко мне в будку – хоть согреетесь. Я только смену приняла, печку топлю. Вот вышла угля вдоль колеи насобирать… Вижу, вроде что-то в больном вагоне оставлено.  Думала, кто мешок забыл. Не с моим счастьем!

     Женщина оказалась стрелочницей. Она завела их в свою будку, где топилась печь. У единственного окошка, которое смотрело на стрелки, стоял стол, две табуретки, а на плите – медный чайник. На полу у входа были поставлены несколько керосиновых фонарей.

     -    А… какая это станция? – войдя в будку, спросила Лида.

     Стрелочница, перед глазами которой на этой дороге прошло уже столько людского горя, что она перестала и замечать его, вдруг расчувствовалась.

     -   Рутченково это.  Станция Рутченково… Господи, да за что же это вас так!

     Она уселась на табуретку и смотрела на них  с такой жалостью, что Вася сама едва не разревелась. Выручил рогатый ящик, что висел на стене. В нём громко зазвенело, стрелочница подхватилась, отцепила от него кривой рожок, приставила к своей голове.

     -   Четвёртый пост!

     В рожке кто-то запищал, вроде там сидела маленькая куколка и разговаривала.

     -   Грейтесь, я сейчас, - бросила им стрелочница.

     Она выскочила за дверь. В окно было видно, как взяла за ручку рычаг, на котором висела квадратная гиря, величиной с небольшой чемодан, раскорячилась от напряжения и повернула рычаг  вместе с гирей. При этом острые концы рельсов отодвинулись от одних путей и прилипли к другим.

     Прошёл паровоз. Остановился в тупике возле их больного вагона и вскоре пошёл обратно, таща его за собой.

     Стрелочница вернулась в будку. Она уже справилась со своим приступом жалости.

     -   Кипятком я вас напою. Мы вместо чая травку всякую варим… А хлеба нету. У самой дитё голодное. Мой-то дурак с красными ушёл. Если бутылку керосина иногда украдёшь, значит,  что-то и выменяешь. Мы фонари на стрелках керосином заправляем. Но кладовщик  - он ведь тоже украсть хочет… Немцы, так те хоть немного платили.

     Когда чуть отогрелись, стрелочница сказала:

     -  Ну, что, голуби… У нас на станции проходящие поезда редко останавливаются. Если какой остановится, или наши пойдут на сортировку в Ясиноватую, то я вас устрою. Только вы раньше с голоду умрёте. Надо бы вам пойти в посёлок - хоть что-то выпросить. Ну, как это голодными и без куска хлеба в дорогу?

     Посоветовались и решили, что Лида останется пока в будке – она кашляла и никак не могла отогреться. А погода совсем испортилась: шёл снег, ветерок из степи завивал вдоль путей  кружевные барашки. Вася должна была пойти одна и  что-то добыть,  прежде, чем ехать дальше.

     Едва она вышла из будки, как ветер подхватил её и понёс вдоль путей – почти в нужном направлении. «Возле станции не проси. Тут все просят или крадут. Народ злой», – советовала стрелочница. Она же дала и ориентир -  столбы телефонной линии, которые  от станции пошагали  через степь к посёлку. К шахтёрскому посёлку.

     Съёжившись от холодного ветра, Вася стягивала полы стёганого пиджачка, стараясь как можно меньше занять места в этом мире. Почти пробежав вдоль станционных построек, увидела высокие столбы с проводами, свернула, куда  показывали уходящие провода, и остановилась. На мусорнике, который припорошило снегом, темнело чёткое пятно. Это вот-вот, совсем недавно что-то выплеснули или выбросили. Воровато осмотрелась, хотя за нею никто не наблюдал. В дощатом коробе поверх занесённого снегом хлама белели свежие картофельные очистки.

     Она не удержалась.  «А что? Репу-то можно спечь, а можно и съесть сырком… Картошка почти то же самое». Присела на корточки, выбрала ленточку потолще и стала жевать. «Господи, ведь ничего-то особенного, а когда разжуёшь, даже вкусно».

     Липкая слюна обволакивала нёбо, гортань… Еле сдерживалась, чтобы не проглотить недожёванное. Хорошо, что картошку как-то мыли перед чисткой. Она пихала в рот ленточки ошкурков и жевала, жевала, еле сдерживая конвульсивные позывы проглотить немедленно.

     Собрав остатки кожуры, она поднялась с колен и пошла вдоль линии столбов. Снегопад был не очень плотный, и от одного столба можно было разглядеть не только следующий, но  и тот, что за ним. Ветер поднимал позёмку, закручивал, швырял колючие снежинки в лицо. С каждым шагом приходилось напрягаться, к тому же всё больше ощущалась тяжесть только  что съеденного. Она теряла силы.

      «Ну, где же этот посёлок? Стрелочница уверяла, что совсем недалёко».

     Возле очередного столба она присела на корточки, прислонилась к нему спиной, чтобы хоть капельку отдохнуть, перевести дух. Ей казалось, что так меньше дует. Посидев немного, решила идти дальше, но не было сил… ну, не то, чтобы подняться – не было сил заставить себя сделать это. Сонливость и полнейшее  безволие… Ей стало даже теплее и уютнее.

     «Ну и что? Успею ещё. Не к сроку. Только-только угрелась немного…» – а дальше мысли стали путаться, и она поплыла, поплыла в белой замяти, проваливаясь в тягучий липкий сон.

     И вдруг её затрясло, потянуло вверх, холодный ветер ворвался под низко повязанный платок.

     -   Ты живая? – донёсся как сквозь сон тревожный голос. – А-ну, вставай, вставай!

     Сильная рука потянула её за шиворот, подняла и поставила к столбу. Открыв глаза, она сначала мутно, а потом уже вполне отчётливо увидела перед собой крепкого мужика в замызганном полушубке.

     -   Ты чего это расселась?  Ведь околеешь!

     -   Я сейчас пойду, только посижу ещё… Отдохну малость.

     -   Я тебе посижу! Ишь, чего надумала! Пошли-пошли…

     И он просто поволок её за руку, оставалось только семенить ногами, чтобы не упасть.

     Шагал мужик быстро, она задыхалась, хватая открытым ртом ветер со снегом. И вскоре рухнула ему под ноги. Тогда он  взял её на руки и понёс. А когда увидел, что отдышалась, снова поставил на ноги и пошёл уже чуть медленнее.

      Это был рабочий шахты № 2-7 Лидиевка  Прокудин.


     В нашей семье всегда помнили этого человека. Мама, а потом уже и отец, называли его по имени и отчеству, были знакомы с его женой, детьми. Ныне же, уже в новом веке, шахта Лидиевка и её посёлок входят в черту города Донецка, шахта ещё работает, а в её посёлке наверняка рядом с моими многочисленными двоюродными, племянниками, внучатыми племянниками и другими родственниками живут – дай Бог им здоровья! – потомки этого человека.























                   СВЯТОЧНЫЙ  РАССКАЗ



     В снежной круговерти она увидела огромную гору, над которой в разных местах вились желтоватые дымки,  а белые пятна снега на ней перемежались с чёрными проталинами. Гора была тёплая! За горой выступала железная башня, на самом верху которой вертелись огромные колёса.

     -   Вот и пришли, - сказал Прокудин.

     Перед ними стояло длинное краснокирпичное строение с высокими  закопчёнными окнами.

     Внутри было тепло и сумеречно. Под стенами стояли скамьи – тёмные, залощённые от долгого служения.

     -   Посиди здесь. Если кто спросит, скажи: «Прокудин привёл и велел ждать». Запомнила?  Прокудин это я.

     Из большущей комнаты несколько дверей вели в меньшие. В одну из них он и вошёл

     Заходили и выходили рабочие. Были и очень грязные, ну – совсем как черти, одетые в лохмотья с подслеповатыми лампами в руках

     И вдруг через всю большую комнату прошёл господин – в форменной чёрной тужурке, белой рубашке и сам белявый. Он не только сам казался человеком из  другого мира, но и некоторое пространство вокруг него… Оно передвигалось вместе с ним. Господин уже прошёл мимо, но перед дверью остановился, обернулся и спросил:

     -   А ты как сюда попала?

     -   Я?

     -   Кто же ещё? Ты.

     -   Прокудин привёл и велел ждать.

     Господин улыбнулся, и светлое пространство, что было вокруг него, коснулось и Васю.

     -   Тогда сиди, - и скрылся за дверью.

     А рабочие в помещение прибывали. Рассаживались, громко разговаривали. Появился тот господин, и все умолкли. Они вставали, здоровались с ним, которые в шапках – снимали шапки. Он отвечал, поворачивая голову к тому или другому, а проходя мимо неё сказал:

     -   Пошли со мной.

     И  она уже не стала переспрашивать. Послушно встала и поспешила за ним. Зашли в кабинет – просторный, чистый, на стене развешаны большие бумаги. Господин подошёл к столу, на котором стоял такой же сундучок с рогами, как у стрелочницы. Теперь Вася  знала, что это называется телефон. Повертел ручку, снял трубку и сказал:

     -   Верочка, ты можешь  прийти сюда? Сейчас. Ничего не случилось… если не считать, что тут одна девочка погибает. Приди. Я буду на наряде. Найдёшь у меня в кабинете.

     И он ушёл, сказав: «За тобой придут».

     Вася осталась одна в большом кабинете. Но уже не было сил хотя бы осмотреться, подумать, куда и как она попала. Невыразимая усталость давила так, что тяжело было дышать. Хотелось сползти со стула и улечься  прямо на половичке. Она не уснула. Это был не сон. Она отключилась, даже про Лиду забыла.

     -   Ты спишь, что ли?

     С трудом подняла веки и встряхнулась, заново обретая ясность сознания. Перед нею стояла сказочная женщина:  мягкие, нежные черты лица, чуть припухшие губы, пушистые чёрные локоны оттеняли нежную кожу. А глаза – как
на иконах.

     -   Ну  что, - сказала она, - гостя сначала кормят, а потом расспрашивают – верно? Как тебя зовут?

     -   Вася.

     -   Ты что, мальчик в юбке?

     -   Не-е, Василиса я.

     -  Вот оно что! А меня зовут Вера Владимировна. Считай, что познакомились.

     Она  повернулась к столу, и только теперь Вася заметила, что на нём стоит корзиночка – плетёная, камышовая. Женщина достала из неё бутылку, белую глиняную кружечку и налила в неё из бутылки молока.

     -   Я тебе наливаю молочка, а ты мне за это расскажи что-нибудь интересное. Про себя, например. – сказала вроде бы в шутку, а вроде бы и не совсем.

     -   Со станции я пришла. Стрелочница сказала, что там, возле путей, уже не подают, а возле шахты, - она опустила голову, - можно Христа ради хлебца выпросить.

     -   Интересно, - иронически заметила женщина. – Со станции, значит? А то я думала, что ты с неба упала. Давай рассказывай, откуда ты, кто твои отец, мать?

     -   Померли они, - прослезилась Вася.

     -   А ты всё равно расскажи. Померли – так и сказать про них больше нечего? Ведь они жили, чем-то занимались – так ведь?

     -   Тятя  воевал в Японскую. Пришёл инвалидом. А после того, как Парфена, старшего брата  нашего, забрали на войну, на эту уже, тятя помер.

     -   Как его звали?

     -   Филипп Иванович. В деревне звали – Дроздик. Это там, под Рославлем. Мы смоленские, нас ещё зюзюками называют.

     И пошла и поехала… У неё язык развязался, и посыпалось, как из торбы. И про сестёр, и как голодали и без соли жили, и про тётю Лизу, которая жена управляющего, и про маму, и про Ивана Карловича. И даже про попа и попадью  Даниловну.

     Рассказывая всё это, она вдруг заметила, как стало меняться  лицо этой доброй феи. Оно осунулось, глаза заблестели и, показалось Васе, вот-вот потекут. Госпожа порывисто потянулась к ней и прижала её, грязную, в лохмотьях, вонючую – к себе, к белоснежной блузке под распахнутой беличьей шубейкой, которая пахла весенней сиренью, жасмином и ещё чем-то неземным.

     Потом так же резко отстранилась и, придав своему голосу нарочито ровный, почти казённый тон, сказала:

- Это так… Ничего. Я тоже детдомовка. В приюте воспитывалась.

     В сознании у Васи всё опрокинулось. Рассыпались, потеряли связь всякие представления о мире, о жизни, о людях. В её сознании невозможно было даже поставить рядом приютскую девчонку и эту обаятельную, как из другого мира, женщину.

     -   Пойдём ко мне, - сказала она Васе, протягивая руку.

     Та послушно встала, но  тут же споткнулась.

     -   А как же Лида? Вы мне кусочек хлебца дайте, я Лиде отнесу.

     -   Какая Лида?

     -   Ну, сестрица моя, хроменькая. Она же у стрелочницы ждёт. Голодная.

     -   Выходит, что сестричка твоя… где-то здесь?

     -   А разве я не говорила про стрелочницу, и как очисток на мусорнике наелась, а Прокудин разбудил и сюда привёл.

     -   Пойдём! – Вера Владимировна решительно потянула её  за руку, а сама отвернулась, спрятала лицо в воротник шубейки.

     Когда вышли из помещения, кругом было бело – до рези в глазах. Снегопад кончился, но жёсткий ветерок набросился на смертельно усталую, выбитую из нормального понимания жизни девчонку. Её  всю передёргивало, вернее сказать – колотило от холода, от потери всякой способности сопротивляться.

     К счастью, дом управляющего  - а Вера  Владимировна была женой управляющего Лидиевским рудником – стоял недалеко от конторы. Высокий глухой забор, калитка с хитроумной задвижкой, большой дом со ставнями на окнах, кирпичный сарай, чистое подворье…

     Сначала Вася  многое не заметила, не отложила в памяти. Но есть вещи, которые врезаются в память независимо от нашего сознания. Бывает память сердца, память разума, но ещё есть и память тела. До осязаемости она запомнила тепло, пахнущее печёной сдобой. Запомнила какое-то новое чувство перерождения,  вроде она сбросила тяжёлую и грязную кожу и облеклась в нечто невесомое. А это случилось после того, как  Вера Владимировна поставила цинковое с высокими бортами корыто, из вмурованного в печь казана налила в него тёплой воды и скомандовала:

     -   Раздевайся, будем купаться. А эти все вои тряпки я до нитки сожгу. Мойся. Я пока подберу, во что тебя обрядить.

     Он побросала в печь всю её одежду, потом принесла целый ворох белья и старой обуви и сама стала домывать Васю. Душистым мылом. При этом приговаривала:

     -   Надо же! Вроде бы и не большая, а грязи как с лошади.

     Потом завела её в комнатушку возле прихожей – такой себе чуланчик с небольшим окошком. Там стояла расстеленная кровать. Первый раз в жизни она увидела белую простыню на постели! И что ещё запомнилось навсегда, это запах белой наволочки на подушке. Она пахла горячим утюгом и снеговой свежестью.

     Проснулась, когда за окошком было уже темно. Свет к ней в комнатку падал из прихожей. Очень яркий. Она встала и босиком прошла до двери. Батюшки! Под потолком сверкала электрическая лампочка, которую до этого она и видела-то раз или два где-то на вокзале.

     -   Проснулась? – услышала она, и в прихожую из кухни вышла Вера Владимировна.

     Хозяйка была одета чуть проще, чем днём, подпоясана ярким передником. Она дала Васе стёганый халатик, который доходил ей почти до пят, завела в большую, ярко освещённую (как в церкви)  комнату со столом посередине. Отодвинула один из стульев от стола, усадила Васю, сама же села напротив, как для большого разговора. Для начала предупредила:

     -   Ты не думай, что я такая добренькая. Я могу быть и злой. Очень злой. Особенно, если мне лгут.

     И тут она увидела, что Вася скривила губы, а из её глаз горошинками быстро-быстро покатились слёзы.

     -   Ты чего ревёшь?

     -   Ли-ида… Как я Лиду?  Она хроменькая… гы-ы!

     -   Успокойся, дурёха, успокойся, - трясла её за плечи Вера Владимировна. – Нашла я твою Лиду. Посылала кучера Колю, он сам рутченковский, нашёл стрелочницу, нашёл твою Лиду. Я им продуктов передала. И ночевать там дома у стрелочницы будет твоя сестра.

     -   Это правда?

     -   Ты хочешь  увидеть меня сердитой? Никогда больше таких вопросов мне не задавай.

     Вася до конца не понимала многих слов Веры Владимировны. Эти слова были из другого мира, из иного круга общения. Но внутренняя суть того, о чём говорила эта женщина, проникла в её сознание.

     -   Так вот, Вася… Мой муж управляющий рудником. От него многое зависит в жизни тысячи или больше людей… Всего этого посёлка. У него столько забот по службе, что ни одной домашней прибавлять к ним я не имею права.  Моя главная забота -  обслуживать его: каждое утро чистая рубашка, свежий завтрак, по сезону одежда и обувь, точно по часам – обед, ухоженные, благополучные дети. В этом весь смысл моей жизни. Так меня воспитывали… Да! Наш мальчик сейчас в гимназии, в Юзовке. Я там снимаю для него комнату. Часто там бываю сама, а иногда по воскресеньям привожу его сюда – ты его увидишь. А ведь у нас в хозяйстве  корова, свиньи, куры – тоже на мне. Без этого теперь не проживёшь нормально. Дело даже не в деньгах.

     -  Ну? -  искренне удивилась Вася, увлечённая её рассказом. Она и представить себе не могла, что такая госпожа может задавать корм свиньям или дёргать корову за дойки.

     -   Могу, могу, - поняла её удивление хозяйка.  – Мне, сироте из бедной еврейской семьи, повезло. Наш детский дом назывался пансионом для девочек-сирот и был под личной  опекой великой княгини. Нас учили всему: и сделать ремонт в доме, и шить, и готовить, и танцевать, а вместе с тем -   ухаживать за животными. Семь лет. И ещё четыре года после пансиона я служила горничной у господ. Поэтому быть прислугой в моём доме не просто. Мне трудно угодить. А домработница мне нужна! Я свою недавно  прогнала. За воровство. Я понимаю: у неё там брат или сестра голодные… Мне куска хлеба не жалко. А ей каждый раз просить у меня – стыдно. А украсть – не стыдно! Ну, скажи, Вася, как я должна чувствовать себя в своём доме, если кто-то тут за моей спиной шарит, обыскивает. А? Сейчас такое время, народ без власти разбаловался, одичал, за кусок хлеба убить могут. А если я человеку, который живёт в моём доме, не верю? И поделом не  верю. Значит, он может ночью и засов на двери открыть, чтобы пустить лихого человека в мою спальню!

     Вера Владимировна перевела дух. Она видела, что Вася напряжённо слушает. И тогда, испытующе заглянув ей в глаза, сказала главное:

     -   Почему я тебя привела в свой дом? Могла же и на шахте «дать хлебца», как ты просила, и отпустить  к Лиде. Для меня важно, что у тебя здесь, и поблизости, и во всей округе нет  ни  одного знакомого человека. Мне дорого, что ты ни с кем не связана. Даже с сестрой увидишься только тогда, когда я разрешу. О ней без тебя позаботятся. Конечно, в домработницы ты ещё не годишься…

     -   Почему? – вдруг встрепенулась  Вася, - я и корову доить умею, и печку растоплю, и воды принесу… Не вам же к скотине ходить. Я даже свиней не боюсь, если только кнура не держите.

     -   Кнура не держим, - рассмеялась её горячности Вера Владимировна, - но для домработницы у тебя силёнок мало. Скажем так – будешь мне помощницей. Но учти – за ворота ни шагу!

     -   А Лида?

     -   О, Господи! Заладила сорока Якова… Тебе же сказано, это моя забота. Лида  будет жить у стрелочницы и присматривать за её сыном, которого она сейчас бросает в бараке одного. Мне рассказали, что летом она его с собой в будку брала, а сейчас оставляет одного. Будем помогать им продуктами. Можешь, считать, что это будет твой заработок.

     …И  осталась Вася в доме управляющего Лидиевским  рудником Яна Алоизиевича Балтайтиса и его супруги Веры Владимировны. Первое время на правах щенка, подобранного на улице. Хозяйка отпаивала её молоком, перешила на неё несколько своих старых одёжек, сделала её своей тенью. Корову доили вместе, свиней кормили вместе, убирали в доме, шили, стирали…

     Вскоре Вася усвоила порядки, заведённые в доме хозяевами,  на неё всё больше перекладывалось грязной или незатейливой  работы… Она быстро окрепла (в январе, на Крещенье, исполнилось двенадцать лет), и моталась по дому с удовольствием. Иногда, чтобы не терять времени на переобувание, вылетала босиком на заснеженную веранду, в домашнем  платьице,  мчалась через двор  в сарай, за что получала нагоняй от хозяйки.

     Она восхищалась своей покровительницей и готова была  выскочить из кожи, чтобы хоть капельку быть похожей на неё.

     К Новому году резали свинью – пудов на десять, не меньше. Конечно, пригласили человека, который умел это делать. Он  заколол, осмолил, разрубил, как это велела сделать хозяйка.

     Мужчина работал красиво. Острейшим ножом он как карандашом легко обвёл брюхо свиньи и снял пласт подчеревины. Аккуратно слил, а потом вычерпал кровь, «раздел» свинью от сала. И всё это легко, как некую сборно-разборную игрушку.

      Но ещё больше удивила Вера Владимировна. Она коптила окорока, вытапливала смалец. Она вывернула, вычистила, зашила, а потом набила всякими обрезками желудок – это называлось сольтисон, сварила холодец, делала тушёнку, запекала подчеревину и даже извлекала костный мозг, чтобы потом сделать из него крем для лица. А как она делала  колбасы: ливерную, кровяную, жареную и залитую в больших банках смальцем.

     Она стояла у стола, опоясанная клеёнчатым передником, а в тазах плавали кишки, которые она выворачивала, счищала ножом слизь, мыла, полоскала. И только командовала:

     -   Вася, воды! Вася, вынеси! Вася, достань  мясорубку…

     И Вася  вертелась на одной ноге, старалась поскорее исполнить команду и вернуться к столу, чтобы  всё увидеть, всё запомнить. А когда она с горящими от восторга глазами сказала:

     -   Как это у вас всё получается!

     Понимаешь, Васенька, в пансионе нас не «вскармливали» и не «выращивали». Нас воспитывали. Это, -  она постучала пальцем по столу, - не самое сложное. Главное, Васенька, научиться быть человеком.














                     …И  ДАЛЕЕ  ПУНКТИРОМ


       Читатель вправе спросить,  откуда автору известны такие подробности, ведь он обещал ничего не придумывать, а рассказывать только то, что было на самом деле? Поясняю. Я сам вертелся у стола в качестве помощника, когда мама делала подобную работу. Причём, она мыла, скребла, набивала кишки фаршем или разжигала кору,  чтобы коптить окорока, и при этом с упоением рассказывала, как умела делать это Вера Владимировна.

     Моя мама, а в те годы – Вася, прожила в доме Балтайтисов пять лет. Из этого же дома она вышла замуж.

     Не стану описывать все эти годы её  жизни, потому что благополучные годы часто бывают схожими. Самым же драматичным из них был девятнадцатый. Тогда на Лидиевку приходили то красные, то белые, то петлюровцы, то махновцы, то снова те или другие. И каждый раз штаб части, которая врывалась в посёлок, размещался… ну. где же ещё, как не в доме управляющего! Это было и плохо, и хорошо. Плохо то, что пространство, занимаемое хозяевами, сужалось до одной спальни, что добавлялось уборки, а хорошо, что двор как бы получал охранную грамоту, сюда не могли ворваться ни пьяные солдаты, ни ретивый интендант для реквизиции съестных  припасов.

     Все белые командиры запомнились своим полным пренебрежением к существу, живущему в чулане для прислуги – они её просто не замечали. Красные запомнились разговорами о том, что  ей, Васе, недолго осталось служить буржуям. А вот от батьки Махно запомнились только сапоги. «Вымою полы, выскоблю ножом порожек, а он, зараза, даже грязь не отряхнёт – так и прётся в комнаты. Белые офицеры – так те и галоши у порога снимали» – вспоминала она.

     Что ещё происходило в течение тех лет?

     Ян Алоизиевич, который пришёл на рудник в качестве управляющего в  1915-м году, так и остался в этой должности при всех властях. Назначала его бельгийская кампания, которой принадлежал рудник, потом было Временное правительство, потом никакого правительства, потом Центральная Рада, Гетман, немцы, Советская власть, но  каждый раз сами шахтёры вставали стеной за своего управляющего. И было отчего. Когда другие шахты закрывались, затоплялись, хирели – Лидиевка во все смутные времена ни на один день не прекращала работу. А был уголь – был заработок, были деньги: рубли, карбованцы, немецкие марки  - но были!

     В двадцать втором, когда жизнь стала поспокойнее, Вася попросила хозяйку написать письмо в родную деревню. И ответ пришёл! Через месяц, но пришёл! Оказывается, Груня жива и дождалась Парфена – брат возвратился из германского плена. Больше того, Груня получила весточку от Нины из Пришиба. Там их сестра работала санитаркой в больнице, в той самой, где умерла Меланья Никифоровна. Вместе с Ниной и благодаря её заботам выжила и самая младшая из сестёр – Лиза.

     Вася  постаралась сообщить об этом Яну Алоизиевичу. К  этому времени она если и не стала членом семьи управляющего, то, во всяком случае, её неотъемлемой частью. Хозяин  сказал, что если Парфену нечего делать в деревне, то пусть приезжает на Лидиевку. Место в бараке и какую-то работу он ему даст. Таким образом, летом двадцать второго года Парфен появился на Лидиевке...  вместе с Груней.

     Но тут уже начинается совсем другая история, по которой, для справки, надо пройтись хотя бы бегло, пунктиром.

     С той поры  прошло много, очень много лет – семьдесят, если не  больше. И было это в Киеве. Я сидел в кабинете одного делового человека и в бумагах, которые лежали на его столе, прочитал фамилию «Балтайтис». Она сама бросилась мне в глаза.

     Должен пояснить: нехорошо подглядывать в чужие бумаги. Но у меня привычка что-то читать – объявления в метро, обрывок газеты, да хоть телефонную книгу. Если ничем другим не занят, глаза невольно ищут, что бы такое прочитать.

     Естественно, я тут же узнал, что  этого Балтайтиса зовут Юлий Викторович, что он хирург, живёт, как и я, в Киеве, работает в больнице, чьи корпуса примыкают к главному зданию университета.

     Для журналиста войти в контакт с нужным человеком – без проблем. Созвонился. После недоуменных вопросов, кто я такой и зачем мне всё это надо, Юлий Викторович смягчился и сказал, что его бабушку звали Вера Владимировна, а дедушку Ян Алоизиевич. Естественно, что я напросился к нему в гости. А жил он тогда на улице Мечникова, напротив знаменитого на всю Украину магазина «Киянка».

     Он  познакомил меня со своей супругой и дочерью-студенткой. Угостил чайком. И вот что я от него узнал.

     Все его пращуры Балтайтисы  были крепостными из Паневежеского  уезда Ковельской губернии, из литовского села Дубна. По традиции большинство из них, начиная  со времён Петра Великого, служили в Семёновском полку, потому что по роду-племени все были высокими и белобрысыми. Перед  революцией в этом же полку служил и брат Яна Алоизиевича  - Феликс. Сам же Ян уехал учиться в Либаву, а потом поступил в горный институт в Екатеринославе, в нынешнем Днепропетровске.

      Денег на учёбу не было, поэтому после первого курса он взял академотпуск и пошёл работать. Через год вернулся на второй курс, а закончив его, снова пошёл работать, чтобы подкопить денег для учёбы на третьем курсе.

     Правда, толкового юношу заметили, и он уже работал помощником инженера. Тогда же в доме одного из своих начальников познакомился с молодой горничной Верочкой, выпускницей пансионата для девочек-сирот. Это была любовь с первого взгляда и на всю жизнь. Она так и осталась Верочкой до самой его смерти в 1958-м году. Она пережила его не надолго и ушла в 1960-м.

     После первого знакомства и объяснений они ещё три года не могли пожениться, потому что у него впереди оставались два года учёбы и один для перерыва на заработки.

     На Лидиевке Ян Алоизиевич проработал до 1928-го года. Это был блестящий инженер. Многие его работы по горному делу широко использовались на других шахтах. Достаточно сказать, что он был избран почётным членом горной Академии во Фрайбурге (Германия). Одна из многих его работ – вагонетка для подземного транспорта, которой пользовались десятки лет на сотнях шахт. Правда, в  30-е годы её стыдливо стали называть вагонеткой МакНИИ, а куда деваться, если Балтайтис вдруг оказался шпионом и вредителем и, как говорили, «загремел» по  Шахтинскому делу.

       Вот что сообщает Советский экциклопедический словарь, изданный в  1980-м.году:

     Шахтинское дело. Суд. Процесс 18.5 – 6.7. 1928 в Москве над участниками контррев. вредительской орг-ции. Действовала в Шахтинском и др. р-нах Донбасса с 1923 г. по заданию белоэмигрантского «Парижского центра». Участники – инженеры и техники, связанные с быв. владельцами шахт. 5 чел. приговорены к расстрелу, остальные – к разл. срокам заключения.

     В чём же заключалось «шпионство и вредительство» инженера Балтайтиса?  Он закладывал основы развития горных работ на Лидиевке. Благодаря его стараниям шахта оказалась долгожительницей. Всё дело в том, что под землёй на разных глубинах есть пласты угля удобные для разработки – мощные, малозольные, залегающие в устойчивых породах и т.п. А есть и менее удобные. Можно, конечно, выхватить то, что полегче, что поближе да пожирнее, но тогда под завалами и за ними навсегда погибнут миллионы и миллионы тонн менее «удобных» пластов  угля. Но Балтайтис был  инженером, а не браконьером: Он отрабатывал подряд  всё – по шахтёрской поговорке «кто мясо ел, тому и кости грызть».

     О  чём в доносе, а затем и в обвинении было записано, что Балтайтис, мол, заставляет разрабатывать тонкие, дальние пласты, т.е. что похуже, а которые получше – бережёт, надеясь на возвращение бывших хозяев.

      И получил он шесть лет лишения свободы. Правда, через три года вернулся – Советской власти нужны были инженеры, начиналась индустриализация, приходилось приглашать не  лучших зарубежных специалистов, платить им твёрдой валютой.

     Ян Алоизиевич, появившись через три года на Лидиевке, признался Верочке, что на ЭТУ власть он больше работать не будет. Ни дня. Забрал семью и уехал на станцию Долинская (теперь это город в Кировоградской области). Там он стал скромным учителем в школе. Преподавал физику и математику, мог подменять учителей истории и географии, а случалось – и преподавателей русского или украинского языка.

     Там он пережил фашистскую оккупацию. В последние  годы, когда вышел на пенсию, оставил школу. Его  не отпускали, просили остаться, но у него сильно болели  ноги, и трудно было ходить. Тогда директор местного молокозавода, чьи дети тоже учились в этой школе, закрепил за ним лошадку с кучером. И  его каждое утро привозили на уроки, а после занятий отвозили домой. Это был, пожалуй, единственный в стране рядовой учитель, имевший «персональный» транспорт.

     Одна мысль не даёт мне возможности  поставить тут точку в этой истории. Кажется, что очень уж сладковато рассказано здесь о Вере Владимировне. Но я же смотрел на неё глазами Васи, Василисы Филипповны, моей матери. И без того многое пришлось опустить, чтобы не показаться  приторным. Но ведь не даром же она считала хозяйку своей второй матерью!

     Я лично видел Веру Владимировну дважды, второй  раз где-то году в сороковом, когда мне было десять лет. Она приезжала к нам в гости. Это была уже немолодая дама, очень ухоженная, уверенная в себе, но при всём при том довольно простая в общении. Когда нагрянули «такие гости», мама, конечно, расстаралась. Она жарила и пекла, принаряжала младших моих сестёр …вдруг вспомнила, что корова-то не доена! Вот тут Вера Владимировна оставила роль гостьи, подвязала передник и пошла доить.

     А ведь наша корова Манька была весьма и весьма норовистая, могла и доёнку подфутболить копытом. А хорошего человека чувствовала!


















                                   КОЛЕСО  ИСТОРИИ


     Раскинув руки и пританцовывая на полусогнутых  как вратарь, который готовится отразить пенальти, отец плюхнулся животом на поросёнка, но тот выскользнул с недовольным визгом, отбежал на несколько метров и пошёл, похрюкивая, по планете. Над ним висело ослепительное, как шаровая молния, солнце, васильковое небо, белые барашки облаков. Сухой зной обволакивал всё живое, нежил своим чистым дыханием.

     Участок планеты, по которому бежал поросёнок, представлял собой степную дорогу среди ковылей. На дороге стояла рыжая лошадка, запряжённая  в телегу с высоченными решётчатыми бортами. Она предназначалась для перевозки сена и называлась «гарба». Но вместо сена на ней были сложены пожитки  нашей семьи, из которых я помню только кухонный стол в виде ящика с дверцами. Вот оттуда на ухабе и вывалился наш поросёнок.

      Уже много лет спустя, описывая эту первую в жизни картинку, которая мне запомнилась, я узнал от родителей, что тогда шло лето 1932 года, мне ещё не было двух лет, и переезжали мы с шахты «Двенадцать-восемнадцать» на шахту «Первомайка».

     Колесо Истории, вращаясь в потоке Времени, загребает судьбы не только тех, кто рухнул на его плицы, но закручивает, опрокидывает множество других людей, иногда далеко отстоящих от тех или иных событий.

     Так короткая пробежка поросёнка, одинокая гарба в разомлевшей под  солнцем  степи  (если покопаться в связях причин) могут  привести к событиям едва ли не планетарного масштаба.

     Это было время, когда партийное руководство рассматривало Советский Союз, прежде всего, как плацдарм для мировой революции. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», распевали под барабан пионеры. И что бы ни бросалось на алтарь этого «раздувания»: индустриализация, коллективизация, продналоги, которые обрекали целые регионы на вымирание от голода, аресты и расстрелы – всё казалось мало. Надо было ещё разогреть «энтузиазм масс».

     Среди других «народных» инициатив тогда в Донбассе раздувалось соревнование  за  Знамя бакинских нефтяников. А в Баку – за Знамя шахтёров Донбасса. Это была очень шумная и даже оголтелая кампания. Где  нажимом, а где восхвалением, но партия добилась того, что ошалевшие в борьбе за мировую революцию массы нередко творили невозможное. Из ряда таких почти невероятных событий стало то, что Знамя бакинцев завоевали шахтёры «Двенадцать-восемнадцать» – затерянной в степи  шахтёнки, где в то время мой отец работал главным механиком.

     Гу-гу… гу.у.у – ревел, не смолкая, гудок. Его надрывные звуки летели над степью, заполоняли кривобокие улочки шахтёрского посёлка, выгоняли из закопчённых бараков детей и взрослых, вызывая всеобщий страх и смятение. Как будто вот-вот из степного марева в облаках пыли вылетит всепожирающая саранча татарской конницы.

     -   Выпал?! Только бы не выпал! – тяжело дыша и оглядываясь на бегущих рядом, спрашивала растрёпанная (прямо от печки) баба.

     (Выпалом называют взрыв газа в  шахте).

     -   А, может обвал… или кого-то ушибло, - обмирая в страхе от  собственных предположений, вторила ей другая.

     Бежали мальчишки, реже – мужики. В считанные минуты почти всё население посёлка толпилось между конторой и стволом шахты.

     Умолк, наконец, гудок, и на эстакаду, по которой гоняют вагончики с углём, выбежал, потрясая поднятыми над головой кулаками, Легчилин – завшахтой.  (В то время это воспринималось как одно слово, как единое понятие – «завшахтой». Так впредь буду употреблять его и я). Это был царь и бог не только по должности, но и по своему неуёмному нраву.

     -   Товарищи! – закричал он с высоты эстакады, - вот сейчас, только что… звонили из рудоуправления… - вздох облегчения прошёл по толпе. Ещё не дослушав сути сообщения, люди поняли – на этот раз беды не случилось. – Нам, товарищи, присудили Знамя  бакинцев и первую премию! Ура!

     Жиденькое «Ура!» в ответ прозвучало не от радости, а как избавление от пережитой тревоги. Легчилин это уловил.  Озадаченно потоптался, распираемый радостью, которая так и не пролилась в  толпу, и закричал:

     -   Да вы понимаете, что это значит? На весь Донбасс мы… понимаете – мы первые! Все эти «Капитальные», «Центральные», они там… - он потыкал себе  пальцем пониже спины – и могут разве что поцеловать нас в задницу! Ура – товарищи!

     Он своего добился. Толпа повеселела, но Легчилину и этого было мало. Он умел зарядить толпу, но и сам при этом заряжался.

     -   А поэтому я объявляю на завтра праздник. Завтра никто не работает, кроме дежурных камеронщиков. Всем посёлком пьём и гуляем!

     (Камеронщиками называли машинистов паровых насосов фирмы  «Камерон», которые откачивали воду из шахты).

     И закрутилось, и завертелось.

     В нескольких дворах  резали свиней, оплаченных из шахтной кассы, поселковому магазину отрядили с конного двора пару  упряжек, чтобы завезти водку из Авдотьино и несколько бочек пива из Рутченковки. Женсовет назначил стряпух… В общем, к полудню следующего дня дощатые прилавки местного базарчика, накрытые кумачовыми полотнищами ситчика, были уставлены сотней бутылок, тазами с салатами, салом, варёной картошкой, кровяной колбасой и жареным мясом.

     И «закубрили», по словам моего отца, так, что «дым коромыслом». Посёлочек, кстати – в котором родился и автор этих строк, был небольшой, и всё, что в нём дышало и передвигалось, так или иначе принадлежало шахте. Но хватило всем. Пили, горланили песни, играла гармошка, плясали, повизгивая под настроение, бабы… Гуляли до поздней ночи. Некоторые успели упиться, поспать и снова взяться за стаканы.

     Легчилин пил со всеми, никому не отказывал  чокнуться с ним и, в конце концов, одним из последних «сошёл с дистанции». Это было уже далеко за полночь.

     В тот же день в городе Сталино (нынешнем Донецке) в обкоме партии проходило важное совещание. Секретарь обкома решил повезти группу участников этого совещания к знаменосцам – на шахту к Легчилину. Он хотел показать им, как надо работать. Порученец секретаря должен был предупредить Легчилина, что завтра, мол, встречайте высокую делегацию.

     А какая тогда была связь?.. Повертев ручку телефона, надо было дождаться
ответа, после чего попросить: «Барышня, соедините меня с Прохоровкой». Дождавшись соединения, попросить уже другую барышню, чтобы соединила с рудоуправлением… Дозвониться к дежурному по шахте  можно было только через трёх-четырёх «барышень». Правда, в  день попойки  у дежурного в шахтной конторе всё же раздался звонок. Но и дежурный, вполне естественно, был в хорошем подпитии. Сообщил он кому-либо про этот звонок, и если сообщил, то в какой форме – всё это в истории не сохранилось.

     Но на следующий день в посёлке ( не исключено, что впервые за всю его историю) появились два легковых автомобиля. Высокие гости, прикатившие на них, обнаружили ораву мальчишек, которые бежали в клубах пыли за автомобилями,  ленивых, обожравшихся при общем застолье собак и – полную  тишину в конторе.

     Шахта ещё не успела прийти в себя после попойки.

     С большим трудом отыскали Легчилина. Он явился, сопровождаемый обкомовскими шоферами, всё ещё плохо соображая, кому и зачем понадобился. Отпёр дверь своего  кабинета и вошёл, втягивая за собой  приехавших. На его лице лежала печать тяжкого мужского страдания. Он, конечно,  понимал, что высокое начальство вне себя от возмущения, но не видел на то особых причин. И вообще – его больше всего сжигала жажда «стать человеком»

     -   Извиняюсь, - сказал он.

      Вытащил  из кармана ключ и стал цокать им по дверце сейфа, пытаясь попасть в замочную скважину. Попал. Открыл дверцу настежь. Там стояла початая бутылка водки и стакан. В гробовой тишине забулькало сначала из бутылки в стакан, а потом из стакана в легчилинские недра.

     Присутствующие окаменели. На какое-то мгновение задохнулся даже  секретарь обкома. Но быстро нашёлся и отчеканил:

     -   Завтра получишь приказ об увольнении.

     Увидев, что лицо завшахтой проясняется (от выпитого, конечно, а не от его слов), оловянные глаза оживают, становятся карими и смотрят хотя и с покорностью, но без страха, с облегчением, секретарь обкома сорвался:

     -   Волчий билет получишь, сволочь!

     И вышел, вытягивая как магнитом за собой свиту.

     Кабинет опустел. Когда смолкли звуки шагов в коридоре, в навалившейся тишине кто-то сказал:

- Надо что-то делать. Может, позвонишь первому?

     Легчилин обернулся к окну. Против света он не сразу заметил, что на подоконнике,  скрестив на груди руки, сидит Остроушко – его главный инженер.

     Завшахтой и его главный  инженер называли друг друга по имени и отчеству. Эти имена я в детстве много  раз слышал, но… забыл. Поэтому и опускаю их, не хочу выдумывать. У поморских лоцманов было правило: «что видим, то пишем, чего не  видим – того не  пишем». Перефразируя это, могу сказать: что помню, о том пишу, чего не помню, о том не  пишу… А о событиях того памятного лета я не однажды слышал от их непосредственных участников.

     Легчилин долго и молча смотрел на главного. Потом, отрешившись от каких-то своих мыслей, сказал:

     -   Как это «что»? Собирай братву… всех  наших сюда. Печать  и подпись ещё при мне. Будем решать.

     И через час, а то и меньше, в его кабинете собралось десятка полтора людей. Все уже знали неприятную новость, поэтому Легчилин был краток:

     -   Обидно, конечно. Мы тут два года пупки рвали, из этого погреба сделали приличную копь… Сейчас таких шахт в Донбассе – по пальцам сосчитать можно. Зато разорённых и угробленных – целая очередь. Так что меня без работы не оставят. Какую-нибудь дыру  найдут. – Он пригнул голову, выдержал паузу и сказал: - Так вот, кто со мной, прошу  заявления на стол. Дайте, мол, расчёт по собственному желанию. Я  подпишу, и к вечеру документы  будут у вас на руках.

     -   А может, всё-таки строгачём ограничатся? – предположил Остроушко.

     -   Ну, тогда заново перепишете заявления: «прошу  принять»

     Первым заявление на расчёт написал главный, вторым – мой отец, Сергей Иванович, механик шахты. Кроме них в тот день взяли расчёт ещё с десяток шахтёров. Это была команда, «братва». Некоторые из них уже в третий раз перекочёвывали вместе со своим талантливым, но необузданным вожаком.

     Конечно, с годами кто-то приходил в команду, кто-то уходил, но костяк оставался. И далеко не все они были, как принято теперь говорить, из руководящего звена. Были там и слесарь, и электрик, и проходчик…

     Один их них – Поляков Федот Ефимыч, крепильщик. Вообще эта профессия считалась такой же немудрёной, как грузчик. Но когда там, под землёй, на глубине двести-триста метров, что-то обваливалось, и давление недр ломало брёвна как спички, когда казалось, что своды штольни  вот-вот рухнут «до самой картошки» – наступал звёздный час  Федота Ефимыча. Он разбирал завалы как таранку к пиву – по косточкам. И если восстанавливал свод  рухнувшей галереи – за его надёжность можно было поручиться.. Такими же специалистами – каждый в своём деле – были и другие члены легчилинской  команды.

     Вся эта «братва» уже через неделю-другую потянулась на Первомайку. Именно туда «бросили на прорыв» Легчилина.

     Вот почему наша семья со всеми нехитрыми пожитками, сложенными в «гарбу», тащилась через степь. И на самое донце моей ещё порожней памяти упал первый столь яркий отпечаток.

     Еще одна картинка из памяти. Я сижу, подобрав под себя ноги, на металлическом столовском подносе – как жареный гусь. И несут меня на вытянутых руках девчонки. Высоко. Поднос холодный, покрытый марлечкой, качается, можно и упасть. Очень хочется ухватиться за него двумя руками, но я мужественно держу раскрытую  правую ладошку над головой в пионерском приветствии. Всегда готов!

     К моей рубашонке на груди пришпилен плакат с надписью «1936» – это значит, что я изображаю только что родившийся Новыё год. А самому мне едва исполнилось пять лет.

     Сегодня тут всё необычно. Первый  учебный год в новой школе, которая открылась на легчилинской Первомайке. Первый раз за советские годы «вождь и учитель товарищ Сталин» разрешил праздновать Новый  год и сделал первое января нерабочим днём. Мой старший брат-пятиклассник и предложил меня на главную роль в этом праздничном представлении.

     И вот двери распахиваются, девчонки вносят меня на блюде в актовый зал, посреди которого стоит чудо, волшебная сказка, нечто невиданное – первая в жизни  всех детей, которые здесь есть, ЁЛКА! Сейчас этого не понять. А тогда, в припорошённом пылью Донбассе, когда вся жизнь проходила в чёрно-серых  тонах, когда до первого телевизора ещё оставалось всем нам вырасти и привести в школу уже своих детей…

     Баянист играет марш, все хлопают. И по сигналу директора Виктора Ивановича Горского я почти выкрикиваю в притихшем зале:
           Я вас с радостью  встречаю,
           С Новым годом поздравляю!
          И с собой сюда привёл
          Всех  двенадцать я сынов.
      И никого не смущает, что «сыновья» мои намного старше меня, да ещё к тому же девчонки. У каждой через плечо плакатик с названием месяца – «ЯНВАРЬ», «ФЕВРАЛЬ» и так до декабря.

     Этот детский праздник стал знаковым событием для последней светлой полосы в жизни легчилинской команды. Она к тому времени, скажем так, «омужичилась», обросла детворой. Теперь уже заставить её бросить всё, чтобы лететь за своим вожаком на новое место, было бы очень и очень непросто.












                               БРАТВА   В  ИНТЕРЬЕРЕ


     Когда летом тридцать второго Легчилин появился на Первомайке, шахта находилась, говоря языком того времени, в глубоком прорыве. В свой первый рабочий день он вызвал кадровика, протянул ему список своей команды и сказал:

     -   Оформляй… Остроушко – главный инженер,  Поляков – крепильщик, Калиничев – механик…

     -   Механик уже есть, - возразил кадровик.

     -   Оформляй слесарем, работать он всё равно будет механиком.

     И через неделю-другую вся его команда уже рвала постромки на Первомайке. У них не было понятий «смена», «рабочий день», «выходной». Отец мог с утра уйти на работу, а вернуться через сутки, а то и трое. И это не воспринималось как нечто из ряда вон выходящее. Все  понимали – а чего же тут непонятного  -  надо! Авария! Не управились за день, значит  остались в ночную смену. Буфетчица из шахтной столовки опустится под землю с бидоном компота, пирожками, бутербродами. А не управятся за ночь, ещё на день останутся там под землёй.

     Я хорошо помню, что все предвоенные годы – до октября сорок первого, и лет ещё семь-восемь после войны на шахте не знали, что такое выходной день. Контора отдыхала по воскресеньям, рабочие по графику очерёдности, а от бригадира и выше – когда позволят обстоятельства. Иногда отец «брал» у начальства выходной, но не на каждой неделе… А чтобы у него случился отпуск – такого я не помню аж до прихода к власти Хрущёва. Мама говорила, что в последние годы НЭПа  ему случалось бывать в отпуске. Сохранилась даже  семейная фотография, где  они с отцом сидят в лодке, мама держит на руках моего старшего брата, и подпись: «Святогорск.1929». Меня тогда ещё на свете не было.

     Но вернёмся к первым годам появления на Первомайке команды Легчилина… Они работали так, как будто это действительно был их «последний и решительный бой». Разумеется, и другим  шахтёрам рядом с ними нельзя было работать иначе. Уже через год «Майка» вылезла из прорыва. И Легчилин снова собрал свою команду.

     -   Всё, - братва, - сказал он, - пора пускать корни. Сколько можно быть примаками по чужим посёлкам! Я выхлопотал участок шесть гектаров – вот тут, сразу за чумаковскими путями. Кто хочет строить свой дом – составьте список и разделите эти шесть гектаров.  Да создайте свою артель, чтобы строить все дома сообща. Тогда и я вам помогу – транспортом, цемента дам… Камень на  фундаменты будете ломать в карьере – пошлю взрывника, выпишу динамиту. Да мало ли что! Оно если для всех, то вроде бы и не криминал, а?

     Но недаром когда-то в Донбассе пели, бахвалясь:

     «Шахтёр пашенки не пашет, косу в руки не берёт».

     Не все из легчилинской братвы решились на такой шаг. В списке оказалось девять человек. Правда, кулацкая душа (я не придаю этим словам отрицательного значения) плотника Васякина возжаждала два участка: на себя и на своего старшего сына. Дали два, но дом там строился один.

     Так появилась наша сторона улицы Январской  - девять домов как девять близнецов. Огороды всех усадеб  упирались в железную дорогу, из-за которой торчала  чёрная пирамида шахтного отвала пустой породы – террикона. Днём его обседали желтоватые облачка ядовитого дыма, а ночью эта чёрная гора переливалась огоньками, как тлеющее пепелище. Такие горы пустой породы с неизбежными примесями угля и серного колчедана с годами спрессовываются и начинают гореть, на их боках появляются очаги, которые десятилетиями не гаснут, испуская ядовитый дым.

     Шахты в Донбассе с первых дней их возникновения служили пристанищем для любого, кто был не в ладах с обществом или Законом.  Бродяга, беглый, отторгнутый своими близкими человек мог бесследно  раствориться в Донецкой степи, опустившись в одну из сотен здешних шахт.

     Полицейский урядник, а позже агент ЧК, ГПУ, НКВД – как бы они  там не назывались – охотились в Макеевке, Горловке, других крупных населённых местах, но на какой-нибудь Обиточной, Ларинке или Хацапетовке их возможности приближались к нулю.

     Первой трудностью было – разыскать человека на шахте. Там пришелец мог назвать себя хоть Робинзоном Крузо – место в бараке и лопата в забое предоставлялись без лишних расспросов. А вторая трудность – взять под стражу хоть на работе (под землёй), хоть в бараке. По пьянке шахтеры могли и зарезать кого-то из своих, но вот так просто отдать товарища полицейскому или милиционеру – смеётесь, что ли? До революции ещё могла полусотня казаков из Макеевки нагрянуть, но для этого нужен был очень серьёзный повод. Только к середине тридцатых, когда Единая партийная сеть добралась своими метастазами до сусличных нор в степи, на шахтах появились свои соглядатаи и секретные сотрудники.

     Кстати, мы, рудничная пацанва, которые с пяти лет уже знали большой букет матерных выражений, даже целых пассажей, самым страшным ругательством считали слово «сексот». Мне, как и моим приятелям, было невдомёк, что это всего лишь сокращённое «секретный сотрудник».

     Мне до сих пор не даёт покоя загадочное прошлое многих наших соседей – тех из команды Легчилина, чьи новые дома стояли в одном ряду с нашим. Про кулацкую натуру Васякина я уже говорил. Свой двойной участок он взял в самом конце улицы, там был спуск в балку, и он каждый год переносил забор всё ниже и ниже к ручью. Приумножал.

     На втором от балки подворье рядом с Васякиным стоял дом не менее колоритной личности. У него и должность была, какой нынче не встретишь – начальник движения.

    Это был коренастый, разбойного вида мужик, всегда готовый  психануть и кинуться в драку. В то время под землёй основной тягой была лошадь. Там, на глубине под три сотни метров, была вырублена большая камера – конюшня, где стояли десятка полтора лошадей. Все они были слепые.  Нет, до того, как попасть туда,  каждая из  них была зрячей. Но опущенная в клети под землю, она оставалась там годами – до полного износа. И, находясь в вечной темноте, теряла зрение.

     В подземных галереях были проложены жиденькие рельсы – многие километры. По  ним «откатывали» от забоев к стволу уголь и пустую породу, а к забоям подвозили крепёжный лес, оборудование. И всё это в вагонетках на лошадиной тяге. В тесном подземном пространстве на пересечениях путей укладывались большие листы толстого железа – плит;. Вагончик вкатывался на эти плита, а женщины-откатчицы, которых называли плитовыми, вручную его разворачивали. Чугунными колёсами он скользил по металлу плит, после чего выталкивался – опять же вручную – на другой путь.

     Когда после освобождения Донбасса от фашистов на шахты стали присылать военнопленных немцев, наши бабы над ними смеялись. Трое-четверо мужиков хватались за железные борта вагонетки, надсаживались, но развернуть её не могли. А нередко вагончик соскакивал с плит и увязал в грязи по самые оси. И всё это в полутьме и тесноте подземной галереи. Пленные часто погибали в шахте. А бабы работали по двое, и вагончики у них разве что только не танцевали на плитах.

     Тут я немного отвлёкся. Так вот, наш  сосед отвечал за работу коногонов, плитовых, лебёдчиц, за всё рельсовое хозяйство И звали его Александр Назарович Сиваков. Коренастый, крепкий как клещ, без мата разговаривать не умел. Самое лёгкое его выражение (для семьи, для дома)  это «курьва» – он чуть картавил.  Любил ружьё,  хотя на охоту ходил редко. Когда наступало время резать кабана, «Азарыч»  устраивал своего рода спектакль. Хрюшу, весом в полтора-два центнера, выводил из сарая, ставил посреди двора бадью с помоями, с ружьём наперевес отходил шагов на десять, и когда кабан подходил к бадье, убивал его одним или двумя выстрелами. На это зрелище сбегалась вся пацанва улицы.

     Однажды я спросил у отца, почему у дядьки Сивака передние зубы так странно сточены – вогнуты дугой, и средние два резца искрошены почти до самых дёсен?

     -  Он вагонетки грызёт, -  спокойно, как о всем известном факте, сказал отец.

     Когда случалась авария или что-то не клеилось в работе, Азарыч зверел. Не один коногон выплюнул свои зубы после его удара. Тяжёлый кулак был у Сивакова.  Но случалось, что и коногон  мог ответить, да так, что начальнику движения вправляли челюсть. И вот в тех случаях, когда Сиваков задыхался от злости, но ударить не мог, поскольку провинившийся был покрепче него и мог дать сдачи, бешеный Азарыч подбегал к вагонетке и в исступлении грыз железный борт.

     Он и свою жену, Марию Ивановну, по пьянке мог избить так, что она ходила с почерневшим лицом… Какое-то время в их дворе было относительно тихо, потому что пришёл из заключения брат Марии Ивановны – Федька Зайцев. Он по уголовной статье отбывал  своё на Беломорканале. Федька был добр и запросто разговаривал с нами – малолетками. Летом, загорая на берегу ставка,  мы с восторгом рассматривали его  многочисленные татуировки. Он только поворачивался под нашими восхищёнными взглядами как под лучами солнца. Были там портреты  Ленина и Сталина, были паруса, якоря, грудастые русалки, самые интересные надписи, например, на ногах: «они устали». Забавно были расписаны  ягодицы:  на одной кочегар с лопатой, на  другой  паровозная топка. И когда Федька пружинистой походкой шёл нагишом к воде, ягодицы шевелились, и получалось, что при каждом шаге кочегар двигал лопатой, подбрасывая уголь в топку.

     При Федьке Азарыч жену не бил. Но это не долго. Как-то вечером Федька и его друг, уже подвыпившие,  захотели ещё. А везде ужё закрыто. Только в соседнем посёлке они набрели на светящееся окно парикмахерской. Разумеется, тоже уже закрытой. Тогда они выдавили окно, влезли вовнутрь и разыскали несколько флаконов тройного одеколона. Пир продолжили тут же, сидя в парикмахерских креслах. А потом и запели. Там же, в парикмахерской, их и повязали.

     И тут, возвращаясь к мысли о том, что на шахте мог найти пристанище, бесследно раствориться  любой человек, я часто задумывался, кем был  Азарыч в годы революции и Гражданской войны? Ему тогда ещё было лет за  двадцать.

     У меня нет прямых  свидетельств, но, сопоставляя свои наблюдения, я решил, что в те годы он  мог быть средним чином в казачьих войсках. И в бою был бешеным, и своей властью над  подчинёнными упивался. Наверняка рассчитывал, что его заслуги будут оценены должным образом. Но  История так повернулась,  что пришлось нырнуть в эту чёрную яму. И наверняка надеялся, что это не надолго. Но и тут жизнь показала, что из этой ямы он, как слепые шахтные лошади, может переместиться только в другую -  навсегда.

     Случалось в подпитии (у нас говорили «под баночкой») он затягивал песню:    «Не всё ль равно, наша жизнь теперь пропащая…»

     Мария Ивановна толкала его в бок и говорила:

     -   Ты хоть соображаешь, что орёшь?

     Небезопасно было произносить такое в предвоенные годы. Но  Сивак позволял себе таким образом хоть немного «сбросить пар», чтобы не  лопнуть от перегрева. А в сорок первом, когда началась война, и немцы подходили к Донбассу, его  дочь Люся – моя ровесница, сообщила мне приятную,  с её точки  зрения, новость:

      -   Знаешь,  немцы как только приходят, так с полок магазинов весь наш  чёрный хлеб сбрасывают и отвозят свиньям. А вместо него выставляют на полки  белый хлеб. И без очереди.

     Это было в начале октября сорок первого.

     А 12 октября наша семья, кроме отца и старших братьев, которые ушли в армию, эвакуировалась.

     Ещё через несколько дней отец и трое подчинённых ему специалистов взорвали шахту и отступили. Отец уходил на двуконной повозке, увозя своего искалеченного во время взрывных работ товарища. Знаю, что фамилия этого взрывника Фролов, и что у него были поломаны кости таза. Они отступали, когда на наших огородах уже рвались снаряды.

     Сиваковы дождались прихода немцев и добровольно всей семьёй выехали на работу в Германию.

     По другую сторону нашим соседом был Поляков. Я о нём уже упоминал. Здоровенный мужик с голосом как гудок у парохода. Служи он  протодьконом, ему бы цены не было. Но жизнь его вне шахты была настолько серой, настолько однотонной, что и рассказать-то о нём нечего. Утром на работу – вечером с работы. Если, конечно, на шахте ничего не случалось. Единственное, что мне запомнилось в нём необычного, отличного от других, это была то ли поговорка, то ли присказка, которую он употреблял и к месту (?), и не к месту.            Как некоторые чуть ли не через  слово  вставляют «понимаешь», «ну», «вот» или нечто  матерное, так и он всюду совал эту поговорку.

     Вот идёт он по стёжке к дому, и уже вблизи нашего  двора, не  напрягаясь, но так, что слышно на весь посёлок, громовым басом сообщает:

     -   Калинич! Калинич… чтоб твои дети говном подавились… на Майку пиво привезли.

     Я был одним из пятерых детей этого Калинича, но никак не воспринимал пожелание соседа в свой адрес. Федот Ефимыч мог сказать это и в разговоре с продавщицей в магазине, и с участковым милиционером Нечволодовым, и даже со  своим сыном Колькой, у которого  детей ещё не было.

     Как и другие наши соседи Поляковы  всей семьёй добровольно ещё осенью сорок первого выехали в Германию. Федот Ефимыч там и погиб. Возможно, что кто-то из немцев не нашёл юмора в его поговорке… Погиб  там и его младший сын – Вовка  - мой ровесник и приятель. В общем, из пятерых членов семьи возвратился домой в сорок пятом только один Колька.

     Но как бы ни сложились их судьбы, я был счастлив нашими довоенными соседями. Ещё бы! Вот четыре двора подряд, и в них  четырнадцать душ детей. Пятеро – почти взрослые парни. А в шахтёрском районе, где  отношения между пацанвой весьма и весьма жёсткие, если не сказать жестокие, я в свои девять десять лет чувствовал королём, а точнее – принцем. Сам я ни над кем не «боговал», как у нас тогда говорили, но и меня самого не так просто было обидеть. Опасно было меня обижать, и это не только в нашем посёлке, но и в соседних. Ещё бы – ведь я был братом Толика Калиничева.

     Мой старший брат, кстати сказать, драчуном не был. Он был заводилой, закопёрщиком – и в школьной самодеятельности (не зря же я выступал там в роли Нового года), и в ребячьих играх  («свист-на-свист», «12 палочек»)),  он придумывал розыгрыши военных действий с похищением знамени противника, захватом пленных и т.п. И даже когда мальчишки пасли коров, и собиралась компания душ в десять, разводили костёр – Толя рассказывал всякие истории и сказки, которые тут же на ходу придумывал. Думаю, что он предвосхитил идею «мыльных  опер», потому что часто придуманные им  истории не кончались в один день, а имели продолжение и завтра, и послезавтра… А когда он рассказывал, другие ребята по очереди бегали «заворачивать» нашу корову, если она  слишком удалялась или  влезала в чужую кукурузу.

     Необходимости  в том, чтобы Толя сам защищал меня, не было. Это делали те же, кто  «заворачивал» нашу корову. Колька Сиваков говорил мне:

     -   Ты, Славка, смотри, если кто  придерётся – мне скажи. Мне  - понял? Я ему голову откручу.

     У меня на этот счёт сомнений не было  - открутит.

     Но возвращаюсь к легчилинцам. Ещё один из команды – Гигуль – построил дом рядом с Поляковыми. Он  жил с женой  вдвоём, детей у них не былою, и потому эта семья не представляла для меня никакого интереса. А  весной тридцать седьмого года их дом оказался пуст. Были люди – и нет людей. Никто ничего не видел, никто ничего не знает. Дня через три двери и окна дома оказались заколоченными. Кто это сделал и когда – опять полная неизвестность. Из  посёлка никто не интересовался, куда подевались соседи. (Думаю, просто боялись говорить об этом.). Вроде бы и не было тут никакого Гигуля.

     Дом стоит, а вроде бы его никто и не строил, вроде бы он вот так сам собой образовался:  крекс-пекс!.. Только глубокой осенью в него вселилась многодетная семья, завербованная для работы на шахте. И опять полная неизвестность: кто разрешил, кто после исчезновения хозяев получил право  распорядиться домом?

     И последний, о  ком следует рассказать, чтобы  представить легчилинскую «братву» – это главный инженер Остроушко, второе лицо в команде. (Третьим был мой отец, но о нём в другой раз.)

     Остроушко резко отличался от других своей  трезвостью и   интеллигентностью, а главное, у него было НАСТОЯЩЕЕ инженерное образование. Не  каждая даже крупная шахта (особенно после Шахтинского  дела) имела такого специалиста. Случалось, что и угольным трестом управлял горный техник или механик-практик вроде моего отца.

     Оставалось загадкой, что заставляет этого умного, образованного человека таскаться с шахты на  шахту за разбойным Легчилиным?  Работать буквально на износ? Находить общий язык с тем же мордобойцем Сиваковым?

     В посёлке семья Остроушко жила замкнуто.  В их доме из всех «чужих» людей бывала только моя мать и один раз за все годы – я. Они покупали у нас молоко, и мама относила его. Если же была очень занята, (а при семье в восемь душ, корове, поросятах, утках и курах такое случалось) и не успевала, то  посылала с кувшином меня. Молоко они забирали из моих рук ещё во дворе, говорили «спасибо», иногда угощали конфеткой.

     Кроме самого Остроушко и его  жены, там был ещё старик-отец и мальчишка – сын.

     Вот со стариком, тестем инженера,  связаны два моих потрясения, которые заставили иными глазами посмотреть не только на эту семью, но и на мир вообще, подумать о том, что кроме шахты, посёлка, нашего ставка, наших привычных обычаев, есть ещё и иная жизнь, где-то есть.

     Чтобы нагляднее представить моё первое потрясение, надо рассказать, как я был одет летом. На мне были штаны чуть ниже колен,  сзади к ним была пришита лямка, которая перебрасывалась через плечо и пристёгивалась возле пупка. Там на штанах имелась пуговица – единственная на всю одёжку, потому что на эту пуговицу сходился и застёгивался разрез ширинки и эта лямка. Всё. Кроме этих универсальных штанов на мне ничего не было. Босой, простоволосый, голопузый – с мая по октябрь.

     Но  я не считал себя бедным – был сыт, не мёрзнул зимой, потому что мама вязала носки и варежки, была у меня шапка, сапоги от старшего брата… Примерно так же одевались мои ровесники – Вовка Поляков, братья Суржиковы… А что ещё надо? И от этого «что же ещё надо?» казалось, что именно такая жизнь не только нормальная, но и единственно возможная.

     И вот однажды я приношу молоко Остроушкам. Собачка лает,  но никто не выходит. А было это утром. Вхожу во двор, собачка с визгливым лаем отбегает от калитки, нервничает, но меня побаивается. Плюгавая собачёнка, заласканная.

     Я взошел на веранду и там уже постучал в дверь дома. Не сразу, но она открылась, и передо мною явился дед Остроушко. Повторяюсь, он был отцом хозяйки. Но её девичью фамилию никто не знал, и деда называли по фамилии зятя. Он  был крупным мужчиной лет шестидесяти, лицо холёное, несколько одутловатое, черты лица крупные, седая шевелюра, густые седые брови и белоснежные,  очень пышные усы. Но не как у Будённого, не врастопырку, а щегольски зауженные и подкрученные на кончиках.

     А теперь передо мною стоял клоун:  яркие полосатые штаны, такая же куртка, а под нею сетчатая белая майка. Пышная львиная грива была прилизана и замотана сеточкой, вроде как от рыбацкого подсака. Но самое поразительное – это матерчатые мешочки на усах. Каждый ус всунут в такой мешочек, а шнурки от двух мешочков завязаны бантиком под носом.

     Уже став взрослым, я узнал, что иные щёголи пользуются наусниками. Но видел их своими глазами только тогда, летом тридцать седьмого.

     Вот живёт во мне ощущение, что читатель не почувствовал, сколь ошеломляющим для меня был вид человека в пижаме, наусниках… Ведь в то время у нас в одежде мужчин не было иных цветов, кроме чёрного или тёмно-синегою  Не-бы-ло! Абсолютно.  Когда в тридцать девятом на работу в Донбасс приехали мужчины из районов Польши и Западной Украины, куда по договорённости с Гитлером вошли наши войска,  то мы, мальчишки бегали смотреть на их серые и даже (!) клетчатые пиджаки. Простой мужик  - в клеточку, да ещё и в шляпе – цирк! Спешите видеть!

     Когда я рассказал матери про деда Остроушко, она рассмеялась  и спросила:

     -   Похож на генерала?

     Этого деда иногда называли генералом.

     А ещё он меня, и не одного меня, удивил тем же летом после исчезновения

Гигулей. На этот раз вся наша улица Январская (примерно, два десятка семей соседей) была потрясена.

     Остроушкин генерал повесился!

     «И чего ему не хватало», -  разводили руками люди несведущие. Но мой отец, Сивак, другие члены «команды» угрюмо помалкивали. Моё детское воображение было потрясено. Обычно этого деда я видел во дворе, в тенёчке, удобно  расположившимся в плетёном кресле или даже в гамаке. Ухоженного. От него веяло барским благополучием.

     Очень не скоро, лет через тридцать-сорок, я понял, что этим самым он спасал семью дочери. Арест Гигулей был для него последним звонком. «Генерал» наверняка служил в царской армии (возможно, и не в чине генерала). А это означало, что он  мог  быть врагом Советской власти. И если бы успел ежовский «воронок» увезти его как врага народа, вся жизнь семьи дочери была бы исковеркана. Это была бы уже семья врага народа.

     А так, по словам товарища Сталина -  «нет человека – нет проблем».

     Вскоре Остроушко взял у Легчилина расчёт и вся семья съехала в неизвестном направлении.

     Так что мой «творческий  взлёт», когда я гусём лапчатым сидел на столовском подносе в роли молодого 1936 года, совпал с последней светлой страницей в жизни легчилинской команды,  «братвы», «бражки» – прошу запомнить именно это определение.













             СКОЛЬКО  БЫЛО  ТРИДЦАТЬ  СЕДЬМЫХ


        37-й год стал неким символом советской истории, знаком, даже появилось выражение «пошёл по тридцать седьмому», т.е. был репрессирован. На самом деле  любого могли «взять» и в тридцать пятом, и в сороковом. В восприятии человека, который в сознательном возрасте пережил те годы, они мало чем отличались один от другого. А поскольку я свидетельствую о веке, то есть пишу о том, что сам видел или слышал от непосредственных участников событий, то расскажу, как этот  знаковый для последующих поколений год  вполне «логично» вписался в общую череду тех лет.

      Но вначале небольшое отступление, без которого трудно поверить, что многие годы ещё до тридцать седьмого государство выступало в роли инквизитора.

      В 60-е я заведовал отделом в «Рабочей газете». В конце правления                Н.С. Хрущёва графики выхода газет постоянно срывались. Вместо того, чтобы подписать завтрашний номер «в свет» и идти домой в девять часов вечера, дежурная бригада просиживала до полуночи, а то и до утра. А «восковки», т. е. листки телетайпных сообщений с грифом «правительственная» – всё поступали и поступали. И все газеты в обязательном  порядке должны были ставить в номер эти сообщения. Если для них уже не хватало места – с полосы сбрасывались любые другие материалы, а если и сбрасывать уже было нечего, к номеру газеты добавлялся вкладыш – ещё  две страницы.

     Так часто передавался текст очередного выступления Хрущёва. Выступал он всюду и по любому поводу, а разгорячась мог  говорить без остановки два и три часа, отбросив в сторону заранее написанный для него текст.

     В одну из ночей, когда ТАСС никак не мог закончить передачу речи генсека, мне довелось дежурить вместе с Володей Червинским. Газета выходила на двух языках, и соответственно дежурили две бригады: русская и украинская.

     Червинский постарше меня,  фронтовик, прошёл в солдатском чине пол-Европы, а потом и пол-Азии на войне с японцами. Человек он был скромный, спокойный, наши журналистские застолья с выпивкой он аккуратно обходил, обед приносил с собою из дома. У него и должность была скорее канцелярская, нежели творческая -  заведовал отделом писем, где работали одни девчонки.

     И вот во время такого дежурства мы с ним заговорили о культе личности. В те годы о массовых репрессиях  открыто не говорили. Да, был культ Сталина, были злодеи типа Ежова и Берии, но партия тут не при чём, партия -  это свято, партия сама страдала и несла потери. Таковым было насаждаемое общее мнение.

     -  Инквизиция, - сказал Володя, - это детский сад по сравнению с мясниками, которых направляла и вдохновляла в то время партия.  Я тебе, Слава,  расскажу такое, что ты ещё сто лет нигде  не вычитаешь  (Разумеется, что оба мы, как заведующие отделами республиканской газеты были членами  КПСС. Но, говоря о партии вообще, где-то в подсознании имели в виду партийную верхушку  разных  уровней,  про которую мой отец говорил проще: «бражка».)

     И  рассказал.

     «Мой отец до революции был врачом. Его в Киеве знали многие. Была у него и неплохая практика во времена НЭПа. Как я стал уже помнить себя, у нас в доме было светло и уютно. Отец с матерью были очень дружны, они и разговаривали вполголоса, с улыбкой,  вроде бы готовились к празднику.

     И вдруг всё кончилось. Отец  однажды не  пришёл вечером домой, через несколько дней – снова, а потом ещё… Оно  и раньше, хоть и редко, но случалось, что его среди ночи вдруг звали к больному. Тогда мама охала, сочувствовала ему.  Но тут всё стало иначе. Если я утром видел отца – он выглядел каким-то увядшим,  почерневшим. А мама вообще перестала  разговаривать. Так: «да», «нет»… Это было ужасно. Меня вроде бы из солнечной комнаты переселили  в крысиный подвал.

     Спросить о чём-либо отца я боялся, а когда подходил к матери и спрашивал, чего,  мол, ты такая?  Она еле слышно отвечала: «Не надо меня спрашивать, мне будет ещё хуже»  А у самой начинали катиться слёзы.

     В детстве вообще время течёт медленнее, а тут казалось, что оно совсем остановилось. Не было конца этой  пытке. И лишь потом-потом, незаметно для меня, что-то изменилось. Мамина чёрная печаль сменилась испугом, к отцу она стала относиться заботливее,  но в доме всё ещё было как после похорон.

     Жизнь наша выровнялась, но то солнечное состояние в семье так и не возвратилось.

     Прошло много лет, но я так и не смог преодолеть свою насторожённость в отношениях с отцом. И он это чувствовал. Только перед тем, как мне уйти  на
фронт, у нас состоялся мужской разговор.

     Оказывается, в конце лета двадцать девятого года к нему прямо на улице подошли двое, представились сотрудниками НКВД, и отвезли в Лукьяновскую тюрьму. Там в помещении, которое рядом с дежурным, он просидел несколько часов, пока не появился некто в галифе и предложил дать расписку  о «неразглашении». А ещё после каких-то часов томительного ожидания отца вывели на задний  двор тюрьмы, где  лежали больше десятка трупов – только что расстрелянных, ещё  тёплых.

     Отец как врач  должен был засвидетельствовать смерть каждого и расписаться  в подсунутых  ему ведомостях.

     Потом его стали «приглашать» каждую неделю и даже не раз в неделю. Шёл массовый расстрел нэпманов, т.е. людей, которые поверили Советской власти и занимались частным предпринимательством. Их никто не судил, никаких обвинений им не предъявляли.  Просто в районах составлялись списки лиц, преуспевших в собственном деле: один  держал парикмахерскую, другой имел магазин или маслобойку. И этого было достаточно, чтобы считать его врагом большевистской идеологии. Кто-то эти списки чохом  утверждал, и они поступали в «органы».

     По этим спискам людей брали дома или на улице, свозили на Лукьяновку, и по ночам «пачками» расстреливали. Я не  уверен, что это отражалось в каких-то архивах. Их убивали согласно ведомости.

     В первую же ночь после того, как он осмотрел трупы и трясущейся рукой подписал подсунутую бумагу, человек в галифе заметил: «Твоя расписка – это мне для отчёта. Но если ты где-то хоть намёком… то уже кто-то  другой будет щупать твой пульс на заднем дворе».

     И отец молчал. Начались нелады в семье. И лишь когда мать собрала меня,  какие-то вещички и заявила, что уходит – отец ей обо всём рассказал. Но радости в доме это не прибавило».

     Червинский заставил меня вспомнить другую историю, о которой я хочу сообщить прежде, чем начать почти детективный рассказ о том, как «брали» моего отца.










                             КАК  УБИЛИ  КИРОВА


     Это событие  отложилось в моей памяти в нескольких планах. Прежде всего, как 1-е декабря 1934 года..  В старых календарях  даже  была траурная страничка «День смерти С.М.Кирова». А кем он  был для страны, я понял           5 марта 1953 года, когда объявили о смерти Сталина. В тот день  многие едва не сходили с ума от горя,  взрослые люди плакали, не стесняясь своих слёз… Не все, конечно.  Моя квартирная хозяйка, старая ленинградка,  у которой в годы блокады умерли от голода муж и два старших сына – Анна Петровна Вавилина – в те мартовские дни никаких чувств не проявляла. Поджав губы, она сдержанно сказала: «Видели бы вы, что тут творилось, когда убили Кирова…»
    
Я понимаю, что всякого рода «если бы» да «кабы» для истории не годятся. И всё же на  17-м съезде Киров мог возглавить партию, отправив в отставку Сталина.  Это событие, случись оно, могло стать самым значительным за все годы Советской власти.

     Но не случилось.  Не хватило самой малости: согласия самого Кирова. Этот благородный жест стоил жизни и ему самому, и почти всем (!) делегатам «Съезда победителей», а это больше  тысячи человек, далеко не худших в стране.

     Теперь можно  понять, как я отнёсся к тому, что однажды, это было в начале 60-х годов, мне предложили:  «Хочешь услышать правду о смерти Кирова?» А было это в Ирпене, под Киевом, в Доме творчества Союза писателей

     Учитывая серьёзность темы, надо знать некоторые обстоятельства. В Доме творчества есть несколько небольших коттеджей, затаившихся между соснами. В одном из них на верхнем этаже была моя комната. Одну из нижних занимали две пожилые дамы. Они называли себя компаньонками. Но было видно, что одна из них – по царственной осанке, по манере поведения – хозяйка, другая же – долговязая, мужеподобная – была у неё нянькой, и подругой, и приживалкой. Одним словом – компаньонка.

     Фамилия  хозяйки была  несколько непривычной для нашего слуха, поэтому надёжно врезалась в память – Бомаш. Звали её Анна Максимовна.

     Между прочим, такие семьи (?) двух одиноких  женщин я встречал и ранее. Например, легендарная Галина Уланова приезжала отдыхать  в Коктебель с подобной компаньонкой, которая служила ей «и нянькой, и мамкой».

     Но это к слову. А в тот вечер в комнате компаньонок собрались все обитатели нашего коттеджа.  Павел Шадур – поэт из Донбасса, его жена Оханова – тоже литератор, и мой сосед по этажу физик Владимир Львович Броуде. Говорят, что его отец был довольно известным учёным, а этот мой сосед, ещё молодой кандидат наук, только заканчивал работу над своей докторской  диссертацией.

     Я назвал обитателей всех четырёх комнат нашего коттеджа, чтобы подчеркнуть важность момента. В те времена нам выпал редкий случай услышать из первых уст правду о столь важном событии, как убийство Кирова. Рассказывала Бомаш. Вот её рассказ.


     «В 1934-м году я заведовала терапевтическим отделением Свердловской больницы в Ленинграде. Здесь обслуживались самые высокие начальники из Смольного. Это как Кремлёвка в Москве.

     Первого декабря я дежурила в клинике. В конце дня у меня ещё оставалось время, чтобы отдать необходимые распоряжения сотрудникам своего отделения. И вдруг звонок: «Совершено покушение на Сергея Мироновича Кирова. Медперсоналу оставаться на местах. Сейчас его доставят в вашу больницу».

     Все в ужасе. На кого руку подняли! Любимец партии, любимец  народа. Первый руководитель не какого-нибудь региона, а колыбели революции.

     Ждём. Вытягиваем шеи, выглядывая в окна. С секунды на секунду, с минуты на минуту. С часу на час… Хирурги пять раз успели помыть руки. Душа разрывается. Что же это такое,  наконец! От  места покушения на него и до нашей больницы  всего-то езды минут десять- пятнадцать. Почему не везут? В таких случаях каждая минута - цена жизни или смерти.

     Его привезли почти через три часа. Даже если бы рана была не смертельной, он успел бы истечь кровью за это время. Врачи уже были не нужны. За дело взялись паталогоанатомы. Они определили:  пуля вошла в голову в затылочной части и уже внутри черепа совершила почти  круговое, скользящее движение. Смерть наступила мгновенно. Совершенно обессиленная, я уехала отдыхать.

     На следующий день все газеты в чёрных рамках. Огромные заголовки: «Не будет прощения  врагам рабочего класса!», «Ещё теснее сплотимся вокруг  ЦК ВКП(б), вокруг товарища Сталина!» Уже  второго декабря утром в Ленинград специальным поездом срочно приезжают Сталин, Ворошилов, Ягода и целая группа  высших руководителей  НКВД.

      В середине дня меня вызывает главврач и говорит: «В вашем отделении есть изолированная палата – с отдельным  входом. Так, кажется?» – «Да, - отвечаю, - есть». И тут узнаю, что звонил сам   народный комиссар товарищ Ягода и распорядился приготовить такую  палату. В неё сейчас привезут больного. Какого больного, кто он, чем болен – полная неизвестность. Надо поместить  его в палату, соблюдая полную секретность, и сейчас же вызвать специалиста психотерапевта.

     Ну,  с палатой ясно – отдала распоряжение сестре-хозяйке, а сама кинулась вызванивать  профессора-психиатра, который не работал у нас в больнице, но по договоренности приходил  консультировать наших привелегированых пациентов или чаще их жён.

     Пока я занималась поисками профессора, в палату уже завезли обещанного пациента. Мужчины в штатском подогнали машину, взяли ключи от отдельного входа, кого-то туда вводили, кого-то выводили. Медперсонал от этого был отстранён.

     Ближе к вечеру приехал, наконец, профессор. В моём кабинете его уже поджидал один из заместителей Ягоды. Он был сух, немногословен, и обращался, в основном, к профессору.

     -   Вы сейчас войдёте в палату, обследуете  больного. Он может говорить что угодно, и вы можете спрашивать у него что угодно. Слова в данном случае не имеют никакого значения, вы их навсегда забудете, как только выйдете из этой палаты. Ваша задача – дать заключение о психическом состоянии пациента. Всё остальное – врачебная тайна.  В данном случае – и государственная, за разглашение которой… сами понимаете.  Ступайте.

     Вместе с профессором я вошла в палату, миновав «человека в штатском», который дежурил у двери. На аккуратно застеленной  койке сидела… девушка. Тени усталости под глазами и нездоровый, как у туберкулёзников, румянец на щеках, порывистость движений – всё говорило о каких-то глубоких переживаниях.

     -  Здравствуйте, - мягко сказал профессор, - давайте знакомиться. Меня зовут… - и он назвал своё имя и отчество.

     -   Здравствуйте! А меня зовут Маруся. Маруся Волкова.

- Ты чем-то взволнована, Маруся, - спросил профессор.
         
-    Конечно, конечно, -  с  готовностью ответила она, оглаживая на коленках два носовых платка. – Я  такая счастливая! Вот этот платок, -  она приподняла один из них, - мне подарил товарищ Сталин. Он сказал: «Ты молодец, Маруся Волкова, ты настоящая комсомолка! Я должен оставить тебе что-нибудь на память». Он похлопал себя по карманам, но там ничего не нашлось. Понимаете, у товарища Сталина ничего не нашлось в карманах… только вот этот носовой платок. Он мне его и подарил. А вот этот платок, - она подняла  другой, -  подарил товарищ Ворошилов. Он сказал, что тоже не может уйти без подарка. И руку мне пожал. Они сегодня тут были, разговаривали со мной, вот на этих стульях, что и вы, сидели.
 
     При этих словах профессор заёрзал на стуле и, понимая, для чего он здесь, заинтересованно, подыгрывая настроению пациентки, спросил:

     -   Ну, расскажи нам о себе, Маруся.

     -   А что мне о себе рассказывать?

     -  Что-нибудь. Вот почему товарищ Сталин сказал,  что ты настоящая комсомолка?

     -   Так это же самое главное! Понимаете, я работала официанткой в ресторане «Квиссисана», что на Невском проспекте. Очень уютный ресторан. Днём туда ходят обедать те, кто близко работает. Так что у меня было много постоянных посетителей. А этой весной стал приходить один симпатичный молодой человек и всё старался сесть за мой столик. Один раз встретил меня на улице и сказал, что хочет серьёзно поговорить. Ну, мы встретились.

«Ты комсомолка, Маруся? – спросил он. -  Ты любишь Советскую власть?»

«Ну, - отвечаю, - конечно,  люблю».
      
«Так вот, - говорит он, - у Советской власти много врагов, и защищать её должны не только Красная Армия и НКВД, а все, кому она дорога».

      Он показал мне  своё удостоверение сотрудника НКВД  и предложил,  чтобы я стала его добровольной помощницей. Конечно, я сразу согласилась, только спросила, что мне надо для этого делать? Он сказал, что надо внимательно прислушиваться, о  чём говорят посетители, и если замечу что-то подозрительное, чтобы  записала, а потом передала ему лично. Особенно просил он присматривать за Николаевым… Я, конечно, спросила, а кто это такой? Он ответил, что завтра покажет… И показал. А я давно этого типа приметила, только фамилию в ресторане у посетителей не спрашивают. Этот Николаев всегда приходил к нам обедать не один, а с кем-то. Сегодня одного приведёт, завтра другого, а то и с компанией. Чаще всего садились за один из  моих столиков. Подолгу сидели.

      Всё это нам с профессором Маруся выложила за две-три минуты. Она говорила без запинки, как будто давно приготовила свою речь. (Позже оказалось, что  это действительно было так.) Ей было трудно сдержать себя.

     -   Ну, стала я слушать, стала  докладывать. Он  сразу меня похвалил, сказал, что я внимательная, что у меня фотографическая память, и чтобы я продолжала  за этими людьми следить. Я  сразу поняла, что Николаев и его компания затевают нехорошее дело. А  они теперь вообще только за моими столиками усаживались. Потом стали даже на пикники приглашать. Ну… заказывают в ресторане  хороший стол, упаковывают всё и везут на природу, или к одному из них на квартиру. Я там всё распаковываю, подаю, убираю… и слушаю. Они уже меня и не остерегались – вся эта компания с Николаевым. Правда, уже молодой человек со мной не сотрудничал. Он сказал, что я оказалась таким ценным, таким ценным агентом, что со мной будет держать связь  напрямую сам товарищ Запорожец.

     Дело в том,  как пояснила нам  Анна Максимовна, что  начальником  НКВД  в Ленинграде тогда был некто Медведь (или Ведмедь?) – близкий друг Кирова. Они  дружили семьями. А после 17-го съезда партии, на котором Киров едва не сменил Сталина, к Ведмедю (или Медведю?) прислали  из Москвы нового заместителя -  Запорожца. Вот к нему и стала ходить напрямую  Маруся Волкова.

     -   Разговоров у нас с ним особых не было, -  продолжала Маруся. – Я приходила туда в НКВД, дежурные, которые у всех проверяли пропуска, у меня ничего не спрашивали, даже вроде бы и не замечали. Я проходила как пустое место. И секретарша, что перед кабинетом  Запорожца, -  только глаза поднимет, и снова опустит. Даже если кто-то сидит в приёмной, ждёт, я всё равно иду  прямо в кабинет… А он там всегда очень занят, по телефону говорит или пишет. Скажет: «Здравствуй!», а сам глазами показывает на стол и пальчиком туда постучит – положи, мол, свою записку… У меня там все разговоры этих, что с Николаевым: по какому маршруту ездит «он», где и когда будет выступать, какая охрана, какое оружие надёжнее, и как удобнее его пронести… и всё-всё! Наконец, я не выдержала, и в конце одной записки, кроме всего услышанного, написала прямо от себя: «Что же вы их не арестуете? Они в любой момент могут убить товарища Кирова».

     -   На следующий раз прихожу – мимо дежурного, через все коридоры, в приёмную. И тут секретарша, что всегда сидела камушком, вдруг вскакивает и говорит: «Минуточку!» Загородила мне дорогу, а сама зашла в кабинет к Запорожцу. Недолго там пробыла. Открывает дверь. «Заходите». Я захожу и чуть не падаю. Запорожец сидит на своём месте, а за приставным столиком по правую руку от него сидит… Николаев!

     «Ты что остановилась, Маруся Волкова, - говорит мне Запорожец, - проходи сюда»  - и показывает мне на стул напротив Николаева.

     «Ты знаешь, - спрашивает, - этого человека?»

     «Знаю, - говорю, - это Николаев. Он  со своими дружками готовит убийство товарища Кирова». Прямо в глаза говорю. А они оба стали смеяться».

     Тут пожилая ленинградка Бомаш, пережившая блокаду и многое другое, на минуту умолкла, чтобы справиться с волнением.

     -   Вы не можете себе представить, - продолжала она, - с какими чувствами мы с профессором всё это выслушивали. Ведь тогда, в первые  дни после убийства Кирова газеты в чёрных рамках надрывались, стонали от возмущения. «Париж и Лондон не могут простить нам успехи индустриализации». - «Чёрное дело империалистических хищников», «Николаев марионетка буржуазных разведок!» и т.п. Его ведь, Николаева, схватили сразу после рокового выстрела. А тут перед нами сидела Маруся Волкова и рассказывала, как этот Николаев и заместитель начальника НКВД дружно подняли её на смех. Маруся продолжала:

      «Как ты могла представить себе, товарищ Волкова, что органы НКВД могли доверить такое важное дело одному человеку, - сказал  мне Запорожец, -  товарищ Николаев тоже наш агент, вы с ним делаете одно дело. Он тоже разоблачает эту шайку бандитов, выявляет их помощников. Так  что ты иди и продолжай работать».

      Я вышла из кабинета, а навстречу мне два товарища. «Мы тебя проводим, - говорят, - теперь тебе опасно одной». Вышла я с ними на улицу, а там у входа автомобиль. «Мы тебя подвезём» – говорят. И привезли меня в сумасшедший дом. Я кричала, билась, но там умеют успокаивать. И не за себя боялась. Ведь Кирова могли  убить… Через неделю я одумалась и не стала ничего доказывать. Ведь одним из тех, кто меня туда привёз, был главный врач этой психбольницы. Я стала писать записки и выбрасывать на улицу, через забор… Камушек заверну и кидаю. Так прямо и пишу: люди, знайте, кто такой Николаев и кто такой Запорожец, и что они задумали. Потом поняла, что такую записку из  психбольницы – что примет всерьёз? А тут  узнала, что соседка по палате выписывается. Значит, думаю,  письмо надо передать человеку, который мне знаком, который знает, что я не сумасшедшая.

     Стала вспоминать… За моим столиком в «Квиссисане» всегда обедал товарищ Иванов. Он был большой начальник – секретарь Ленисполкома. Он меня знал. Всегда говорил: «Ну, Маруся, чем сегодня будешь меня угощать?» Вот я ему и написала – всё-всё. Женщина согласилась спрятать это письмо в туфель под стельку. Она понимала, что я не  сошла с ума, поэтому с большим трудом, но передала ему моё письмо – из рук в руки. Я научила её, как это сделать у нас же в ресторане, когда он придёт обедать.

      Товарищ Иванов моё письмо прочитал, но когда понял, где я нахожусь, отнёсся к нему не серьёзно. А через  два дня произошло это страшное убийство. Тут он схватился за это письмо и побежал в комиссию. Вот тогда всё стало известно товарищу Сталину и товарищу Ворошилову. Это они приказали привезти меня сюда, чтобы лично со мною встретиться. Сейчас я совсем растеряна. Во всей стране такое горе, и мне до слёз жалко товарища Кирова, а вместе с тем,.. ну, какая комсомолка не мечтает  увидеть товарища Сталина, поговорить с ним… А он не только похвалил меня, но и подарок сделал на память. И он, и товарищ Ворошилов.

     На этом и заканчивается рассказ Маруси Волковой. Профессор  написал заключение, что она вполне вменяема, только возбуждена, да и организм ослаблен.

    А потом состоялся суд – закрытый, конечно. О нём мы узнавали из газет. Николаева и его «банду вражеских наймитов» расстреляли. По Ленинграду в очень узком кругу «посвящённых» ходили слухи, что Николаев на суде кричал: «Вы за это обещали восстановить меня в партии!» Он когда-то был исключён из  неё. А через какое-то время «взяли» и тех, кто судил его, и тех, кто в суде  по долгу службы присутствовал. А потом уже и тех, кто мог знать об этом деле, в том числе и нашего профессора. Всех их  расстреляли. Я уверена, что Маруся Волкова была одной из первых среди этих несчастных.

     Многие годы я жила в страхе, каждую ночь ожидая, что придут и за мною, хотя никому, даже мужу, не рассказывала о том, что  слышала. Меня спасло то,  что формально я никакого отношения к этому делу не имела, моя фамилия нигде не упоминалась. Палату мы готовили, не зная, для кого. При разговоре профессора с Марусей я не должна была присутствовать. В мои обязанности входило вызвать  его и проводить в эту палату. Естественно, что и моей подписи под его заключением о состоянии здоровья Маруси не было.

     После того, как Хрущёв выступил с разоблачением культа личности и сталинских репрессий, многие родственники погибших стали подавать заявления  об их реабилитации. И  вдруг меня вызывают в КГБ. Молодой следователь очень вежливо принял меня, и говорит: вот, мол,  по просьбе родственников профессора его дело пересматривается, и заниматься  этим поручено мне. Но так трудно найти людей, которые контактировали с профессором. Война, блокада, опять же – репрессии. Говорят, что он консультировал в вашей клинике.

     Я объяснила, что близкого знакомства у нас с ним не было, а по службе. Вот был случай, когда убили Кирова – он давал заключение о состоянии здоровья Маруси Волковой. Она по заданию НКВД следила за Нколаевым. А я случайно присутствовала при их разговоре.

     И тут следователь встрепенулся, забегал вокруг меня, принёс кипу бумаги, ручку, завёл меня в отдельный кабинет и попросил самым подробным образом .написать всё, что я помню о том разговоре. Я там просидела часа четыре, всё писала. Потом по его просьбе пришла и на следующий день. Благодарил, провожал до порога и  пообещал, что скоро меня пригласят ещё. Но вот прошли годы и – полная тишина».


P. S.

После того, как я услышал рассказ госпожи Бомаш, прошло несколько десятков лет, но до сих пор об истинных обстоятельствах убийства С.М. Кирова я так и не мог нигде прочитать. Домыслов было много, вплоть до гнусных инсинуаций вроде той, что Сергея Мироновича убил муж его любовницы! Только инопланетян, разве что, не упоминали.













                          ИЗ  ГРЯЗИ  В  КНЯЗИ



      Это случилось в первых числах февраля 1936 года.

      “Чёрный ворон”, как называли  повозку, в которой увозили арестованных, подъезжал к нашему дому. Люди в штатском спрашивали отца. Разумеется, это было глубокой ночью. На его счастье, в шахте случилась авария, и он уже был там.

     Сам я только один раз видел энкаведешный “воронок”. Это было днём, летом, где-то за год до войны. По Чумаковскому посёлку в сторону Будённовки мчалась чёрная будка, запряжённая парой вороных. К передней стенке будки, как к скворешне, был приделан полок для кучера. На большом ухабе шарабан резко подпрыгнул, и двустворчатые дверцы задней стенки  распахнулись. Сооружал эту тюремную камеру на колёсах, очевидно, большой эстет, потому что изнутри дверцы и ещё часть стенки, которую я успел рассмотреть, были выкрашены в зловещий красный цвет. По бокам от дверей сидели два охранника, за ними тёмная глубина кареты была отделена решёткой.

     Один из  охранников поднялся и, балансируя, чтобы не вывалиться на ходу,  поймал и захлопнул дверцы.

     Никогда больше я “воронок” не видел, хотя наши посёлки он посещал не один раз. Ребята, которые приезжали к нам, понимали, что они “засветились”, и дело надо доводить до конца. Они поехали на шахту и заставили стволового позвонить вниз, чтобы там отыскали механика.  Ему, мол, надо срочно  подняться на-гора.

     Нашли  простака! Они думали, что так просто взять моего непредсказуемого, который 11-летним мальчишкой уже работал под землёй лампоносом, стал подпольщиком ещё до революции, три года мотался по фронтам Гражданской войны. Он  был не раз стреляный и в шахте калеченный, в двадцать  четвёртом во время “чисток” из партии изгнанный, а в тридцатом снова принятый… Подобные факты из его “балахманной”, как говорила мама,  жизни можно ещё нанизывать и нанизывать на строку. И вот такого Сергея Ивановича они хотели заполучить из шахты!

     Он, конечно, в клеть вошёл, и другой стволовой, что дежурил там под землёй, своими глазами видел, как батя  поехал на-гора. Но дело в том, что машинист подъёмной машины обязательно приостанавливал на промежуточном – глубина 90 метров – горизонте. Там пласт угля уже почти выгребли, но какие-то технические работы ещё велись. Там клеть даже без конкретной необходимости  приостанавливалась на миг и тут же летела вверх  дальше. Это называлось технической остановкой.

     Отец изловчился выскочить из клети, когда она притормозила. А лабиринт старых выработок он знал хорошо и, исколесив под землёй несколько  километров, через вентиляционный шурф выбрался на поверхность далеко в степи.

     Домой он пришёл уже под утро. Наскоро помылся, перекусил и собрался уходить.

     -   К Володе? – только и спросила мать.

     -   А куда же ещё? – ответил он.

     Володя Лавренов был почти мифом, нашей семейной легендой. Я лично ни разу не видел этого человека, но многие годы знал о его существовании, даже реально ощущал его присутствие где-то рядом.

     А история такова. Ещё до моего рождения у отца работал слесарь – молодой, толковый, но в чём-то не такой, как все, вроде инородного тела в шахтёрской массе. Приличное гимназическое образование было написано у него на лбу. Отец ему благоволил, а жена этого Лавренова - Нюся – была лучшей подругой моей матери.

     И вот в двадцать девятом году, когда повально отстреливали людей НЭПа, проходил комсомольский набор для работы в НКВД. Отец откликнулся на просьбу Володи и способствовал тому, что слесарь Лавренов получил блестящую характеристику и комсомольское направление на службу, которая “и опасна, и трудна, и на первый взгляд как будто не видна”.

     Лавренов это доверие оправдал -  он стремительно продвигался по службе и уже через пять-шесть лет стал заместителем начальника областного (!) управления НКВД.

     Вот к нему в морозный февральский рассвет и рванул мой Сергей Иванович.

     Это сейчас Донецк слился в один огромный мегаполис, а в те годы от нашего посёлочка до города Сталино надо было пройти пешком шесть-семь километров. И только за речкой Кальмиус начинался собственно  город

     Когда он подходил к речке, уже хорошо рассвело. Было морозно. Цеха  металлургического завода, что начинались сразу за мостом, были окутаны клубами дыма и пара. Он обратил внимние на то, что на мосту толпятся люди, о чём-то живо беседуют. Сергей Иванович, который ни одну драку не обходил, чтобы не впутаться – разве он мог тут, даже в своём положении, остаться  безучастным!

     -   Люди, мужики, что случилось? Чего это вы тут?

     -   А ты разве не видишь – дети тонут.

     -   Где?

     -   Да подойди к перилам, вон на ставке в полынье, видишь – барахтаются.

     У моста была большая запруда – ставок, этакое искусственное озеро, куда из горячих цехов завода спускали воду. Над тем местом, где на дне пруда кончалась труба, зимой оставалась незамерзающая полынья, и поднималось облачко пара. Но в последние дни морозы так прихватили, что и полынья покрылась молодым прозрачным  льдом.

     Дети с утра пришли покататься на коньках. Хвастаясь друг перед другом,  всё ближе и ближе поъезжали к зеркалу молодого льда – они хорошо знали это опасное место. Но лёд был прочный. И тогда кто-то решился проскочить по самой середине. Лёд прогибался, бежал волной перед коньками, но выдерживал. Азарт захватил и других. Они, разогнавшись, с восторгом  проскакивали по зыбкому льду, пока один из них не провалился. А за ним, сходу – ещё двое.

     Всё это стало известно позже, потом… А отец увидел, что в полынье барахтаются двое, хватаются замёрзшими руками за край льда, он обламывается, они скрываются под водой, а потом снова хватаются за лёд. – он их держит на плаву, но стоит ребёнку приложить усилия, чтобы выбраться, как край снова обламывается. Да и тяжёлая одежда затягивает вниз.

     -   Что же вы стоите, сволочи? – искренне удивился Сергей Иванович.

     -   А разве ты уже побежал? – резонно заметил ему кто-то.

     И отец побежал, на ходу стягивая с себя “москвичку” – так называли полупальто на ватной стёганой подкладке и с воротником. Пробежав немного по берегу, а потом по льду, он  плюхнулся на живот и пополз  к полынье, волоча за собой москвичку. Потом швырнул её перед собой, удерживая за одну полу, и крикнул:

     -   Хватайтесь… хватайтесь за полу, за рукав… Ну же!

     Только теперь он заметил, что одним из утопающих была девчонка. Она первой ухватилась за его одёжку, но замёрзшие пальцы уже не сжимались.

     -   За карман, за карман цепляйся! – кричал он, подвигаясь всё ближе к полынье и… ухнул в неё сам.

     К счастью, в этом месте было не очень глубоко, он мог стоять на дне – вода доставала ему до подбородка.

     Весь комизм (?) или трагизм положения заключался в том, что отец не умел плавать, даже никогда не пробовал этому учиться. Но тут, стоя на дне, он  подхватил девчонку и вытолкнул её на лёд, крикнув: “Ползи!” Потом подхватил пускающего пузыри мальчишку и пошёл с ним к берегу, проламывая себе дорогу. Потом выбрался на лёд.

     К этому времени, стоявшие на мосту подхватили девчонку, остановили проезжающую мимо повозку, чтобы усадить спасённую и отвезти домой или в больницу. Но она, как бы очнувшись от только что пережитого ужаса, вдруг вырвалась и бросилась к отцу. А он только выходил со спасённым мльчишкой на берег.

     -   Ой, дяденька, мой братик там. Дяденька, миленький, мой брат там, в воде!

     Она хватала его за руки. А он стоял мокрый, нахлебавшийся вонючей воды, от него на морозе валил пар.

     Думать было некогда. Секунды уходили. А взгляды толпившихся на берегу упирались в него как дула пистолетов.

     И он пошёл обратно. Сначала по льду, потом по проломанной в нём дорожке.Зайдя по горло в воду, глубоко вдохнул, присел и открыл под водой глаза – только муть. Выпрямился, вдохнул, сделал несколько шагов в сторону и снова присел, пытаясь что-либо разглядеть. Чуть в стороне чернел бесформенный ком. Ещё раз глотнув воздуха, он сделал несколько шагов под водой и подхватил почти невесомое тельце. Выныр… Дудки! Над головой был лёд. Он отошёл от полыньи и теперь начисто забыл, в какую сторону от неё ушёл Ещё раз боднул головой, но здесь было уже глубже и его макушка едва доставала до ледяного панциря.

     Секунды, секунды…

     Он бросил мальчишку, наступил на него и, уже задыхаясь, но чувствуя под ногами опору, пробил головой лёд.

     Ещё до того, как ступить на берег, он  перехватил пацанёнка за ноги, опрокинул вниз головой и стал трясти. Вода струями стекала с обоих, но у мальчишки и изо рта, и из носа.

     А по берегу, пронзительно подвывая, уже мчалась машина скорой помощи. Это другие дети, что катались вместе с этими ребятами, успели добежать до ближайшей  проходной завода и сообщить о случившемся.

     Детей увезли. Толпа, как свидетели при появлении милиционера, тут же растаяла. И отец, мокрый, без шапки, на жёстком морозе остался у пруда один.

     Как он проклинал себя! Позже рассказывал: “Всех богов вспоминал и святое воинство. Идиот! Васька правду говорит, что балахманный. Мне, в моём положении, только этого не хватало”. (Мою маму звали Василиса Филипповна, тётя Вася, а отец сгоряча просто Васькой.)

     Благо, что до цели его похода оставалось совсем недалёко. Разумеется, он и не думал заявиться прямо на квартиру Лавреновых. Он выбрал другой ход. Тесть этого важного энкаведешника – отец Нюси – работал конюхом на шахте “Центрально-Заводская”. Вот к нему прямо на конный двор (а это тут же, на берегу Кальмиуса) отец и пришёл. Мужики на конном дворе уже знали о том, что случилось на пруду. Они хорошо встретили отца, раздели его до гола, завернули в необозримый кучерской тулуп, дали стакан водки, а мокрое барахлишко развесили для просушки.

     Лавреновский тесть нашёл время сходить к дочери и  передать сообщение для Володи. Теперь отец ожидал вечера, а то и ночи, когда сам Лавренов придёт с работы и побеспокоится о нём. Понимал – раз “воронок”  приезжал за  ним, то и ещё прикатит. Володя обязан был его выручить. Он всегда помнил, кто его рекомендовал когда-то на работу в ОРГАНЫ.

     Так было задумано. Однако всё повернулось по другому. Вечером, когда отец уже начинал волноваться, ожидая появления самого Лавренова или гонца от него, на конном дворе, в его тёплой дежурке появился прилично одетый мужчина. Он сходу бросился обнимать отца: “Вы… Вы… ну, как же это вы? Тут? Дорогой вы наш. Сейчас же едем ко мне. Вам нужна ванна, тёплая постель…”

     Отец вначале опешил от такого взрыва эмоций. А слова про тёплую ванну… В то время в Сталино было всего четыре или пять домов, где в квартирах имелись ванны. Первая очередь канализации ещё только строилась.

     -  Да, да, - убеждал его растроганный незнакомец, - это моих детей вы спасли. Зою обещают уже завтра выпустить из больницы, Володя ещё полежит, но его жизнь вне опасности.

     -   Так это… у меня ещё москвичка не просохла, - оттягивая время, пытался оценить ситуацию отец.

     Он понял, что перед ним один из не последних людей в городе, что будет весьма кстати некоторое время отсидеться у него, да и у Лавренова появится время для манёвра.

     На улице их ожидал фаэтон с кучером на козлах. И прямо с конного двора батя попал в роскошную квартиру с тёплой ванной, чистым бельём и приветливыми хозяевами. А потом был стол с выпивкой, а назавтра пришла из больницы Зоя…

     У нас же дома витала непонятная тревога. Мы, дети, не знали, что отец  попросту дал дёру. Ну, нету его трое суток – нам к этому не привыкать, опять какая-нибудь авария. Только мать не находила себе места. И когда перед нашим двором остановилась чёрная эмка – единственная в то время советская легковушка «М-1», мама побелевшими губами сказала: «Опять они».

     Два бойких молодых  человека вошли в дом. «А где наш герой? Где Сергей Иванович? – так, кажется зовут вашего мужа… А это его детки? О, трое! Даже четверо! Как жаль, как жаль, что его нет. А мы хотели его сфотографировать. Может быть, у вас найдётся его фотокарточка – нам очень надо для газеты… Что-о-о? Вы ещё не знаете? Он же спас троих детей, из-подо льда вытащил. Вот уже и в газете заметка, но редактор требует ещё и портрет героя. Газетку мы можем вам оставить…»

…………………………………………………………………………………………
     И вот прошло много десятков лет. Прошла – страшно подумать, целая жизнь. Я сижу в Национальной библиотеке и перелистываю  поднятую  из архива подшивку газеты «Сталинский рабочий» за 1936-й  год. Пробегаю глазами  по заголовкам. Открытое письмо товарищу Сталину. Огромными буквами через всю полосу:  «Наш родной, любимый Иосиф Виссарионович!» Рядом статья: «Вперёд к бесклассовому обществу!» А вот номер за 13 февраля. «Случай на пруде. С. И. Калиничев спас троих детей». Далее живо описано, что произошло у моста через Кальмиус.

     А в следующем номере газеты – два снимка рядом и подпись: «Вчера мы сообщали о случае на пруде. На снимке: слева пруд, справа С. И. Калиничев. Наверное, чтобы не перепутали, где что изображено.

     Но на этом интерес газеты не иссяк. Ещё через несколько дней она пересказывает своё же сообщение о случившемся и добавляет: « Дети эти – Зоя и Володя Ионовы и Алёша Власов, ученики 5-й неполной средней школы. Родители Ионовы прислали нам в редакцию письмо: «Мы выражаем нашу глубокую благодарность С. И. Калиничеву, спасшему наших детей. Володя и Зоя чувствуют себя хорошо и уже ходят в школу».

     Газета сохранила то, что уже стёрлось в моей памяти – имена и фамилии спасённых детей.

     Больше мне искать в ней нечего. Но как не хочется выпускать из рук эти пожелтевшие листы, с которых смотрит иная эпоха, иные люди с иными понятиями. В полстраницы заголовок о новом почине очередного ударника «Один коногон на двух лошадях», а в следующей статье говорится, что посетившие Москву «…английские, французские и чехословацкие женщины рассказывали, как они плохо живут и как они завидуют женщинам СССР».

    Это значит, что  француженки завидовали нашим бабам,  которые под землёй вручную гоняли вагонетки с углём… Статья  приурочена к 8-му Марта. И в этом же номере на первой странице:

     «Вчера  на заседании президиума городского Совета вручены именные  часы С. И. Калиничеву за мужественный  поступок по спасению детей на заводском пруде».

…………………………………………………………………………..
     В этом  неловко признаться, но отца я не любил. Правда, в детстве, в том довоенном, мама убедила меня, что у нас очень хороший отец, что он ради детей готов на всё. И это была правда. Но многие из  его, как принято говорить, положительных качеств были настолько раздуты, настолько не знали границ и пределов, что близкое общение с ним приносило немало огорчений.

     Взять его неприхотливость в еде, полное пренебрежение к своему здоровью… Он мог съесть прокисший борщ – если мать недосмотрела, позавтракать куском хлеба с луковицей, которую хрумал как яблоко, да и выпить – любую дрянь, только бы с градусами. Однажды пришёл с работы уже «тёплый», лёг на веранде, но сразу уснуть не мог, что-то ему мешало. Поднялся, вышел в палисадник и вырвал. После чего уснул… А была у нас рыжая дворняга Нелька. Она там в палисаднике сожрала то, что отцу  пришлось не по нутру. Потом заскулила, подёргалась и… издохла. А отец выспался, похмелился и пошёл на работу.

     Его отвага нередко выглядела как дурь. Лез в любую драку: разнимать, защищать, наказывать –  врывался с кулаками, а потом уже выяснял, что к чему. У него, как мне кажется, вообще было атрофировано чувство страха. А ведь Бог дал его – значит, и без него нельзя.

     На шахте, в отцовской команде слесарей была такая забава. Один зажимал в ладони медные гильзы, которые подключались к ручной динамомашинке, а другой вертел ручку этой динамомашинки всё быстрее и быстрее. Напряжение тока росло. У того, кто держал гильзы, уже глаза лезли на лоб – так его трясло током, но терпел, потому что другие смотрели на стрелку прибора. Они спорили, кто выдержит большее напряжение тока. Можно было выспорить кружку пива, а то и бутылку водки. А вместе с тем и развлечение.

     Не помню случая, чтобы он сам пошёл в больницу. Бывало, что его увозили туда прямо с шахты, когда отрывало пальцы, ломало ногу или рёбра под завалом. Даже мучаясь от зубной боли, когда он стонал: «О, Боже! О, Боже!»  а потом срывался на мат – в больницу не шёл. В это трудно поверить, но я своими глазами видел, как он, отчаявшись, хватал плоскогубцы и сам вырывал себе больной зуб.

     Он мог быть очень услужливым. Если в доме гости (а у нас полно было родственников), и печку с утра затопит, чтобы не холодно было вставать с постели, и обувь всем вымоет и перечистит. А сколько соседи к нам бегали! «Сергей Иванович, у нас свету нет!» И он в чужом дворе лезет на столб, что-то там крутит под током… Но при всём при этом, не дай Бог, чтобы кто-то высказал свою снисходительность, неуважительное панибратство. Мог тут же двинуть в зубы, не задумываясь. Помыкать  собою он и большому начальству не позволял. Мог сказать – и такое было! – «Ты ещё в пелёнки  гадил, когда я под землёй работал!»

     Да и в отношениях с детьми… Ради ребёнка он мог и в огонь  прыгнуть, а мог его же избить до полусмерти, если попадал «под горячую руку» – это было его расхожее выражение. Толя дважды попадал ему под горячую руку. Однажды, когда брату было лет десять, отец избил его зверски – иначе не скажешь. Брат несколько дней провалялся в постели. И неизвестно, чем бы вообще закончилось это побоище, если бы мать ценой собственных синяков не отняла его.

     Избивая ребёнка, он, как и в драке где-нибудь в пивной, зверел, терял контроль над собой.

     Я лишь однажды почувствовал слепую тяжесть его «горячей  руки». А уже во второй раз не вышло. Мне было шестнадцать лет, я уже работал грузчиком и выглядел постарше своих лет. Когда батя пошёл на меня с черенком от лопаты, я поднял над головой тяжёлую самодельную табуретку и сказал:

     -   Сделаешь ещё шаг – и я разломаю эту табуретку на твоей голове.

     Он опешил. Не думаю, что он испугался, хотя по моему виду понял – действительно разломаю. Просто в систему его понятий драка с родным сыном не вписывалась. Это рушило бы весь порядок семейных отношений. А они были весьма своеобразными. Мы почти не слышали: «Как ты ешь?», «Как сидишь?», «Куда пошёл?», «С кем и где гулял?». Даже «Как ты учишься?» у нас в семье почти не спрашивали. Мы во многом были предоставлены самим себе. Но если отец говорил: «Славка, нарви мешок травы корове», или  «полей помидоры» – мне и в голову не могло прийти, чтобы сказать ему «не хочу» или «не могу». Такое заранее исключалось, у детей не было такого варианта ответа. А полить, скажем, помидоры, это значило натаскать из колонки, что в конце улицы, ведер тридцать воды.

     За многие годы журналистской работы мне сотни раз приходилось рассказывать о разных людях, выписывать их характеры. Но когда берусь рассказывать об отце, становлюсь в тупик. Вроде бы всё, что рассказал – правда, но того человека, каким он был, за этим за всем не вижу! Он не влезает ни в какие рамки.  «Балахманный» – одним словом определяла мать.

     В советские годы все силы партии и «органов» были брошены на создание казарменного однообразия – в зарплате, образе поведения, в лозунгах, даже в мыслях. Поэтому необузданность отцовского характера (и в плохом, и в хорошем) постоянно создавала, скажем так, нестандартные ситуации. Он за всё цеплялся, во всё неожиданно вступал или вляпывался. В общем, создавал эпизоды, по которым, как по камушкам через речку, можно пройтись по советской эпохе вплоть до времён Брежнева.













                        ТРОЦКИЙ


     Кутейниково…

     Затерянная в степи станция на пути из Москвы в Ростов, Новочеркасск, Таганрог. В те годы она была не на Украине, как сейчас, а в области Войска Донского. Это Сталин, методично уничтожая казачество как оплот белого движения, растащил область Войска Донского. Огромные пространства отошли к Украине, создавая Сталинскую и Ворошиловградскую области, которые сейчас называются Донецкой и Луганской.

     А тогда, летом 1919-го,  когда валился Южный фронт, эта станция, как, впрочем, и Матвеев курган, Иловайская и десятки других,  напоминала обезумевший  Вавилон.

     Все пути -  маневровые, подъездные, тупиковые – были забиты вагонами: в одних бежали с фронта, в других двигались, но безуспешно, к  фронту. Фронт сам катился им навстречу. Были тут беженцы, мешочники, команды анархистов, кто-то охранял ценный  «государственный» груз – несколько наглухо закрытых  вагонов с пулемётами в тамбурах. И всё тут орало,  скандалило,  рыскало между депо, водокачкой, осаждало  кабинет дежурного по станции, в котором разместился, как оповещала табличка на двери «Военный комиссар тов. Калиничев».

     За последние трое суток его уже несколько раз обещали расстрелять, повесить, «брали на Бога», требуя немедленно отправить,  вытащить из тупика на главный путь и, на худой конец, «срочно отремонтировать больной вагон». Врывались  и по двое, и по трое, хотя в «предбаннике» – в подслеповатом коридорчике перед  кабинетом – сидели китайцы, которым было поручено впускать по одному.

     О  китайцах разговор особый. Ещё в пятнадцатом году, когда фронт ещё той,  Первой мировой, войны отсосал из Донбасса  молодых и здоровых, а российская деревня, которая поставляла сюда ватаги желающих заработать «на серую лошадь» - эта деревня сама обескровила, вот тогда родилась идея, а за нею и общество «КИТОПЕРС». Хозяева шахт и заводов, учтя то, что в Китае и Персии (Иране) была жесточайшая безработица, решили ввозить оттуда дешёвую рабочую силу. Правда, персов это самое «Китоперс» завезти не  успело – грянула революция.

     Естественно, что большинство китайцев (самые, так сказать «проклятьем заклеймённые», пошли в Красную Армию и хорошо воевали. Те из них, кто уцелел в Гражданскую, так и не  вернулись на  родину, переженились на русских, работали на шахтах. Уже весной 1941 года вместе со мной в третьем классе «А» Первомайской начальной школы  учились их дети:  Ваня Ли-фун-шан, по кличке Чаля, Маруся Цзы и ещё два мальчика – фамилии не помню. Но  это так, к слову.

     У военного комиссара станции Кутейниково не было паровозов. Одна «Щука» стояла в депо – у неё не хватало каких-то деталей в золотниковой коробке, а маневровую  слабосильную «Кукушку» дальше семафора не выпускали. Правда, была ещё  мотодрезина, но это так, чтобы самому унести ноги.

     Из коридора доносились разговоры «на басах», крики, иногда и женский плач. Но  китайцы своё дело знали. Чуть что:  «моя твоя не понимай». Там же вертелся помощник комиссара.

     Перед дверью шумели все, но войдя в кабинет, вели себя по разному.  Кто требовал, тыча перед собой важными документами, кто упрашивал. А один бородач, похожий на краба – что в высоту, что в ширину – приглушая свой бас, предлагал:

     -  Протащите мои вагончики, их всего-то два, мимо пакгауза и… притормозите. Я вам пару бочек керченской селёдочки прямо на дебаркадер выкачу. Что вам стоит!

     -   Нет у меня паровоза, нету! Как из Иловайска эшелон придёт, так и паровоз будет в ту сторону.  А резервом, понимаешь – резервом, то есть без вагонов, чтобы один паровоз,  Иловайская сюда посылать не станет.
   
 -   А «Щука» в депо?
     Каждый второй считал себя первоокрывателем этой     -   «Щуку» можете взять. У меня её сегодня уже пять раз находили. Она в ремонте. Машинист сбежал.  У вас есть машинист? А детали для золотниковой коробки?

     Кто-то кричал:

     -   Да я тебя, сук-кина  сына, пристрелю! Сейчас пришлю свой взвод фронтовиков, так от твоих  китайцев одни потроха останутся!

     -   Ну… насчёт пристрелить, - комиссар опускал руку в ящик стола, который всегда держал открытым, и выкладывал на стол наган со взведённым курком. – А на потрохах  ваш эшелон далеко не уйдёт.

     Но если кто-то очень уж серьёзно, как говорят сейчас, наезжал, комиссар предлагал:

     -   Я могу разрешить, чтобы вы по телеграфу  передали своё обращение командарму. У меня есть право связываться с ним через Иловайскую. Пишите, ставьте свою фамилию и  должность – я проверю это по вашим документам. Тут на арапа не проходит. Если подпись соответствует, депеша уйдёт немедленно.

     Двадцать один год было «товарищу комиссару» Почти десять из них он проработал в шахте, уже четыре  года состоял в партии большевиков, год воевал. Так что жизнь его кое-чему научила. Поэтому и машинист  «Щуки» сидел в соседней комнате вместе с недостающими футорками-муторками от золотниковой коробки.

     Чутьё подсказывало комиссару, что напряжение подходит к критической точке. Слепая толпа могла поддаться любой провокации и пойти на всё. С часу на час могла нагрянуть конница белых, и тогда это скопище вооружённых людей, бегущих в панике, захлебнётся в собственной  крови.

     И  вдруг – двери нараспашку, с бумажной лентой в руках в кабинет влетел
телеграфист.

     -   Вот! Открытым текстом!

     Комиссар перехватил ленту и протащил её пред глазами.
 «освободите  главный путь тчк об испонении телеграфируйте немедленно тчк троцкий тчк».

     Тут и большевику впору было вспомнить Бога. Троцкий! Председатель Реввоенсовета республики, Народный комиссар военных дел, организатор и руководитель Октябрьского переворота  в Петрограде, который потом станут называть  Великой Октябрьской социалистической революцией.

     -  Передай немедленно: «Главный путь свободен. Военный комиссар Калиничев»

     Тут же вызвал своего помощника:

     -   Бери двух китайцев и бегом на входные стрелки со стороны Амвросиевки. На главный путь – ни колеса!

     А через пару часов, это было уже после полудня, на первом пути остановился необычный поезд – бронеплатформа, на которой за мешками с песком несколько пулемётов, затем паровоз, а за ним два классных вагона.

     Комиссару было видно в окно, как из второго классного, из обоих тамбуров одновременно выскочили две цепочки солдат и образовали живой коридор от входа в помещение вокзала до первого вагона. Оттуда, пренебрегая ступеньками, спрыгнули на перрон два крепеньких матроса. А за ними… весь наглаженный, весь подтянутый, в строгом кителе и высокой фуражке – мужчина, довольно щуплый и низкорослый. Во всяком случае, так он выглядел, проходя по живому коридору своей крепкотелой  охраны.

     Через минуту в комнату вошёл матрос и, не повышая голоса, но очень веско и убедительно произнёс:

     -   Председатель Реввоенсовета республики товарищ Троцкий.

     И тут же, сопровождаемый вторым матросом, через комнату к столу комиссара, как по своей квартире, прошёл Троцкий. Он окинул взглядом вставшего из-за стола хозяина кабинета, спросил:

     -   Комиссар?

     -   Да, комиссар.

     -   Гм… из рабочих?

     (Очевидно, ответ прозвучал не  по военному)

     -   Шахтёр.

     -   А-а.. вижу – меченый.

     И он стрельнул взглядом по рукам комиссара. Голые по локоть (рукава были закатаны – жара) они были помечены синими чёрточками. Угольная пыль, въевшаяся в любую ранку или царапину, врастает под кожу навечно, как татуировка. По этим отметинам всегда узнаешь шахтёра, работавшего в угольном забое.

     (К слову, когда отец закашливался, то из него вылетал чёрный плевок. Это случалось и через несколько лет после его выхода на пенсию. Лёгкие всё ещё отдавали угольную пыль, которую он вдыхал больше сорока лет.)

     -   Мне тут подсказали, что вашего предшественника… гм… разорвали? – спросил Троцкий.

     -   Да, привязали одну ногу к одной тачанке, другую к другой – и стеганули лошадей в разные стороны.

     -   Мы тоже будем беспощадны к врагам революции – отчеканил, как для Истории, Председатель Реввоенсовета. – Организуйте мне высокую точку для выступления.

     -   Митинг, что ли?

     -  Никаких митингов!  Говорить буду я. Есть тут какой-нибудь балкон, возвышение?

     -   Можно с водокачки, но это далеко, а можно и с крыши пакгауза. И видно всем, и не так высоко – лучше будет слышно.

     -   Ступайте и организуйте.

     Комиссар с облегчением (дальше от начальства – дальше от чахотки) бросился из кабинета. За ним китайцы и один из матросов.

     А станция бурлила. На третьем пути шла драка за спорный вагон, где-то наяривала гармошка, у водокачки стирали и развешивали для просушки кальсоны и портянки. Везде люди, люди… И почти все с оружием.

     «Ну, кто его услышит с пакгауза? – думал товарищ Калиничев. -  Был бы богатырь с лужёной глоткой, а то так… и бородка какая-то щипанная, и сам плюгавенький, хотя держится, конечно, соколом» Об этом же он думал, стоя под лестницей и наблюдая, как охрана помогает Главковерху взбираться на крышу. «… и задница шилом… что он может оттуда, с крыши?»

     Между тем весть, что будет выступать «сам Троцкий», облетела станцию и как магнитом стала притягивать людей к пакгаузу. Толпа росла, многие не верили, что это и есть именно  он – Лев Давыдович. Правда, спецпоезд на  главном пути убеждал во многом.

     В толпе уже шустрили крепкие ребята из его охраны, когда он, наконец, прошёл по гулкой кровле пакгауза и выкрикнул своё первое:

     -   Товарищи!

     Толпа стала затихать.

     -   Измена и предательство поставили вас на край гибели. Измена и предательство расстроили ваши ряды. Измена и предательство…

     В это время шустрые ребята из его команды как по сценарию выволокли из  недр толпы двух подвыпивших вояк, причём, один из них был явно не «рабоче-крстьянского» происхождения и явно не рядовой. Их поставили к стенке пакгауза и тут же расстреляли. Толпа даже не успела сообразить, кого и за что?
А Троцкий, как будто подстёгнутый и вдохновлённый этой страшной обыдёнщиной смерти, уже сцементировал своей речью клокочущую массу. О чём конкретно говорил он, какую задачу и какими словами ставил перед ещё недавно деморализованной массой, Сергей Иванович не запомнил. Он и тогда, в тот же час и в тот же вечер, не помнил. Но это, по его словам, было какое-то волшебство. Речь Троцкого завораживала, притягивала, вселяла готовность вот сейчас, сегодня,  немедленно идти в огонь и в воду. Он управлял толпой как единым живым  организмом. Казалось,  крикни он : «фас» – и стая бросится зубами  рвать колючую проволоку.

     Никто не мог бы сказать, сколько длилась его речь, но уже через час после неё в штабном вагоне побывали командиры, комиссары отрядов, представители эшелонов и отдельных групп. Люди сводились во взводы и роты, одни командиры были смещены, переподчинены, иных охрана так и не выпустила. Были назначены новые начальники.

     По телеграфу передали, что из Амвросиевки должен прибыть резервом паровоз и забрать первый эшелон боеспособной части. Довелось комиссару отдать и свою «Щуку». Оглашая станцию радостными  писклявыми гудками, во всю старалась маневровая «Кукушка», перетаскивая застоявшиеся на запасных путях вагоны.

     С первыми сумерками поезд Троцкого укатил. Фронт на этом участке был восстановлен. На какое-то время…

     Отец три года воевал на фронтах Гражданской войны, но очень не любил и не хотел о том вспоминать. В нём жила какая-то злость к тем временам, обида, и… волчья осторожность. Дело в том, что успел он повоевать и в Красной Армии, и у махновцев, которые какое-то время сражались на стороне большевиков.

     Махно обращался к Ленину с просьбой прислать к нему в отряды политически грамотных комиссаров. Бойцов, мол, у него  много, но армия крестьянская, люди слабо разбираются в политике. И партия послала к нему группу большевиков, среди которых оказался и мой отец.

     А в двадцать четвёртом году, во время так называемой чистки партии, шахтная ячейка «вычистила»  его за это – изгнала из партии. Махновец! Хотя и служил он там как представитель большевиков, да и краснеть за ту службу не было оснований.

     Один  пример. В своё время хорошо были известны имена героев изгнания из Крыма остатков Белой армии: Тухачевского, Блюхера,  Федько… Потом они оказались «врагами народа» и их имена запрещено было даже вспоминать. Но люди помнили, знали их. А вот махновцев, которые шли по холодным Сивашам зимней ночью, по горло в воде, по колено в придонной грязи, неся над головами оружие, - под Перекопом, вроде бы, и вообще не было. Тех  тысяч, которые под пулемётным огнём  обеспечили прорыв обороны Врангеля там, где их меньше всего ожидали – об этих людях ни до, ни после репрессий, ни сразу после Гражданской войны ничего не говорили. Они были вычеркнуты из советской истории ещё до того, как её начали сочинять.

     Отец, как я понимаю, жил с подобным убеждением. Как говорят украинцы  «за мое жито мене и побито». Понимал он и то, что голым кулаком искру не высечешь. Он был, как и наш сосед Сиваков, отработанным материалом .Гражданской войны, хотя и воевали они  по разные стороны баррикад. У каждого была своя правда, вернее – над каждым тяготела своя кривда.

     Эпизод с Троцким отец рассказал незадолго до своей кончины, случайно, услышав по радио какую-то передачу про обстоятельства  убийства этого сталинского врага.

     Единственным его приобретением в революции было  освобождение от каких-либо иллюзий. Его расхожее слово «бражка» со словом «брага» ничего общего не имело. В его устах оно означало шайку «братков», которые собираются вокруг «авторитета», пахана, связанные круговой порукой. Одним словом – бражка. Этим словом он именовал партийную верхушку всех уровней.

     Для справедливости скажу, что в его презрительном отношении к «бражке» легко прочитывались нотки обиды, что сам он из этой команды незаслуженно выброшен.

     Как отец относился к своему «революционному прошлому», говорит один странный эпизод. Это случилось уже через пять лет после его смерти. Страна отмечала 70-летие Октябрьской революции. В журнале «Огонёк», в котором я к тому времени работал уже много лет, решили по своему показать «поступь советского времени». У нас тогда многое делалось к юбилеям. И вот,  роясь в своих послевоенных подшивках, огоньковцы обнаружили интересный репортаж с шахты Лидиевка, который был напечатан в 1947-м году к 30-летию Советской власти.

     Виталий Коротич, который был тогда редактором, поручил мне вернуться к этой публикации, посмотреть, что происходит на Лидиевке теперь – сохранилась ли сама шахта? Каковы судьбы людей, о которых рассказывалось тридцать лет назад, ну, и так далее.

     И вот я на Лидиевке. Не буду пересказывать свой очерк, который тогда вышел в «Огоньке» в № 45 за 1987-й год. Замечу только, что шахта в то время процветала и давала угля втрое больше, чем в послевоенные годы. Была в том заслуга «шпиона и вредителя» Я. А. Балтайтиса, грамотно заложившего схему её развития.

     Я приведу небольшие выдержки из того очерка, чтобы закончить рассуждения об отношении отца к своему «революционному прошлому». Это важно потому, что с подобным чувством жили тогда если не миллионы, то, во всяком случае, сотни тысяч людей.

     «Сразу у шахты начинается тенистый парк, отделяющий её от посёлка, изрезанный тропками во всех направлениях. Есть там и широкая алея. По обеим сторонам её смотрят с огромных, двухметровой высоты, портретов лица тех лидиевцев, которые навсегда останутся современниками ныне здравствующих. Двое из них – участники восстания на броненосце «Потёмкин», двое принимали участие в Параде Победы… А вот и И. М. Пинтер – бывший американец, один  из организаторов созданного в Штатах в 1922-м году Общества технической помощи Советской России.

      Мой провожатый придержал шаг и как-то вопросительно поднял глаза. В алее, с большого портрета на меня смотрел… отец, каким я видел его ещё в далёкие довоенные годы. Подпись сообщала: «С. И. Калиничев – секретарь первой комсомольской ячейки на Лидиевке в 1921-м году».

     -   Вы знали, что он здесь? – спросил мой провожатый.

     -   К стыду своему – нет.

     Сергей Иванович был хорошим рассказчиком, любителем розыгрышей (довольно грубых, скажем прямо), часто сравнивал себя с  Балакиревым, который был шутом у Петра Великого. Он «травил» анекдоты про этого шута Балакирева и анекдоты про Сталина (только дома и «под баночкой»). Но где-то же он их слышал!

     И вот этот шут гороховый, как он себя иногда величал (но не дай Бог, чтобы кто-то другой сказал о нём такое!) когда заходила речь о годах Гражданской войны – замыкался. А ведь ему было что рассказать. Я долго не мог понять, почему о годах, где он с точки зрения того времени выглядел орлом, героем  - почему молчал?

     И только потом понял – он стыдился своего нынешнего унижения. Если вычеркнуть такое прошлое, то прийти из пивнушки с подбитым глазом – нормально, погудеть с Федотом Ефимычем после его «Чтоб твои дети…» – нормально, на вторые сутки сидения в грязи под землёй, у раскиданной врубмашины, не  отмытыми от мазута руками есть пирожки из шахтной столовки и запивать капающей с кровли водой – нормально! А вот если помнить те годы и знаменитое «умрём в борьбе за это» – за что, спрашивается, готовы были умереть и чаще всего умирали? За это? За то, что не живёшь, а гниёшь? Стыдоба… Поэтому – лучше не помнить.










             БАЛАХМАННЫЙ  И  МЕДВЕЖАТНИКИ


       Отец и его старший брат Шурка были известными на  Лидиевке людьми. Отчаянные, своенравные, а Шурка, насколько я знаю, был ещё более взбалмошным, чем отец.

     Мама же со временем стала близким человеком в семье управляющего,  к ней относились как к родственнице.  Ведь не без помощи своих хозяев она собрала на Лидиевке всех четверых своих сестёр и старшего брата.

     Естественно, что мои будущие родители знали друг друга. Но вот как завязался их роман, где и при каких обстоятельствах вызрело решение о женитьбе – в семье эту тему умалчивали. Интрига ещё и в том, что сразу же после женитьбы они покинули Лидиевку. И это был не просто отъезд,  скорее бегство, истинные причины которого так и остались загадкой.  Тогда в проходившей кампании «чистки» отца исключили из партии. Но это могло быть лишь поводом. Возможно, его толкнуло то, что несколько молодых людей выследили Шурку и расстреляли, всадив в него шесть пуль?.. И всё-таки было ещё нечто более важное в причинах поспешности, с которой они расписались и покинули обжитой посёлок.

     Как бы там ни было, летом 1924 года они оказались в Макеевке, на шахте «София». Это были хорошие, светлые годы в их жизни. У мамы, наконец, появился свой дом, семья, она стала перетаскивать сюда сестёр. Отец не возражал. Нину даже устроили на рабфак. Время было спокойное, сытное – НЭП набирал силу, в магазинах – обилие продуктов, даже цены снижались.

     Омрачало одно – отцовская способность влезать в конфликты. Ему было двадцать шесть лет, он уже и ранее был однажды женат, а маме едва исполнилось семнадцать. Ей хотелось пойти с мужем в кино, в горсад на танцы, да хотя бы в воскресный день пройтись по базару.

     -   Ну, вот отдыхаем, - вспоминала она, - идём вечером в горсад послушать духовой оркестр, погулять среди людей…  а я всё время начеку: вдруг какая заварушка – он обязательно  ввяжется.

     Расскажу про два таких случая.

     НЭП – так казалось – воцарился надолго. Бурно развивался частный капитал. Жировали на взятках чиновники. Создавались и лопались фирмы. Ну, почти как в девяностых годах на просторах СССР.

     Летом двадцать пятого появились в Макеевке представители богатой фирмы, готовой застроить центр города красивыми домами и продавать квартиры. С удивительной лёгкостью получили они площадку на одной из центральных улиц – прямо напротив здания госбанка. Все бумаги согласованы, все разрешения получены. Стали рыть котлован под фундамент первого дома.

     Работа закипела. Котлован по ночам охраняли люди фирмы. С утра появлялись наёмные рабочие из местных.

     И вдруг – караул! Отцы города в шоке. Банк ограблен, фирма, которая рыла котлован, растворилась «на просторах родины  чудесной». Наёмным рабочим не выплачены уже начисленные большие заработки. А в брошенном котловане обнаружен подкоп под главное хранилище банка.

     Злорадствует население, некоторые завидуют удачливым фирмачам, а милиция «на ушах стоит». Как говорят, «идёт шмон по малинам». Но местные уголовники тоже в полном неведении. Всю  аферу провернули «залётные».

      Все дороги из Макевки перекрыты, все поезда проверяются.

     Так проходит день, потом второй, третий – никаких следов! Посты перехвата уже дежурят для видимости – отягощённых  червонцами «фирмачей» наверняка уже осыпают ласками Ростов-папа или Одесса-мама, а возможно, что даже Стамбул.

     Несколько дней спустя после случившегося в городском саду вечером «массовое гуляние» – был такой официально утверждённый вид коллективного отдыха трудящихся. Танцы, играет духовой оркестр. Его не только слышно, но и хорошо видно. Навес эстрады в виде раковины устроен на высоком круглом помосте. Весь помост обшит досками и выкрашен в зелёный цвет. Подняться к оркестру можно только по деревянным ступенькам.

     И вот в самый разгар вечера, когда медь оркестра в экстазе выдала последние аккорды вальса «Амурские волны», а капельмейстер сделал завершающий взмах палочкой, в наступившей тишине  из-под эстрады послышался грубый, полный возмущения крик:

     -   Ты что туза в рукав прячешь!... (мать-перемать!) Я тебе ж… на уши натяну! -  и снова тирада отборного мата.

     Дежурный милиционер бросился к эстраде, обежал кусты, что подступали к задней стенке, и высмотрел за листвой пару оторванных досок – дыра вела в пространство под сценой.

     -   Кто тут хулиганит? А-ну, выходи! -  сурово закричал блюститель порядка.

     Но тут же получил удар по голове.

     Наиболее любопытные, услышав суровый окрик милиционера, потянулись в кусты, за эстраду, и увидели как  он ползает на коленках, шарит ладошкой в траве и в страхе повторяет:

     -   Где мой наган? Где мой наган?

     Как потом выяснилось, грабители банка решили не спешить туда, где их собиралась встретить милиция. Они облюбовали просторный цоколь под эстрадой и отсиживались, отлёживались в нём. Днём посылали одного за водкой и закуской, играли в карты, развлекались… Место было удобное, кусты подступали к самой обшивке помоста, всегда можно было войти и выйти, не вызывая подозрений – мало ли кто гуляет в городском саду, а в кусты и по нужде зайти – вполне естественно.

     И обнаглели.

     Вот уж теперь милиция заперла Макеевку наглухо.

     Хоть банда после её обнаружения в горсаду и рассыпалась, это её не спасало. «Фирмачей» отлавливали по одному. Несколько дней город жил этими событиями.

     А в воскресенье мать с отцом отправились на базар. Она, лёгкая на ногу, скользила впереди, он своей подпрыгивающей походкой и с кошёлкой в руках – за нею. Идиллия!

     (А такая походка у отца выработалась потому, что он с одиннадцати лет работал в шахте. Там, в мокрых  норах подземных выработок, почти во тьме, на каждом шагу можно поломать ноги. А ходить надо много и быстро. Вот и выработалась привычка ставить ногу осторожно, а отрывать сразу, быстро. Получалось, вроде бы человек идёт по горячей сковородке.)

     Идут, значит, они с базара, свернули в боковую улочку и  вдруг… Бах! Бах! – выстрелы. Отец, как боевой конь, сразу насторожился. А из-за угла спиною к ним отступает парень, выглядывая туда, за угол, откуда только что выскочил, и отстреливается.

      У отца позиция, которой грех не  воспользоваться. Вот же бандит, спиною к нему. Бросив кошёлку, батя  коршуном прямо ему на спину – прыг! Но тот устоял на ногах и резко наклонился – чуть ли не лбом до земли. Отец перелетел через него и растянулся на тротуаре. А парень, отскочив на несколько шагов,  поднял наган и  - щёлк, щёлк…

     Или осечка, или патроны кончились.

     Отбросив в сторону наган, он кинулся через улицу – там стоял высокий, почти двухметровый, забор. С одного прыжка он повис животом на заборе, занёс ногу, чтобы перевалиться  на ту сторону… В  это время его и подстрелил милиционер, который выбежал из-за угла.

     Мама говорила, что не помнит, как они добрались домой – «Шла как замороженная».  И уже дома разревелась. Побазаровали.

     Но, должен заметить, что ни одно событие в жизни не проходит бесследно. Всё имеет свои последствия. Нас всех – такими, какие мы есть, создаёт жизнь. Она обтачивает, шлифует наши вкусы, привычки, убеждения, снабжает опытом. А что такое шлифовка? Если разобраться, это всего лишь сумма мельчайших, и даже незаметных на первый взгляд, царапин. И всё, что случается с нами, оставляет свою царапину – большую или едва заметную.

     Так  что случай с грабителем банка, которого милиционер застрелил на заборе, оставил моему отцу определённый опыт. Пройдёт ещё около двух лет, и этот опыт поможет ему избежать многих неприятностей.

     А история такова.

     Отца покалечило в шахте. Не первый раз, но теперь довольно серьёзно: ударом вагонетки ему сломало ногу и смяло ступню. Кости срослись, гипс сняли, но врачи сказали, что в шахту он сможет опуститься не раньше,  чем через полгода, после ещё одной операции. Что же ему делать эти полгода – воробьям дули показывать?

     А в то время, в противовес набравшему силу частнику, нэпману, на шахтах и заводах всячески поощрялось создание торговых кооперативов, закупочных  контор на паях и прочих коллективных образований. Вот и уговорили Сергея Ивановича принять магазинчик «Рабкооп».

     (Ещё много лет после того, как эти рабочие кооперативы исчезли, в наших посёлках вообще любой магазинчик называли «рабкоп». Это там, где-то в городе, есть магазин, а у нас в посёлке или «казёнка», где продают водку, или «рабкоп», где мы покупаем всё остальное).

     Уговорили на очень хороших условиях. Дело в том, что этот  шахтный рабкоп никто не хотел принимать. В нём уже пару раз делали «руки вверх!». Рабочая окраина, место глухое, а зимой и осенью темнеет рано… И вот заходят в полупустой магазин люди в масках и с оружием. Продавцам «руки вверх!», потом «всем на пол лицом вниз!» Ограбили и ушли.

     А магазинчик удобный. Весь посёлок тут кормится – и ближе, чем в центр, и дешевле: пайщикам скидка.

     Бывалый шахтёр стал начинающим коммерсантом. Дело у него пошло хорошо. Сам за прилавком, тётя Нина на кассе, а в бойкое утреннее время и мама помогает. У всех прямой интерес – зарплата от выручки. Ну, а на случай «Руки  вверх!» у бывалого комиссара  всё предусмотрено. На полу – кнопка. Одно движение ногой – и свет гаснет. В мешке с махоркой наган и шесть богов в барабане. Есть и запасной выход. Можно сказать: всегда готов!

      Торгует всю весну, всё лето, уже и в шахту мог бы возвратиться. И вот однажды в субботу ожидали они наплыва покупателей.

     А было время, когда с рабочими расплачивались каждую  неделю. Помню песенку: «Бросай, Ванька, водку пить – пойдём на работу. Будем деньги получать каждую субботу. Получил в получку я девяносто два рубля: девяносто на пропой, два рубля несу домой».

     С утра  в магазине были все: отец, мать, тётя Нина, даже тётя Лида забегала. Ждали, что вот повалит покупатель с получки. Но к вечеру стало ясно, что получка задерживается. Отдали тёте Лиде дневную выручку и отправили домой. Потом ушла мама, а за нею и тётя Нина. Появился старик-сторож, который должен был проверить все запоры и остаться на ночь в своей будке как Полкан. Только отец ещё оставался за прилавком. Если получку выдадут попозже, то за крупой и сахаром люди уже вряд ли придут, но за водкой, колбасой, дорогими папиросами – наверняка. А это хорошая выручка!

     Стоит он за прилавком. Дед-сторож веничком подметает – как всегда перед закрытием. И тут входит мужичонка лет тридцати – то ли весёлый, то ли вообще такой вертлявый… Обшаривает взглядом прилавок, витрину, как будто собирается всё это купить, и говорит:

     -   Для начала папирос… Что тут у вас поприличнее? «Кузьма Крючков».

     Дорогие были папиросы. На коробке – казак с огромным чубом из-под  фуражки. Герой. Ещё на той, на первой, войне с немцами в одном бою  не то пятерых, не то семерых шашкой зарубил.

     Сергей Иванович вслед за покупателем пошарил глазами по прилавку, за прилавком – нет «Кузьмы Крючкова». Дорогие папиросы только на самом верху витрины. Пришлось влезть ногами на табуретку. Осторожно, чтобы не потревожить всю выкладку на витрине,  вытащил коробку, повернулся, чтобы слезть с табуретки…

     -   Спокойно!

     Вертлявый покупатель прицелился в него из револьвера. («Смит и Вессон» – определил Сергей Иванович, - из такого сразу полчерепа снесёт).

     -  Слезай с табуретки вот на эту сторону – качнул дулом револьвера посетитель.

     В это время в дверь вошёл верзила в маске. Сказать точно – это была не маска, а женский фильдеперсовый чулок, натянутый на голову. В нём не нужны прорези для глаз – и так всё видно.

     А глухой сторож всё ещё подметал, выгребая из угла мусор. Верзила ткнул его носком сапога под зад. Старик, не  разгибаясь, оглянулся и, не ожидая команды, плюхнулся на пол лицом вниз. Он такое уже видел.

     Верзила подошёл к кассе, дёрнул на себя ящичек для денег. Там было всего несколько рублей.

     -   Где выручка?

     -   С девчонкой в банк отправил.

     -   Я говорил, девку надо было стопорнуть, - не спуская с отца глаз, зло сказал вертлявый.

     -   Кого  стопорить? Их тут трое одинаковых! – ответил верзила.

     -   Один шаг – и я стреляю, - предупредил вертлявый. – Ложись головой к табуретке. Мордой вниз. И голову не поворачивай.

      Лёжа на полу, в стороне от своей хитроумной кнопки, и ещё дальше от мешка с махоркой, Сергей Иванович слышал какие-то движения в магазине. Грабители шарили в подсобке, что-то снимали с полок. Потом всё стихло. Он осторожно стал поворачивать голову.

     -   Вниз! Мордой вниз! – сверху закричал вертлявый. Он сидел на прилавке, свесив ноги.

     Прошло ещё какое-то время. Осторожно, вроде поворачивая затекшие руки, Сергей Иванович стал шевелиться. Тишина. Поднял голову – никого. Поднялся с полу. В зале – полный разгром, а сторож лежит ничком на полу.  Подошёл к нему и взял за воротник.

     -   Вставай, Лукич!

     -   Не губи душу! – взмолился  глуховатый старик.

     -   Да это я, Сергей Иванович. Они ушли, - наклонившись, громко сказал он.

     Приказав сторожу запереться на крючок и ничего не трогать, он побежал в милицию.

     Прошло несколько месяцев. Сергей Иванович после того случая вернулся на шахту.

      В одно из воскресений решили они с мамой пройтись по магазинам. Была весна, март месяц, снег уже сошёл, но грязь ещё не просохла. День выдался солнечный, ласковый, так что даже грязь на дороге поблескивала жирно и весело. Мои родители чинно походили по промтоварным магазинам, кое-что купили и направились в гастроном. Это почти в самом центре.

     -   Вась, держи кошёлку, я сейчас, - сказал отец и, вместо того, чтобы войти в двери магазина, повернулся и пошёл вслед за выходящими из него.

     Он узнал грабителя, который укладывал его вниз лицом за прилавком, и увязался за ним.  Впереди большая лужа. Вертлявый по протоптанной через грязь дорожке обогнул её слева, отец – справа. И снова чуть ли не след в след. Надеялся, что где-то тут встретит милиционера или хотя бы кого-то из друзей, которых у него всегда хватало.  Но как на зло, только бабы и детвора навстречу.

     Вертлявый почувствовал, что его преследуют. Раза два он оглядывался. Но, очевидно, не мог вспомнить, где видел этого идущего за ним человека. На всякий случай свернул в боковую улочку, почти пустынную, и успел заметить,  что преследователь тоже свернул. Тогда он остановился, повернулся лицом к забору и стал расстёгивать брюки – вроде бы прямо тут решил справить малую нужду.

     А что делать отцу? Остановиться рядом? Пройти  дальше, оставив бандита позади себя? Хочешь или не хочешь, бандита надо было брать… И тут он вспомнил свой печальный опыт, когда прыгал на плечи грабителю банка.  «Нет, - решил он, - если хватать, то пониже».

     Поравнявшись с вертлявым, отец присел и обхватил его в пояснице. При этом обе руки бандита, которые он опустил к пуговицам на брюках, оказались у отца в охапке. Вертлявый, перехваченный сзади, резко нагнулся -  никакого результата. Он  стал дёргаться влево, вправо, высвободил одну руку.

     Один вырывался, другой удерживал, оба – молча, только сопя от натуги. Но если у бандита была чёткая цель – вырваться и убежать, то у отца не было представления, что же делать дальше? Кричать? А вдруг тут за забором друзья этого? Волочить в милицию – никаких сил не хватит. Но теперь и отпускать нельзя:  опасно!

     Когда они оба топтались, тужились у забора, отец чувствовал, что ему что-то давит  в живот. И ощутимо давит. Бандит отчаянно дёргался, пытаясь вывернуться из отцовых объятий, и от этих дёрганий пиджачок у него на спине задрался. Под ним открылась рукоятка нагана, сунутого за брючный ремень на спине. Это она так давила отцу  в живот. Он тут же отпустил правую руку и выдернул наган.

     Резко освободившись, бандит не устоял на ногах. Отец отскочил и привычным движением вроде бы погладил наган левой  ладонью снизу вверх – взвёл курок.

     -   Осторожно! – закричал бандит, - Он  заряжен!.

     -   Меня этому не  учить, - тяжело дыша, сказал отец и отступил на пару
шагов, - вытаскивай ремень из брюк!

     В глазах вертлявого заметалось отчаянье и ещё нечто такое…

     -   Не дури, - упредил его отец, - я не промахнусь. Бросай ремень в сторону. Так… Теперь оторви верхнюю пуговицу на ширинке. Смелее, смелее! Что, не отрывается? А-ну, повернусь боком и убери руки, я её сейчас отстрелю. Да не бойся, я хорошо стреляю.

     -   Ты что, обалдел?! – закричал вертлявый, и в один момент оторвал  пуговицу, как говорят, «с мясом».

     До самой милиции он шёл, поддерживая штаны руками.

     Потом был суд. Оказалось, что верзила, который чулок на голову натягивал, был местный – десятник с углемойки, а вертлявый – его дальний родственник, профессиональный вор. Он больше всего сокрушался, что его так просто околпачил «мужик» (на блатной «фене» – простой обыватель, не профессионал).

     Когда в зале суда кто-то вспомнил, как он шёл по Макеевке, держась за штаны, раздались смешки. Уязвлённый этим больше, чем предстоящим наказанием, он оправдывался тем, что был слаб, что перед этим долго болел. А когда огласили приговор: три года  лишения свободы, он кричал, обращаясь к отцу:

     Мне сидеть три года, а тебе жить три года! Вот только выйду!…












                     «ШУРОЧКА  БЫЛ  НЕ  В  СЕБЕ»


     «Нет человека – нет проблем». С помощью этой отмычки товарищ  Сталин освобождал и себя, и партию от многих затруднений.

     Зарплата, квартира, политические симпатии Иванова-Петрова? О чём беспокоиться, если его не стало? Даже не так. Скажем точнее – если его и вообще-то не было!

     «Замели» человека – и немедленно изымалось всё, что было связано с его именем. Уничтожались книги, им написанные, убирались в спецфонды газеты с его статьями, исчезали его портреты даже из частных альбомов – а вдруг кто донесёт, что ты хранишь портрет врага народа! Очень важным считалось изъять даже память о нём. Как некогда в очередях за хлебом – отлучился на минуту и уже можешь услышать: «Вас тут не стояло!»

     Вот в такую струю государственных понятий судьба занесла и моего дядьку – Александра Ивановича Калиничева.

     Но его подвела  не политика, а пошлая бытовуха.

     Красавец-парень, фронтовик (это же в первые годы после Гражданской войны), бесшабашный и в шахте, и на гулянке. А как он пел! «Накинув плащ, с гитарой под полою…» У него  был отстрелен средний палец на правой руке, но это не мешало ему ласкать струны гитары так, что она почти разговаривала: «Белой акации гроздья душистые нам не забыть, не забыть никогда».

     На всю жизнь я запомнил, как однажды увидел его голую спину когда он, фыркая от удовольствия, умывался у колодца. На этой спине в нескольких местах висели сосульки тела, похожие на маленькие культи.

     -   Это граната… понимаешь – веером.

     И влюбился он в красавицу Марусю. Они поженились, и у них появился Женька – странным образом один из моих старших братьев, который вырос в нашей семье. Почему «странным образом»? Вот об этом и рассказ.

     Шурка был такой же балахманный как и мой отец. Зато Маруся не была такой терпеливой, как моя мать. Шурка в скандал ввяжется, а Маруся плюнет и уйдёт в другую компанию.  Шурка явится домой под утро, а Маруся в ответ вообще  домой ночевать не придёт.

     В общем, завела Маруся  любовника по фамилии Лизун. Такую фамилию в произведении художественном я бы изменил – уж  слишком она кажется надуманной. Но что было, то было.

     Русское выражение «поймать с поличным» по-украински звучит определённее – «застать на горячем». И в нашем случае украинское выражение более соответствует тому, что произошло. Дядя Шура застал Лизуна «на горячем». Ну, и, конечно, испортил ему портрет до неузнаваемости. После чего Лизун не только к Марусе, но и на улицу недели две не мог выйти.

     Тогда мой дядя – не всегда честных правил – торжествовал недолго. Да и вряд ли торжествовал вообще. Вскоре после того, как Лизун смог выходить из дома, он привлёк двух своих дружков, и они приговорили дядьку. Выследили его, встретили вечером возле Гладковского кладбища, и разрядили в него револьвер – все шесть пуль. Затащили в кусты и бросили.

     Но то ли наганчик был старенький, то ли у нападавших руки дрожали – дядьку они не убили. Пролежав без сознания пару часов, он пришел в себя и, страшный, весь в кровищи, выполз из кустов на дорогу. Там его и нашли шахтёры, которые возвращались с работы.

     (Кстати, ему и отстрелили средний палец, когда он пытался перехватить револьвер. Остальные пули попали в грудь и распахали кожу на голове.)

     Дядя Шура не стал заявлять в милицию. Если сказать точнее – он не назвал имён нападавших, хотя знал всех троих. У него был свой план расчёта. Не случайно же – как только стало известно, что он в больнице и жив, один из дружков Лизуна  убежал из Лидиевки.

     Отвалявшись в больнице, заштопанный дядька пришёл к Марусе и сказал:

     -   Отдай Женьку, и я  не трону ни тебя, ни твоего Лизуна.

     А Женьке было около года от роду. Он сидел у неё на коленях, застеленных пелёнкой, совсем голенький, мордашка измазана манной кашей. Энергично двигая всеми четырьмя конечностями, он как бы показывал свой будущий темперамент.

     Шурка потянулся за ним, но Маруся подхватила ребёнка, прижала к себе и кинулась к двери. Дело было на кухне. Теснота, на плите что-то кипит. Дядька заступил ей дорогу и тоже ухватился за Женьку. Но она развернулась… А бежать-то некуда! Правда, Маруся была из тех донбассовских девчат, которые в шахте вагонетки ворочают. И если бы не ребёнок в руках, то ещё неизвестно, чем бы закончилась драка.

     Она вертелась в тесном пространстве, она выкручивалась из его рук, пока он не схватил Женьку за  ноги. Она тянула ребёнка к себе, он – к себе. Что-то должно  было произойти.

     Бешеному Шурке попался на глаза кухонный нож, что лежал на столе. Он отпустил Женькины ноги, схватил нож и ткнул в убегающую Марусю. Она умерла тут же.

     Он поднял с полу пелёнку, завернул в неё орущего ребёнка и побежал в Юзовку к своей матери.

     Там его и арестовали.

     Десять лет лишения свободы по приговору суда получил Александр Иванович.

     И остался Женька голый на руках у бабки – Екатерины Васильевны. А сама она в то время служила нянькой в семье юзовской учительницы. Я не знаю и не знал никогда имени этой женщины, хотя в нашей семье бабкину  хозяйку вспоминали часто. А называли её «Новичиха» – и никак иначе. «Вот когда бабушка жила ещё у Новичихи…»

     Разумеется, будучи сама приживалкой, бабка никак не могла содержать и воспитывать малыша. И моя мать, которая только что родила своего первенца

– Толю, взяла к себе на воспитание и Женьку.

     Таким образом, у меня, ещё не родившегося, уже были два старших брата.

     Посадили Шурочку, определили Женьку. Вроде бы все успокоились… кроме Екатерины Васильевны, моей бабушки. Она не могла согласиться с тем, что её  любимый сын, её Шурочка – хладнокровный «убивец». Она даже вынесла определение случившемуся,  ранее не известное в судебной психиатрии  -  «он был не в себе».

     И решила добиваться справедливости, как она сама её понимала.

     Мне до сих пор трудно представить себе бабку в роли адвоката. Маленькая – в ней весу  было килограммов сорок с небольшим, вечно а платочке, узелком завязанным ниже подбородка, вся сморщенная как печёное яблочко, и до удивления бестолковая.

     Как сейчас вижу: идёт она по нашей улице Январской, на ней семь юбок – зимой и летом – дорогу подолом подметает… Вдруг остановится, приподнимет подол верхней юбки, найдёт там вторую – тоже приподнимет, третью… Наконец, найдёт искомую, нагнётся, поднесёт подол к носу и громко в него высморкается. Отбросив к ногам все подола, выпрямится (не  до конца, совсем разогнуться у неё уже не получалось) и, раскачиваясь как уточка, пошлёпает дальше.

     Как задумаешься – чёрт возьми! – но за что-то же полюбил когда-то её мой дед! У меня в комнате висит большой его портрет – это он фотографировался в 1905-м году, незадолго до своей преждевременной смерти. Красавец-мужик, первый кулачный боец на всю округу, кузнец с золотыми руками. Он долго был холост. И уже до женитьбы имел всё: кузню, дом, хозяйство, лошадей… И взял дочку нищего сельского дьячка, когда ей было семнадцать лет. Он её любил и баловал. Она родила ему четверых детей. Все четверо выросли. А после его смерти она ещё пятьдесят (!) лет оставалась вдовой.

     И вот история с Шуркой, её любимым сыном.

     Бабка обошла все инстанции в области, морочила головы адвокатам, стояла в очередях в прокуратуре, областном суде, прошла все, какие только можно, инстанции тут на месте, но ничего не добившись, укатила в Москву. И – как в воду канула. Больше трёх месяцев от неё ни ответа, ни привета. А денег ей дали только на дорогу туда и обратно. Да и не мог отец дать больше, у самого на шее мамины сёстры Лида и Лиза, да и Нине помогать надо было – она училась на рабфаке. А мама сидела с двумя сосунками: Толе – год, Женьке – два.

     Пропала бабка. В Москве у нас никаких родственников не было, ни Калиничевых, ни Романовых, ни Иконниковых (это девичья фамилия Екатерины Васильевны).

     И вдруг она заявляется – нечёсаная (впрочем, как всегда), грязная, в обветшалой одежде. Ещё бы! Уезжала в конце апреля, а вернулась в августе.

     -   Как же вы жили всё это время, мам? – спросила её моя мама.

     -   Свет не без добрых людей, Вася.

     -   Кушали-то что?

     -   А мне как воробью – больше не надо.

     -   Но за ночёвку деньги нужны. Не деревня, ведь. Москва.

     -   Деревня, Вася, деревня, только большая. Не зря её так величают.

     -   И всё-таки?

 -   Ой, не припомню. То на станции, то на лавочке, а больше всего прямо наступеньках. В присутственные места… ну, в Верховный суд или к главному прокурору люди занимают очередь и в пять часов утра, и раньше, а я на ступеньках с самого вечера. Кто бы первый не пришёл, а я уже там. Всё про Шурочку думаю. Правду скажу тебе – это только написано, что главный во всех таких делах – прокурор. А на самом деле, вместо него там сидят люди маленькие, подневольные, они сами ничего не могут. Но и без них нельзя, Вася. Без них выше не пустят. Меня и в милицию забирали: нельзя, говорят,  на ступеньках спать. «А как же очередь? – спрашиваю. – Она же с пяти утра там собирается». Смеются. «Мы тебя, бабка, - говорят, - к четырём туда отвезём. Первой будешь. А пока посиди тут.»  Ну, и в милиции спала…

     Когда она только появилась на пороге, а это случилось уже в Макеевке, отец как раз был на работе. Мама, огорошенная её появлением, больше всего интересовалась тем, как же ей удалось столь долго пробыть в Москве на птичьих – в самом прямом смысле этих слов – правах? Потом спохватилась.

     -   Ну, и чего же вы добились?

     -   Шурочкино дело пересмотрят, обещались.

     -   Кто вам обещал?


     -   Калинин.

     -   Какой Калинин, мам? Что вы говорите!

     -   Михаил Ива-аныч, - с нажимом уточнила бабка. – Я с ним, Вася, вот как с тобой разговаривала. В Кремле сидит, а мужик простой. Выше него уже никого нету. Он меня, Вася, всю выслушал – и как Шурочка ещё ребятёнком пошёл работать в Шахту, и как в Гражданскую  изранетый был, и как они с Серёжей объявились первыми комсомольцами на Лидиевке, а потом Лизун пострелял его. А что Марусю пырнул ножом – так не в себе он был. И Калинин обещался, что пересмотрят его дело.

     Бабке не верили. Считали, что её или обманули, чтобы выпроводить из Москвы, или она сама привирает. Грешила этим бабуля…

     Но месяца через полтора-два дядю Шуру выпустили! Его дело пересмотрели и признали, что в момент совершения преступления он был в невменяемом состоянии… или в состоянии аффекта – не ручаюсь за точность формулировки. В общем, как и утверждала бабка, «был не в себе».

     Уже в то время Советская власть к уголовным относилась куда более  мягче, нежели к политическим. Правда, на общественной и политической карьере Александра Ивановича был поставлен  жирный крест. Даже много десятилетий спустя ни в музее шахты Лидиевки, ни в воспоминаниях ветеранов, официально признанных достоверными, о нём нет ни слова. А ведь братья (мой отец и дядя Шура) и первый красногвардейский отряд создавали вместе, и первую комсомольскую ячейку.

     Портрет Сергея Ивановича в полтора метра высотой несколько лет красовался а Алее героев, а Александра Ивановича вроде бы и не было. Сегодня это вполне естественно, сегодня это не актуально, но я говорю о советских годах. Ещё тогда я перебрал в местном музейчике массу всяких материалов: и написанных от руки, и отстуканных на подслеповатой машинке, но лишь однажды встретил выражение «братья Калиничевы», а в другом месте «комсорг Шурка». По недосмотру, видно, проскочило.

     А сам Александр Иванович, выйдя из тюрьмы, активно  начал жениться: второй раз, третий, четвёртый… После очередной женитьбы он забирал у нас Женьку, но через месяц-другой возвращал его и разводился..

     Со временем, конечно, остепенился. Но власть о нём не забывала. В конце лета сорок первого года, когда немцы подходили к Донбассу, райкомы партии вместе с органами НКВД лихорадочно работали. Составлялись списки всех более или менее заметных лиц и определялось, кому эвакуироваться, кому оставаться на подпольной работе в немецком  тылу. Многие вообще не удостаивались внимания ОРГАНОВ. Но были и люди очень неудобные, от которых не знаешь, что ожидать, готовые на любой, самый неординарный поступок. Человек, принимающий важные решения самостоятельно, а тем более – спонтанно, такой человек всегда опасен для любой власти.

     И вот в одно августовское утро дядя Шура зашёл к свояку – Николаю Никулину, бывшему мужу своей рано умершей сестры Таси.  Никулин уже был женат на другой женщине, которая приняла его четверых (!) детей как своих родных.

     И вот оба мои дядьки направились на станцию Рутченково. (Обе семьи жили на Лидиевке, где и поныне живут их потомки – мои двоюродные, мои племянники и внучатые отпрыски). К обеду обещали вернуться. Но не вернулись и к ужину, и через день, и поныне.

     Если их не забрали инопланетяне, значит  два здоровых мужика заблудились в родных посёлках или… сработала сталинская отмычка: нет человека – нет проблем!











                                 ДУРАК  ЗДОРОВЫЙ



     Большинство своих историй бабка начинала таким, примерно, образом:

     -   Вот помню, когда Шурочка женился в третий раз… или в четвёртый? Нет, всё-таки в третий. Или брешу? Ей Богу, брешу! Ой, Господи милостивый, да это же было, когда Шурочка женился в пятый раз. Так о чём это я?

     У  неё было несколько временных барьеров, к которым она привязывала большинство событий своей жизни. Это «когда Ваня был живой», «когда я служила у Новичихи», и, разумеется, «когда Шурочка женился в… нет, брешу, в какой же раз?»

     В нашем доме она жила по году, по два, то уходила к Шурочке, то к Новичихе, а уже безотлучно, до самой смерти – после рождения моей сестры Веры – больше тридцати лет.

     Вера была долгожданным ребёнком. Отец  всегда мечтал  о «доченьке», а тут уже трое детей в семье и все – парни.

     Но сестричка не долго радовала моих родителей. Когда ей было всего месяца два, она заболела. Отец и мать в панике, в доме суета. Не успели вылечить от одной хвори, как на неё  напала другая. А потом ещё одна и ещё одна. До  двух лет она переболела всеми, какие есть, детскими  болезнями.

     Уже через год изнемогшие родители почти смирились  с мыслью, что и в этот раз заиметь доченьку – не судьба!

     Но не так была настроена бабка… Она таскала этот человеческий огарочек как тряпичную куклу. Я всего на два года старше сестры, но то, как Екатерина Васильевна воевала со Смертью за «девочку», хорошо помню. Если  позволить себе совсем современные понятия – это клип, который я свободно прокручиваю в своей памяти.

     В просторной, с высоким окошком, кухне нашего дома пышет жаром плита. Она топится углём, а заслонка, которая вместо дверцы закрывает топку,  часто разогревается до красна.

     По крашеному полу кухни в драных чулках расхаживает бабка. «Девочку» она перекинула через плечо так, что её тощая и синяя, как у советских бройлеров, попка виднеется  где-то возле бабкиной шеи. У измождённого ребёнка нет сил плакать. И при каждом бабкином шаге раздаётся то ли стон, то ли всхлип. А бабка ходит и ходит, распевая время от времени своё бесконечное «а-а-а-а-а».

     Мама, конечно, занималась всеми детьми: искупать, накормить, ночью разбудить на горшок. Но у неё на плечах была вся семья – семь душ. Убрать, постирать, корову подоить, свиньям сварить, огород посадить, прополоть и полить… Этот список бесконечен. А больным ребёнком в течение почти трёх лет бессменно занималась бабка. Вера уже вроде бы срослась с нею, стала её отросточком.

     Но эта глава, всё-таки не о моей сестре Вере, а обо мне. Потому что «дурак здоровый» – это был своего рода термин, как сказали бы сейчас «слоган», который целиком относился ко мне.

     На жарко пылающей плите в эмалированной кружке бабка варит манную кашу. Сварила, остудила, начинает кормить Веру. Та вертит головой, плюётся, захлёбываясь, проглатывает под бабкиным нажимом  ложечку-другую и начинает реветь. Слёзы смешиваются с кашей, которой перепачканы щёчки.

     -   Не хочет ребёнок кушать, - сокрушается  бабка и, отставив в сторону кружку,  начинает обтирать измазанное кашей Верино личико.

     Это мой шанс! Умыкнув потихоньку кружку, я тут же начинаю доедать кашу. Иногда успеваю это сделать. Тогда бабка, увидев уже пустую кружку, начинает громко причитать:

     -  Господи! Да что же это делается? Я сварила ребёнку, а этот дурак здоровый съел. Не понимает, что больному ребёнку нужна свежая каша.

     Но чаще бабка одной рукой утирает Веру, а другой продолжает удерживать кружку. Тогда я начинаю взывать к её разуму.

     -   Баб, отдай кашу. Вера же всё рано не  хочет есть.

     -   Ну, надо же! Ты можешь понять, что это для ребёнка?

     Она дотягивается до высокой полки в кухонном шкафу и ставит на неё свежую кашу. А там стоят ещё три-четыре таких же кружки с кашей, сваренной сегодня утром или вчера, или ещё раньше. Выбрав из них самую старую, с уже засохшей по верху коркой, она суёт её мне.

     -   На ешь! А то тебе только бы украсть у ребёнка, дурак здоровый.

     А мне, «дураку здоровому» ещё и четырёх лет нет.

     Но в чём-то бабка была права. Больше того, она выражала какие-то, скажем  так, витающие в доме настроения.

     Дело в том, что меня на этом свете не ждали. Очень хотели девочку. Мама рассказывала, как впервые вздохнув с облегчением после родов, она не услышала детского крика. Поэтому озабоченно спросила:

     -   Живая?

     Всё ещё ожидала девочку.

     -   Живо-ой, - ответила акушерка. – Тяжёлый и в рубашке. Во - почти халат. Врачом будет.

     Мама говорила, что в детстве я почти не плакал, разве что – когда был очень голоден. Но такое случалось редко. Когда ребёнка кормят грудью, то сам процесс кормления  одинаково необходим и тому, и другому:  ребёнку, чтобы насытиться, а матери, если она, конечно, полноценная, здоровая женщина, - чтобы избавиться от молока.

     Вообще – третий сын у молодой (ей было двадцать три года, когда я появился на свет), здоровой, цветущей женщины – я никому не доставлял особых хлопот. Распашонок мне не шили, потому что многое оставалось от старших братьев, весь присмотр ограничивался тем, что усаживали на пол (зимой в доме, а летом на открытой веранде), огораживали табуретками, и я там ползал, забавляя сам себя.

     На веранде полы были грубые, не  крашеные, доски плохо остроганы. Поэтому из меня часто вынимали занозы – из тех мест, на которых ползал. Но всё равно, на веранде было хорошо. Там под полом держали кроликов на мясо. Я становился на четвереньки, припадал щекой к щели между досками пола и часами наблюдал за жизнью кроликов.

     Первые десять лет жизни, до самой войны, я ничем не болел. Живого врача не видел. Одежду мне не покупали, рос в обносках братьев. И вообще, уже в двухлетнем возрасте я был исключён из числа  маленьких – родилась Вера. Она теперь была маленькой, она – ребёнок, а я «дурак здоровый».

     Так что особых хлопот я никому не доставлял… кроме бабки!

     У нас с нею была война «алой и белой розы», то есть – постоянная и по любому поводу. Ну, скажем, после отцовской получки мама пошла в магазин и, кроме обычных хлеба, крупы, мыла, селёдки – купила чего-то вкусненького: халвы, печенья или дешёвых конфет.

     За обедом каждый получил свою долю. Каждый съел, кроме отца. Он всегда отодвигал от себя сладкое: «Это детям». Всегда. Мать не забывала поставить перед ним, он не забывал отказаться.

     Ну, а если после обеда что-нибудь подобное оставалось, мама укладывала в вазочку и ставила на полку в кухонный стол. В этот момент мы с бабкой обменивались взглядами. Её  взгляд говорил: - «И не надейся, перепрячу», мой – «Всё равно найду и съем».

     В «дальней» комнате стоял огромный шкаф, выкрашенный масляной краской непонятного тёмного цвета, в нём хранились старые вещи. Висел там и овчинный тулуп весом пуда в два. И однажды бабка спрятала остатки конфет в рукав этого тулупа. Но я нашёл! Мало того – сидя в шкафу и дыша нафталином, эти конфеты съел. Все, вчистую!

     Воевали мы и за игрушки. Или я посягал на игрушку, которую Вера (а значит и бабка) считали своей, или ей очень хотелось мою. А какие у нас были игрушки? Тряпичная кукла или гуттаперчевый малыш, глиняный свисток в виде петушка, мячик-раскидайчик – яркий бумажный свёрток, набитый опилками и привязанный к резинке. Его бросаешь, а он на резинке возвращается.

     Основным поставщиком подобных игрушек был Вася-китаец. Он собирал утиль. Несколько раз в течение лета он проезжал по нашей улице на телеге, выкрикивая:

     -   Старые галоши, тряпки покупаем!

     Где-то у него был и ценник на макулатуру, бутылки и прочее, но детям он деньгами никогда не платил. Говоря по-современному, предпочитал бартер. Ты ему старый ватник, он тебе раскидайчик или свистульку.

     Были у него и вещи подороже, например, мечта каждого мальчишки – пугач. Ну, как настоящий револьвер – даже стрелял. К нему Вася-китаец продавал и пробки. Зарядишь, нажмёшь курок – ба-бах! Море удовольствия. Но за такую игрушку надо было опустошить кладовку со старой одеждой.

     У нас таких игрушек не было. Мы оспаривали свистульку, стеклянную баночку от крема «Метаморфоза», раскидайчик.

     Мы – это с одной стороны я, а с другой Вера и бабка. И если я очень нахальничал, бабка подбегала к окошку и, глядя в него, крестилась. Икон в доме, к сожалению, не было. А в одном окошке двор Сиваковых, в другом -  конец нашего огорода, железнодорожная насыпь и на ней паровоз в клубах пара – котёл продувает.

     Бабка, глядя на этот паровоз, трагическим голосом восклицала:

     -   О, дева Мария, Пресвятая Богородица! Ты видишь этого неслуха? – при этом обе её руки показывали на меня, а лицо было ориентировано на паровоз.

     Разумеется, я не упускал случая подразнить её. А было чем. Ещё когда Вера болела, мама, как всегда захлопотанная, вошла однажды в комнату и увидела в лице ребёнка что-то необычное. Остановилась, подошла к бабке, которая держала Веру на руках и пыталась укачать её… Нижняя часть лица ребёнка была закрыта какой-то тряпочкой. Мама потянула за эту тряпочку и вытащила у Веры изо рта узелок.

     -   Что это, мам?

     -   Жамочка, Вась.

     -   Как же это вы, мам?

     -   А так, Вася… нажевала хлебца, завернула в лоскуток и дала ребёнку вместо соски. И сытность какая-никакая, и почти что успокоила.

     -   Господи, да что же это  получается – вы нажевали чего-то, выплюнули в тряпку и дали ребёнку в рот?

     -   Ну, почему же выплюнула, Вась? Выложила в лоскуток… Жамочка это, жамочка! Ранее, Вась, сосок не было. Я своим всем жамочки давала сосать, и выросли -–слава Богу! – бабка сделала вид, что глубоко обижена.

     -   Мам, - очень спокойно и очень серьёзно сказала моя мама, - вспомните, сколько вам было лет, когда вы родили Надю?

     -   Сямнадцать, Вась.

     -   А сколько у вас тогда было гнилых зубов?

     -   Да что ты, что ты! Ни одного, Вась…

     Мама взяла двумя пальцами бабкину жамочку, разжала пальцы над помойным ведром и молча вышла.

     Я эту историю если и помнил, то довольно смутно. Но в семье её иногда вспоминали – не без юмора и в отсутствие бабки. Взрослые её щадили. Я же в пылу борьбы за игрушки мог сказать:

     -   А ты ей жамочку сделай  - пусть играется.

     -   Дурр- рэк, - отвечала бабка.

     Кому-то может показаться, что я, уже пожилой человек, с недобрым чувством высмеиваю свою бабку, которая родила и вскормила грудью моего отца. Я не хочу да и не могу этого сделать. Господь Бог одарил её талантом, который сам по себе является олицетвореием Бога в действии – талантом любви. Она любила своего Ванечку и при его жизни, и почти пятьдесят лет после его смерти.  Она любила своего сына Щурочку так, что ради него добилась встречи с номинальным главой государства, она любила внучку Верочку так, что два года денно и нощно воевала со Смертью и победила!

     Вера, которая в два года была похожи на мумию с чёрными треугольничками гнилых зубов, выросла красавицей  с чистейшей, как белая черешня, кожей. И в этом заслуга бабки, способной забыть самоё себя ради предмета своей любви.
Этот талант в ней был столь огромен, что не оставлял места иным качествам. Во многих отношениях она оставалась на уровне ребёнка, и этим объясняется наша «война» на равных.

     В семье часто вспоминали случай, когда она брала себе в союзники нашего волкодава по кличке Мильтон.

     Тут необходима небольшая предыстория. Как в двадцатые годы через нашу семью прошли все мамины сёстры, так в тридцатые наш двор был пристанищем для их детей – моих многочисленных двоюродных, особенно во время летних каникул.

     Любил бывать и Алка – сын самой младшей маминой сестры Лизы. Совсем юной девчонкой она влюбилась в профессионального вора Володю Загоруйко, от которого и родила Олега. Потом Володю посадили, она вышла замуж за Ивана Газина и родила ещё четверых, а уже следующая беременность стала для неё смертельной.

     Так вот этот Олег (мы его звали Алкой) летом тридцать девятого жил у нас. Мы с ним погодки, и затеи у нас были общие.

     В одно из воскресений отец и мать (редкий случай), оба прилично одетые – отец в костюме, а мама припудрилась и даже губы подкрасила – ушли по какому-то торжественному случаю. То ли их пригласили на свадьбу, то ли поехали на Лидиевку к родичам. Бабка осталась на хозяйстве.

     Мы с Алкой пошли на ставок, искупались, погоняли с ребятами тряпичный мяч, поиграли в картинки. Было повальное увлечение собиранием конфетных обёрток: ими  обменивались, они служили валютой в разных играх. За одну «Раковую шейку» можно было выменять три «Дюшеса» – обёртки из промасленной полупрозрачной бумаги. А обёртку от дорогой конфеты «Крсная» выставляли на кон против десяти «Дюшесов». Никто из нас эту «Красную» и не пробовал, но вот обёртки от неё в наших играх участвовали.

     Короче, пришли мы домой голодные, и я говорю:

     -   Ба, дай пообедать.

     -   Вот ребёнок проснётся, накормлю, а потом мы все вместе будем есть.

     А «ребёнок» это уже была Ина, родившаяся год назад и отобравшая это звание  у Веры.

     -   Ну, так я пойду и разбужу её.

     -   Ты что, с ума сошёл – ребёнка будить!

     -   Так есть же хочется!

     -   Подождёшь. Вот и Верочка ещё не проголодалась.

     -   А чего нам ждать? Мама борщ сварила, сказала, чтобы мы сами обедали. Давай нам с Алкой, а сама с Верой будешь обедать – когда вам захочется.

     -   Подождёшь! – это был редкий случай покомандовать, и бабка решила им воспользоваться.

     Но у нас с Алкой подсасывало, и это придавало решимости.

     -   Тогда мы сами возьмём. Кастрюля с борщом в летней кухне на припечке, хлеб в столе – обойдёмся без твоей помощи.

     -   Не дам!

     Бабка стала спиной к двери в летнюю кухню, картинно раскинув руки.
     (Где-то я видел лубочную репродукцию с картины кого-то из наших передвижников «Не пушу!», на которой женщина преграждает вход в кабак пьянице-мужу).

     Но куда было божьему одуванчику тягаться с двумя бугаями: одному девять, другому десять лет. Мы пошли на штурм, буквально отклеили бабку от двери и ворвались в кухню.

     -   Ах, так? – расстроилась она, - Я сейчас приведу Мильтона.

     Её обещание было столь невероятным, что мы его не приняли всерьёз. Мильтонами в те годы величали милиционеров, но это совсем не соответствовало нашему «мент». Сейчас «мент» отдаёт некоторым панибратством. А «мильтон» тех лет более соответствовало сегодняшнему «мусор». (Строка из блатной песни : «… а кровь в висках стучала, как мусора, когда приходят брать».)

     Наш отец назвал собаку Мильтоном, уверяя всех, что имел в виду английского лорда Мильтона.

     Это было, без преувеличения, чудовище – чёрный, величиной с телёнка, и совершенно дикий. Он в течение года не видел белого света, потому что днём его запирали в сарае. Он и там сидел на цепи. Через весь двор от порога веранды и до дальних сараев была натянута очень толстая проволока, а собачья цепь кончалась карабином, который пристёгивали за проволоку. После наступления темноты, когда мама подоит корову и завершит все дела во дворе, бабка или отец выпускали Мильтона. Он бегал по двору вдоль всей этой натянутой проволоки.

     Мама его боялась, поэтому отец, если был дома, или бабка выносили полведра помоев. А собачья бадья стояла в сарае. Мильтон бежал в сарай, и пока он пожирал свой завтрак, двери надёжно запирались. До вечера. Время от времени дощатые двери сарая ремонтировали. От злости собака прогрызала их насквозь.

     Однажды отец возвращался с работы в сильный дождь, и кто-то, уходя в ночную смену, дал ему свой парусиновый плащ с капюшоном. У нас это называлось буркой. Вот в чужой бурке отец и вошёл во двор. А Мильтон спрятался от дождя в открытый сарай. И, очевидно, запах чужой бурки да ещё и дождь сбили его с толку. Он молниеносно прыгнул на отца, опрокинул его через метровый заборчик в палисадник и – не успел сомкнуть челюсти  на отцовском горле – заскулил, извиняясь. Обознался, мол…

     Разумеется, бабкину  угрозу натравить на нас Мильтона, мы с Алкой не приняли всерьёз. А она направилась в сарай (мы в это время уже разливали по тарелкам борщ), отцепила карабин от проволоки и, намотав конец цепи на руку, открыла сарай. Мильтон, ослеплённый с непривычки солнечным светом, вышел, пошатываясь, во двор и какое-то время ступал впереди бабки, как бы разминая затекшие мышцы.

     Мы это увидели из окна кухни и оцепенели от ужаса. Решительно настроенная бабка с намотанным на руку концом цепи, а перед нею Мильтон – ну, прямо как знаменитый в те годы пограничник Карацупа со своей собакой Джульбарсом, которые поймали больше сотни нарушителей границы. Их портреты (и Карацупы, и Джульбарса) печатались в газетах. И смех, и грех! Но нам с Алкой в тот момент было не до смеха.

     Наш Мильтон был знаменит ещё одной своей выходкой. Каждую весну он срывался с цепи и исчезал на два-три дня. Иногда рвал проволоку и убегал вместе с цепью, то рвал ошейник, то вырывался из него, вроде бы имел резиновую голову. Через два-три дня после побега возвращался к своей бадье с пустыми глазами, как мужик после запоя.

     Направляясь впереди бабки через двор к летней кухне, Мильтон, я так полагаю, наконец, понял, что он на свободе. С гортанным густым лаем, который больше был похож на боевой клич, он рванулся и бросился бежать. Бабка упала. А поскольку конец цепи был намотан на её руку, кобель без особого напряжения поволочил её за собой – через весь двор, вдоль дома.

     Калитка на улицу была заперта. Мильтон бросился на неё грудью, сорвал с крючка и  выскочил на улицу.

     Бабку он волочил до самой калитки. Там она зацепилась за воротний столб. И если бы цепь, в конце концов,  не соскочила с её худосочной, чуть больше куриной лапы, кисти, он мог бы и руку выдернуть.

     Когда вернулись родители и узнали о случившемся, они пришли в ужас. Пса, по подсказке соседей, отец благополучно отловил где-то в балке. А на бабку жалко было смотреть: вся в синяках, локти и коленки ободраны, одежда в клочьях.

     Отец только и сказал:

     -   Дура старая… -  и вышел.

     А мама, жалея её, с мягким упрёком сказала:

     -   Ну, а если бы он, как вы хотели, действительно бросился на ребят – ведь разорвал бы!

     -   Обидно было, Вась.

     -   Что обидно? Что эти лоботрясы жрать захотели?

     И обернувшись к нам, сказала:

     -   Марш на улицу! – и, отпустив нам по подзатыльнику, выпроводила из комнаты.

     Это был, пожалуй, последний значительный эпизод войны «дурака здорового» с бабкой.

     Она сама была во многом как ребёнок. Любила прихвастнуть: «Мы не какие-нибудь деревеньщина,  мы духовного роду, мещане!» На что отец замечал: «Оставьте, мам, помню я дедушку Василия – он был задрипанным дьячком, всегда пьяненький. Духовного роду! Нашла чем хвастать. А про мещан, так вообще… Сталин сказал, что это гнилая интеллигенция».

     -   Не знаю, Серёжа, мне он этого не говорил, - и бабка обидчиво поджимала губы.

     С девчонками, моими младшими сёстрами, она играла в куклы, делая вид, что забавляет их, но  при этом и сама увлекалась. Они тоже это чувствовали и, подрастая, всё больше принимали её за ровню.

     -   Сегодня будем играть в парикмахерскую, - говорила Вера.

     -   А кого будем стричь? – спрашивала Ина.

     -   Бабушку! Сначала сделаем ей причёску, а потом будем стричь

     Они её любили, никогда не ссорились, а с годами даже как бы поменялись с нею ролями. Уже девчонки опекали её как маленькую.

     -   Баб, что-то от тебя пованивает, - простодушно говорила Вера. – Пора купаться.

     -   Да чистая я, даве, вроде, мылась.

     -   Ну и «давеча» у тебя! Больше недели прошло.

     И девчонки на печке грели в выварке воду, ставили в летней кухне корыто, усаживали в него бабку и в четыре руки купали.

     Уже минуло почти полвека, как ушла из жизни Екатерина Васильевна. И когда я пытаюсь  проникнуть взглядом через толщу лет, мне  хочется поклониться её светлой памяти.










                          БОГИНЯ  ПО  ИМЕНИ  МУСЯ

      В двадцатые годы в моде были рабфаки, ликбезы, групповуха… Нет, не та, о которой вы подумали.  Для ускоренной подготовки специалистов из  лиц чисто пролетарского происхождения экзамены принимались сразу у всей группы студентов. Два-три человека ответили на вопросы экзаменатора, а вся группа получает оценку, которая выставляется в зачётку КАЖДОМУ.

     По такому методу обучения получил звание горного инженера Корней Добычин – небольшого росточка, тихий, бесцветный, с остренькими чертами лица. Он и инженер был… заведовал  кабинетом техники безопасности, в котором висели несколько плакатов – вот и всё оборудование. Его задачей было знакомить новичков с шахтой и объяснять, что в ней опасно.

     А влюбился он в красавицу Аграфену, если ласково – Груню, Грушеньку. Стройная, с бело-розовой кожей, золотистые волосы перекатывались по её плечам. Черты лица – как у римской богини, только губы, эта фамильная особенность всех наших Романовых, полные, даже вроде бы припухшие. Она была старшей и самой красивой из моих тёток, хотя не самой умной… Но была доброй и спокойной.

     Её, выросшую в смоленской деревне, поразило и покорило то, что он – инженер!

    Они  поженились. Корней Максимович с первой встречи решил, что «Груня» для такой богини слишком грубое имя. И стал звать её «Муся». В это «Муся» он вкладывал всё своё трепетное обожание. Даже возомнил, что его собственное имя – Корней – недостойно быть рядом. И просил называть его Николаем.

     Своего первого сына, который родился в двадцать шестом году, он назвал Аполлоном, а дочь – мою ровесницу – Дианой. Но даже это своё имя она, когда стала взрослой, считала недостаточно изысканным. И Динка, как мы её звали, выходя  замуж, решила воспользоваться правом поменять не только фамилию, но и имя. Она стала Зитой!.

     Это у них было что-то семейное. Аполлон, став взрослым, переименовал себя и стал Леонидом.

     А вообще их родители… Сам не знаю, как их назвать – Корней и Груня или Николай и Муся – были идеальной парой. Пожалуй, это был самый счастливый брак среди моих родственников. Они никогда не ссорились, у них  почти не было проблем. На Украине есть поговорка «яке йихало, таке й здибало».

     С получки у них было всё – конфеты, колбаса и выпачканные халвой стены. А через неделю-другую и рубля на хлеб не оставалось. Но  - никаких трагедий! Стрельнули у соседей пятёрку, троячок – как-то пережили и снова – полное изобилие.

     Мы с братом до сих пор вспоминаем их кофе. Тётя Груня кипятила ведёрный чайник и бросала туда полкило кофе. Правда, в тридцатые годы у нас в магазинах были только два сорта кофе – «Ячменный» и «Желудёвый», то есть, пережжённый и смолотый ячмень или в таком же виде жёлуди

     Этот порошок придавал кипятку определённый вкус. Затем всё сливалось в эмалированное ведро, туда добавлялось литра два молока и полкило сахару. Ведро стояло на кухне, накрытое фанеркой, на фанерку ставилась общая кружка. Каждый из детей мог забежать  на кухню, зачерпнуть кружку «кофе» и с горбушкой хлеба заморить червячка.

     Отношения в семье были, я бы сказал, взаимно снисходительные. Однажды за столом Юрка, один из пятерых их детей, которому тогда было уже лет двенадцать, посмотрел на мать, потом на отца и спросил у неё:

     -   Мам, ты такая красивая, а почему же выбрала  (показал на отца) этого  долгоносика?

     Тётя Груня, которая в это время держала в руках  деревянную разливательную ложку, треснула ею Юрку по лбу. Он упал. Корней Максимович вскочил, подхватил возмущённого, но не заплакавшего, Юрку со словами:

     -   Муся, детей бить нельзя!

     Эта фраза в среде наших родственников  всегда вспоминалась, если речь шла о семье Добычиных. Тётя Груня раздавала подзатыльники детям, не задумываясь,  хотя и без особой злости, а Корней Максимович, если при сем присутствовал, неизменно взывал к ней со слезой в голосе: «Муся,  детей бить нельзя!»

     С Юркиной лёгкой руки (или языка?) дети стали называть отца Долгоносиком. Если семья собиралась за столом, а отца не было, кто-то из них, рискуя получить от матери затрещину, мог спросить:

     -   А что, Долгоносик ещё на работе?

     С этой семьёй связан один из самых памятных дней моей жизни.

     Летом сорок первого года я гостил у тёти Груни. Погоняв дня три по лидиевским улицам вместе с Юркой и Аполлоном, познакомившись с местной пацанвой, я стал собираться домой.

     Было яркое воскресное утро, семья Добычиных сидела за большим, грубо сколоченным столом. Солнце било в голое окно, простреливало лучами облачка пара, что поднимались над молодой картошкой, поданной вместе с кастрюлей, в которой она варилась. Первые огурцы, селёдка.

     Ели дружно, сметая всё со стола. И я – тоже. Выхватывал горячую картофелину, дул на неё, потом макал  в общую тарелочку с подсолнечным маслом и солью, хрумал огурцом. Ну, хоть снимай рекламный ролик – райское наслаждение.

     После картошки с селёдкой – чай.

     Пока насыщались, рты были заняты. Ели молча и споро. А перед чаем закапризничал Толик, на то время младший в семье. Ему было года три-четыре. Он и до завтрака артачился. Не захотел  сидеть на коленях у матери, потребовал себе табуретку, а поскольку, сидя на ней, не доставал до столешницы, то стоял на коленках, положив локти на стол.

     Когда перед ним поставили кружку с чаем, он попробовал и сказал:

     -   Не сладкий.

     Тётя Груня всыпала ещё одну ложку сахару и размешала.

     -   Ещё, - сказал он, не пробуя.

     -   Ты попробуй, - посоветовала мать.

     -   Ещё, - скривился он, готовый заплакать.

     -   Муся, тебе что, сахару жалко?

     Посмотрев выразительно на мужа, тётка ещё всыпала сахару в кружку Толика.

     -   Ещё!

     Она со зла всыпала две.

     Толик поболтал ложкой в кружке, сопя попробовал получившийся сироп, сделал пару глотков и полез на стол. А он, повторяю, сколоченный из толстых досок, был весьма просторным. Влезши  на него, пацанёнок приподнял край трусиков и стал писать в эту кружку с сиропом.

     Тётя Груня вскочила, сдёрнула его со стола, при этом струя прошла дугой через сидевшего рядом Юрку, бросила Толика  себе под левую руку так, что перед нею торчала только его задница, и давай нашлёпывать по ней. Дядя Коля, то есть Корней Максимович, под хохот обсевших стол детей, бросился к жене и стал её упршивать:

     -   Муся, Мусенька, детей бить нельзя!

     -   Коля, так он же с утра напрашивался, - отвечала тётя Груня, прдолжая мочалить малого по заднице.

     После этого завтрака я поехал домой. Мне предстояло пройти пешком два клометра от Лидиевки до станции Рутченково, там сесть в трамвай и ещё километров пять катить в нём по степи с остановками у шахтёрских посёлочков.

     До трамвайного кольца я добрался ближе к полудню. Вагон был полупустой.
Но по мере приближения к центру людей прибавлялось. На остановках кондукторша с рулонами билетов на груди выглядывала из дверей вагона – все ли успели войти и выйти, после чего дёргала за верёвку, что тянулась через весь вагон до кабины вожатого. Там тенькал звонок, и вагон трогался. После этого кондукторша закрывала двери. Автоматики ещё не было. Если же кондукторша в этот момент оказывалась возле кабины вожатого, то высунувшись в окошко и осмотрев двери, кричала:

     -   Дуся, поехали!

     И вагон бежал дальше по степи.

     У меня с детства привычка растворять своё внимание в происходящем вокруг. Вроде бы всю жизнь смотрю кино, которое вот тут, при мне, сию минуту создаётся. И что-то необычное будоражило меня в той поездке – не было в трамвае привычного гомона, кто-то вздохнул, кто-то понимающе взглянул на вздохнувшего. Только подъезжая к центру, когда трамвай прогремел по Бальфуровскому мосту и пошёл на кольцо у горсада, я отвлёкся. Вышел, пересёк несколько улиц и оказался на Пожарной площади. А оттуда надо было ещё километров пять (от кольца до кольца) ехать другим трамваем до  станции Мушкетово, далее снова пешком, по засаженному кукурузой косогору до нашего посёлка станции Чумаково. И всё это в пределах города Сталино.

     Только часам к трём я добрался домой. Во дворе тихо. Вошёл в дом…  Склонясь над столом, мама гладила белую отцовскую рубашку, которую он надевал один-два раза в год. Очень хорошо пахло свежим горячим бельём. Только мама встретила меня как-то странно. С виду всё нрмально: стоит, гладит, занята. Но мне в то время было десять  с половиной лет, я приехал с другого конца города, был у её старшей сестры. А она поздоровалась и всё. Молчит.

     Ну, вот… чувтвую: что-то не так. Наконец, она спросила, но слишком уж равнодушно, вроде бы ей и не очень-то нужен мой ответ:

     -   А как там тётя Груня?

     -   Всё хорошо. Привет передавала… Мам, что случилось? Почему ты такая?

     -   Какая, сыночек?

     -   Но я же вижу – ты такая расстроенная. Что случилось?

     И вдруг перед моим носом (а я стял у самого стола) на белом, ещё горячем полотне отцовской рубашки вспыхнуло, разбежалось тёмное пятнышко. Я быстро поднял глаза и понял, что это мама уронила слезу. Она вытирала глаза косточками пальцев.

     -   Ты разве не знаешь, что началась война?

     -   Какая война? Что ты говоришь?

     -   Война с Германией. Сегодня Гитлер напал на Советский Союз.

     Я был искренне удивлён:

     -   И ты плачешь? Наконец-то ему надают по зубам!

     -   Не говори так, ты ничего не понимаешь.

     -   А что тут понимать? Ты только посмотри на карту. Да сто пучков этих Германий можно поместить в Советском Союзе!

     -   Карта – всего лишь бумажка. А я видела немецкую армию и немецких солдат. Ой, горе, сыночек, горе!

     Она скривилась, закрывая лицо рукой.

     Певый раз в жизни я видел маму в таком состоянии.

     Это было 22-е июня 1941-го года.















   Следующая глава, признаюсь честно, получилась не такой, какой она была задумана. События того лета были настолько противоречивыми, настолько удалёнными одно от другого, что увязать их в сколько-нибудь занимательный рассказ мне так и не удалось.  И хоть без большого сожаления я бросаю в мусорную корзину рукописи, которые не смог дотянуть до определённого уровня, - вычеркнуть эту главу мне что-то мешает.

     Думаю, дело в том, что документальное повествование тем и отличается от художественного, что в нём есть эпизоды, без которых рушится вся конструкция.





            ПАРА  ГНЕДЫХ  И  ВИШНЁВЫЙ  САД


      Я с подозрением отношусь к слову «народ». За ним, если вдуматься, можно  представить себе всё, что народилось, любой приплод – от козявок до слонов, в том числе и людей, конечно. То, что «народ всё видит», «народ всё понимает» - придумали политики для нашего же с вами одурачивания.  Отдельный человек, даже самый незначительный с точки зрения окружающих, может быть и умён и прозорлив, но толпа всегда глупа, толпа  почти всегда то же самое, что стадо.

     Перед войной наш народ в своей массе искренне верил любой, самой чудовищной лжи «родной партии» и так называемой Советской власти. А когда началась война и настоящая власть сквозь зубы вынуждена была чуть-чуть поделиться правдой, первой реакцией «мудрого» народа было: «это что-то не то!» Как прикажете понимать «…оставили Минск»? А что означает «отошли на заранее подготовленные позиции»? В последние годы сама мысль о войне на нашей, а не на вражеской, территории считалась антисоветчиной и провокацией.

     Одним из первых военных приказов населению было: сдать  радиоприёмники – вплоть до детекторных самоделок.  А вдруг несознательная часть населения сможет услышать по радио то, что ей не положено слышать! У нас был радиоприёмник СИ-235 – дервянный ящик с большими лампами, такими как осветительные. В его окошке виднелось колесо со шкалой, но ловил он только радиостанцию имени Коминтерна и ещё ккую-то, но очень неразборчиво. Пришлось и его сдать.

     Факты, которые врывались в нашу жизнь, объясняли больше, чем  газеты и чёрные, бумажные тарелки репродукторов.

     Стали курсантами Сталинского аэроклуба мои старшие братья Толя и Женя – одному шестнадцать лет, другому семнадцать. Они  уже редко появлялись дома, а потом и вообще  изчезли – эвакуировались вместе с другими курсантами куда-то на восток.

     Отца послали в командировку в… Киев. Казалось бы, что делать угольщику в этом мещанском городе? И жил он там не в гостинице и не в общежитии, а в какой-то еврейской семье, спал на подоконнике, да так крепко, что не проснулся, когда в одну из ночей Киев в очередной раз бомбили.

     Потом сдали немцам и Киев. Отец привёз эту семью, в которой он там жил, к нам домой, в Донбасс. Они надеялись переждать недельку-другую в нашем доме, пока Красная Армия освободит Киев. Не знали, что отца вызывали на инструктаж – ему поручалось взорвать шахту, если Донбасс придётся сдать немцам.

     Всё лето, до сердины августа, жизнь в Донбассе,  её внешние проявления, стали постепенно меняться. Более длинными становились очереди за хлебом. Мама уходила под магазин  в пять часов утра, а часам к восьми шёл я, чтобы подменить её. А хлеб могли привезти и в десять часов, и после полудня.

     Хлеба стало нехватать на всех, пошли слухи, что кто-то скупает его мешками и сушит на сухари. Даже пригрозили устраивать обыски, чтобы пресечь такое безобрзие. Тогда местные власти предложили каждой семье сшить небольшой мешочек, написать на нём фамилию и число едоков. Обычно после полудня на улице появлялась телега, на которой высились мешочки с надписями: «Сиваков А. Н. – 4 чел», «Суржиков Я.П. – 5 чел.» и т. д.  Люди собирались у телеги, каждый забирал положенный ему по норме хлеб из своей сумки и возвращал её вознице.

     Всё выше росли горы угля возле станции Чумаково – не хватало вагонов, чтобы вывезти его. А шахтёры «по законам военного времени» добычу увеличивали. Эти горы грозили самовозгоранием. В конце-концов, добытый «героическим трудом» уголь готовеньким достался немцам.

     А в остальном всё как прежде. Пацанва играла в «свист-на-свист» -  выкрадывала чужое знамя, ловила чужих «разведчиков» и засылала к «противнику» своих. Возле нас, в балке, на нейтральной территории сходились для спора голубятники. Они приносили с собой за пазухами своих лучших рябых, красноплёких, белых и рыжих, бросали их одновременно в небо и -  чьи победят, то есть завлекут чужих на свою голубятню.

     В это лето и мне подарили двух голубей. Я был в гостях у тёти Лизы, у Алки. И там его дядька, вручая подарок, произнёс фразу, которая надолго «зависла» в моём сознании.

     -   Вот голубь и голубка из очень хорошей породы, но молодые… и ЕСЛИ ОНИ ОКАЖУТСЯ  НЕ  ПАРА, я  тебе голубя заменю.

     Впервые я задумался над тем, что «два» или «двое» - это ещё не пара, даже если это не ботинки, а особи разного пола.

     Прекрсное было тёплое лето. Годы спустя, вспоминая те времена, я написал стихи.



     Солнце наши картошки сквозь землю печёт,
Улыбается солнце горячей улыбкой.
На земле, на листве и на вишнях налёт
Пыли искристой, въедливой, цепкой, как цыпки.

     По скоблёным ступенькам родного крыльца
Пробегу, лишь от солнца прикрою глаза я.
Палисдник. Калитка. Тянусь до кольца
И по щиколки  в тёплую пыль увязаю.

     Она плещет как солнцем прогретая мель.
Как котёнок доверчиво трётся о ноги.
Загребая ногами ту пыль как кудель,
Я чертёнком счастливым бегу по дороге.

     А в верховьях пруда поржавела вода,
Кипяток – не вода! Камыши да осока.
Распугав головастиков, спрячусь туда.
Я – разбойник, а тут казаки недалёко.

     Пыль, жара, да оскомина яблок чужих –
Мир, качаясь, плывёт. Я расту в нём, как в зыбке.
Всё отлично идёт, но мешают мне жить
Засарелые, очень болючие цыпки.

     Кожа ног у меня как горелый пирог,
Кровь из трещин идёт, чешуя, а не кожа!
Каждый вечер как казнь - отмывание ног,
Вечных цыпок, на чёрную корку похожих.
…………………………
     Помнят ноги доныне горячую пыль.
Помнит сердце безбрежное долгое лето.
А на цыпки, слезами которые мыл,
Я сейчас променял бы любые штиблеты.

     Мы не ходим босые довольно давно –
Есть обуться во что и одеться,
Но уходят друзья… их подводит одно –
Их подводит ничем не прикрытое сердце.

     И в один из сентябрьских дней всё кончилось. Отец снял одну секцию забора со стороны улицы и на линейке, запряжённой парой гнедых, въехал в наш вишнёвый сад под самые окна дома. Эта упряжка оставалась в нашем саду и на ночь. Силуэты понуро стоявших красивых животных растворились в вечерних сумерках. А на следующий день я таскал им сочные кукурузные стебли, и они смачно хрупали, позванивая удилами опущенных уздечек.

     Отец забежал домой на часок и показал мне, как надо запрягать и распрягать эту пару.

     -   Скорее  всего, Славка, тебе  придётся это делать самому.

     Много позже я узнал, что команда взорвать и затопить шахту в случае отступления уже была отдана.  Отцу и трём его подручным выдали винтовки, по сотне патронов, а в шахту опустили ящики с динамитом. Всё делалось в строжайшей тайне, чтобы другие рабочие не взбунтовались и не помешали подрывникам затопить шахту-кормилицу. Получалось, что, выдавая подрывникам оружие, в ОРГАНАХ учитывали  возможность и такой ситкации.

      А семьи подрывиков и всех, причастных к заданию, должны были эвакуироваться. Так что гнедые и линеечка предназначались для нашего бегства.

     Отец предупредил маму, что ей надо быть готовой в любую минуту посадить детей на линейку, взять самое необходимое и – вожжи в руки! Куда? Это сообщат в последнюю минуту.  Всё должно было делаться по команде, по указанию. Так и говорилось: «есть указание». И  никому не приходило в голову переспросить:  чьё именно это указание?

     Психологи и историки пока  что не отдали должного  этому совковому феномену. А ведь «есть указание» или «есть мнение» просуществовали долгие десятилетия – вплоть до эпохи Горбачёва. Если на сессии городского, районного или ещё какого совета или на собрании говорилось: есть мнение решить данный вопрос таким-то образом… «Кто за?» Все дружно голосовали «за».

     А перед сессией, партсобранием, любым иным массовым сборищем проводилась подготовка. Это в райкоме, горкоме и т.п. в узком кругу «товарищей» старший из них давал инструкции: «А по этому вопросу есть мнение…» При этом голос говорившего приглушался, и глаза закатывались вверх, как будто это «мнение» ниспослано  Небом.

     Вот в те непонятные дни перед оккупацией  Донбасса  немецкими войсками мы и наши соседи, и посёлок, и шахта только тем и жили, что ожидали каких-то определённых укзаний. Готовиться к отступлению? Но попробуй скажа такое – можо попасть и под трибунал «за распространение панических слухов». Ожидать прихода немцев – в этом можо было признаться только самому себе, закрывшись на ключ.

     Жили и работали по инерции  и мучительно ожидали  какой-то определённости, одни в надежде, другие в смертельной тоске.

     И  однажды – это было 12 октября – отец прибежал домой и сказал матери:

     -   На станцию подали вагоны.  До шести часов вечера ты вместе с детьми должна быть уже там. Собери с собой самое необходимое в дороге. А мне дай какой-нибудь старый чемодан  или узел с барахлом – я займу для вас место в вагоне и побегу на шахту. Вагон товарный,  если опоздаешь, будешь с детьми на полу.

     Он сделал скатку из двух стёганых одеял, поцеловал мать, Веру…

     -   На всякий случай…  Я  попытаюсь ещё прибежать на станцию, чтобы проститься. Но не ручаюсь, что смогу. А своё место в вагоне узнаете по этим одеялам.

     И убежал со скаткой в руках.

 










           ВОСЕМЬ  ЛОШАДЕЙ  ИЛИ  ВОСЕМЬ  СЕМЕЙ



     Бомбы летели прямо в меня. Я плюхнулся между рельсами, судорожно сжимая в руке ручку ночного горшка. А свист летящей бомбы нарастал, он буравчиком вонзался в мозг и… в хребет. Я втискивал голову в ложбинку между шпалами, перед моим носом возвышались ржавые головки костылей, что удерживали подошву рельса, но хребет оставался открытым небу, откуда летела смерть.
     Замля подо мной вздрогнула, потом ещё… Взрыв! Взрыв! И – как будто уши мне заткнули ватой. Глухота. Потом, пробиваясь через эту вату, донёсся стонущий гул немецкого бомбовоза.

     Всё это продолжалось считанные секунды, но когда я упирался носом в щебёнку между шпалами, этого времени хватило, чтобы увидеть кровь на лезвии топора, красный ручеёк, стекающий по колоде, и тёмную, тускло  поблескивающую лужицу на земле.

     А началось всё с того, что мама сказала:

     -   Славка, заруби уток.

     -   Сколько?

     -   Всех.

     -   Как это «всех»?

     -   Ты что, глухой? Мне некогда разговаривать  Слышал, что отец сказал? Быстро -  всех!

     А их было восемнадцать! Правда, старых только четыре и селезень. А остальные молодняк – до килограмма каждая.

     Я говорил, что у нас в семье от поручений отца или матери нельзя было отказываться. Такого просто не могло быть. Конечно, наши возможности и возраст учитывались. И  всё же – в ту пору мне еще не  доставало одного месяца до одиннадцати лет.

     …Недавно я видел такой рисунок. Облезлый пёс заступом копает грядку и поясняет своему приятелю, который без дела лежит на травке:

     -   Понимаешь, всё началось с того, что я научился приносить тапочки.
     Точно так и со мной – тогда, в довоенные годы. Я часто брался за работу, которую поручали старшему брату.

     -   Славка, ВЫРУЧАЙ! Опаздываю на репетицию, а мама просила дров нарубить.

    Или:

     -   Братик, я уже переоделся, а мама  говорит, что надо зарубить курицу. Опаздываю ( и дальше шёпотом), понимаешь, на станцию.

     Ещё бы! На станции у него была девочка. Он мне доверял такую тайну Конечно, зарублю. О чём разговор! Я любил своего брата Толю, у меня и сейчас нет более близкого человека. И каждая встреча наша, для обоих, подарок судьбы.

     Но в тот октябрьский день сорок первого и Толя, и Женька вместе со своим аэроклубом были уже где-то далеко.

     Короче, я взял топор, положил его на колоду для рубки дров, и пошёл в сарай за первой уткой. Их уже второй день не выпускали со двора – родители ожидали команду на отъезд.

       Занеся миску с кормом в сарай, собрал там уток, закрыл двери, отловил первую и пошёл рубить ей голову.

     …Когда мне предстояло зарубить утку или курицу, я внутренне собирался, готовился  к этому, прямо скажем, неприятному действию. И дело не в физических усилиях. Тут каждый раз сжималось моё сердчишко, надо было преодолеть вполне осязаемый барьер в глубине души.

     Но как отмобилизовать себя восемнадцать раз подряд! Ведь при нормальной жизни мне в тот день следовало бы сидеть за партой в четвёртом классе. На что ещё меня хватило, так это держать левую руку с зажатой в ней головой утки не на колоде. Левую я держал на весу, и если бы попал  топором не по утиной шее, то мог лишь ушибить руку, а не остаться без пальцев.

     Зарубив последнюю утку, я чувствовал себя опустошёным, раздавленным. Перед глазами стояла колода – вся в перьях и крови, ныл синяк на левой руке – топор однажды срикошетил и попал обухом по косточкам пальцев. Мама, хоть и была захлопотана, поняла моё состояние.

     -   Иди умойся холодной водой. Хорошо умойся, у тебя и на волосах кровь.

     В этот день  и час закончилось моё детство, отрочество, даже юность. Ничего этого у меня потом не было. Ещё и ещё оценивая последующие события, убеждаюсь – не было! Конечно, глупые выходки ещё случались, дурь ещё взыгрывала, но это и со взрослыми случается.

     Уток ошпарили. Мама, бабка, тётя Соня обскубали их, и они уже булькали в большущей выварке на кухонной плите.

     Мама металась по дому, насобирала гору необходимых вещей, потом стала выбрасывать менее необходимые, потом снова что-то добавляла, укладывала, увязывала. А тут ещё Инка, наша самая младшая, заболела. Тётя Соня таскала её на руках. Вера тоже вредничала, но получила от матери серьёзный подзатыльник, отчего сидела в углу и хныкала. В сарае повизгивал не кормленный поросёнок, ожидала дойки корова. Мать готова была разорваться. А тут ещё бабка отказалась уезжать. Наотрез.

     -   Что будет, то будет. А тебе, Вась, со мною только забот прибавится. Какая из меня помощница? Ты и так -  вона, с тремя детишками. Беженка.

     (Бабка не признавала слова  «эвакуация»).
     -   Пущай лучше Соня с вами поедет. Две женщины на четверых детй – уже легше.

     Тётя Соня – наша квартирантка. Она работала на шахте телефонисткой, той самой «барышня, соедините меня…». Правда, выглядела она уже не барышней, воспитывала дочку Лиду, которая была года на три старше меня. Когда-то, ещё при НЭПе, будучи во всех отношениях барышней, она неосторожно прогулялась  с заезжей знаменитостью из Москвы инженером Новиковым и… родила дочку.

     А в те довоенные времена законы по части прогулок с подобным результатом были довольно строгими. Слово «алименты» весьма часто звучало в разговорах. Платили их многие, платили сполна и регулярно. Тут власть действовала жёстко. Родила незамужняя женщина ребёнка (аборты были строжайше запрещены) – и тут же подаёт в суд  на виновника этого события. Проживали они вместе или нет, бывал ли он у неё в гостях или она у него – не много значило. Достаточно было двух свидетелей, которые видели их вместе – то ли в кинотеатре, то ли в магазине, то ли просто гуляющими «под ручку». Помню частушку тех лет:

     Раньше были времена,
А теперь моменты –
Даже муха у слона
Просит алименты.

     Новиков, правда, оформил брак, не забывал о дочери, и хотя после развода с тётей Соней женился ещё несколько раз, детей больше не заводил. Алименты, которые получала с него тётя Соня, были куда более внушительной суммой, чем зарплата телефонистки.

     Чистенькая, вылинявшая блондинка, тётя Соня была человеком добрым и по-хорошему привязчивым. Они с матерью  были почти как сёстры. Вот и сейчас, когда мама металась по дому, что-то искала в кладовке, тётя Соня ходила по комнате с больной Инкой на руках и отдавала распоряжения дочке: что взять, куда положить, как одеться. Она искренне обрадовалась, когда мама согласилась с предложением бабки взять её с дочкой как членов нашей семьи. Самой тёте Соне места в этом вагоне не полагалось.

     Несколько раз звонил отец с шахты. Поторапливал. Я метался «на подхвате». Последнее распоряжение мне было:

     -   Запрягай  дармоедов!

     Наконец-то и гнедым, уже прижившимся в нашем саду, приспела работа. Это были мирные коняги, они давно ходили в паре, и каждая хорошо знала своё место: мерин справа, кобылка слева. Запрягать их было не  трудно, лишь одно неудобство -  мне нехватало роста. Пока заставишь его или её пригнуть голову… Да ещё железные мундштуки удил они брали в рот с большой неохотой. Разбаловались за время безделья. Правда, и с опущенными мундштуками они слушались  вожжей.

     Часам к пяти дня мы погрузили на линейку узлы и сумки. Мама с Инкой на руках,  Вера рядом со мной, а я за кучера. Тётя Соня и Лида пошли на станцию пешком – напрямую, через наши огороды.

     В сарае визжал поросёнок, успокоенная после дойки корова не подавала признаков жизни, а бабка, выйдя за калитку, тоскливо махала нам вслед грязным платочком.

     Вагон был из тех, которые мы называли «телячьими». В таких часто перевозили скот, хотя на борту каждого, в правом верхнем углу была надпись: «40 человек или 8 лошадей». А ещё его называли «теплушкой». В ту пору все вагоны были деревянными, даже пассажирские. Рама и каркас из металла, а пол и стенки деревянные. Причём, пол и стенки зашивались особыми дощечками, у которых на одном  ребре борозда, а на другом валик Они плотно, без щелей соединялись между собой. Такую дощечку и до сих пор называют вагонкой.

     В нашей теплушке уже поработали шахтные плотники. По сторонам от сдвинутой настежь двери были устроены настилы на высоте  в один-полтора метра. Получалось два этажа: на верху в каждом углу по семье, и внизу, под настилом, то же самое. Точно так четыре семьи и по другую сторону вагона.

     Нам досталось расположиться  наверху.  Под нами, и рядом с нами, и на той стороне за трубой железной печки, которая была поставлена посередине вагона – всюду копошлась детвора, женщины рассовывали узлы, расставляли сумки с едой.

     Мама тоже расстелила на нашем клочке «территории» одеяла, уложила Ину, усадила Веру… Вместе с тётей Соней стали определять, куда что разместить. Обсуждали, как лучше сохранить продукты. («Ну, два-три  дня в дороге, а на новом месте тоже не сразу накормят», - так, примерно, рссуждали они, да и не только они.)

      И вот тут мама спохватилась:

     -   Сало! Я не взяла сала, а ведь  его можно сохранять долше, чем другие продукты.

     …У нас в коридоре стоял ящик с салом. Обычно в течение года мать выкармливала двух кабанов. Одного резали к майским праздникам, а другого к 7-му ноября – к двум самым великим на то время праздникам. Окорока, колбасу съедали за два-три месяца, и то – понемногу, как добавку к борщу и картошке. Но сало было всегда, как говорят украинцы: сало заходило за сало. Свежее, только что зарезанного кабана, засаливали, а в ящике ещё оставалось старое, чуть порыжевшее. Его толкли с чесноком и заправляли борщ.

     …В вагоне продолжалась сутолока, какая-то семья только что подъехала.

     -   Мам, я сбегаю за салом. Пока они разместятся, успею.

     -   Ты что? А вдруг вагон тронется?

     -   Так ещё и паровоз не прицепили. Я ведь увижу, когда он будет выходить
за стрелки, чтобы вас забрать.

     А от места на запасных путях, где стоял вагон, и до нашего дома – с километр, да и того не будет. Ближе, чем до семафора. Наш огород упирался в насыпь сразу за выходными стрелками.

     Мать посмотрела на меня и жалостным тоном сказала:

     -   Детский горшок захвати. Вдруг Инке на ходу приспичит, что я – буду ребёнка голой задницей из двери высовывать?

     Обрадованный, я выпрыгнул, пренебрегая трапом, по которому шли отъезжающие-убегающие. Летел как на крыльях.

     Прилетев домой, я достал из ящика две толстых пластины сала, килограмма по три каждая, взял под мышку, в другую руку горшок, пояснил бабке, что всё в порядке, наши уже в вагоне – и поспешил к переезду.

     Добежав до первых путей, я не удержался и пошёл, балансируя, по одному рельсу. У наших мальчишек это был своего рода спорт. Выросшие под железной дорогой,  мы соревновались, кто дальше пройдёт или быстрее пробежит по одному рельсу. Но балансировать, когда в одной руке горшок, а в другой сало, неудобно, и я сошёл на промасленные шпалы.

     В это время и раздался тяжкий, всё нарастающий гул. Я задрал голову и увидел, как от самолёта с крестами на крыльях отваливаются карандашики. И тут же меня от макушки до пяток пронзил  свист падающих бомб. Я плюхнулся, как будто получил сокрушительный подзатыльник, и на какое-то время… Нет,  если вспомнить, то времени не было, потому что возникло ощущение черты, на которой сходятся и миг, и вечность. Тело, рспластанное между рельсами – само по себе, а я где-то над ним у порога Неизвестности.

     Но бомбы взорвались в стороне от меня и от нашего вагона – они попали в угольные ямы обогатительной фабрики, подняв огромное чёрное облако пыли.

     Когда я появился в вагоне, мама схватила меня и стала ощупывать, вроде бы хотела убедиться, что перед нею не призрак с горшком и салом.

     Перед вечером забежал отец. Сказал: «До свидания! Я вас разыщу». Он забрал гнедых и укатил на шахту.

     А к поезду наш вагон прицепили уже ночью, когда я спал.


















    
                 ЕВРОПА  -  АЗИЯ



     …Стучат колёса.  Стучат, как кровь в висках – с болью, монотонно, выматывая душу. Но ещё хуже, когда они не стучат.

     Мы уже почти три недели (!) в дороге.

     Наш эшелон чаще стоит – в тупиках, на забытых Богом безлюдных разъездах. И тогда хочется выть. Час стоим, два часа, пол дня, день. Мы уже ощущаем жёсткое дыхание Азии – с неба срывается снежок, промозглый осенний ветр гуляет в вагоне по нашим нарам. Мы лежим голодные, как в анабиозе, и не знаем, помнят ли ещё о нас или забыли, повезут дальше или на неделю-две оставят в этом тупике?

     Давно закончились взятые в дорогу продукты, у нас осталось лишь немного сала, с которым я лежал между рельсов во время бомбёжки. На наших «лежбищах» стало намного просторнее – исчезли корзины, укладки с продуктами. Исчезли и узлы, которые были распиханы по углам и в проходах – мы напялили на себя всё, что только можно, чтобы не вымерзнуть.

     Железная печка, что стоит напротив дверей между нарами-настилами, топится круглые сутки. Мы собираем на путях всё, что может гореть: куски угля, остатки крепёжного леса в порожних вагонах, не гнушаемся и оторвать плохо прибитую доску. Мы  - это, в основном,  несколько мальчишек моего возраста, потому что мужчин в вагоне нет, а у взрослых женщин достаточно хлопот с малолетками. Дальше того, где можно присесть по нужде, взрослые женщины не отходят.

     Мы уже проехали Сталинград, Саратов, Куйбышев, Уфу… Говорят, что где-то впереди Челябинск. С востока навстречу нам громыхают эшелоны: в приоткрытых дверях теплушек – солдаты, на платформах под брезентом угадываются силуэты танков, пушек. Это, говорят, под Москву гонят.

     Встречные эшелоны мы провожаем взглядами с пониманием: там плохо, туда надо. Но обидно, когда с запада идут, обгоняя нас, бесчисленные вереницы вагонов, забитые, как нам кажется, чем попало: ящиками, бочками, станками, стальными конструкциями и ещё чем-то в пульманах, гондолах, холодильниках, за высокими бортами хопперов. Их пропускают, а мы ждём.

     Кого ждём? Что ждём? Что нас самих ожидает? Мы не представляем себе, как долго ещё будем в дороге, и вообще -  куда нас везут?

     Во время отстоя где-нибудь на запасных путях или в тупиках мы обнаруживаем, что рядом стоит эшелон с такими же, как и мы, беженцами из Ленинграда или Харькова. Некоторые, как и мы, в холодных «теплушках», другие в больших пульмановских вагонах, кое-кто и в пассажирских, но есть и в заводских «вертушках» – это как половинка нашего вагона по высоте и без крыши. Эти неделями и под дождём, а то и под снегом. Сооружают, конечно, уже в дороге кое-какие укрытия из досок, брезента, даже из одеял, чтобы на головы не сыпалось.

     Таких соседей по несчастью первыми обнаруживают, конечно, мльчишки. На стоянках детвора шныряет по вагонам, подбирая всё, что можно сжечь или съесть. Мы первыми узнаём, на какой это станции нас отцепили от паровоза, и насколько она далека от той, где мы стояли вчера или позавчера. Кому повезёт, удаётся выпросить или украсть что-то съестное.

     Мне и моему приятелю Пете Терешко повезло. Дело было так. Наш  эшелон с утра загнали на запасные пути, и мы с другими мальчишками играли в «латочку» – догоняли друг друга по крышам вагонов, перепрыгивая с одного на другой. Вдруг Пека остановился и сказал:

     -   Смотри!

     А через один эшелон от нашего стояли вагоны с пшеницей. Причём, не закрытые с надписями «для перевозки зерна», а открытые длинные платформы
– гондолы. Их было несколько в одной сцепке, а впереди и за ними всякий сбор теплушек и несколько больших, закрытых. Над одним из них возвышался похожий на скворечник  тамбур.

     -   Айда, кастрюлю у матери возьмём и нагребём пшеницы. Каши наварим, - предложил Пека.

     -   Пока ты будешь бегать за кастрюлей, состав уйдёт, - ответил я. – Видишь, он на главном пути, и паровоз наготове.

     -   Тогда наберём в шапки!

     Мы спустились вниз и между колёсами рядом стоящего эшелона вылезли к платформам с пшеницей.

     Я вырос на железной дороге, а последние три недели пути сделали  её до постылого  знкомым жилищем. Поэтому влезть на высокий борт платформы мне не составляло труда. Юркнув между вагонами, ставишь ногу на тормозные шланги в местах их соединения, потом животом на буфер, а уже оттуда поднимаешься над бортом. Пека – рядом. Сбросив с головы шапку-ушанку, я нагребаю в неё холодное, припорошённое лёгким снежком, зерно. От этого ладони сразу становятся мокрыми.

     И вдруг – бах! Бах!

     Из деревянного борта высокого вагона, что стоял за нашими спинами, брызнули щепки. А в другом конце всей секции платформ с зерном я в одно мгновение  увидел вагон с высоким тамбуром, где стоял часовой и… стрелял в нас с Пекой.

     Мы тут же свалились на шпалы, но ещё один запоздалый выстрел хлестанул по стенке вагона над нами. Не знаю, можно ли бегать на четвереньках, но мы побежали, прошмыгнули под одной шеренгой вагонов, под другой и рванули уже во весь рост вдоль своего эшелона.

     В то время не только танки и пушки, но и хлеб,  и портянки были военным имуществом, при покушении на которое часовой стрелял без предупреждения.
И вообще… Это с точки зрения мальчишки, а возможно, что и взрослого, но не посвященного в дела руководства, происходящее вокруг казалось страшным сном, разгулом неуправляемой стихии. На самом же деле, за этой суетой, за трагедиями маленьких людей, их мучительными усилиями спасти, сохранить себя и своих детей – человек прозорливый мог бы увидеть Высший, очень жестокий порядок, который утверждался железом и кровью.

     Не случайно же мои непредсказуемые дядья – дядя Шура Калиничев  и дядя Коля Никкулин – перед самой эвакуацией были попросту изъяты из этого мира. Испарились. И лишь потому, что при каких-то условиях могли бы (?) поступить не так, как предписывал порядок.

     Наш эшелон волочился по петляющему маршруту, его бросали в тупиках, запускали на всякого рода обходные ветки тоже не волей случая, а в рамках Высшего порядка. Только мы, едущие в нём, не знали этого. Хотя… не все. Был у нас начальник эшелона Иван Коренев. Он ехал в отдельном вагоне, который наполовину был загружен какими-то папками и бумагами. Ему, должно быть, сообщили конечный пункт нашего маршрута. Он, начальник эшелона, на узловых станциях ходил куда-то отмечаться, у него были списки всех семей, ему сообщали, где, в каких пунктах и по каким нормам он может получить продукты для своих подопечных, то есть – для нас. Кстати, как я узнал позже, в одном из вагонов ехала и его семья, мои приятели – его сыновья Эдик и Костя.

     Но в первую неделю мы про начальника эшелона почти ничего не знали. Можно предположить, что ему в прифронтовой полосе и не следовало подавать признаков жизни. А возможно, что он сам выжидал, пока мы съедим всё, что взяли с собой из дома. Лишь через несколько дней пути он предложил в каждом вагоне выбрать старшего, позвал некоторых себе в помощь и раздал по буханке хлеба и по килограмму пшена в расчёте на семью.

     В последующем на станциях, где были специальные пункты, он получал, а старшие по вагонам раздавали нам то хлеб, то картошку, а однажды даже по банке рыбных консервов. Пайки были скудные, получить их не всегда удавалось, а съедались они немедленно.

     Просыпаешься утром от голода, посреди вагончика чуть помигивает керосиновый фонарь, из щелей дует, а до рассвета ещё ой как далеко. По-моему, нет ничего хуже этого вынужденного безделья в сочетании с голодом. Только и думаешь о своём червячке – отвлечься не на что.

     Я вылезаю из тряпок, в которые мама закутывает нас всех на ночь, и спускаюсь вниз к печке. Она почти погасла. Начинаю шуровать в ней. Особенно шуметь нельзя – все стараются как можно дольше не вылезать из-под одеял и вороха всего, что поверх них наброшено. У печки сидит старик-дежурный. Дедуля посапывает.

     Я немного оживляю печку – дровишек в обрез, а надо дотянуть до рассвета, чтобы не растапливать заново. Пока отогреваю один свой бок, другой мёрзнет.
Мы с дедом ждём рассвета. Насколько помню, его фамилия Пикалов. Семья  Пикаловых ехала с нами в одном вагоне, это точно. Дед никак не дождётся, чтобы закурить своей ядовитой махорки, а я – побегать, раздобыть уголька, дров, забыть про «червячка», который гложет под ложечкой.  Мы оба терпим, потому что двери открывать нельзя – и без того холодно, а если закурить при закрытых дверях, то можно и удушить спящих.

    Но постепенно вагон начинает просыпаться: детский плач, женские увещевания вполголоса, чей-то кашель…

     -   Слава, ты уже внизу? – спрашивает мама. – Выплесни из горшка.

     Я забираю с верхнего настила горшок и опорожняю его прямо в приоткрытую дверь вагона. Потом спускаюсь по металлической лесенке в три ступеньки. Дед Пикалов стоит в сторонке, курит. Я стреляю у него щепотку табаку, делаю самокрутку и тоже закуриваю. Отхожу от дверей подальше, чтобы мать, случайно выглянув, не заметила.

     Отодвигаются тяжёлые двери в других вагонах, появляется мой приятель Пека. «Оставь покурить». Потом мы с ним пробуем определиться, где стоим, какие составы рядом, можно ли тут чего-нибудь раздобыть?

     И так неделя за неделей…

     Возвращаясь в вагон, я верчусь у приоткрытой двери и жду, когда мама начнёт раздавать пайки… Не ручаюсь, что уже тогда, в конце октября сорок первого, я и мои близкие так называли ту долю пищи, которая перепадала каждому  при делёжке, но уже через месяц-другой слово «пайка», с ударением на первом «а», влетело в нашу речь прочно и надолго. Раздавал продукты начальник эшелона или отоваривались спецталоны в  каком-либо  пункте питания, доставался ли человеку кусок хлеба в столовой – это была пайка.
     Мы стоим на маневровом пути. Между нами и станцией два свободных:
запасной и главный. Слышу всё нарастающий  стук колёс, начинают подрагивать рельсы, и в морозном воздухе из клубов пара вырисовывается чёрная, как начищенный сапог, грудь мощного паровоза «ФД». На небольшой скорости он катит по запасному пути. Значит, транзитом не  пойдёт, будет останавливаться. Это уже интересно – что там? Может быть уголь, а возможно, что есть и порожние вагоны. В них можно свободно пошарить и кое-чем поживиться.

     Увы, это такие же, как и мы, эвакуированные. Только их эшелон выглядит похуже нашего: всего несколько теплушек, а то пульманы, четырёхосные, в которые набивалось до двух десятков семей. И уж совсем странно и страшно смотреть на открытые платформы, а их около десятка, где вокруг тяжёлых станков и огромных ящиков с оборудованием копошатся люди, много людей,  и в основном женщины и дети. Так вывозились на восток сотни, если не тысячи, заводов и фабрик, а люди обседали главный груз как мурывьи ошкуренную веточку.

     Одно дело увидеть такую картину в прифронтовой полосе, когда стояла ещё сравнительно тёплая погода. Но сейчас здесь, на Урале, когда ночью мороз уже градусов до десяти, да на ходу поезда под ветром – тут и в шубе почувствуешь себя голым… Я смотрю на этих несчастных и начинаю думать, что нам ещё повезло.

     Не могу отвести глаз от этих платформ, а они, всё снижая скорость, катятся рядом, по соседнему пути.

     И вдруг – толчок в сердце, что-то особое привлекло меня в двух парнях, которые выпростались из тряпичной халабуды, устроенной в углу платформы, и волчьими глазами обшаривают стнцию. Вот их платформа прокатывается мимо нашего вагона…

     -   Аполлон! Юрка!

     Но они уже проехали  и теперь вертят головами, пытаясь увидеть, кто их окликнул.

    -   Мама, - кричу я, - Добычины едут! Я только что их видел.

     -   Груню?

     -   Нет, тётю Груню я не видел, но Юрка и Аполлон стоят на платформе. Вот сейчас проехали. Уже остановились.

     Мама торопливо спустилась с настила. Увидев в открытую дверь, где остановились платформы, она посмотрела на меня так, как должен, по моему, заклинатель смотреть на змею. Срывающимся голосом сказала:

     -   Без меня из вагона ни шагу! Смотри за Иночкой.

     Она всегда боялась, что  когда-нибудь мы с нею оба отстанем от поезда, а «дети» – Вера и Ина – останутся одни. Меня она не считала ребёнком, мне через две недели должно было исполниться уже одиннадцать лет.

     И она убежала. А когда вернулась минут через десять, на ней не было лица. Забравшись в вагон, она обвела всех бепомощным, обречённым взглядом и, задыхаясь от волнения, стала просить:

     -   Люди, соседи!.. Моя родная сестра с детьми погибает. Четверо детей на открытой платформе. Они с Лидиевки, раньше нас выехали. Ну, давайте потеснимся! Два парня старше моего Славки. Они и посидеть могут, у печки будут ночью дежурить, а главное, сестру с младшими пристроить. На одно место мы потеснимся, а если и наши соседи тоже, то мы бы Зубковых с низу наверх забрали, их всего двое. А если к этим двум местам ещё… Женщины, сестрички, ну давайте подумаем!

     Я знал, что когда-то в детстве мама побиралась, выпрашивала Христа ради кусок хлеба, но своими глазами я никогда раньше не видел, чтобы она кого-то и о чём-то так просила, так вымаливала. Думаю, что для себя она бы не стала так обнажать свои чувства прилюдно. Разве что для детей… Кто его знает?

     Однако, когда Добычины явились со своими узлами, и бабы узрели, кроме тёти Груни с четырьмя детьми, ещё и Корнея Максимовича -  вагон взбунтовался  - мужика не пустим! В нашем вагоне, кроме деда Пикалова, мужчин старше меня и моего друга Пеки, не было

     Но и это уладили. Начальник эшелона взял Корнея Максимовича – Долгоносика – к себе в постоянные помощники и поселил в своём вагоне. Это было смелое решение, ведь в вагоне начальника вывозился архив (шахтный? райкомовский? загса?), а также продукты, которые отпускались на весь эшелон. Но дядя Коля являлся членом партии и потому был допущен в столь ответственное  соседство.

     Одной из причин, побудивших наших соседей потесниться, было всеобщее заблуждение, что нам до места назначения осталось ехать… ну, два, ну – три дня.  Сколько  можно жить на колёсах – уже больше трёх недель в дороге!

     Увы!  К месту назначения наш эшелон пришёл на тридцать девятый день пути. А собственно наш вагон  так ещё на два дня позже.

     Не буду описывать  все приключения, случившиеся с нами в дороге, а точнее – злоключения. Одни из них прошли почти незаметно. Под  Сталинградом наш эшелон обстреливали из пулемётов немецкие лётчики Никто не пострадал, только обшивку на двух вагонах испортили.

     Я думаю, они просто забавлялись и хотели нагнать страху на беженцев.

     А вот то, что наш вагон прибыл в Анжерку двумя днями позже других – нервы нам попортило изрядно, тем более, что последние дни каждый час тянулся как сутки.

    Случилось это на станции Тайга, далеко за Новосибирском. Во время манёвров паровоз и передние вагоны от стрелки пошли на боковой путь, а наш вагон, как упрямый осёл, попёр дальше прямо. То ли бандажи у него поизносились, то ли стрелка была неисправной. Передние вагоны тянут нас направо, а задние по инерции токают прямо. Вот и стал он поперёк между  двумя колеями. Страшно затрещала обшивка. Все, кто был на одном настиле или на одной стороне пола, посыпались в мала-кучу, а на них – горшки, тряпки… На наше счастье сцепка между вагонаи не выдержала – оборвалась.

     Передние вагоны ушли. На борту нашего написали «больной», кранами подняли его вместе с нами и поставили на рельсы. А после небольшого ремонта отпрвили вслед за эшелоном в шахтёрский городок Анжеро-Судженск. До него оставалось всего три десятка километров.









               «СПЕЦЫ»  И  «ВЫКОВЫРЕННЫЕ»



     Я проснулся и открыл глаза… Или не открыл? Зажмурился, а потом с усилием стал таращиться. Никакой разницы. Тьма кромешная. Пошарил руками -  живот, ноги… Ага! Это Вера, сестричка. Вспомнил, что за нею должна лежать Иночка. Протянул руку дальше – так и есть.

     Смутно вспоминаю о том, что с вечера нас уложили на печку, точнее  - на её верхнюю лежанку. Сама печка была огромная, занимала половину квартиры, в ней имелись всякие углубления, проходы, а вокруг лежанки ещё и тёплые стенки.

     Мне надо было слезть. Я нащупал рукой стенку и на четвереньках стал передвигаться в другую сторону. Осторожно, чтобы не разбудить сестёр, достиг противоположной стенки и… опять стена. Пополз левее – стена, правее – стена!

     А тьма кромешная, она не только давила на глаза, она дышала. Слышалось тревожное змеиное шипение со свистом, кто-то срывался на едва обозначенный храп, всхлипывал. А я в отчаяньи совался то в одну, то в другую сторону, заблудившись на печке. И вдруг – лечу, падаю, раскатистый грохот сопровождает мой полёт. Это под печкой на ночь, чтобы просохли к утру, сложили высоченную горку поленьев. Они сыплются вслед за мною и на меня.

     По глазам резанул яркий свет. Это мама включила лампочку и, сердито нашёптывая что-то мне в ухо, выпроваживает в коридор, где стоит ведро. Сама же она стаскивает с печки сначала Веру, потом Ину. На горшок. Я им пользоваться уже стеснялся.

     И снова тьма. Где-то под печкой на полу улеглась мама. Девчонки, которые не успели как следует проснуться, уже посапывают. А по ту сторону занавески возятся хозяева, разбуженные моим падением. Недовольный мужской голос грубо  ворчит: «В шесть часов на работу, а эти выковыренные спать не дают».

     «Выковыренные» – это мы. Так тут, в Анжерке, называют эвакуированных.

     Наш вагон, как я уже говорил, прибыл сюда на двое суток позже, чем весь эшелон.

     …Утром мы с дедом Пикаловым отодвинули тяжёлую дверь вагона – белым-бело, аж глазам больно. Снег, снег, кругом снег. Из-под высоких белых шапок поблескивают окошки пристанционных домиков.  Снежная кудель -  взбитая, вспученная как на дрожжах, нависает с крыши пакгауза, громоздится на площадке водокачки. Даже на фонаре тупика,  в котором стоит наш вагон, присело кудлатое облачко.

     -   Ну, чего двери раззявили, - кричит из тёмного вонючего пространства под нарами Юрка Добычин, - один из моих двоюродных, которых мы подобрали под Челябинском. – И без того можно околеть от холода!

     -   Так мы наверняка уже в Анжерке. Вагон в тупике, - говорю я.

     Ремонтируясь в Тайге, мы узнали, наконец, что везут нас в Анжерку, что наш эшелон уже там разгружается, и что до неё осталось не больше часа езды.

     -   А если и приехали, - ворчит Юрка, - ты что, в гости к кому-то собрался? – он вылезает из-под нар, выглядывает в приоткрытую дверь. -  Не вижу, что нас тут уже ожидают.

     Мои непоседливые двоюродные – Юрка и Аполлон – не выдержали и, поёживаясь, выпрыгнули из вагона, побежали на станцию. Минут через двадцать вернулись, принеся неутешительные вести: да, это Анжерка, да – наш эшелон здесь позавчера приняли… А что делать с нашим вагоном, никто не знает. Говорят, мол, ждите, вас должны встретить. И ещё сказали, что в Анжерку почти каждую  неделю приходит эшелон с эвакуированными из Донбасса, из Ленинграда, из Харькова… Городишко уже трещит от наплыва приезжих, которых теперь едва ли не больше, чем местных жителй.

     Больше из вагона никто не хотел и носа покзывать. Холодно. Мороз градусов под тридцать. А мы, в основном, в ботиночках  и лёгких пальтишках.

     -   Ну,  а что думает наш Долгоносик? – возмущается Юрка. – За  зря, что ли, он сюда раньше нас приехал?

     Их отец, Корней Максимович, убыл позавчера из Тайги вместе с начальником эшелона, чтобы тут помогать в хлопотах  по размещению людей.
Ждём. Хнычут дети, возятся на нарах и под нарами женщины, собирая в узелки расползшиеся по вагону убогие пожитки. В узлах только постель,  всё остальное напялено на детей и на себя. Очень холодно. Сытый человек вообще не знаком с таким холодом.

     Ближе к полудню, когда население нашего вагона почти застыло в остекленешем ожидании, в борт постучали. Раздались голоса, скрип полозьев, и тяжёлые вагонные двери, грохоча на роликах, распахнулись.

     В проёме двери я увидел Корнея Максимовича, вернее – его голову и плечи. Кошачья шапка сползла ему на глаза, на остреньком кончике носа висела мутная капля. Простуженным баритончиком, с виноватым видом он спросил:

     -   Ну, вы тут все живы?

     А когда бабы обрушились на него с вопросами, опустил голову, дождался, пока умолкнут, и сообщил:

     -  Расселять людей некуда. Во всех госудаственных квартирах уже размещено по две-три семьи. Подселяют и в частные дома… Срочно ремонтируем списанные бараки.

     Он сказал «ремонтируем» таким тоном, вроде бы уже  он тут в роли «принимающей» стороны.

     -   А для нашего вагона отвели десять квартир в домах «спецов», - сообщил он.

     Чуть поодаль, не съезжая с утоптанной снеговой дороги, стояли трое саней, запряжённых низкорослыми лохматыми дошадками. Мне бросилось в глаза то, что ресницы лошадей, шерсть на мордах вокруг ноздрей и шоры на уздечках, и гужи – всё, куда доставал пар их дыхания, было покрыто белыми, пушистыми лохмами инея.

     Подошёл мужик в  стёганых на вате штанах и такой же телогрейке, поверх которой был надет овчинный кожух. Ещё на нём были огромные валенки без галош – пимы.

     -   Я из жилотдела, - сказал он. – Ордера на вселение у меня. Вещи и детей – на сани, взрослые пойдут пешком.

     Как ни странно, все пожитки десяти семей нашего вагона поместились на трёх санях. Ещё и малышей посадили сверху, и больную женщину, которую уже не чаяли довезти сюда живой. И вся печальная процессия двинулась по улицам Анжерки. Кучера, как на похоронах, тоже шли рядом с санями, держа в руках вожжи.

     (Официально это место, куда нас привезли, называлось город Анжеро-Судженск. Но на самом деле в то время одного города не было. По бергам речки Аежерухи лепились два шахтёрских посёлка – Анжерка и Судженка. Их соединял только мост через речку.)

     «Наша» улица представляла собой узкий, прорытый в снегу тоннель, слева и справа от которого там, за сугробами, виднелись полузасыпанные снегом домики. По  пути движения вся процессия останавливалась, человек из жилотдела вытаскивал очередную бумажку, называл  фамилию и уводил к домику одну семью.

     Мы тоже – мама с Инкой на руках, Вера и я – вслед за человеком из жилотдела по расчищенной дорожке дошли до калитки. Если бы не она, то и забора могли не заметить – его занесло снегом.

     Встречать нас на крыльцо вышла крепенькая молодка в засаленном домашнем платье и огромном шерстяном платке – его концы свисали до самых валенок.

     -   Ну, Горошко, - сказал наш сопровождающий, - это к вам на жильё. Вот ордер.

     -  Господи, нам только этого не хватало! – не сдержала своей горечи хозяйка.

     -   Тебя предупреждали, - сурово заметил человек из жилотдела. – Я же могу и с участковым прийти.

     -   А чо? Я не чо, - поспешила поправиться хозяйка, - пусть заходят. Оно же в прошлом месяце на беседе разговор был. Я думала, чо уж всё прошло, - продолжала она уже в коридоре.

     Надо отдать должное тощему мужику из жилотдела. Он вошёл вместе с нами, чтобы проверить, как разместят нашу семью.

     А квартира была маленькая. Из коридорчика мы вошли в комнату. Справа окно, под ним кухонный стол, а слева огромная, чуть ли не на полкомнаты – печь. За нею,  собственно, и находилась комната, разделённая занавеской на полоску, отведённую нам, и остальное пространство, оставленное за собою хозяевами. Кроме этого закутка перед занавеской, на нашу сторону выходила лежанка на печи.

     В одну из ночей по приезде я на этой лежанке заблудился. Неприятная память на всю жизнь, потому что в этой семье мы жили как в чужой собачьей будке. Говорю это без зла. Уже без зла. Этих людей тоже можно понять.

     Хозяин – рыжий, одутловатый мужик – работал в шахте. Наверняка он имел броню от призыва на фронт. Но ему вряд ли можно было позавидовать. Он уходил на работу в шесть утра,  возвращался в восемь вечера. Или наоборот – уходил в шесть вечера и приходил домой в восемь утра.

     Придя с работы, молча садился за стол, на котором уже дымилась огромная миска с борщом и целая горка – десятка три – картофельных лепёшек. Он всё съедал и ещё  минут пять полсе этого тупо смотрел в угол, никого не замечая. В такие минуты из него несколько раз вырывался «крик души» – отрыжка.

     В эту зиму мы жестоко голодали, хотя хлебные карточки нам выдали сразу же. Я приходил в магазин и, дождавшись очереди, протягивал продавщице четыре карточки, отпечатанные на газетной бумаге. Из каждой она вырезала очередной талончик, размером с ноготь, и отвешивала неполный кирпичик чёрного хлеба. Тогда формовой хлеб с чёрной коркой и  синюшным кислым мякишем весил около двух кило  штука. Мы все четверо проходили по категории «иждевенцы», значит по триста граммов в день на каждого.

     Это было самое беспросветное время. Утром кусочек хлеба, где больше воды, чем муки, и вечером кусочек хлеба. И ещё кипяток – изо дня в день. А  рядом, в этой квартире, в этой же, по сути, комнате на стол выставляется целая горка картофельных лепёшек.  Конечно, хозяева ели не только лепёшки, но мне запомнились именно они, потому что за несколько месяцев, что  мы прожили в квартире Горошко, я так ни разу их и не попробовал.

     Сестре Вере раза два доставалось их отведать. У хозяев была дочь – ровесница Веры – Валя. Потихоньку от родителей она  пару раз угощала мою сестру.

     Хозяйка с нами общалась. По необходимости. А от хозяина мы так и не услышали ни звука, кроме разве тех, которые он исторгал после сытного обеда. Поэтому, когда я ночью свалился с печки, то его злобное рычание «эти выковыренные спать не дают» – показалось мне очень страшным.

     В моей памяти о той зиме сплошные провалы. Я думаю, что это от голода. Один день пойдёшь в школу, а на следующий в полном бессилии отлёживаешься на печке.

     В классе нас было несколько эвакуированных. Местные дети всех нас называли жидами – и русских, и украицев, и татар, и евреев – всех.

     Мы отличались от местных и одеждой «на рыбьем меху», и синющ шными от голода лицами. Это потом… перезнакомились и  подружились -  и они оказались неплохими, в общем,  ребятами. Да и мы чего-то стоили. От местных же я узнал, что «спецы», это вовсе не специалисты, а спецпереселенцы – раскулаченные, бывшие нэпманы, члены их семей и другой нежелательный для сталинского режима элемент. Они, по сути, были такими же беженцами, как и мы, только  власть изгоняла их с насиженных мест, а нас эта же влсть спасала. Если допустить некторое обобщение, то получалось, что мы, люди власти, их выселили, а теперь, когда они перемогли своё разорение и только стали обживаться на новом месте – прибежали к ним спасаться. За что же им было любить нас?

     Так-то оно так… Но если смотреть глубже, то наша семья, скажем, нужна была властям как заложница, чтобы отец не вздумал отвертеться от спецзадания и оставить шахту не взорванной.

     Осмысливая пережитое, я понял рыжего Горошко и не нашёл в душе зла на него. Судьба дала мне возможность побывать в шкуре беженца, и многое в жизни увиделось иначе.

     Та зима сорок первого-сорок второго была особенной. Каждое утро в шесть часов Анжерка замирала, прислушиваясь: будет  морозный гудок или нет? Это был особый общепринятый сигнал. Если в шесть утра начинали реветь шахтные и заводские гудки, значит сегодня мороз сорок градусов или ещё крепче, значит дети не идут в школу, а работы на открытом воздухе, где это возможно, отменяются.

     В ту зиму морозные гудки случались едва ли не каждую неделю, а то и не один раз в неделю. Мы с Верой и без того в школу ходили редко – от голода сил не было. Но каждый день сходить в магазин за хлебом – это была моя святая обязанность. Хлеб хоть и стоил дёшево, рубля три за килограмм, но и эти рубли надо было иметь, поэтому мама пошла работать на швейную фабрику. Теперь и хлеба по карточке ей полагалось больше – шестьсот граммов в день.

     Каждый мой поход в магазин  становился событим. Я напяливал на себя всё, что мог, закутывал лицо до самых глаз и начинал скользить по улице. На подмётках.  Дорога была накатана полозьями саней до блеска. Оттепелей не случалось. Снег как падал с осени, так время от времени только добавлялся и освежал дорогу, загаженную лошадьми. При сильных морозах горячие катыши лошадиного навоза моментально обмерзали снаружи и, случалось, лопались. Скользишь по дороге, и вдруг коричневый комок перед тобою с треском подпрыгнет.

     Самая низкая темперетура, при которой мне однажды пришлось сходить в магазин – минус пятьдесят шесть по Цельсию. А не пойти в магазин нельзя было. По карточкам хлеб ни за вчерашний день, ни в счёт завтрашнего не отпускали.

     Не стану дальше нагружать читателя негативом. Оставим это в провалах голодной памяти. Тем более, что и в ту зиму случались и радостные события.





      РАНЬШЕ  ТЫ  НОСИЛА  ТУФЛИ  ИЗ  ТОРГСИНА


           Были у нас и светлые дни, даже яркие. И дело не в погоде, конечно, а в светлом окошке памяти, которое с годами не тускнеет. Погода как раз стояла жёсткая. Был конец февраля, с утра провыли морозные гудки. Мама, уходя на работу ещё затемно, будила меня, давала какие-то поручения, а сёстры спали.

     Проводив мать, я валялся на печке, к утру растерявшей тепло, однако и не холодной. Уже рассвело, но сёстры ещё спали. Я ждал, когла они проснутся, чтобы выдать им по кусочку хлеба, оставленного мамой, а заодно съесть и свой.

     Конечно, можно было вхять один из трёх кусочков и съесть, не ожидая сестёр. Но после этого мне вдвое трудней будет сдерживаться. А чтобы обидеть сестёр и отщипнуть лишнюю крошку ихнего – такое мне и в голову не могло прийти.

     Хозяйка куда-то ушла, её дочка тоже ещё не вылезла из постели… И вдруг – грохот в коридорчике. Кто-то с силой колотил ногами в пол, отряхивая снег с обуви. Потом дверь распахнулась, и вместе с холодным дыханием улицы в комнату вошёл мужик. Его брови, веки, опущенные уши шапки-ушанки и какой-то чулок на шее вместо шарфа – всё обросло кристалликами инея, а заснеженные ресницы только подчёркивали черноту глазных впадин.

     -   Горошко тут живёт? – спросил он простуженным, гулким, как из бочки, голосом.

    Я свесился с печки и поспешно ответил:

     -   Тут, дяденька.   Но их никого дома нету.

     И вдруг у мужика что-то сверкнуло в проваленных глазницах, он закричал:
-
- Славка!  Сук-кин сын, ты что, отца не узнаёшь?
    
Я кубарем скатился с печки и бросился к нему. Узнал. Он, весь промёрзший – от его одежды струился холод, схватил меня за плечи и приподнял. Обнимать  не стал. Спросил:

     -   Девочки… Живы-здоровы?

     -   Ещё на печке валяются.

     Он подогёл к печке. Вера, проснувшись, выползла на край лежанки. Узнала отца и беззвучно заплакала. А разбуженная Инка заревела во весь голос.

     -   Ну, чего плачете, чего плачете? – отец гладил их головы своими покалечеными в шахте бесформенными пальцами.

     -   Тебя долго не было, - жалобно простонала Вера.

     Отойдя немного от мороза и сняв свой заплечный мешок – «сидор», отец расспросил меня, где искать маму. Он нашарил в своём сидоре замусоленный кусочек сахару-рафинаду (не пиленого и не прессованого, как сейчас, а настоящего, голубоватого) расколол на три кусочка, угостил нас и ушёл.

     Вернулись они уже вдвоём с матерью после обеда. Обычно мама приходила с работы значительно позже. Отец сразу пошёл во двор, долго стучал там топором, потом занёс в комнату несколько охапок дров и стал шуровать в печке.

     Хозяйка (она уже была дома) молча наблюдала, округляя глаза – то ли от испуга, то ли от возмущения, а он не обращал на это внимания. Только иногда спрашивал:

     -   А побольше чугунка, чтобы воду греть, нету?

     Или:

     -   Там в коридоре корыто висит. Оно не течёт?

     К вечеру в комнате было натоплено так, что нам пришлось покинуть лежанку на печи. Потом нас всех троих поочерёдно искупали в корыте, потом купался там, за занавеской,  отец, а мама что-то  стирала… И так целый вечер.

     Когда вернулся с работы сам Горошко, хозяйка, отведя его за печку, на свою половину комнаты, горячо, с присвистом, что-то ему нашёптывала. Но он не проронил ни слова. Сел к столу, съел свою горку лепёшек с какой-то похлёбкой, рыгнул в пространство и пошёл спать. Судя по всему, связываться с отцом у него не было никакого желания.

     На следующее утро Вера, едва проснувшись, спросила:

     -   А где папа?

     Этот же вопрос занимал и меня, потому что отец, как появился, так и исчез -  вдруг. Только вечером, придя с работы, мама сказала нам, что он ушёл задолго до рассвета. А куда – он ещё и сам не знал. Ушёл искать село, где можно купить или выменять что-то съестное.

     Я как представил себе:  в лютый  мороз, по заваленной снегом тайге – а других мест вокруг Анжерки в то время не было – каково идти человеку одному, да ещё и не по-сибирски одетому! И с той же минуты стал ждать его возвращения.

    Дня четыре его не было. И мы прожили эти дни -  каждый час этих бесконечных дней – в тревоге  и нетерпении. И я, и Вера каждый час выглядывали в окошко, прислушивались к скрипу снега под  чьими-то сапогами или валенками, будто отец всего лишь выбежал в магазин и вот-вот должен вернуться.

     А он появился так же неожиданно, как и исчез. Утром мы проснулись и услышали похрапывание. Мама уже ушла на работу, а на её месте под занавеской, отделяющей наш угол от комнаты хозяев, накрывшись с головой, спал отец.

     Я выскочил в коридорчик и увидел новые санки, сделанные из толстой лозы – как делают плетёную дачную мебель.  Даже полозья были деревянные. Как потом выяснилось, это на них отец привёз мешок картошки, большой мешок – куль, как говорили в Сибири, и ещё полпуда муки.

     За что или за какие деньги он всё это раздобыл или заработал в одном из таёжных сёл – не знаю. Но с появлением такого богатства нам, как говорил перд войной товарищ Сталин, «жить стало лучше, жить стало веселей». (Эту строчку из его выступления до самого начала войны разносили в песнях, плакатах, докладах).

     Из картошки, соли и муки мама варила похлёбку под  названием «затирка». Она высыпала в тарелку стакан муки и опускала в неё мокрые ладошки. На них налипал слой муки. Потом тёрла ладони одна о другую, налипший слой муки  сворачивался и падал катышками. Перетерев таким образом муку, она высыпала её в большую кастрюлю, где уже кипела вода и несколько  картошек «гонялись друг за дружкой». Получалось нечто вроде жидкого киселя, но очень вкусно. Туда бы ещё капнуть масла, хоть для запаха – цены бы не было такой похлёбке!

     Картошка, правда, была мёрзлая. Ну, совсем калёная. Она тарахтела в мешке как камни. Поэтому мешок и в комнату не вносили, он стоял в холодной  кладовке. Мама брала несколько  картошек, бросала в холодную воду, и они тут же окутывались коркой льда. Потом чуть оттаивали. Мама мыла их щёткой, мелко  крошила и варила. А если так просто оставить эту кртошку в тепле, она потечёт и раскиснет

     …Отец побыл ещё несколько дней и снова исчез. Теперь надолго. Там шёл набор в коммунистическую добровольческую дивизию. Насколько добровольно шли в неё другие члены партии – не знаю. Но думаю, что Сергей Иванович не противился этой инициатве.

     С его плоскостопием, кургузыми пальцами и почти полным (в сорок два года) отсутствием зубов он мог бы отбрыкаться от этого добровольно-принудительного призыва. При его-то изворотливости!  Не захотел…

     В общем, март сорок второго мы прожили «веселее», нежели февраль. Но как ни растягивала мама эту картошку и эту муку, как ни разжижала день от дня эту затирку, в апреле остатки картошки разморозились и потекли. Из них мама сделала пару стаканов крахмала.

     И однажды она мне сказала:

     -   Я выпросила отпуск на четыре дня и поеду в Новосибирск. Славка, предупреждаю, – она очень значительно посмотрела на меня -  ты отвечаешь за нашу семью, ты остаёшься за старшего.

     Господи, а сколько той семьи: ты да я, да мы с тобой. Две девчонки. Семья называется! А ответственным я уже давно был – с того самого дня 12 октября, когда зарубил всех наших уток, когда упал с горшком между рельсов, пронзаемый свистом бомбы.

     -   Зачем тебе надо в Новосибирск, мам?

     В  торгсин поеду. Только ты об этом никому. Даже слово это забудь. Если узнают, куда еду – могут убить по дороге.

     Мама  открыла мне тайну, а в чём её смысл, я так и не мог понять. Само-то слово «торгсин» мне было знакомо. А кто из  наших пацанов не знал эту блатную песню про Мурку – Марусю Климову?

     Раньше ты носила туфли из торгсина,
Лаковые боты – на большой!
А теперь ты носишь рваные галоши,
Потому что муж легавый твой.

     Но  что означало это слово  «торгсин» (мы говорили «торсин»), я представлял себе довольно смутно. Уже потом, годы спустя, узнал, что при НЭПе и в начале тридцатых, когда партия выискивала средства на индустриализацию и подготовку мировой революции, надо было выкачать ценности из населения. Вот и открывались магазины, где можно было купить всё: и чёрную икру, и лаковые боты.

     Правда, в качестве платы там принимали не обесцененные рубли, а золото, камушки, антиквариат. Сеть таких магазинов стыдливо называлась «торговля с иностранцами», сокращённо – торгсин. Мы, мол, бедные, а у этих буржуев есть всё, только они, гады, нашими рублями брезгуют.

     Особенно процветали эти торгсины во время голода 1933 года, когда человек за кусок хлеба мог содрать со своего зуба золотую коронку. Потом торгсины исчезли, а в годы войны их открыли снова.

     Мама повезла в Новосибирск отцовы карманные часы в серебряном корпусе с тремя массивными крышками – подарок горисполкома за спасение утопающих детей. И ещё были у неё золотые серёжки, «цыганские», в виде полумесяцев.      Эти семейные ценности хранились на последний, самый последний случай. И мама почувствовала, что он наступил.

     Она не ошиблась. В последующем наша семья хоть и переживала тяжёлые времена, но такой отчаянной, смертельной нужды, как по весне сорок второго, больше не случалось.

     От Анжерки до Новосибирска где-то две с половиной сотни километров. Даже по тем временам – пять-шесть часов езды. Но мама возвратилась лишь на четвёртый день. Похвалила нас за то, что мы тут без неё не пропали, и угостила… конфетами! Это были такие коричневые полупрозрчные карамельки в виде подушечек, обваленные в сахаре и начинённые повидлом.

     Она рассказала, что могла бы вернуться и раньше, но простояла в очереди под торгсином больше суток.

     Главное, что она привезла, это пуд или чуть больше муки. Это было наше спасение. На весну мы были обеспечены затиркой. Она хоть и жиденькая, а всё же не пустой кипяток  Мама хотела взять больше муки, на всю сумму, что ей насчитали, но там были свои нормы отпуска. Иначе из того торгсина в первую очередь растащили бы муку и постное масло. Кто тогда стал бы покупать в торгсине туфли-лодочки или шляпку с перьями!

     По этой причине мама взяла килограммов пять карамелек. Их разрешалось брать больше, чем сахару. И ещё взяла с килограмм сушек. Я до сих пор помню вкус этих крохотных бубличков. Какие торты, какие пирожные можно сравнить с теми сибирскими сушками. Они таяли во рту, они растекались со слюной, пронзая тебя своим ароматом!

     Я считаю, что счастье это разность потенциалов. Кончно, любое сравнение однобоко. Но мне даже жаль людей, которые за всю жизнь так и не познали настоящего вкуса самых простых продуктов: хлеба, молока, ключевой воды. Оказывается, чтобы создать заметную разность, не обязательно поднимать верхнюю планку – достаточно опустить нижнюю.

     В мае произошло ещё одно важное событие – мы расстались с Горошко. Нам дали квартиру! И – как семье фронтовика, и – как проживающим в одной комнате с хозяевами. Правда, это слишком громко сказано – квартира. Просто починили полуразваленный, уже однажды списанный барак, и разделили на восемь клетушек. Каждая квартира это одна комната, одна дверь, одно окошко и сложенная из кирпича плита. Свежезабитые досками дыры и запах оконной замазки, смешанный с подвальной затхлостью, говорили о только что проделанном на скорую руку ремонте.

     Но мы радовались, шуровали печку днём и ночью. Благо, что угля хватало,
его завозили по распределению. В те годы почти всё шло по распределению, но мы ещё  сами приносили уголь в вёдрах с шахты или со станции.

     Потом ещё одна радость, больше которой и придумать трудно -  в начале лета вернулся отец. Он служил в миномётном расчёте, таскал на спине плиту, на которой устанавливается ствол. Их добровольческую коммунистическую часть, разношёрстную и плохо обученную, немцы расколошматили в первом же бою. Отец попал в госпиталь, а там, когда рассмотрели его кургузые пальцы и искалеченные ноги – тут же выписали «белый билет».

     В те годы такое  выражение было на слуху и означало, что человек освобождается от службы в армии. «Белобилетчик» это не уволенный от службы  в запас, не тот, который имеет какие-то ограничения по службе, а освобождённый вчистую.

     Ну, и последнее, что облегчило нашу жизнь, что мы встретили с радостью, с новыми, незнакомыми до этого чувтвами – грянуло настоящее тепло

     Прошла весна, настало лето –
     Спасибо партии за это!









                                ШАРОВАЯ  МОЛНИЯ


    Она возникла внезапно…

     Ещё пять… нет, ещё три  минуты назад было темно, как ночью, потоки воды обрушивались с неба, оно громыхало над  тайгой, сотрясая вековые кедры. Молнии прошивали чёрную стену дождя, кромсали тьму, вырывая из неё яркие виды нашей поляны и зубчатый силуэт обступивших её деревьев.

     И вдруг  -  как отрезало. Иссякшую тучу сдуло ветром, ослепительное солнце брызнуло с неба, под его лучами искрились бисером ручейки с крыши и обильная капель с кедровых лап.

     То ли свежесть озона, то ли некий элексир, вдруг разлившийся в воздухе, подняли нас, вытолкнули из комнат на открытую веранду.

     А было нас душ семьдесят  - небольшой пионерский лагерь в тайге. Жили мы в длиннющем деревянном строении, треть которого, по всей его длине, составляла открытая веранда. На неё выходили двери всех наших комнат.

     Как заворожённые смотрели мы на бирюзовое небо над тайгой, ещё не до конца веря, что гроза прошла.

     И вдруг на фоне этого неба совсем недалеко от нас… ну, метров за пятьдесят-шестьдесят, вспыхнул яркий шар.  Он не прилетел, он образовался в воздухе, будто включили ослепительную, бело-оранжевую лампу, и она полетела на нас, описывая плавную дугу.

     До сих пор не понимаю, почему этот шар называют молнией. Та пробивает мгновенно, рождается со страшным грохотом. Эта же летела как бумеранг, она скорее скользила по воздуху, оставляя за собой едва различимый след. Её можно было хорошо рассмотреть:  даже при солнечном свете этот шар переливался, как бы вращаясь в собственной ослепительной короне. Забирая всё круче, он пролетел перед нами всего метрах в пятнадцати, вдоль нашей веранды. Я даже почувствовал лёгкое головокружение от его близости.

     Среди прочих деревьев на нашей поляне стояла вековая, в два-три обхвата, сосна. Пролетая вблизи неё, этот шар – совсем небольшой, как два мужских кулака -  свернул чуть в сторону и вроде бы присел на её лапу повыше середины ствола.

     Раздался оглушительный взрыв, потом раскатистый треск, и сосна стала уменьшаться. Её верхняя треть свечкой осела рядом с нижней частью, укнулась белым разломом в землю и медленно завалилась  набок.

     А могучая колонна нижней части смотрела теперь в небо не роскошной кроной, а  огромным, нежно-белым расщепом. Что удивительно, сверкющий шар подплыл к стволу сбоку, а разлом получился длинный, будто гигантский тупой меч опустился  на неё сверху вниз, наискосок.

     Мы же, мальчишки и девчонки, обитатели пионерлгеря, какое-то время стояли в оцепенении. Не думаю, что кто-то из нас размышлял и делал для себявыводы из случившегося. Но где-то в подсознании, в самом хребте естества каждого обозначились глубокие зарубки: природа  - это нечто неизмеримое рамками наших понятий, с нею нельзя на  «ты», а помышлять о господстве над нею – глупо и опасно.










               



               ЭТА  ЗАГАДОЧНАЯ  НАТАЛЬЯ  ИВАНОВНА



     Соня Резник  - тоненькая, черноволосая, с голубоватым от недоедания личиком – на плохо освещённой сцене самозабвенно  читала стихи:

     -   …Так убей же немца, чтоб он,
А не ты на земле лежал,
Чтобы в его доме стон,
А не в твоём по мёртвом стоял!

     А мы, драмкружковцы, стояли за сценой и преживали. По ходу вечера мы уже отыграли скетч – коротенькую пьесу о том, как немецкий офицер (его играл Эдик Коренев) заставляет польского мальчика играть мотив фашистской песни про Хорста Весселя. А мальчик, его играл Юра Чернов, с пафосом восклицает: «Никогда, никогда моя любимая скрипка Амати…» Офицер в ярости разбивает (!) дорогую скрипку. Не помню, чем всё заканчивалось, но публика принимала хорошо.

     Потом наш небольшой хор спел сначала что-то из итальянской классики («Тихо Брента протекала, серебримая луной…») Тут тоже хлопали, но из вежливости. Горячо принимали «Калинка, калинка моя». Запевал Володя Великосельский, а за роялем сидел Гоша Ауэр, наш пианист, по национальности немец. А Соня  с чувством, от которого во-вот взорвётся её хрупкая грудь, выкрикивает последние строчки:

     -   Так  убей же хоть одного,
Так убей же немца скорей!
Сколько раз увидишь его,
Столько раз его и убей!

     Зал взрывается аплодисментами. Мы радуемся,  что концерт идёт с успехом. Довольный улыбается и Гоша.

     Ещё недавно мы всей семьёй бились за то, чтобы не умереть от голода – и вот я провожу вечера в драматическом кружке, с концертной бригадой выступаю в клубе, а по воскресеньям – в госпитале, где искалеченные фронтовики сидят в халатах, из-под которых болтаются тесёмки от кальсон. В большую палату набиваются душ пятьдесят, занимая все кровати, подоконники и проходы.

     Я, конечно, голоден, но это уже не сравнимо с тем отчаянным положеним, что было зимой и по весне. У нас уже есть картошка, есть капуста со своего огорода, кое-что добывает отец. Это уже не голод, а, можно сказать, проголодь. Но главное, что чувствую я себя человеком, а не запечным тараканом.

     Все эти изменения пришли не вдруг. Переезд с квартиры Горошко в свою конуру и переход в другую школу, возвращение отца и десять соток огорода  возле речки Анжерухи – жизнь налаживалась постепенно. И всё же некая отправная точка была – та самая, с которой поворот к лучшему стал заметен.  Я говорю о собственном мироощущении.

     В нашем классе появилась новая учительница.

     Внешне в ней не было ничего, что очень отличало бы от других. Чуть выше среднего роста, лет сорока, с крупными чертами лица и пушистой шапкой волос – она была не очень красива, но настолько обаятельна, что уже одно её присутствие вносило успокоение в наши беспокойные души. А главное, мне кажется, в ней самой была какая-то загадка, тайна. Это притягивало. Всегда было интересно, что она скажет? Как посмотрит? Вроде бы в её действиях вот-вот раскроется нечто до жути интересное.

     Её неизменно тёплый взгляд (когда кругом все злы, голодны и озабочены), её неподдельный интерес к каждому  из трёх десятков сорванцов разоружали даже самых агрессивных.  Володя Великосельский – карманный вор, Ярик – главарь иальчишеской шайки, который заглядывал в школу иногда и только по настоянию участкового милиционера. Но даже эти заводилы и их приспешники не смогли испортить её первого знакомства с классом, не говоря уже о последующих уроках.

     Они встретили её с естественным любопытством к новенькой: посмотрим, мол, что это за курица? Но на большее их уже не хватило.

     -   Меня зовут Наталья Иановна, - начла она, - я вам буду помогать изучать историю. Сегодня мы с вами познакомимся с удивительной страной. Две с половиной тысячи лет назад она называлсь Спарта. В  ней жили красивые и очень храбрые  люди. И хотя в те времена даже слова такого - «фашизм» - не было, многие порядки в этой стране были фашистскими.

     И всё! И мы разинули рты, и как дети слушали увлекательную сказку: про царя Леонида и битву при Фермопилах, про илотов, которые кормили спартанцев, а те время от времени вырезали их целыми семьями – чтобы не слишком размножались.

     Наталья Ивановна иногда вставала из-за стола, прохаживалась между рядами парт, оставляя за собой едва ощутимый запах духов. Проходя мимо низкорослого Ярика (как она вычислила его?), заметила к слову:

     А такого мальчика в Спарте сбросили бы в пропасть – хилых детей они не оставляли в живых. И напрасно. Если бы и в других странах поступали бы таким же образом, мир недосчитался бы многих учёных, философов, великих полководцев. Вот наш Суворов – и ростом не вышел, и очень болезненным был в детстве, заморышем, если смотреть глазами спартанцев. А у какого народа ещё найдётся такой великий воин – за пятьдесят лет службы и постоянных войн он не проиграл ни одного сражения!

     Она помолчала, давая нам осмыслить услышанное. Ох, как она умела держать паузу! И продолжала:

     -   Я к чему это говорю… Нет хороших или плохих народов. Есть плохие законы, есть дурные люди. Но даже в одном человеке… даже в очень плохом, всегда есть что-то хорошее.

     Мы слушали её, разинув рты, и не столько потому, что восхищались тонкостью её суждений, сколько потому, что с нами так никто из учителй не разговаривал. Она и урок спрашивала по-своему.

     -   Ну. Юра (Коля, Маша), ты запомнил, о чём я рассказывала на прошлом уроке?

     -   М-м-м… э-э… Ну…

    -  Как  жалко! Неужели я так плохо рассказывала, что ничего и не  запомнилось?

     -   Не-е… Вот как они в горах на узкой дорожке за всю Грецию стояли и померли вместе с царём.

     -   Ребята, а кто из вас ещё что-то вспомнит?

     И тянут руки: один, другой, развязываются наши языки, появляется своего рода соперничество – кто больше вспомнит.

     Она избегала слов «домашнее задание», спрашивала у нас, что мы помним из её рассказов. Разумеется, что желание «вспомнить больше» заставляло лишний раз заглянуть в учебник, хотя там всё выглядело суше и скучнее.

     По вечерам в наших классах занимались ученики музыкальной школы. Их помещение забрали то ли под госпиталь, то ли под комнаты для эвакуированных. И однажды Наталья Ивановна предложила нам вместе с ребятами из музыкальной школы создать… концертную бригаду. Принимали туда каждого – было бы желание. А таланты она у всякого могла найти. Самым интересным в этом деле были вечерние посиделки – репетиции.

     А какие тогда были развлечения – за несколько лет до появления первых  подслеповатых телвизоров.? Радио – только чёрные тарелки репродукторов с их сообщениями «От Советского информбюро…» Эти сообщения слушали все и всегда, это было главное, чем мы жили. И всё же – не  хлебом единым.

     Даже хрипун-проигрыватель с железной иглой должен был появиться ещё через несколько лет. Единственный в Анжерке кинотеатр «Забой» с его двумя киносеансами по субботам и воскресеньям публика брала штурмом. За билетами к кассе лезли по головам. Это не фигуральное выражение, отнюдь. Я не раз видел, как группа парней, видя давку у кассы, поднимала одного из них над толпой, и он лез к заветному окошку, опираясь руками и коленками на головы людей, зажатых в толпе. Мог локтем соскользнуть кому-то по уху, мог заехать вленком в лицо.

     А у нас на репетициях – в тепле, при свете, вмсте с девчонками и Гошей за роялем… Что тут ещё рассказывать! Да и во время выступлений на заводе, фабрике или ещё где-то мы, сами того не замечая, больше получали, чем приносили зрителям.

     В госпитале, например, подходил кто-то из раненых и говорил, что он тоже хочет спеть свою песню или показать фокус. Наталья Ивановна включала его номер в нашу программу, поручала Гоше прорепетировать музыкальное сопровождение.

     Не могу забыть, как во время одного из наших выступлений на  «сцену» между раздвинутых коек огромной палаты выскочил морячок. (Когда он успел надеть ботинки и клеша?)

     -   Браток, - обратился он к Гоше, - «цыганочку» с выходом, а? Сможешь? Только протащи по душе, а потом вжарь!

     И пошёл по кругу, вытягивая сладкую паузу за отчётливой, как на костаньетах, дробью. Он бил, как тогда говорили, чечётку. Сечас это называют степ. Он плыл по воздуху, а ноги, как подвешенные, свободно отбивали самые замысловатые каскады ритма.

     Гоша, поглядывая на плясуна, и сам заводился. Они как бы подстёгивали друг друга. В  конце морячок прыжком стал на руки, и его стоптанные боиночки отбивали ритм на уровне наших глаз.

     Как им (и моряку, и Гоше) аплодировали! У кого одна рука – стучал по коленке, другой колотил костылём в пол. Удивлялись, когда это Гоша с морячком успели так здорово отрепетировать номер.

     Откуда им было знать, да и нам тоже, что пройдёт время, и Гоша будет дирижировать в Большом театре в Москве, сопровождая магические танцы Улановой, Плисецкой, Лиепы!

     Наши концерты были шефскими. Никакой оплаты, разумеется, не полагалось. Но нас могли угостить чайком, бутербродами. Никогда не забуду, как одна добрая нянечка говорила:

     -   Да вы ешьте, не стесняйтесь. Этот хлебушко ничей. У меня в палате лежит тяжёлый. Третий день не ест. Не сегодня-завтра помрёт. А пайку на него всё равно выписывают. Домой я её не унесу – нельзя, с этим у нас строго.

     После того  памятного концерта мы уже собирались уходить,  как услышали шум, тревожные выкрики, пробежала женщина-врач,  ну и несколько наших мальчишек кинулись в общкю кучу полюбопытствовать. Люди сгрудились там, где мы только что выступали. Раненые пропустили меня вперёд, и я увидел, что между койками бьётся в судорогах морячок, тот самый, который только что танцевал – пена изо рта, глаза закрыты, а из груди вырывается клёкот, что-то безсвязное. Двое дюжих выздоравливающих насели на него, пытаясь удержать, а он вдруг  прянет, как пружина, и отбрасывает их от себя.

     Нянечка, оказавшаяся рядом со мной, сокрушённо и торопливо, как молитву, выговаривала:

     -   Ой, держать надо, держать надо. Побьётся ведь в кровь, да и до смерти зашибить себя может. Держать надо, ой, держать надо!

     Обернувшись ко мне, объясняет:

     -   Это у него после контузии.

     …В конце лета сорок третьего года Наталья Ивановна организовала нам двухнедельную поездку по сёлам. С концертами. Приезжаем. Выступаем. Ужинаем и устраиваемся на ночь. А утром нас кормят, дают лошадку, мы складываем свои вещички на телегу и пешком идём за нею – тайгой или  полем до следующего села. Прошагав километров десять-пятнадцать, готовимся к выступлению и… всё как вчера.

     Две недели наших путешествий – и ни  одного сбоя. Везде нас ждали, везде готовы были встретить, разместить, накормить. Как она могла всё заранее так организовать, если в некоторых из этих сёл ни телефона, ни электричества не было? Всё это оставалось тайной нашей загадочной учительницы.

     Тогда я впервые за последние два года пил молоко, ел настоящий хлеб,  однажды на всю бригаду отпустили кувшин мёду с колхозной пасеки. Но самым замечательным в этой поездке были выступления самой Натальи Ивановны.

     Когда кончался концерт, мы ужинали (часто при керосиновых лампах) и начинали таскать сено прямо в клуб или сарай, или под навес – туда, где нам отводили место для ночлега. Укладывались впокат. Время было тёмное, но спать было ещё рано, и мы ждали.

     И вот, когда все успокаивались, насупала напряжёная тишина.

     -   Так на чём я закончила, ребята? – как на уроке доносился из темноты голос Натальи Ивановны.

     -   Как Дантес поклялся аббату Фариа.

     -   Нет, как тот послал его делать подкоп.

     -   Хорошо, -  подхватывала учительница, - и вот тут смертельно больной аббат говорит Эдмону: «Милый юноша! Я вознагражу вашу преданность  и бескорыстие». А Эдмон в это время подумал: «Бедный старик, он опять будет говорить о каких-то сокровищах. Неужели опять возвращается его помешательство, ведь он  вроде бы стал уже выздоравливать, и уже  давно не вспоминал об этих мифических сокровищах…»

     Мы слушаем, разинув рты. А Наталья Ивановна увлечённо, в подробностях рассказывает  нам историю графа Монте-Кристо, да так, вроде со сцены читает. В её голосе и страдания умирающего узника, и нежная заботливость юноши, готового до конца разделить судьбу своего товарища по заточению.

     Несколько вечеров по два-три часа подряд она едва ли не наизусть рассказывает нам «Графа Монте-Кристо», потом «Всадника без головы», «Остров сокровищ»…

     А вскоре и вовсе удивила. Такую задачку задала, что нам оставалось только пожимать плечами и выжидать, чем всё это закончится.

     На одном из занятий она заявила:

     -   Ребята, я хочу усыовить Володю и Гошу. Говорю это перед всеми. Если они согласятся жить и воспитываться у меня, станут моими сыновьями… Понимаете, рано или поздно, но война закончится. Мы уедем в мой родной Ленинград, и оба они – я их подготовлю к этому – станут студентами Ленинградской консерватории. Вы же знаете блестящие способности Гоши Ауэра. Он пианист, он никогда раньше не держал в руках баян или аккордеон. А вот понадобилось нам давать выездные концерты, и Гоша за две недели весь наш  репертуар стал исполнять на аккордеоне, который можно возить с собой.

     -   А Володя Великосельский… - продолжала она, поверьте, я много лет преподавала в консерватории, но за эти годы не  слышала такого прекрасного, такого сильного голоса. Он ведь легко берёт такие ноты, которые не все тенора мирового класса решаются брать. Это сокровище от Бога! Тем более, что у него прошла мутация, голос уже не будет ломаться. Если он окончит консерваторию, его будет знать вся страна, а может быть и всь мир. Не мне  вам говорить, в каком положении эти ребята сейчас.  Они оба, по сути, сироты, и если им не помочь – пропадут. Ну, если и не пропадут они сами, то их таланты будут загублены наверняка. Ребята, помогите им принять правильное решение!







                     ПРИХОТИ  СУДЬБЫ


        В кинотеатре «Забой», гле по вечерам собиралась всякая шпана, Володю Великосельского знали как «Делягу». Эта кличка совсем не означала, что он был человеком деловым, изворотливым. Эту кличку он получил за то, что легко делился… украденным. Он  был карманным вором. Стройный, улыбчивый, светловолосый, ну – красавец-мальчик. Его голубые – утонешь – глаза излучали тепло и дружелюбие. И ещё он немного заикался.

     Но как он пел! Я сотню раз слышал его «Калинку», сам стоял в хоре за его спиной, но каждый раз, когда хор заканчивал, обрывал быструю часть: «…в саду ягода калинка-малинка моя!» – из этого общего потока голосов вылетало его звонкое, широкое, нараспашку:

           -   Э-э-э-э-э-а!

     Голос взлетал всё выше, выше, сердце в какой-то сладкой жути сжималось, а он всё летел вверх, парил в поднебесье. И казалось, что если сорвётся с этой высоты, то – вдребезги!

     Публика изнемогала от наслаждения. И не помню случая, когда бы ему не приходилось петь на-бис.

     Наталья Ивановна разучивала с ним русские романсы, итальянские «народные» песни, уже давно отшлифованные несколькими поколениями исполнителей.

     Но я видел его и «в работе».

     В кинотеатре «Забой» с ним ошивались два-три пацана. Определив карман, который они намеревались обчистить, двое подставных пристраивались вплотную к его владельцу, а Деляга, действуя из-за их спин, легко извлекал бумажник («лопатник») и тут же «держи пропаль» – передавал его ещё одному сообщнику.  Так что если обворованный вдруг поворачивался, чувствуя, как из его кармана потянули, перед ним оказывались две возмущённые рожи подставных. Да и у Володи уже ничего не было – ни в карманах, ни в руках.

     Не без гордости он говорил:

     -   Я-а… если хо-очешь, из-по-од птички я-аичко вытащу. И не-е заметит.

     В безопасном месте вся команда собиралась, Деляге вручали бумажник, он первым открывал его, вытаскивал содержимое и тут же раздавал каждому его долю.

     Знала ли Наталья Ивановна об этих талантах Володи, когда решалась его усыновить?

     Знала, потому что ей было известно и многое другое, чего и мы не знали. А именно, что мать его умерла ещё до войны, отец женился во второй раз, а в сорок првом ушёл на фронт. И Володя остался в доме с мачехой,  фактически чужим ему человеком.  Да он почти и не жил дома.

     Но как она решилась «побратать» его с Гошей? Этот мальчик был совсем из другого мира. Когда с началом войны Сталин взялся выселять российских немцев из европейской части страны в Сибирь и Казахстан,  родители Гоши успели отправить его к старшей, уже замужней, дочери. Она носила другую, не немецкую, фамилию и работала актрисой в одном из ленинградских театров.

     Вот вместе с нею, её мужем и их театром Гоша оказался в Анжерке. Эта семья бедовала, я думаю, ещё отчаянней, чем наша. Разве можно сравнить опыт моих всё повидавших родителей с полным отсутствием подобного у молодых, беспомощных интеллигентов!? Гоша вообще не мог ни на что рассчитывать, кроме трёхсот граммов хлеба в день по иждевенческой карточке. Так что предложение Нитальи Ивановны он принял без долгих раздумий.

     А Володе решиться на такой шаг помогли мы, кружковцы.

     И вот наступила таинственная пауза.

     Недели три-четыре Володя и Гоша смотрелись почти как братья: общая мама Наталья Ивановна, в школу и на занятия кружка приходят если и не  вместе, то почти в одно время, от наших пытливых взглядов отворачиваются, вроде бы и не замечают. Между собой иногда перебросятся парой слов – и молчок. Им  понятно, а нам нет, хотя очень хочется знать, о чём это они?

     Правда, некоторые сведения просачивались как бы сами по себе. То Наля – родная дочь Натальи Ивановны – сболтнёт что-то вроде «а в комнате мальчиков…» Ага! Значит, в доме учительницы им отведена отдельная комната! Заметно было также, что в глазах Гоши стал меркнуть голодный блеск.

     Узнать нечто большее о жизни ребят нам не удавалось. Обычно словоохотливый, не смотря на своё заикание, Володя молчал как партизан на допросе, а Гоша и по природе был молчун.

     Но не прошло и месяца, как Володя однажды не явился на занятия кружка, на утро его не было и в школе, ещё день, и ещё…

     В воскресенье мы встретились с ним на снежной горке. Он летал на коротеньких лыжах, полы шубейки – по ветру, хотя мороз градусов под тридцать.

     …Очень точно сказал однажды Николай Ушаков – прекрасный, не в полной мере оценённый поэт:

     Чем продолжительней молчанье,
Тем удивительнее речь.

     Вот и Володя, едва подъехав к нам, компании кружковцев, сам поспешил объясниться.

     -   Не-е-едолго музыка играла, не-е долго фраер та-анцевал. А что было де-елать? Пришёл я в «За-абой», окружили меня ребята и го-оворят… Нехорошо говорят: «Эх ты, Де-еляга! Был человеком, мы тебя ув-важали, а ты на да-армовые харчи по-ольстился!»  Ну, я плюнул на всё и у-ушёл от Натальи Ивановны.

     Не увидев в наших глазах  ни поддержки, ни сочувствия, он поспешил добавить:

     -   Н-нет, Н-наталья Ивановна – она з-золотая баба, но там, дома – за-ануда! – И тут же, заискивающе, - Ребята, я вче-ера у одного фра-аера «машинку» вытащил. Хотите по-окажу?

     Машинкой тогда на блатном жаргоне называли револьвер.

     Когда Наталья Ивановна узнала о нашей встрече, она пожала плечами.

     -   А с чего это он глаза прячет? Вольному воля. Я на него не в обиде. Горько, конечно. Но обижаться? Пусть приходит на занятия драмкружка – всё лучше, чем вертеться по вечерам возле «Забоя».

     И он вернулся. Не к ней в дом, а в драмкружок. Ещё поразъезжал с нами на выступления. От него мы узнали, что у мужа Натальи Ивановны здесь большой дом, а сам он работает «начальником над лесниками», что тут все таёжные сёла ему «кланяются», а тайги у него «не меряно».

     «Как же так, - удивлялись мы, - она чуть больше года назад сюда приехала  из Ленинграда и тут же вышла замуж?»

     -   Нет, она давно. На-алька – она и его родная дочь.

     -   Тогда значит, что он – тоже эвакуированный. А как получилось, что уже все сёла его знают, и начальником успел стать?

     -   Вот тут за-агадка! Он ме-естный.

     Много позже я узнал, что Наталья Ивановна ещё в молодости влюбилась в студента лесотехнической академии, они поженились. Она работала в консерватории, а он устроился в какую-то контору. Но через пару лет он, сибиряк, так и не привыкший к ленинградскому климату, заболел туберкулёзом. Врачи посоветовали ему подышать смолистым воздухом где-то подальше от северной столицы. И он поехал на лето в родные таёжные места. Ему стало лучше.

     Но когда возвратился в Ленинград, болезнь набросилась с новой силой. В конце концов, вопрос стал так: или Ленинград, или здоровье. Но она не мыслила свою жизнь вне консерватории, вне привычной атмосферы музыки и театра. Они расстались по-доброму. И так случилось, что в эвакуации она оказалась в Анжерке, где он был уже, скажем так, большим и обеспеченным человеком. Он  предоставил им с Налькой, которая была его дочерью, все условия, о каких можно было только мечтать, особенно в годы войны.

     Но Володя Великосельский так и не смог прижиться в этом уютном, добром доме. Очевидно, не хватало ему адреналина в крови, чувства риска, постоянной опасности. Вскоре он исчез вообще и не появлялся ни в школе, ни в драмкружке. Так и затерялся где-то. А вместе с ним затерялось, возможно, одно из сокровищ России, уникальный голос, лучше которого, по словам многоопытной Натальи Ивановны, она за всю жизнь не встречала.

     А Гоша остался.

     И через много лет, будучи в командировке в Москве, я направлялся по одному адресу в Столешников переулок. Пока пересёк площадь перед Большим театром, у меня несколько раз спрашивали: «Лишего  билетика не имеется?» Проходя мимо капитальной афишной тумбы, остановился. Время у меня ещё было. Поинтересовался, что тут идёт сегодня. Давали «Лебединое озеро».

     Я не очень люблю балет, особенно чистую классику. Пробежал глазами фамилии исполнителей и – «дирижёр Г.Г  Жемчужин»!

     Бегом к администратору. Куда там! Толпа. Не подойти даже к его предбаннику. Но профессия журналиста кое-чему учит. Взглянул на часы – до начала спектакля около часу. Самое время. А Столешников подождёт, туда и завтра можно. И со всей решимостью – к служебному входу.

     А там тоже толпа, поклонники и поклонницы, какие-то тётки и пронафталиненные бабушки.

     Артисты сквозь этот строй проскакивают чуть ли не бегом. Редко кто задержится, отыскивая глазами нужного человека. А для меня главное – он это или не он? Узнаю или не узнаю? И вдруг – Гоша Ауэр! Я узнал его скорее по походке, по манере держаться, потому что он, будучи и без того небольшого  роста, склонил голову набок, опустил мягкую кепочку до бровей, стараясь проскочить незамеченным. Но я-то знал, как его остановить.

     -   Гоша!

     Он вздргнул, поднял глаза -  узнал!

     Да, это был он, один  из дирижёров Большого театра, Георгий  Георгиевич Жемчужин. В тот вечер я впервые в жизни смог попасть на спектакль в Большой театр.     Мы с ним до сих пор время от времени встречаемся. Но это уже совсем другая история.
    
Да! С самого начала я забыл сказать, что фамилия Натальи Ивановны – Жемчужина.





                      ЗОЛОТОЙ  КЛЮЧИК



      “Я,  КАРЛО  ГОЛЬДОНИ,  ЖИВШИЙ  ЗА  ДВЕСТИ  ЛЕТ  ДО  ТЕБЯ,  ЗРИТЕЛЬ, БОЛЬШЕ  ВСЕГО  ЛЮБИЛ  СМЕХ,  ВЕСЁЛЫХ,  ЖИЗНЕРАДОСТНЫХ  ЛЮДЕЙ, ЯРКОЕ  СОЛНЦЕ…”

     Это было как в сладком сне. На полупрозрачной кисее занавеса от движения воздуха шевелились буквы. Их нельзя было не прочесть, тёплый свет из глубины сцены выпячивал их, заставлял звучать легко, с улыбкой.

     Я сидел в зале и, повторяя то, что сами говорили на кисее занавеса буквы, невольно шевелил губами.

     Наталья Ивановна часто устраивала  нам контрамарки в театр, иногда проводила целую ораву через сцену или по каким-то служебным лестницам. А посмотреть было на что. Я сам видел “Парень из нашего города”, “Бедность не порок”, “Собака на сене”. В этом же зале поражался спсобностям Вольфа Мессинга считывать чужие мысли на расстоянии, даже сумел прорваться на его сеансы дважды. У него тут было несколько выступлений.

     Ну, мечтала ли Ажерка до войны иметь у себя постоянную труппу ленинградских артистов или провести несколько вечеров в компании Мессинга! Так что не только плохое принесла война этому  городку.

     Я, признаюсь, и при “хорошей” жизни  столь часто не бывал в театре, как в те окаянные годы эвакуации. И каждый раз, как только поднимался занавес, мы, “огольцы”, как называли мальчишек в Сибири, вместе с артистами начинали жить ярко и интересно. Такое впечатление, что из коморки папы Карло, через ту самую дверь, что открывалась золотым ключиком, мы попадали в волшебную страну.

     Но через два-три часа  золотой ключик… возвращал нас обратно в тёмную коморку с пустым котелком. И то, к чему уже привык, вдруг обнажалось заново:  и серость, и грубость, и общее убожество.

     Должен сказать, что я в Анжерке своим поведением, своими интересами был ближе к Ярику и Деляге, чем к Гоше Ауэру. Но этот упрямый золотой ключик…

     Однажды на катке у меня оборвался конёк. Мы их подвязывали к сапогам, ботинкам или валенкам – иметь лишнюю  обувь только лишь для того, чтобы прибить к ней коньки, было бы непозволительной роскошью. Да и каток представлял собой или наезженный конными санями отрезок дороги, или утоптанную нашими же ногами и залитую водой площадку. Был ещё один способ… Надо было приладить к палке крючок, чтобы получился этакий багорчик и, стоя на коньках у дороги, ждать появления грузовика. А в те времена машины ходили с небольшой скоростью, особенно на поворотах. И вот, изловчившись, цепляешься багорчиком за борт автомобиля и несёшься на коньках по дороге “дуриком”, на чужой тяге. Правда, если неожиданно тормознёт, можно врезаться носом в задний борт автомобиля.

     Короче, оборвался у меня конёк.

     -   Айда, у меня есть кусок сыромятины, - великодушно предложил Ярик. Он жил неподалёку.

     В закопчённом бараке,  в грязной комнате с заплёванным полом сидела старуха – бабушка Ярика. В печке, которая отчаянно дымила, шуровала девчонка лет двенадцати - его сестра.

     -   Ну, что ты, курва старая, костыли поперёк дороги вытянула? – проворчал Ярик на бабку.

     -   А тебе, недоноску, места мало? - улыбнулась, обнажив свой ржавый и единственный зуб, старуха.

     По тону их разговора – спокойному, с ноткой юмора, можно было предположить, что они говорят, примерно, такое: “Бабушка, позволь пройти, чтобы я не потревожил твою ногу” – “Ну, что ты, внучек, неужели тебе надо так широко шагать?” И т. д.

     Однако,  сохраняя подобный, вполне спокойный тон, они перемежали свою речь таким отборным матом, употребляя такие заковыристые двух- , трёх- и многочленные ругательства, что я не знал, куда девать глаза от стыда.

     Девчонка, подняв от печки свою перепачканную сажей рожицу, с удовольствием наябедничала:

     -   Ярик, а эта старая б… у тебя табак ворует.

     …Позже я разговаривал с Юрой Черновым. Рассказал ему, как был ошарашен в доме Ярика, и поинтересовался его мнением на этот счёт, он ведь тоже был коренным сибиряком.

     -   А причём тут Сибирь? – он  пожал плечами. – Я думаю, это от семьи зависит. Ну, вот пилим мы с отцом дрова, прищемил он руку,  ругнулся сгоряча. Бывает… Но чтобы в доме, при матери или сестрёнке, или чтобы мне такое позволили – да никогда в жизни. Но вообще-то, я знаю тут семьи, где самые чёрные ругательства произносят как вполне ходовые слова, вроде “хлеб”, “вода”. Ты не обращай внимания

     Возможно, и не обращал бы,  но золотой ключик…

     Не знаю, как это проще объяснить,  но знакомство  с иной, пусть и не совсем реальной, но более яркой жизнью, более тонкими, возвышенными  чувствами и отношениями, не позволяло  свыкнуться с убожеством,  грязью в жизни реальной. Мы начинали видеть многое из того, что раньше не замечали или принимали, как должное.

     Мода на жевательную резинку пришла к нам в начале девяностых. (Сейчас, кажется, уже проходит.)  А в Анжерке жевали “серу” и в сорок втором, и задолго до этого. Поджигали на стволе кедра смолу, она стекала в банку с водой, потом её раскатывали и получали янтарные карандашики. Вначале такой “карандишик” трудно разжевать.  Но когда разжуёшь, получается грязно-молочная масса.

     Жевали отчаянно. Были мастера так закрутить во рту эту серу, что получался пузырь, который тут же с треском раздавливался в челюстях:  щёлк!
Щёлк!

     Идёт по улице местная красавица – на ней шляпка, а поверх шляпки суконный платок с одеяло величиной – на  груди крест на крест, а узел на спине. Губы накрашены, а щёки и без краски как два ярких яблока, и при этом увлечённо, с прищёлкиванием, жуёт, как верблюд, эту  серу.

     А если очень уж большая модница, то к месту и не к месту кривовато улыбается, чтобы показать свой “золотой” зуб – фиксу.

     Фикса – предел мечтаний молодых людей. Из трёхкопеечной медной монеты делали коронку, чуть опиливали здоровый зуб – обычно второй вверху – и сажали на него заполирванную до блеска фиксу. Оставалось только раздаривать небрежные улыбки завистникам.

     Многое бросалось в глаза при возвращении в тёмную и бесхлебную коморку папы Карло, какой мне казалась тогда Анжерка. И деревянные тротуары, по которым идёшь как по клавишам, и зимний базарчик с нищим, который в тридцатиградусный мороз ходит босой по утоптанному до наледи снегу,  ходит весь день, как по комнате. Говорили, что у него  “голубиная кровь”. А у меня – мороз по коже.

     А молоко в обычных мешках! Его замораживали в мисках, высыпали в мешок этакими кругляшами  и затем прямо так выставляли на прилавок. Мы, правда, его не покупали – дорого. А в Донбассе у нас оставалась своя корова. Мама по временам и две коровы держала.

     Ну, разве могла мне нравиться эта холодная, голодная и грязная Анжерка! Я задыхался в её чистом, смолистом таёжном воздухе.

     А дело, конечно, не в Анжерке. Сегодня я готов стать на колени перед нею. В  тяжкие годы войны она приняла и сберегла для лучшей жизни десятки тысяч  голодных и раздетых людей.

     Всё дело – и это не требует доказательств – в унизительном, беспомощном положении беженца. Даже в гостях у родичей приятно  провести день-два, но не  годы!

     Однако вернёмся в театр, где нас приветствовал весёлый и жизнерадостный Карло Гольдони и его разбитной слуга двух господ.

     Забыв обо всём, мы с восторгом принимали проделки Труффальдино. Время от времени зал взрывался смехом и аплодисментами.

    И однажды вдруг… посреди действия, на полуслове актёра занавес рухнул. На авансцену выбежал человек в телогрейке и мохнатой шапке. Потрясая кулаками, он  закричал:

     -   Товарищи! Внимание, товарищи! Только что по радио передали, что наши войска освободили Донбасс и его столицу город Сталино!

     Все кричали “Ура!”, хлопали, а я – громче всех. И когда занавес снова пошёл вверх, во мне поселилось ощущение, что золотой ключик от той счастливой страны моего детства уже отыскан, обретён, завоёван.







                                           ЧЕЛЮСТИ

      Лапа огромного мотора под моей головой сначала шевельнулась, а потом стала раскачиваться. Шапка, которую я постелил на неё, сползла, а на голом железе, к тому же неустойчивом, голове лежать неудобно. И я проснулся.

     Ура! Поехали! Уже три недели мы  “едем”, т.е. живём в вагоне-теплушке, посреди которого стоит огромный, с меня высотой, электродвигатель. Он такой тяжёлый, что в вагончик ничего иного не загрузили, а по свободным углам разместили четыре семьи. И люди, и оборудование по предписанию свыше направлялись в Донбасс на восстановление шахт.

     Светало – чётко обозначилась полоска дверной щели. Я выпростался из одёжной рухляди, которую мама набросила на нас ещё вечером, и подошёл к неплотно прикрытой двери.

     Степь. Бесконечная, просторная, как море. Она утерянным раем снилась мне все три долгих зимы в голодной и холодной Анжерке. И вот эта бескрайняя степь медленно разворачивалась перед моими глазами. Ближе к вагону бежала навстречу нам, а там, у самого горизонта проползала куда-то вдаль… Но было в ней что-то неправильное, что-то раздражало и тревожило. Наконец, до меня дошло:  ямы, воронки, как побитое оспинами лицо, и рыжие холмики то ли песка, то ли глины. Набежало, развернулось и уплыло к хвосту поезда порушенное подворье – кучи мусора и печь с задранным к небу дымоходом.

     -   Ты чего вылез в такую рань? – мама потянула меня за полу фуфайки. – Иди ложись, а то людей взбулгачишь.

     Я вернулся на своё место возле сестёр, но долго не выдержал. Тем более, что и по ту сторону вагона кто-то проснулся.

     Подойдя через какое-то время к двери, когда колёса вагона часто застучали по стрелкам, я увидел, что проезжаем какую-то станцию, развалины кирпичных построек, разбегающиеся колеи… и на уцелевшем бараке надпись: “ФИЛОНОВО”.

     Это было в двадцатых числах апреля, недалеко от Сталинграда. Вагон пошёл медленнее, ещё медленнее и остановился. Потом ещё раз резко дёрнулся и замер. Это означало, что нас снова отцепили от паровоза и на какое-то  время бросили.

     Выпрыгнув из вагона, я бегом бросился к холмикам глины, потому что ещё раньше понял, что это боевые позиции, окопы.

     Апрельское солнце уже слизало снежный покров степи, но в траншеях, особенно на теневой стороне, ещё лежали остатки остекленевшего снега. Из этой корки в одном месте торчал угол зелёного ящика.

     Я бросился к нему, открыл пристёгнутую скобой  крышку, и дух захватило. Мальчишеское счастье! Там рядком лежали новенькие, чёрненькие, настоящие мины. Каждая величиной с бутылку.

     С жуткой радостью я подхватил одну. Какое изящество!  Удлинённый хвост венчало оперение, а крутая головка магически поблескивала глазком взрывателя. Такую если бросить на ходу поезда под откос или с моста – вот бабахнет!  Держа её в руке на весу, я побежал к вагону. В проёме сдвинутой двери стояла мама. Увидев в моей руке мину, она закричала:

     -   Выкинь, сейчас же выкинь эту гадость!

     И тут же, опомнившись, диким голосом:

     -   Не надо! Не надо бросать… Стой и не шевелись!

     Услышав этот панический вопль, из-за её плеча выглянул отец. Поняв, в чём дело, он легонько отстранил её, выпрыгнул из вагона и подошёл ко мне.

     -   Дур-рак! – сказал он. – Я плиту от такого миномёта на плечх таскал. Эта зараза от щелчка может взорваться, тонкую ветку на лету зацепит – и взрывается.

     Он забрал у меня мину, отнёс подальше от вагона и положил на осевший от дождей и снега бруствер окопчика.

     -   Славка, -  закричал мне, вылезая из-под нашего вагона, мой двоюродный брат  Юрка Добычин, - что ты там возишься? Иди посмотри на эту сторону.

     -   Куда? Ни шагу от вагона! – всё ещё замороженным от испуга голосом, приказала мама.

     -   Ладно – никуда. Я на вагон залезу.

     Здесь, в тупике, наш вагон стоял в сцепке с другими. Рядом возвышался борт открытого пульмана, гружёного лесом. По железным скобам на его борту я вылез наверх. Но поскольку на круглых брёвнах стоять неудобно, перепрыгнул на крышу нашего вагона. То, что я увидел, не укладывалось в сознании.

     Прямо у полотна дороги, всего в нескольких метрах, валялась пушка, задрав одно колесо. Рядом замер тракторный тягач с одной гусеницей – другая сползла, как спущенный чулок у женщины. А дальше – скелет некогда крытой, сгоревшей машины, искорёженный фюзеляж самолёта, смятый в лепёшку бронетранспортёр, остатки мотоцикла с коляской и колесом, изогнутым восьмёркой… Господи! А это что же? Танк без башни или самоходка? А во-она замерли сразу несколько танков в ряд, на некоторых видны чёрные кресты.

     Вот где я понял истинный смысл слов “глаза разбежались”. От нашего тупика, ушедшего далеко от станции, влево и вправо от полотна железной дороги и до самого горизонта, сколько хватало глаз, громоздилось железо войны. Я думаю, что туда стягивали металлолом с одного из участков Сталинградской битвы. Здесь громоздились, заваливаясь одна на другую, тысячи  и тысячи побитых машин, пушек, самолётов, танков, тягачей и другой незнакомой мне техники, к прмеру – то ли машины радиосвязи, то ли пропарочной камеры на колёсах, в простословии “вошебойки”. Всё это было искарёжено,  пожжено, побито,  взорвано.

     Меня колотил озноб. Очевидно, сначала я ощутил кожей, а потом уже сработало  воображение: мне представилось, как всё это громыхало, бегало,  летало, изрыгая огонь, вколачивая в землю живых людей и поднимая к небу их останки вместе со  столбами земли и дыма.

     Через много лет, уже пожилым человеком, я посмотрел американский фильм-страшилку “Челюсти”. Там поролоновая акула наводила ужас на зрителей своими челюстями, которыми она выпускала из актёров десятки литров кетчупа или подкрашенной воды, изображавшей кровь.  Я же вспомнил те “челюсти”  войны, а акульи зубы, изготовленные из отличной, как и у большинства голливудских актёров, пластмассы,  показались мне детской сказочкой, не более. Вот заснять бы то бескрайнее поле под Филоново с полуистлевшими трупами в своих же разодранных кабинах и танках (а там и такое было!) – да и показывать тем, кто ищет свою порцию ужаса от недостатка адреналина.

     Подавленный необозримым нагромождением останков орудий человеческого самоуничтожения, я вернулся в вагон. Но долго не усидел. Что-то тянуло меня (да разве только меня!) туда к оружию, пусть и к мёртвому.Я лазал в этом железном хаосе, когда меня заметил Юрка.

     -   Иди, что-то покажу.

     По фюзеляжу сгоревшего самолёта, как между рёбрами кита (в те годы случалось, ещё летали самолёты с фанерной обшивкой, а наш У-2 – тот у немцев и кличку имел “рус-фанер”) я подошёл к Юрке. Он  потянул меня за рукав.

     -   Смотри!

     Из осевшего бугорка глины торчал погон, часть рукава немецкого  кителя и… сразу не поверилось – светлые волосы, щека, ухо, забитое глиной. Видно, хоронить было некогда или не хотелось (чего, мол, с немцем возиться!) его лишь присыпали глиной. Но дожди размыли.

     Мне стало нехорошо, и я пошёл прочь. Но тут появился мой отец. Юрка рассказал ему про немца, который  “разрылся”.

     -   А-ну, пошли проверим: вдруг что-то в кармане найдём или зуб золотой, - неожиданно отреагировал отец.

     -   Пап, - я отвёл глаза в сторону, - сейчас подцепят наш вагон и ту-ту! А здесь не разбежишься, среди этого железа и ноги поломать можно.

     -   Ну и иди в вагон, - отослал меня отец, а сам с Юркой пошёл “проверять” немца.

     Уже в виду поезда я набрёл на  ящик с шёлковыми  мешочками. Маленькие, меньше спичечного коробка, набитые, как оказалось, порохом. Это были дополнительные заряды к минам. Я нагрёб их в карманы и вернулся в вагон.

     По мере приближения к Донбассу, к родному дому, наше напряжение (во всяком случае – моё) нарастало, оно просто жгло. Многочисленные стоянки на забытых Богом разъездах, в тупиках, на  запасных путях становились невыносимыми.

     Уже где-то в районе Дебальцево, не в силах больше сидеть в вагоне, мы с Юркой ехали на открытой платформе Её подцепили к нам при очередном переформировании состава. На ней стояли деревянные клетки с шахтным оборудованием.

     …Конец апреля. Солнце заливает степь теплом и светом. Щемящие запахи молодой зелени. Поезд идёт не очень быстро, вагон не  бежит, он катится, а мы подставляем щёки ветру, он теребит наши волосы. И вдруг в этом ветре я учуял едва различимый запах, вплетённый одной былинкой в общий букет, сладковатый запах… горящей сры. Это запах вечно тлеющих донбассовских пирамид-терриконов. Под такой горой вечно чадящей пустой породы стоял наш дом. Высясь за железнодорожной насыпью, она своей верхушкой заглядывала к нам в окна. От физического ощущения, что я, наконец, в родном краю, что кончилось наше изгнание, наше беженство, от счастья, которое распирало грудь, я чуть не потерял сознание.

     -   Что с тобой? – удивился Юрка, - отойди от борта, а то грохнешься с голодухи.

     Дня через два-три мы прикатили в Ясиноватую. Это случилось двадцать девятого апреля  тысяча девятьсот сорок четвёртого года. Отсюда, при необходимости, до нашего дома можно было добежать и своими ногами.










                           ПРАВО  НА  ОРУЖИЕ


     -   Выгружаемся, - сказал отец.

     Он встоял возле вагона напротив настежь откатанной двери.

     -   Как это? Куда мы выгружемся? - потревоженными квочками всполошились женщины.

     -   Да вот тут и выгружаемся, - тыча пальцем в землю, раздражённо сказал отец, - вот тут, между пятым и шестым путём. Только не на самые шпалы, чтобы маневровый не задавил.

     Он  и сам был растерян, хотя ничего неожиданного не произошло.. Нам надо было на Чумаково, Добычиным на Лидиевку, а тем семьям,  что ехали с нами по ту сторону  мотора – на другие шахты. И более удобной точки,  где бы заканчивался наш общий маршрут, не было. Отсюда, из Ясиноватой, разбежались пути во все концы Донбасса. Ещё на подъезде к ней, узнавая знакомые места, отец размышлял вслух:

     -   Интересно, куда направят этот мотор? А вдруг на Лидиевку… Или к нам на Первмайку, ну, хотя бы на Чулковку…

     Каждый из этих маршрутов был выгоден тем или иным нашим попутчикам. Или нам… Поэтому, как только наш вагон отцепили от состава в Ясиноватой, отец побежал на станцию, чтобы получить какую-то информацию.

     Сведения оказались неутешительными для всех. Мотор, на лапе которого я спал, из Ясиноватой должен был уйти в трест “Красноармейскуголь”. Ни одну из наших семей это не устраивало, и все, разочарованные, стали выгружаться. Потом общими силами, через пути, под вгонами – перетащили пожитки на перрон… А,  впрочем, какой перрон? Так, заплёванная, с лужами, площадка  вокруг бараков-времянок.

     И вот, постепенно приходя в себя, мы стали понимать, что возвратились не совсем в тот Донбасс, который покинули осенью сорок первого.

     Здание станции, некогда самой крупной в Союзе по тоннажу отправляемых  грузов, представляло собой длинный одноэтажный  барак, примостившийся прямо в гуще десятков путей, обтекавших его слева и справа. Огромное рельсовое поле под сортировочной горкой было почти мертво. Раньше в нашу сторону, на Мушкетово, ежечасно уходили составы, а теперь не каждый день набиралась одна сцепка из полутора-двух десятков вагонов.

     Донбасс лежал в развалинах.

     С горечью мы узнали, что последний маршрут в нашу сторону ушёл  почти два часа назад, а теперь, если будет, то не  раньше, чем завтра.

     Наше нетерпение увидеть свой дом, если он ещё цел, узнать,  жива ли бабка – было так велико, что мы с отцом решили пойти пешком, а завтра утром вернуться за мамой и сёстрами. Отец ещё надеялся, что на шахте ему дадут лошадь – привезти семью из Ясиноватой.

     И мы пошли. До Чумаково – двадцать три километра. По шпалам, по шпалам  до мельтешения в глазах. Уже возле Мушкетовского кладбища сошли с насыпи и напрямую, через каменный карьер зашагали вниз по совхозным огородам со странным названием “Монахи”. (Через год это поле отдадут под застройку, и среди прочих там поставит свой дом техник с нашей шахты Борис Степанович Соловьяненко, отец моего друга тех лет – Анатолия.)

     А свой дом мы увидели издали. Цел! Только вместо окон – дыры. Хотя… одно сохранилось – кухонное. Забора нет, веранда наполовину развалена, но как обнадёживающий признак жизни над трубой курится дымок.

     Встретила нас бабака. Вид такой, как будто из шахты вылезла. Бросилась к нам со словами:

     -   Сыночек… Внучек… А Вася и Верочка?

     -   Сейчас, мам, всё расскажем. Все живы и ты тоже -  это главное.

     При немцах, как мы узнали, в нашем доме размещался старостат, а возглавлял его Яков Суржиков. Он и семью свою переселил в наш дом. Бабку, спасибо ему, не выгнал. Больше того – подкармливал. Он вообще никому вреда не делал и – редкий случай, когда пришли наши, его не посадили. Весь посёлок встал на его защиту: кому-то ведь надо было согласиться на эту собачью должность.

     Когда же освободили Донбасс, Яков убрался в свой старый домишко и забрал с собой нашу бабку. Он  действительно был порядочным человеком. Только одного не учёл. Как только дом опустел, его стали растаскивать: мебель, утварь, выставили окна, стали снимать и уносить двери, даже забор. Бабка же, видя всё это, упросила Якова помочь ей вернуться в свой дом, пока там не стали разбирать крышу и по кирпичику – печку. Яков помог. И с начала марта она жила в кухне, отгородившись от других комнат.

     От неё мы узнали, что на шахте нет ещё не только лошадей или иного транспорта, но и какой-либо конторы. Приходят иногда люди из треста, который только создаётся.

     В общем, переспали мы в кухне на полу, а утром с отцом отправились обратно в Ясиноватую. Пешком. И уже на подходе к ней, уставшие, разомлевшие от апрельского солнца, впервые увидели поезд, идущий нам нвстречу.

     И я, и отец впились  взглядами в мелькающие перед нами вагоны, надеясь увидеть своих. На платформах, которые везли лес, металл, оборудование, гнездились люди, но ни матери, ни сестёр среди них мы не увидели. Правда, в эшелоне было и несколько закрытых вагонов. Но нам ничего не оставалось, как продолжить свой путь в Ясиноватую.

     И вот мы пришли. На том месте, где оставались мама и сёстры, никого не было. Сидел лишь безногий нищий, который успел уже с утра “взять на грудь”. Ничего вразумительного он нам сообщить не мог.

     -   Ты постой тут, - сказал отец, - а я поспрашиваю людей, может быть кто-то их видел. Зайду к диспетчеру, узнаю, куда пошёл эшелон, который мы всретили.

     Недалеко от перрона, но не на главном пути, стоял эшелон, в котором среди прочих выделялся классный  пассажарский вагон.

     Нищий, возле которого я вертелся, ожидая отца, явно скучал. Он сидел прямо на земле, прислонясь спиной к фонарному столбу и выставив к солнцу свою культю. Но людей на перроне было не много, а те, что были, старались обходить его, отводя глаза в сторону. Пробежал мимо морячок – ладный, в тёмно-синей форменке. Его щегольские  «клеша» своими раструбами закрывали ботинки. Пробежал, потом вернулся, вытащил помятую пятёрку и бросил в шапку нищему.

     -   Сейчас они боги, - сказал попрошайка, провожая взглядом матроса. – У них и вагон свой – классный, весь сверкает. Моют его, что ли? Они сами себе власть. Едут прнимать свою посудину, или … свою братскую могилу. Даже комендант тут козырял ихнему командиру, в смысле – капитану.

     -   О чём это вы? – подошёл отец. - А, матросики… Подводную лодку едут
принимать ребята.

     Он вздохнул и развёл руками.

     -   Нету наших. Говорят, что какая-то женщина с двумя девочками садилась в мушкетовский. Ей тут помогали. Наверняка это наши. Разминулись мы, придётся идти обратно. Пешком.  Да ты, Славка, не расстраивайся. Мы часок отдохнём. Что нам двадцать километров! Вот пойдём купим чего-нибудь поесть…

     Ясиноватский базар хорошо был виден с вокзала, то есть, с этой обшарпанной площадки. Мы пошли напрямик, переступая через рельсы.

     На небольшой площади, поблескивающей апрельскими лужами, кучковались озабоченные люди. Тут торговали чем угодно: один рсхаживал с горбушкой хлеба в руках, предлагая её за тридцать рублей, баба торговала пирогами с картошкой – большми, как стелька от обуви, и такими же тонкими. Можно было купить  фуфайку,  старую  шинель,  даже набор новых солдатских портянок – из-под полы. Стояли тут и два ряда прилавков, с них торговали молоком, картошкой, махоркой, семечками…

     Отец купил горбушку хлеба, уже порядком засаленную в чужих руках,  и мы пошли к прилавку, чтобы купить чего-нибудь  к хлебу.

     Мы толкались возле прилавков, прицениваясь то к пучку зелёного лука, то к блюдечку тюльки (такая была розничная мера), когда моё внимание привлёк морячок. Его бескозырка и бело-голубой гюйз ярко выделялись на фоне серой толпы.

     -   Сколько это стоит, мамаша? -  спросил он у пожилой женщины, которая продавала  ряженку.

     -   Пятнадцать рублей стакан.

     -   Я не о том, мамаша. Сколько стоит вся эта бадейка с ряженкой?

     Он показал пальцем на глиняную макитру – в ней было литров четыре-пять. Женщина не сразу поняла его замысел. Он пояснил:

     -   Ну. вот эта беда вместе с горшком – сколько стоит?

     Она подняла глаза к небу и, шевеля губами, стала подсчитывать. Морячок нетерпеливо потянул её за рукав и предложил:

     -   Значит так – триста за ряженку и сто за горшок.  Лады?

     Скорее чутьём, чем умом, женщина поняла, что деньги приличные – можно три буханки хлеба купить, и не стала возражать. Матрос вытащил из бумажника четыре сотенных, шлёпнул молочнице на ладонь и сам же загнул её пальцы в кулак, чтобы крепче держала.

     Но в этот момент между ними, как  чёрт из табакерки, возник милиционер.

     -   А где местовое? Где справка санстанции? – спросил он у женщины.

     Удивлённый его появлением матрос похлопал милиционера по плечу, привлекая его внимание, и сказал:

     -   Имей дело со мной. Это уже моя ряженка. Понял?
     Но милиционер отмахнулся от него и снова к продавщице:

     -   Где санстанция?

     -   Да ты что, оглох? – снова схватил его за плечо матрос. - Это уже моё. Я  купил! – и к женщине. – А ты, бабка, руби концы. Тебе уже тут делать нечего. Уходи, ну!

     Но милиционер резко дёрнул плечом, избавляясь от матроса, и схватил женщину за руку, через прилавок.

      Вот тут произошло нечто невероятное. Перед моими глазами, как в замедленном кино, моряк подхватил двумя руками горшок с ряженкой, вознёс  его к небу и, резко опрокинув, надел  на голову стражу порядка.

     Милиционер, как обезглявленная птица, закружился на месте, схватился руками за голову – вернее – за горшок на ней. Толпа отпрянула от него, а он закачался, судорожно пытаясь избавиться от  удушающей его посудины. Тогда матрос подхватил с прилавка гирьку (рядом торговали картошкой) и тюкнул ею по закопчённому днищу  горшка. Он развалился. Милиционер открытым ртом хватанул воздуха и рукавом стал отирать глаза.

     Раздосадованный моряк плюнул и пошёл прочь – за прилавки, к полуразваленному забору, где не было людей, и не надо было продираться сквозь толпу. Благо, забор наполовину состоял из  дыр, через любую можно было выйти к вагонам.

     А милиционер протёр глаза и, ещё не опомнившись от потрясения, увидел вдруг, что его обидчик удаляется. Сгоряча он выхватил наган и выстрелил, но  не попал, хотя его обидчик был шагах в двадцати всего Реакция матроса оказалась несколько необычной. Он остановился, медленно обернулся и пошёл навстречу только что стрелявшему в него. Пошёл с холодным спокойствием или с холодным бешенством – нельзя было понять. Подошёл, спросил:

     -   Так это ты в меня стрелял?

     А милиционер и сам только начал осознавать, что он сделал. И тут, привлечённый выстрелом, из толпы вывернулся другой матрос. Очевидно, ему успели сказать, что стреляли в его приятеля. Не раздумывая, он бросился к милиционеру и занёс над ним нож. Но первый успел перехватить его руку, сжал так, что заставил присесть от боли.

     -   Не надо, Коля, - сказал почти ласково, не надо крови, мы его иначе накажем. – Он выхватил из рук милиционера наган и пояснил назидательно: -

Тебе нельзя доверять оружие. Ты не умеешь им пользоваться.

     Оба морячка повернулись, чтобы уйти.

     -   А как же я? – опомнился милиционер. – Ребята, меня же будут судить за утрату оружия!

     -   А ты им расскажи, как было.

     -   Отдайте, ну, отдайте! – кинулся он вслед за ними.

     -   Ничего, ничего – мы тебе бумажку с печатью дадим. Приходи к нашему вагону. А будешь приставать – разрешу Коле разобраться с тобой. Видишь, он до сих пор не успокоился.
……………………

     Средняя продолжительность жизни  в Украине это тот рубеж, который я давно миновал. Так что одна средняя жизнь у меня за плечами – слава Богу и моему Ангелу-хранителю. И за все эти годы я знал многих людей, которым официально разрешалось иметь оружие. Секретари райкомов партии, прокуроры, отставные военные в больших чинах, крупные хозяйственники… Но я в жизни не помню  случая, чтобы кто-то из этих людей применял оружие, защищая свою жизнь или жизнь своих близких. Ни одного! Спьяну – да, стреляли по бутылкам на пикниках, упражнялись в тирах, но полезного, необходимого выстрела, ради которого они получили это оружие -  никто не сделал. При  всей моей информированности – даже не  слышал о таком.

     Зато сколько было случаев, когда с помощью этого оружия хозяин покончил с собой или с неверной женой, или она сама свела с ним счёты… А сколько беды принесли владельцам такого оружия их дети!

     И сейчас, вспоминая тот случай в Ясиноватой, и те челюсти войны, что ржавели под Сталинградом, и весь свой жизненный опыт, прихожу к однозначному выводу: кто берёт в руки оружие, тот первым становится его жертвой.

      Право на оружие должны иметь только профессионалы, подготовленные не столько фихически, а – что ещё важней – нравственно.















                                 САМЫЙ  СТРАШНЫЙ  ДЕНЬ  ВОЙНЫ



     Две тревоги, две мысли гвоздями сидели в моём сознании все дни войны. Хватало, конечно, и других забот, но эти две не оставляли меня и саднили душу даже во сне: как бы чего-то съесть и – чтобы Толя остался живой, чтобы его не убили на войне. Но  если чувство голода было постоянным, с ним худо-бедно свыкаешься, то тревога за брата качалась маятником: то удалялась, заслонялась другими сиюминутными заботами, то надвигалась, леденя душу.

     Я очень любил брата. Для меня он, старший, был светом в окошке, мой друг и защитник, моя гордость и Учитель. Именно тот Учитель, который пишется с большой буквы. Я просто не представлял себе, как буду  жить, если он погибнет.

     А вокруг только и разговоров было, что вот тем соседям принесли “похоронку”, а этим уже вторую. И такое бывало. Сейчас вряд ли можно понять это чувство всеобщего стояния над пропастью, куда неотвратимо срывались и падали стоявшие где-то тут, рядом.

      Может быть, поэтому и первый день войны, и последний я помню лучше, чем день вчерашний. Может быть, поэтому для меня нет более светлого (да простит меня Господь за такое признание) праздника, чем День победы.

     Сейчас мы с братом оба старики, и “Учитель” я могу сказать  лишь о том, кого тысячи и тысячи лет так, с большой буквы, величают. Но друзьями мы остались самыми близкими.

     Он редко вспоминает войну. Чаще наш разговор о том, сколько приходится терпеть унижений, чтобы получить ту или иную справку в нашем совершенно безнравственном государстве, за которое он воевал и на которое мы работали. Ему, фронтовику, приходится даже отказываться от каких-то мелких льгот, положенных по закону. Потому что по дороге к Закону несколько чиновников умудрятся обтереть о тебя ноги.

     Впрочем, такие разговоры ведутся с горьким юмором, без надрыва. Но для нас и они не обязательны. Нам вдвоём и помолчать интересно.

     Так вот, о войне он вспоминает редко.и вроде бы отстранённо, вроде бы пересказывает содержание спектакля. К примеру, как 19-летнего лейтенанта его же солдаты в разговорах между собой называли “Сынком”. Как верзила заряжающий,  бывший колхозный тракторист, во время немецкого артналёта сбил его с ног и подмял под себя. Чем, собственно,  и спас. Или, как они побили все рекорды по скоости в развёртывании в боевое положение тяжёлых орудий. Ещё бы – немцы прорвали оборону, пехота бежала, а его артиллеристам пришлось разворачивать пушки на стрельбу по танкам прямой наводкой. За что он и получил свой первый орден Великой отечественной.

     Но однажды я его “достал” своими расспросами. Я сказал: “Толя, ну что ты всё время  уходишь от разговора про войну? Вроде бы ты так – на  большие манёвры ходил”.

     -   А, Слава, - ответил он, - война это, прежде всего, грязь, пот, запахи разложения. Это или ты убьёшь, или тебя  убьют. Оно тебе надо?

     -   Ладно, - согласился я, - ты мне расскажи только  про один день войны, но про тот, который был для тебя самый страшный.

     Он задумался.

     -   Ты что, никак не решишь, который из них был страшнее других?

     -   Нет, я знаю точно, только никогда бы не хотел вспоминать. Всю жизнь хочу его забыть, вычеркнуть из памяти.

     -   И что это за  день?

     -   Десятое или одиннадцатое мая.

     -   Сорок четвёртого?

     -   Нет, сорок пятого.

     -   Так война же уже кончилась!

     -   Не для всех. Слушай и не перебивай… Девятого нас построили и объявили, что война кончилась, что немцы капитулировали, что Жуков принял их капитуляцию. Митинг, взрыв ликования – не передать словами. Каждый готов был расцеловать  каждого. Что, кстати, и делали – нам ведь выдали двойную порцию “наркомовской” водки.  Да и свой запасец был почти у каждого офицера. Помянули погибших товарищей, порадовались за оставшихся в живых – палили в воздух, пускали ракеты.

     -   А часа через три после митинга – боевая тревога! Приказ: немедленно выступаем. Куда? Зачем? Спешка была такая, что нам даже маршрут не разработали. Указали только ближайший пункт похода, а дальнейшие инструкции, мол, получите уже на марше.

     Лишь позже мы узнали, что  в Чехословакии немецкая группировка генерала Шёрнера отказалась подчиниться приказу о капитуляции и готова была сражаться до последнего. А Прага восстала и просила о помощи. Прагу могли просто  уничтожить, если бы мы не успели.

     И сообщение о победе, и приказ о походе мы получили в немцком городе Валденбурге (по-польски Волбжих). Нам, артиллеристам Резерва Главного командования, на тракторах “Сталинец” (его скорость семь клометров в час) с восьмитонными пушками, предстояло из Германии совершить бросок в Северную Чехию, преодолеть горный хребет и выйти к Трутенау (по-чешски Трутнов).

     Скорости трактору не прибавишь. Не мерседес, всё-таки, семь клометров в час и не больше. Решили взять своё непрерывным движением, без привалов и ночёвок. Короткие остановки только для заправки горючим. Когда усталость валила трактористов, за рычаги вместо них садились офицеры. И вот, после полутора суток непрерывного движения по горной дороге один из тракторов не выдержал, обломался. Всего их на батарее было пять. Четыре тащили пушки,  а пятый - два прицепа с кухней, снарядами, продуктами и прочей поклажей, необходимой в походе.

     Чтобы не терять темпа (пиказ  на этот счёт был строжайший) пушку от заглохшего трактора отцепили и определили для неё тот трактор, который тащил прицепы.

     Колонна тут же двинулась дальше, а я, как старший офицер батареи, остался с этими прицепами и обломанным трактором. Вместе со мной остались командир отделения тяги (механик) и солдаты  хозяйственного отделения. Нам был приказ починить трактор и догонять своих.

     С ремонтом мы управились часа за четыре, сняли и разобрали двигатель, заменили, что надо, завели, опробовали и – вперёд! Чтобы поскорее соединиться со своими, я рискнул свернуть с главной дороги  и пройти напрямик по грунтовке. Этим мы, судя по карте, выгадывали больше десятка километров.

     Внвчале дорога была ничего: май, сухо. Но отмахав по ней уже порядочное расстояние, мы попали в лощину. Её заболоченная часть в самом низу была вымощена стволами деревьев  - гать, лежнёвка.

     И тут перед нами открылась страшная картина. Вся гать, а это довольно протяжённая часть дороги, представляла собой кровавое месиво из человеческих тел, разодранных лошадей, обломков повозок и автомашин, вспоротых мешков муки и ящиков с продуктами.  Всё это было  жутко раздавлено, перемешено, разутюжено так, что куски человеческих тел и непонятно чьи внутренности тащились туда, на ту сторону гати, где уже сухая дорога.

     Было ясно, что наша танковая колонна в этом дефиле, где нет проезда ни справа, ни  слева, как по узкой лежнёвке через гать,  настигла отступающий обоз немецкой части и проутюжила его. И то, что давил, дробил один танк, идущие за нм ещё и ещё раз перемалывали… Случилось это недавно, две лошади, увязшие в болоте, ещё хрипели, задрав головы. Мы ехали по этому фаршу, и наши траки ещё раз перемешивали остатки трупов, техники и продуктов. Все были в подавленном состоянии. Гадко было чувствовать себя человеком. Хотелось поскорее въехать в лес, чтобы не видеть всего этого.

     А лес не подходил к самой дороге, он несколько отстоял от неё по обе стороны.

     И вот тут наступила самая страшная минута: из леса справа и впереди нас стала выливаться серая волна – немцы! Они всё выходили и выходили на дорогу впереди нас. Сколько их – триста? Пятьсот? Тысяча?

     У меня всего девять человек, а оружия – мой пистолет, два автомата и карабины. У сапожника Ершова вообще ничего, кроме ножа.

     Если немцы видели, что произошло на гати, то… Смерть в бою в тот момент показалась мне не самым худшим исходом нашей встречи. Я скомандовал: “Всем под прицепы и трактор. К бою!”
      Мы выскочили из прицепов – и тут Володя Пацай, командир трактористов, как заорёт дурным голосом:

     -   Товарищ лейтенант, белый флаг!

     С перепугу мы его сначала и не заметили, да и белым назвать его было трудно. Они подняли на палке нечто вроде заношенной рубахи.

     Вся серая масса остановилась, замерла. От неё отделились три человека и направились к нам. А идти им всего метров триста… Я развернул карту и, пока они не подошли, стал лихорадочно шарить по ней глазами в поисках дороги к шоссе, чтобы куда угодно, только бы в обход кровавой гати. Если немцы её увидят, они нас по кусочку разнесут. Кто пойдёт в плен, увидев такое?

     А парламентёры приближались… И я нашёл!.. Нашёл. Вижу впереди нас на карте указана узкая просека от нашей грунтовки к шоссе. Трактором проехать по ней я бы не рискнул, а пешую колонну напрвить можно. Это нас спасало.

     Подошёл гауптман -  тощий, высокий, лицо землистого цвета, глазные впадины почти чёрные.

     По бокам от него вытянулись два солдата: один держит перед  собой палку с белой тряпкой – как винтовку по команде “На караул!”

     -   Майне зольдатен, - офицер сделал движение рукой, показывая за спину, -
плен, капитулирен.

     Я протянул руку, показывая на его пистолет у пояса. Он это понял как принятие капитуляции, отстегнул кобуру и передал мне.

     Немецкий я знал немного лучше, чем он – русский, поэтому объяснились мы довольно быстро. По моему приказу немцы сложили всё  оружие на наши прицепы, после чего  гауптман построил их в походную колонну.

     По грунтовке до пересечения с лесной просекой мы двигались все вместе. Я сидел рядом с трактористом, один из моих солдат и сапожник – на прицепах, а следом в пешем строю Володя Пацай с автоматом. Ещё двое наших с карабинами возглавляли колонну, и двое замыкали её.

     Когда достигли просеки, я объяснил Володе, как нас догнать потом, когда он сдаст немцев, а гауптману сказал, что там, на шоссе, есть комендатура по сбору пленных.

     И мы расстались. Я и тракторист, сменяя друг друга за рычагами трактора, поползли напрямик догонять свою бригаду. За нашими спинами,  на втором прицепе на целой горе немецкого оружия восседал сапожник Ершов.

     А Володя Пацай сдал пленных и через сутки догнал нас, когда мы уже соединились со своей батареей.

     Да, и ещё… Немцев оказалось не тысяча, и даже не пятьсот, а сто восемьдесят человек.

     Окончательно  победу я праздновал в чешском городе Двур Кралове,  случилось это тринадцатого мая.







                                          ДОБЫТЧИК



      По вагону шел нищий с гармошкой.

     Он пел, трагически запрокидывая подбородок. Человек выкладывался, выдавливая слезу у слушателей. Песню, которую он пел, я много раз слышал, она кочевала по базарм, вокзалам, вагонам электричек.

     “Дар-ра-агая жена, я калека, -
Лейтенант написал о себе, -
Я не стану уже человеком,
Изуродован я на войне…”

     Ну, а бессердечная жена отвечала, что калека ей не нужен, что у неё тут есть здоровый мужчина. При этом слово “мужчина” звучало как непристойность. Но не в пример матери, любящая дочь бегала на станцию, надеясь когда-нибудь встретить отца. Её верность, рзумеется, была вознаграждена.

      “А поезд скорый к перрону подходит,
И выходит отец на перрон.
Дочь родная к отцу тут подходит:
А может папа, а может – не он.”

     Оказывается, лейтенант вовсе не калека, это он таким образом испытывал верность жены. И вот добродетельторжествует, порок наказан.

      “Папа, папа, а что же такое?
Руки целые, ноги – твои.
Орден Красное Знамя сияет,
Приколотый на левой груди”.

     -  Подайте, граждане-братишки и сестрёнки, инвалиду контуженному на жалкое пропитание!

     …Пригородный поезд Ясиноватая – Моспино останавливался возле каждого столба, и потому полсотни километров всего маршрута шёл часа три. Я ехал в нём по очень важному делу, мне было о чём подумать, поэтому не обратил бы внимания на “переживательную” песню, тем более, что слышал её  раньше. Но нищий… С ним мне ещё предстояло встретиться и запомнить.

     Старенький пассажирский вагон с деревянными лавками был полон всякого люда – бедного и очень бедного. Стояла весна 1946-го – более голодного, чем некоторые из военных лет. Я сидел в углу у окошка, держа на коленях тощий, свёрнутый мешок. Впервые я ехал самостоятельно МЕНЯТЬ.

     В мешке, завёрнутые в отдельную тряпочку, лежали мамины туфли-лодочки. Думаю, что они были старше меня, что мама покупала их ещё при НЭПе. Они были лакированные, на среднем каблучке, который назывался “полукантэс”. Надевала их мама только по большим праздникам. А жизнь у неё вышла такая, что эти праздники можно было сосчитать по пальцам. Как одна из семейных ценностей эти туфли пропутешествовали с нами в Сибирь и вернулись обратно. За четыре года войны мама их так ни разу и не надела.

     Теперь я вёз на обмен эти туфли и две пары шерстяных носков. Мама хорошо вязала. Она могла изношенное распустить, чтобы из остатков старого сотворить нечто новое.

     С поезда я сошёл на станции Ларино. Где-то тут начинается Приазовская степь. В своё время по приказу Екатерины Суворов переселил сюда  тысяч двадцать греков из Крыма. И греческие сёла в этих местах считались довольно зажиточными.

     Чуть в стороне от станционной площадки стоял киоск “ПИВО-ВОДЫ”. А поскольку я проехал без билета, то мог позволить себе и кружку пива – если, на моё счастье, оно окажется в продаже. Это тоже дело случая, потому что пиво и ситро – те из немногих продуктов, которые можно было купить без карточек.

     На подходе к киоску я увидел, что к нему с другой стороны приближается… нищий с гармошкой. Он опередил меня на пару шагов. Подойдя, поднял глаза на продавщицу, которая в это время споласкивала кружки, и как-то запросто, буднично - что ли?- как это бывает между хорошо знакомыми людьми, сказал:

     -   Здравствуй, Полина…

     -   Здравствуй… - не отрывая взгляда от кружек, ответила она.

     Нищий выгреб из кармана пару горстей мелочи и высыпал на прилавок.
Продавщица, ни слова не говоря, быстро, подушечками пальцев раскидала монеты по прилавку: медные в одну сторону, серебро – в другую, потом смахула в коробку для мелочи, а нищему выдала рублей двадцать бумажными деньгами.

     -   И кружку пива, - сказал он.

     -   И тебе тоже? – заметила она, наконец, и меня.

     Выставив пиво ему и мне, спросила:

     -   Ну, как там Феня, как дети?

     -   Да ничего, старший учеником в депо устроился. А с младшим беда, не хочет учиться босяк.

     Услышав это, я остолбенел. Тогда в моём представлении нищий это изгой, трагический отбросок общества, у которого ни кола, ни двора, и вообще, кроме сумки – ничего, ноль! А тут жена, дети, какой-то дом! Мало того – почти светское семейное знакомство.

     Уже и пиво, больше напоминавшее квас, меня не отвлекало от этой пасторальной сцены. А они продолжали беседу, не замечая моего присутствия.
Прямо-таки пахарь вернулся с поля и делится видами на урожай с соседкой.

     -   А что же это ты, Тимофей, рано сошёл с поезда? – участливо спросила продавщица. – Он же до Моспино и сразу обратно. Мог бы ещё засветло вернуться.

     -   Да не заладилось  у меня сегодня. Плохо подают. Я уже и так, и этак… Сам чувствую – не то! Решил сойти. Зачем зря себя изнашивать!

      При этих его словах я едва не поперхнулся пивом. Он ещё  себя блюдёт, не хочет изнашивать!

      Всю дорогу у меня вертелась в уме эта светская  беседа.

     А дорога была, с учётом погоды, не близкая. От станции по грунтовой дороге надо было выбраться на тягучий, километров до двух, косогор, а там по ещё мокрому полю километров пять до села. Для лета оно, конечно, небольшое расстояние. Но когда при каждом шаге ноги разъезжаются по грязи, когда тащишь на  сапогах по пудовому кому отличного чернозёма, каждый километр  можно бы засчитывать за пять.

     А солнце – молодое, весеннее – с озорством добивает последние пятна порыжевшего снега, что притаились в овражках и придорожных канавах.

     Взмокнув от пота, я вышел, наконец, к селу – к  тому, на которое меня ориентировали перед поездкой. Во всяком случае, это было  греческое село: голые улицы, деревьев почти нет, усадьбы огорожены стенками из дикого вамня, и только ворота деревянные.

     Я стучал во все подряд, только не переходил на другую сторону улицы. Это я собирался сделать на обратном пути. На мой стук и отчаянный лай собак на порог  выходил кто-то из хозяев и махал мне рукой – иди, мол, дальше, мы ничего не меняем. Иногда кто-то, чаще это была  хозяйка, выходил к воротам. Приоткрывалась калитка.

     -   А что у тебя на обмен?

     Посмотрев, с чем я пришёл, молча захлопывали калитку перед моим носом. Наконец, возле очередных ворот, взглянув, что у меня в руках, хозяйка сказала:

     -   Подожди.

     Не закрывая калитку, она пошла и загнала в будку пса. После чего провела меня через двор на крыльцо, где была пристроена лавочка. Взяв у меня один туфель, она вошла в дом, а я сидел и гадал, что она там с ним делает? Возможно, хочет посоветоваться с мужем? Но вот она вышла, протянула мне туфель и сказала:

     -   Десять килограммов пшеницы.

     -   Двадцать, - сказал я. – Они стоят двадцать.

     -   Ничего они не стоят, - буркнула хозяйка, - где их тут у нас носить! Ладно, дам тебе двенадцать.

     -   Мама сказала, что меньше, чем за восемнадцать, не отдавать.

     -   Значит, повезёшь их домой маме.

     В это время в веранде послышалась какая-то возня. Дверь слегка приотворилась, и я увидел девчонку моего, примерно, возраста, может быть чуть постарше. Крепенькая такая, хорошо кормлёная.

     -   Мама, - только и сказала она.

     -   Закрой дверь, - хозяйка двинула дверью и сказала мне: - Пятнадцать и уходи, а то передумаю.

     Тут-то я понял, для кого предназначались туфельки, понял, что девчонка один уже примерила.

     -   Нет,  тётенька, - сказал я, - вот если и эти две пары носков заберёте, то за всё вместе двадцать кило, чтобы мне не ходить больше.

     -   Зачем носки? Лето идёт.

     -   Так что же – зимы больше не будет? К зиме они подорожают.

     Она посмотрела на меня, ухмыльнулась и сказала:

     -   Заходи в веранду.

     А там вытащила безмен, вывесила сначала пустое ведро, потом стала насыпать в него пшеницу и взвешивать… В общем, получил я своё и собрался уходить. Но тут снова возникла эта девица – уже в наших лодочках.

     -  Мам, - сказала она, а дальше какое-то шурум-бурум, оглы-моглы, в общем, что-то по-гречески.

     -   Ладно, - резко сказала ей хозяйка по-русски и, обращаясь ко мне: - Она права. Ты до темна не успеешь на станцию. Это опасно. У нас там сарайчик сеном забит, так ты в нём можешь переночевать. Сейчас не холодно. Только не кури там. А утром успеешь к поезду.

…Закинув за плечи мешок, утром, по солнышку, я вышел из села с радостным ощущением, что свалил гору с плеч. Обменял? – Обменял. Переночевал? – Переночевал. Всё в порядке. Домой вернусь с хлебом. С хлебом!

     Но тут моё отличное настроение мне же показалось преждевременным. Ишь – легко! Да меня же обдурили! Откуда тут двадцать кило? Безмен у них свой – вот  настроили на недовес. Тут же пятнадцать, не больше. Ну, эти греки-банабаки, недаром говорят, что они зажимистые: и колодец во дворе,  и воды напиться не выпросишь.

      Расстроился я… Топаю по грязи, солнце припекает, от мешка плечам горячо. Километра через полтора успокоился и подумал, что не такой уж он лёгкий – этот мешок. Если и обманула меня гречанка, то не на много… А дорога нехорошая, еле выдёргиваю сапоги из грязи. И где-то на полпути я успокоенно подумал, что пшеницу мне отвесили без обмана.
     Уже на станции, мокрый как мышь, я сбросил мешок на скамейку – стандартную, с литыми боковинками, которую можно было увидеть, что на базаре, что на вокзале – и такя сладость покоя, такая блаженная невесомость охватила меня.

     “Нет, - подумал я, - напрасно про греков говорят всякое. Эта хозяйка наверняка отсыпала мне “с походом”. А утром? Я же не просил – и кружку молока дала, и кусок хлеба – такого вкусного, домашней выпечки. А что они живут неплохо – так наверняка не боятся “себя изнашивать”.

………………………..
     Тяжко проползал сорок шестой – голодный, неустроенный, первый послевоенный год победителей. Все мысли, все заботы людей вертелись вокруг одного: где бы достать чего-то поесть. Торговали, воровали, меняли.

      Я и ещё двое моих приятелей водили дружбу  со сторожем депо. Он кое-что подворовывал на железной дороге, а мы продавали. Берёшь у него блок американских сигарет “Верблюд” и  торгуешь ими поштучно. Полторы-две пачки навар получается. Это были известные американские сигареты “Кемэл”, но читать по-английски в нашем окружении никто не умел, вот  и называли по рисунку на пачке – “Верблюд”. Правда, тогда их выпускали без фильтра и в мягких пачках, а не в коробочках, как теперь. Сам я курил махорку или самосад, а “Верблюд” для меня был слишком дорог. Хотя, конечно, пробовал – хорошие сигареты и  пахнут как пирожное.

     Однажды наш знакомый раздобыл (украл или перекупил у более крупного вора) несколько мешков американской бумаги. Именно мешков. Пачки белой бумаги формата А-3 (если сложить вчетверо, получается обычный размер тетрадки) были плотно упакованы в жёлтые машки из крафт-целюлозы. Берёшь такую пачку, шьёшь из неё десятка три тетрадок – и на базар. После расчёта с “благодетелем” ещё остаётся на буханку хлеба. Сами мы в школе делали тетрадки из старых газет или книжек, писали чернилами по печатному тексту. А что?  Хорошо прочитывается.

     Осенью  мне исполнилось шестнадцать лет – мужик, лоб, добытчик. И подсказали мне шофера из Мариуполя (они стоянку у нас во дворе арендовали), как по-дешёвке можно разжиться камсой. И я сделал несколько ходок в Мариуполь.

     Делалось это так. Берёшь две-три бутылки самогона в кредит и на подножках, в товарном вагоне или зайцем в пассажирском, катишь  в Мариуполь.. Это больше ста  километров. Там идёшь в гавань Шмидта и  дежуришь до посинения. Главное, это оказаться на причале, когда рыбаки возвращаются с моря.  Только шаланда причалила, а ты с самогоном тут как тут. Рыбаки замёрзшие, мокрые, за твои буылки хватаются как за спасательный круг. А за это они тебе в мешок – пару ведер камсы, ещё не оприходованной.

     Из мешка капает, а ты его на плечи и – ходу. Привозишь домой, засаливаешь, рыбка из себя сок пускает – тузлук. Как просолилась  - в Сталино на базар.  А там на блюдечки – налетай, подешевело, расхватали, не берут…

     Последняя поездка в Мариуполь чуть не стала для меня вообще последней.
“Затарившись” по обычной схеме камсой, я пришёл на станцию. Увидел состав, который вытаскивали на главный путь, и стал прикидывать, куда бы пристроиться. Задача осложнялась тем, что в последние дни резко похолодало
– градусов до десяти-двенадцати ниже ноля, поэтому ни на открытой платформе, ни на подножках ехать было нельзя – закоченеешь. А были в том составе два пассажирских вагона. Ехал ли кто в них, или в ремонт гнали,  не знаю. Но двери были закрыты. На всякий случай я забрался на фартук, по которому переходят из  вагона в вагон – он обрывался в никуда, потому что к нему примыкала открытая платформа. Мне  повезло, потому что эта дверь не была заперта на ключ. Забравшись в тамбур, еле дождался, когда поезд тронется. Теперь уже не страшно – на ходу не выбросят.

      Первая остановка в Волновахе - это половина пути. С нетерпением жду, когда снова двинемся. Но тут слышу щелчок в замке, дверь из вагона отворяется, и в тамбур входит мужчина в кителе железнодорожника.

     -   Эт-то что? А-ну, убирайся, пока я не вызвал милицию?

     Милиция мне ни к чему, и я бегаю вдоль состава в поисках, куда бы пристроиться. А холодрыга такая, что лучше вприпрыжку, хоть и два ведра камсы на плечах. Пробежал вдоль состава туда-сюда и снова вернулся к пассажирскому вагону. Посмотрел и подумал: “Зачем я бегаю? Вот же под  ним собачий ящик.”

     Встречались тогда ещё (и довольно часто) пассажирские вагоны с длинным ящиком под днищем – как багажники под современными автобусами, только очень плоские, сантиметров тридцать по высоте.

     Я дождался, когда дежурный подаст сигнал машинисту (чтобы раньше времени не выгнали), влез в ящик и – поехали!

     Вначале обрадовался. Но поезд набирает ход, всё чаще перестук колёс, которые где-то совсем рядом, всё жёстче начинает дуть в щели. Я уже к стенке, что первая по ходу поезда, мешок придвинул, но дует отовсюду, холодный воздух завихряется в этом собачьем ящике. А я не только попрыгать или похлопать руками, чтобы согреться,  но и повернуться с живота на спину не могу – тесно.

     Ну, думаю, вот в Еленовке  остановится и,  гори он синим пламенем этот собачий ящик. Лучше полдня, хоть день проболтаюсь, но отогреюсь или в вокзальчике, или к стрелочнику в будку попрошусь. За пару блюдечек камсы любой пустит.

     А поезд прёт, не сбавляя скорости, и я понимаю, что Еленовка – мимо. Ну, хоть в Рутченковке… Замёрзну же! Мешок с камсой – и тот твердеет, смерзается в ком.  Но мне деваться некуда, на ходу отсюда можно вывалиться только под колёса.

     Но и Рутченково проскакиваем без остановки. Я уже в каком-то анабиозе – еле соображаю.

     Только бы не потерять сознание… Наконец, вагон останавливается. Выползаю боком и шлёпаюсь на шпалы. Вытаскиваю мешок – двумя руками, потому что пальцы не слушаются. Деревянной походкой, волоча мешок, добредаю до перрона и перед собой вижу стеклянную будку киоска. А в нём снежная баба – продавщица. Под её грязно-белым халатом напялено сто одёжек. Киоск не отапливается.

     -   Водка есть? – спрашиваю.

     (Змёрзшие губы не слушаются, и я говорю “о-отка эсь?”

     Но она разумеет.

     -   Сколько тебе?

     -   Триста.

     (Чтобы не умереть тут же, мне одного стакана показалось недостаточно.)

     -   У меня же такой посуды нет. Я тебе два по сто пятьдесят налью.

     А за обмёрзшим окошком стояла дешёвая вазочка с бумажными, ещё с лета, цветами. Я  постучал пальцем по этому окошку, показывая на вазочку: сюда налей.

     Он поняла. Вытащила цветочки, полой халата протёрла вазочку и налила. Разумеется, не все триста. Да она и родному сыну не смогла бы налить по полной – рука бы не поднялась, синдром у них такой.

     Взял я эту вазочку… А водка сама по температуре ниже ноля. Вода  уже давно бы замёрзла. Потянул первый глоток – как языком полоз саней лизнул. Ну, думаю, или упаду, или оживу.

     И глоток за глотком, как холодные камешки, в себя опускаю. В ккой-то момент почувствовал, как  от горла пошло тепло, побежало по груди, плечи обмякли…

     Выдудлил я эту водку, и отпустило.

     Закинул мешок за плечи, пришёл в зал ожидания – прокуренную, заплёванную шелухой от семечек, комнатуху. И в полном уюте стал дожидаться рабочего поезда.

     Ясиноватая, это почти что дома.







                        КРАСНОРЯБЫЙ


     -   Фмир-рна! И не февелифь.

     С этого начинался школьный день. Нашему директору трудно давались шипящие звуки, он их не произносил, он их выдувал. Зато очень любил командовать и отрабатывать всякие построения.

     -   В одну ференгу фтанвифь! Ряды фдфой! Фагом  марф!

     Бывший офицер, участник войны – он в школе ничего иного делать не умел. Уроков не вёл, учебным процессом занимался завуч, хозяйством – завхоз. Директор командовал. В армии он, как мы предполагали, служил в карательных  органах -  любил произносить обвинительные речи. Увлекаясь, мог вспомнить: “Когда я фудил таких негодяев…”

     На лице у него были красные пятна, вот ребята и прозвали его по масти, как голубя – Краснорябый. Вообще-то его звали Иван Яковлевич, а фамилию не скажу, чтобы не обидеть его потомков. Мог же он их оставить.

     На утренней линейке мы маршировали, сдваивали ряды, всей школой выполняли команды “Кругом!”, “Бегом!”. Типичная картинка:  мы стоим на плацу, а у калитки появляется второклашка. Опоздавший. Для Краснорябого это звёздный час. Момент истины! Он ставит мальчишку перед строем по стойке “смирно” и произносит обличительную речь. Говорит не спеша, с упоением прислушиваясь к каждому своему слову:

     -  Была великая Отефефная война… Фтрана проливала кровь… А некоторые негодяи раффатывали диффиплину нафих  рядов. Вот так и ты… Как фамилия?

     -   Суков…

     -   Вот так и ты, Фуков, как пофледний двуруфник  и негодяй, подрываеф диффиплину…

      Его боялись учителя, он мог оскорбить, грубо отругать при детях. А куда деваться  интеллигентному человеку? Возмутиться, сказать, что вы, мол, недостойно ведёте себя, товарищ директор? Увы! Это не его язык. Об учениках же и говорить не приходится. Стоило ему появиться в коридоре – как все сразу паиньки и под стеночками… Ну, не мужская школа, а пансион благородных девиц.

     Особняком стоял наш класс.

     В первый послевоенный год наш седьмой класс  “А” был один в школе. “Б”, то есть второго седьмого, не было. Потому что в восьмой набралось всего три ученика – это на весь район с почти стотысячным населением. Для этих троих сделали исключение и разрешили им посещать восьмой класс в женской школе. Там в восьмом классе было десятка три девчонок.

     Дело в том, что в годы оккупации дети не учились, и теперь в седьмом часто сидели те, кто по возрасту должен был посещать десятый. А в таком возрасте ребята или уже ушли в армию, или зарабатывали кусок хлеба на произведстве.
Так что наш седьмой в мужской школе был старший, а сама школа росла вместе с нами – мы перешли в восьмой – стала восьмилетка, мы в девятый, и школа подросла. Нам же выпала честь быть первым послевоенным выпуском школы-десятилетки. Более старшие парни нашего класса  ухаживали за молоденькими учительницами, только что выпорхнувшими из института.

      Так в восьмом  классе Саша Кудыма носил  мягонькие, но довольно пышные, усики. И вот однажды возле Доски приказов, которую завёл Краснорябый, стали собираться любопытные. Смеялись, пожимали плечами… А там висел приказ директора, в котором говорилось, что ученик восьмого класса Кудыма Алексадр Петрович, посещая школу в усах, нарушает тем самым единообразие школьного строя и подаёт дурной пример ученикам младших классов. А посему, писалось с красной строки: “Приказываю ученику А.П. Кудыме в трёхдневный срок усы сбрить"”

     Но Саша и через три дня, и через пять – ходит с усами. Тогда при общем построении директор командирским голосом провозглашает:

     -   Уфеник Кудыма – два фага вперёд… Фаагом марф! Кругом!

    Поставив  Сашу лицом к строю, директор  торжественно разворачивает бумагу и начинает читать Приказ по школе № 139 с указанием номера, даты, излагает обстоятельства недостойного поведения ученика Кудымы,  выразившегося “В отращивании и ношении усов”, а более всего – в неподчинении предыдущему приказу об “их сбрении” и, наконец: Приказываю: “за несбрение усы объявить выговор”. В конце директор зачитывает, кто, где и когда издал приказ, то есть собственное имя и фамилию.

     Но  Саша и на этот раз усы не сбрил. “За одну провинность, - говорил он, - два наказания не выносят”. И – странное дело: Краснорябый перестал его замечать. Ну, а что было делать директору – исключить Сашу из школы? Как бы такой приказ восприняли в районо? Да и другая, более серьёзная, забота появилась у директора. К тому времени среди учителей нашёлся человек, который повёл с ним войну.

     А среди наших учителей были очень колоритные личности.

     Представьте себе сельского мужика, крупного, чуть сутулого, с суковатой палкой в руках, одетого в мешковатый пиджак и обтёрханные внизу брюки. Он заходил в класс широким неторопливым  шагом. Сначала в дверях появлялась его рука, вытянутая вперёд то ли как приветствие, то ли как жест, призывающий к спокойствию.

     -   Здравствуйте, садитесь, - доносилось ещё с порога. – Сегодня я поставлю три двойки. С кого  начнём?.. Христич!

     -   Да я…

     -   Садись, двойка.

     -   Ангерьяс!

     -   Знаю! – успевает сказать Ваня Ангерьяс.

     -  Садись, двойка… Значит, опрос мы закончили, будем разбираться с новым материалом.

     При первом знакомстве с классом он говорил:

     -   Зовут меня Трофим Григорьевич. Я знаю, что вы даёте клички всем учителям. Мне ничего давать не надо, у меня уже есть кличка “Троша”. Но смотрите, не дай Бог от кого такое улышу.

     Троша любил скоморошничать, прикидываться этаким простоватым сельским дядькой. Он забавлялся, даже когда объяснял урок.

     -   …Стоит хата, а рядом сарай. В пространстве между ними сыплет снег и дует ветер. Снег может валить густо, а может и еле-еле. Ветер может быть сильным и слабым, да и междухатнее пространство случается всякое. Вот на этих сравнениях мы разберём, что такое количество электричества, напряжение, сопротивление, сила тока…

    У него часто бывали стычки с товарищами из районо. Их недоумение вполне объяснимо.  В классном  журнале напротив фамилии ученика стоит, скажем, четвёрка, а за нею две двойки, но за четверть – четыре! На экзамен по физике к Троше всегда присылали надзирателя из районо.  Однако, ученики нкогда не подводили, отвечали лучше, увереннее, чем у других преподавателей. Чем он брал, трудно понять. Мне думается, именно тем, что превращал урок в игру.

     И еще о Троше.

     Наш химик, Исак Меерович Добрик, пошёл на повышение, стал завучем. Это был человек-душа. Фронтовик, огнемётчик, прошедший всё, в том числе штрафной батальон. Какую свою вину он смывал кровью, не знаю, но смыл, вернулся весь израненный. К нему можно было прийти с любой бедой – не продаст, не накажет, а поймёт и поможет.

     Вместо Добрика нам прислали новую химичку – молодую, смоуверенную. К ней очень быстро прилипла кличка “Фрося-блатная”. Вот напишет она на доске условия задачки по химии и сама же начинает в ней путаться, как малолетка в соплях. Ей уже из класса подсказывают, чем запутывают ещё больше. Тогда она говорит:

     -   Тут, возможно, что-то не так в учебнике. Я с нею разберусь к следующему уроку.

     А мы после школы с этой задачкой идём к Троше. Он посмотрит, поднимет глаза к потолку и, как деревенский философ, скажет:

     -   Навоз пОнятие общее, - как истинный украинец он “О” произносил твёрдо, не акал. - Мы  вОзьмём активнОе началО…

     К чему тут навоз? Какое это имеет отношение к химии? Но он развивает тему, и мы начинаем вдруг  представлять себе и эту чёртову валентность, и почему гниение и взрыв – один и тот же процесс, но протекающий с разной скоростью.

     Когда в школе учился мой старший брат (тут же, только тогда у школы был другой номер) ещё до войны – Троша преподавал у них химию. Но вот прошли сороковые годы, я закончил университет в середине пятидесятых, вернулся в Донбасс и… однажды услышал, как моя младшая сестра в разговоре упомянула Трофима Григорьевича.

     -   Иночка, а что – Троша и у вас преподаёт?

     -   Конечно, даже руководит классом.

     -   А какой предмет он ведёт?

     -   Украинский язык и литературу.

     Самое интересное, что у него не было высшего образования, но знал он намного больше, чем  некоторые его коллеги с университетскими “поплавками” на лацканах. Поистине энциклопедические знания не мешали ему оставаться сельским философом не только по игре, которую он вёл в общении с нами, но и по натуре.

     Однажды летом я оказался в его доме не по конкретному делу, а на правах гостя, как приятель его сыновей. Дело в том, что из троих его сынов  двое – Виталий и Саша Тараненко – учились в нашем классе. Они были погодками, а Троша отдал их в школу одновременно, чтобы не покупать два комплекта учебников.

     Их дом напоминал скорее крестьянскую хату – с садом, огродом, сараем для коровы и более мелкой живности. И ещё была пасека. Когда Саша и Виталий затащили меня к себе, их отец как раз вертел барабан, выгоняя мёд из пчелиных сот.

     Троша вынес и поставил на стол под яблоней большую, литра на два, глиняную миску. Затем налил в неё свежего, сию минуту выгнанного меда, накрошл туда чёрного хлеба и раздал нам деревянные ложки.

     Так я первый и, пожалуй, последний раз в жизни ел мёд большой ложкой – как суп.

     И последнее, что хотелось бы сказать об этом учителе. Он был единственный, кто не замечал Краснорябого. Вот не видел – и всё, как вредную пчелу: все от неё  шарахаются, а пасечник делает своё дело и глазом не поведёт в её сторону. У Троши был хороший рост и, встречая Краснорябого в коридоре, он смотрел прямо перед собой, намного выше головы нашего директора.

     -   Трофим Григорьевич, - командным голосом, но с ноткой обиды, восклицал директор.

     -   А… Это вы…

     Но пришло время, и у Краснорябого появился настоящий противник, даже враг. Вместо старушки, засыпавшей на уроках или самозабвенно, уставясь в потолок, вещавшей про какую-то «восьмаку» (до сих пор не представляю себе, что это была за восьмёрка – поэтов, писателей или музыканов) вместо этой «Восьмаки» нам прислали новую  учительницу  украинского языка и литературы.

      Высокая смугляночка с длинными, как у журавля, ножками, стремительная и всегда уверенная в себе. Между прочим – не без основания. При ней было всё – она знала и любила то, чему учила нас. Я никогда раньше (к сожалению и позже тоже) не слышал такой красивой, мелодичной и образной украинской речи, как у этой молоденькой учительницы.

     Звали её Зоя Ивановна Деменская.

     И язык у неё был как бритва. Она быстро  привела наш класс «в норму», ведь при старушке мы на уроках украинского привыкли готовиться к другим урокам, играть в «морской бой», делиться новостями, а то и устраивать потасовки.

      Зойка, как мы звали её между собой,  любого из нас умела поставить на иесто. Даже усатого Сашу Кудыму она так со смешком отбрила: «Дядьку, це треба знати, а то, бач, пид носом посияно, а в голови не орано». (Дядя, это следует знать, а то, глядишь, под носом уже посеяно, а в голове ещё не пахано).

     Мы её любили. Тому же Саше Кудыме, который оказался в весьма сложном материальном положении, она помогла после девятого (!) класса поступить в институт в Херсоне, где у неё были какие-то личные связи. Саша закончил не только институт, но и аспирантуру.

     Но всё это было потом. Мы же восхищались Зойкиной искренностью. С нею было интересно – вот главное. В те годы украинский поэт Павло Тычина (нечто вроде Демьяна Бедного) был министром просвещения на Украине. И в программах по литературе его творчеству отводилось больше времени, чем творчеству Тараса Шевченко. А какие стихи  Тычины мы изучали: «Всех панов в одной яме, буржуёв за буржуями будем бить, будем, будем бить!» Или: «Трактор в поле дыр-дыр-дыр! Мы за мир!»

     Вот образчик школьного творчества: «Лучше скушать кирпичину, чем читать Павла Тычину».

     А Зойка, к нашему удивлению и, конечно, удовольствию, начинает урок такими  словами

     -   Хлопці, сьогодні у нас за програмою творчість Павла Тичини. Та про це вельмі докладно розповідається у підручнику. Ви вдома почитайте, бо я у вас не питатиму. А зараз я почитаю вам вірші Шевченка.

     И весь урок читает по памяти стихи Тараса Шевченко. Читает с удовольствием, красиво – заслушаешься!

     Естественно, столкнувшись с Краснорябым, она его возненавидела.  Какое-то время даже её острый, но всего лишь литературный, язык был не готов что-то противопоставить его хамству. Когда речь заходила о нём, Зойка бледнела  говорила:

     -   Мізерний чєловєчішко… Як стане, як вип”яче свою курину грудку, як поставить свої іксообразні  ножки циркулем, то, як кажуть добрі люди – палочками гідко взяти” (палочками гадко дотронуться).

     Мы, конечно, были с нею солидарны.

     Должен признаться, что Донбасс, Будённовку – мою родину – она не любила. Особенно её раздражали трубы Алексеевских коксовых печей. Они выжигали кокс, а всё остальное, что есть в угле, вместе с коксовым газом вылетало в трубы огромными дымами, которые день и ночь закрывали чуть ли не пол-неба. (На современных производствах то, что сжигалось на Алексеевке, даёт доход больший, чем сам кокс).

     Зойка говорила, что наше небо напоминает ей грязный потолок хаты, где топят по-чёрному. И что у нас даже луна чем-то перепачкана. (Місяць замурзаний).

     И вот с какого-то времени мы стали замечать, что пути Зойки и Краснорябого не пересекаются. Он расхаживает по коридору – Зойки нигде не видать. Другие учителя проскальзывают мимо него, торопливо бросая: «Здрасссь», а её нигде нет. Даже утром, когда он  на крыльце школы вороньим оком наблюдает, кто раньше пришёл, кто позже -  Зойки нет. А когда она идёт, вроде бы он куда-то отлучается. И на переменке: Зойка бежит, как всегда, по коридору, отмеривая метры своими журавлиными ножками, а он – слинял. Вот только что был – и нету. Но что самое любопытное: не она его избегает, а он  её!

     Стали мы интересоваться:

     -   Зоя Ивановна, что это у вас с директором?

     -   Ничего.

     -   Такое впечатление, что он вас побаивается.

    -    То его дело. Не  срывайте мне урок.

     Но недолго она крепилась. Нашему классу доверилась. Только строго-настрого предупредила, что если кто-то что-то сболтнёт – он её обезоружит, сделает беззащитной перед Краснорябым, потому что она позволила себе воспользоваться обоюдоострым оружием, т.е. таким, о которое и самому можно порезаться. («Обосічною зброєю” – увы! Её речь в переводе на русский много теряет.)

     А дело было так. По какой-то крайней необходимости она зашла в кабинет к директору. Справку подписать? Заверить что-то? Выслушав её, Краснорябый сказал:

     -  У меня приём по личным вопросам в среду после трёх. Ты что, неграмотная – это же на дверях кабинета написано!

     У Зойки от унижения перед этой шмакодявкой потемнело в глазах. Она повернулась, чтобы выйти из кбинета, и увидела в замочной скважине ключ. Краснорябый, должно быть, иногда запирался.

     Не долго думая, она ухватилась за этот ключ и – раз! Раз! – заперлась в кабинете вдвоём с директором. А уже запершись, вернулась к столу и высказала всё, что о нём, «падлюке Краснорябом», думает. Зная, сколь сочна, образна и остра её нормативная лексика, можно только представить себе, что услышал директор, когда она позволила себе всё богатство ненормтивной! Нам же сообщила лишь то, что не стеснялась в выражениях. А главное, пригрозила, что вот сейчас изобьёт его (а он был плюгавенький, Зойка бы справилась) и к тому же себя поцарапает, а потом поднимет крик, что он пытался её изнасиловать.

     В случае же, если он вздумает в дальнейшем предпринимать какие-то «недружественные» действия против неё, пригрозила написать заявление в райком партии, собрать несколько подписей учительниц под жалобой на его якобы «сексуальные домогательства». (Оговорюсь – в те годы такого словосочетания не было, в партийных протоколах фигурировало другое: «принуждал к сожительству»).

     И Краснорябый сломался. Он  поверил, что Зойка может такое сделать, и что молоденькие учительницы, которые его ненавидели, не откажут ей поставить свои подписи. Он стал её бояться, избегать встречи с нею.

     Он жестоко  страдал от своего бессилия, и, в конце концов, ушёл из школы.







                        «РОЗА  МУНДА»



       Низкие и длинные бараки-полуземлянки обнесены колючей проволокой. Проходная. Часовой.

      Ранняя веснв 1947 года.

     Мы с Володей Савицким ступаем на утопающий в грязи порожек проходной. Там, за колючей проволокой, лагерь немецких военнопленных.

     -   Вам чего? – лениво спрашивает часовой, парень  чуть постарше нас.

     -   Вот записка к коменданту.

     -   Ну, зайдите, - волоча свою винтовку прикладом по полу, часовой заходит в караульное помещение, а за ним – и мы.

     С зелёного ящика полевого телефона он снимает трубку, вертит ручку на этом ящичке, а когда из трубки доносится щелчок и шуршание, говорит:

     -   Товарищ капитан, тут к вам с запиской… Ага – пацаны из школы. Слушаюсь!

     Часовой кладёт трубку и испытующе смотрит на нас с Володей, как бы прикидывая: оставить тут или выгнать на улицу? Неожиданно спрашивает:

     -   Закурить не найдётся?

     Я молча достаю кисет, после чего часовой решает:

     -   Подождите тут. Сейчас придёт ваш Роза Мунда.

     Мы все трое закручиваем по цыгарке, раскуриваем. После первой глубокой затяжки часовой кашляет, на его глазах выступают слёзы.

     -   Хороший табак, - хвалит он мой самосад, - не то, что махорка – до кишок достаёт! – часовой становится ещё разговорчивей.

     -   Не знаю, как он будет играть вам фокстроты? Вчера из ихнего барака хоронили одного. Слабаки они, эти немцы. После смены не мог уже до ствола пешком дойти. Забрался на вагонетку с углём, лёг сверху. А там, говорят, галерея до того задавлена, что электровоз еле проходит. Ну, он на всём ходу и въехал головой в верхнее бревно кровли… Как я тут служу – это уже четвёртый случай. Непутёвые они:  то в одно дерьмо, то в другое влезет. Наши бабы куда как расторопнее.

     -   Вон, идёт Вальтер, - говорит Володя.

     В окошко, которое ведёт из караулки во двор, видно, что от бараков, напрямую через плац идёт немец с сумкой на плече.

     Мы встречаем его у вертушки на проходной, поочерёдно здороваемся за руку и выходим на порог.

     -   Смотрите, чтобы в десять он был тут, - напутствует нас часовой.

     Немец выглядит неважно: потухшие глаза, бритые голубые щёки. Старенький армейский китель болтается на нём. Я предлагаю поднести его сумку – это аккордеон в мягком чехле. Вальтер отрицательно мотает головой и лишь  перебрасывает лямку с одного плеча на другое.

     Всё. Наша чёрная работа закончена. Приведём этого «Роза Мунду» в школу – и вечер можно начинать.

     Мы часто устраивали школьные вечера. Посвящали их праздникам, каким-то
событиям, просто окончанию четверти. А куда деваться! Школа мужская, а тут случай пригласить девочек из женской школы. Приглашаем всех старшеклассниц, но не все, конечно, приходят. А от этого столько волнений и надежд! Она – та, которую надеешься увидеть, может и не прийти.  Ещё хуже, если придёт, но на твои пламенные взгляды сделает пустые глаза… А оживится, лишь увидев кого-то другого.

     Случалось, конечно, что и нас приглашали в женскую школу. Но там была такая скучища! Девчонки свою директрису называли Кабанихой. Там очень хотелось наплевать во все их стерильно чистые углы. У них «вечер»  начинался с нудной проповеди самой Кабанихи, потом два-три стишка, пара вальсов и – «Дети, пора,  уже поздно…»

     У  нас совсем не то. После Краснорябого директором стал «Человек с луны» – Аполлинарий Николаевич Гаевский. Если у большинства людей морщины на лбу расположены горизонтально, то у нашего  директора они начинались где-то высоко в залысинах и оттуда спускались к переносице. Это был интеллигентный и мудрый человек, достаточно строгий, но я не помню случая, когда бы он повышал голос. Он  мог быть чем-то недоволен, но никогда не был зол. Во всяком случае – при учениках. И слабое место – по-человечески слабое  - у него было. Мы о нём знали и, каюсь, нередко этим пользовались. Он был заядлым шахматистом, кандидатом в мастера спорта.

     Когда нам очень… ну, очень надо было сорвать урок, Гена Коваленко, тоже любитель шахмат, по нашей просьбе, как бы невзначай, говорил:

     -   Ну и задачку я вчера выкопал – шахматную… Весь вечер ломал голову, но так и не решил.

     Всё. Урок насмарку. Вместо алгебры решаем шахматную задачу. Правда, случались проколы: если эту задачу Человек с Луны уже знал.

     Я уверен, что его появление в роли директора спасло наш класс от многих неприятностей. Оставаясь несколько лет подряд старшими в школе, мы многое себе позволяли. Правда, у нас не было подлости, доносительства, мы никогда (я говорю о каждом из нас) не обижали ребят из младших классов – просто не замечали их. Мы сами,  в своём классе, были интересны друг другу. Даже те из наших, кто оставил школу после восьмого или девятого класса, со временем стали заметными людьми в городе – один вырос до заместителя начальника  областного управления милиции, другой стал секретарём парткома металлургического комбината, на котором работало больше тридцати тысяч человек, третий стал учёным. Не говорю уже о тех, которые закончили десятый – все девятнадцать поступили в вузы, все их закончили и преуспели в жизни.

     И вот в этот класс приходит новый физик и начинает, как он выражался, приводить нас в чувство.  Ошибку ученика он не объяснял, а высмеивал, вместо того, чтобы сделать замечание – унижал. Но если бы при этом знал физику! Свои объяснения он так запутывал, так «обнаучивал» – вроде Ньютон в Королевском обществе.

     Мы это терпели один урок, другой, а после его очердной выходки… не помню, кто из ребят – Володя Муравьёв или Серёжа Христич -  встал и вышел из класса. За ним  Юра Морозов, Гена Коваленко. Через несколько минут класс опустел. Мы все вернулись только к следующему уроку.

     Разразился скандал. Нас собрали, стали «воспитывать», выступали директор, завуч, военрук. Мы слушали молча. И если только к кому-то обращались персонально

     -   Почему ты, Тупчий, ушёл?

     -   Он плохой учитель.

     -   Как плохой? Чем плохой? Конкретно?

     Все молчат.

     Поднимают другого – то же самое:

     -   Он плохой учитель.

     Через день снова урок физики. После звонка мы все сидим за партами. Входит физик. Мы поднимаемся и демонстративно, мимо него выходим из класса.

     Кончилось тем, что этого физика не стало. То ли его убрали, то ли сам  ушёл. Вместо него у нас появилась Алла Фёдоровна Буштрук, она стала нашим учителем, классным руководителем, нашим другом  и… почти мамой. Я до сих пор храню её письма, которые она мне писала и через десять, и через двадцать лет после окончания  школы, храню вместе с письмами от родной матери.

     Но, кто не был молод, тот не был глуп. Дури у нас тоже хватало. Однажды весной кто-то из ребят принёс в школу свечку. А это была суббота перед пасхальным воскресеньем. О том, что в этот день «Христос воскресе, смертию смерть поправ», никто из нас и не знал, разве что Ваня  Пшеничный, который был из села. Он жил у нас на квартире, а домой ездил иногда, чтобы запастись продуктами.

     Короче, принесли свечку, кто-то сказал, что завтра Пасха. С хохотом и причитаниями свечку зажгли. У кого-то из курящих нашлись спички, кто-то, изображая попа, размахивал чернильницей вместо кадила, а самый высокий ростом Лёша Ищенко поставил зажженную свечку на самый верх чёрной доски. Я больше чем уверен, что никто из нас на то время ни разу в жизни не видел, как проходит пасхальная служба – разве что только в кино на  историческую тему. Мы просто дурачились, импровизировали, и такой подняли шум (а это было на большой перемене), что какая-то учительница, проходя по коридору, заинтересовалась. Она  заглянула в двери, осмотрелась и вдруг, показывая пальцем на свечку, с ужасом произнесла:

     -   О, Боже! Под портретом товарища Сталина! Свеча!

     А мы и не обратили внимания на то, что над доской, по центру стены висел, как и во всех помещениях – от спортзала до учительской – портрет Сталина. Так что свечка, получалось, стояла под ним, даже коптила на него.

     С большими глазами учительница побежала к директору. Через минуту он сам, Человек с Луны, был уже в нашем классе.

     И – какой там урок? Началось разбирательство: кто задумал? Кто поставил свечку? Кто зажёг? С какой целью? Бледная, взволнованная, в класс вбежала Алла Фёдоровна.

     -   Аполлинарий Николаевич, вам лучше пойти в учительскую… Я за класс отвечаю.

     Они были мужем и женой, но при нас она всегда называла его по имени и отчеству, и на «вы».
- Это нехорошо… Это очень нехорошо,,, - бубнил он, покидая наш класс.
      
      А она чуть ли не со слезой в голосе стала объяснять,  что к чему, хотя это мы уже и сами  уразумели..
    
-   Вы понимаете, что свечку ставят перед иконой или перед портретом покойника! Если это дойдёт, куда надо – вернее: куда не надо, вас заставят  отдать  в жертву нескольких ваших ребят, предать их, выдать как зачинщиков… Или весь класс разгонят. Что им стоит исключить из школы пару десятков человек! Я не говорю о том, как будем выглядеть мы с директором. Это другой вопрос, но ваши жизни будут искалечены, это же надолго останется в биографии каждого. Вы понимаете, о чём я говорю?

      Она так волновалась, что на её высокой, уже  не молодой, но  еще красивой шее вздулись жилы, голос прерывался, и нам было так жалко её!

     После этого ещё недели две все мы жили в напряжении. Но Алла Фёдоровна мудро поступила, отослав мужа сразу в учителькую. Надо было сделать всё, чтобы оттуда не ушла информация. И  учителя не подвели директора. Возможно, что кто-то и не любил его,  но при одной мысли, что вместо интеллигентного, глубоко порядочного Человека с Луны  в школу может прийти некто вроде Краснорябого,  учителя свято хранили тайну.

     Он не читал нам мораль, тем более на вечерах. Конечно, чтобы не превращать вечер, выражаясь языком того времени, в танцульки, вначале выступал хор. Это поощрялось. Пели нечто вроде:

                       На просторах Родины чудесной,
                 Закаляясь в битвах и труде,
                 Мы сложили радостную песню
                 О  великом друге и вожде.
                     Сталин – наша слава боевая,
              Сталин нашей юности полёт.
              С песнями, борясь и побеждая,
             Наш народ за Сталиным идёт.

     Из стихов – вначале Маяковского, а потом и Есенина, и Надсона, которые считались своего рода «клубничкой», потому что в школьных программах их не было. Все ещё обожали стихи Симонова. Правда, «Убей немца!» уже не читали, но вот из сборника «С тобой и без тебя» – эти звучали как откровение. Сталин якобы сказал, что этот сборник следовало издать всего в двух экземплярах – для него и для неё, то есть, для самого Симонова и для Валентины Серовой, которой этот сборник посвящался.

     Естественно, что увидеть эти стихи где-либо напечатанными было почти невозможно. Их «доставали», переписывали из тетради в тетрадь. Мне, например, старший брат присылал их в письмах с фронта. Во время войны почтовых конвертов не было. Письмо, сами листки его, складывали треугольничком и вручали полевой почте. Я и сейчас удивляюсь, в солдатском треугольничке после слов «жив-здоров, как там у вас?» – вдруг:

                        Над самым носом нашей субмарины
                    Взошла Венера – чудная звезда!
                   От женских ласк отвыкшие  мужчины
                   Как женщину мы ждём её всегда.

     Или мелким бисером (это между боями)  он мне переписывал из фронтовой газетки  целые главы «Василия Тёркина».

     В том сорок седьмом году и долго  ещё после мы жили войной… Голодали, многие ходили в школу ещё и потому,  что тут давали тарелку горохового супа из американских концентратов. Я до сих пор люблю гороховый суп.

     Но жизнь есть жизнь… На вечерах Толя Сайко играл на мандолине, разыгрывали (в моей постановке)  «Хирургию» по рассказу Чехова, и зал покатывался от смеха, когда фельдшер Корятин (Лёша Ищенко) таскал по сцене дьчка Вонмиплясова (меня), пытаясь клещами вырвать у него зуб.

     Но кого нам нехватало – это певцов-солистов. Хор – это, конечно, хорошо, но без солиста – не  то! Я вспоминал сибирские уроки Натальи Ивановны и лихорадочно искал… И однажды, проходя по соседней улице (метров триста от нашего дома – через ручей), услышал, как во дворе Соловьяненко поют на два голоса. Да как поют! Вроде бы целвй хор там собрался. А заглянул через забор – всего четверо, к тому же девчонка малая, не так давно с детсадом рассталась. А поют Толик и его отец с матерью.

     У меня самого голос не бархатный, скорее суконный. Слушать, как я пою, можно только в порядке наказания. Но оценить возможности других худо-бедно могу. Голос Бориса Степановича нёс  в душу щемящее тепло.

     Удивил он меня, хотя я хорошо его знал. На работу и с работы он ходил мимо нашего дома. С Монахов – так назывался их конец посёлка, другой дороги на  шахту не было. Да и работал он на Первомайке вместе с моим отцом… Видный был мужчина, идёт по улице -  прямой,  высокий, в роскошной шапке серебряных, совершенно седых волос. А тут ещё такой голос. Ёлки-палки! А Толя? Толя Соловьяненко, оказывается, тоже поёт!

     И на следующий день по дороге в школу у меня  было время потолковать с ним. Из нашего посёлка только мы двое и ходили в среднюю школу, что неподалёку от шахты 9-Капитальная. Это километра четыре в один конец. Правда, с Первомайского посёлка ходил ещё Толин одноклассник Юра  Горский, но он присоединялся к нам уже на середине пути.

     Кстати, через несколько лет именно Юра Горский подтолкнул  Анатолия – будущего Народного артиста СССР, лауреата всех мыслимых премий, с блеском выступавшего на сценах Милана, Нью-Йорка, Будапешта, Вены… - серьёзно заняться вокалом.

     Ну, а тогда, весной 1947-го, топая по шпалам или по одному рельсу, балансируя руками (долго  идти по шпалам утомительно) – я уговаривал Толю спеть что-нибудь на школьном вечере.

     -   Смеёшься? – говорил он. – Как я буду петь перед людьми? Стыдно же!

     -   Но  артисты поют.

     -   Так то артисты.

     Вообще, он  выпадал из массы мальчишек наших шахтёрских посёлков:  не курил, оружием не баловался, а у нас, почти у каждого, что-то огнестрельное имелось. У меня был настоящий маузер в деревянной кобуре, которая при необходимости могла служить и прикладом. Толя и воевать – посёлок на посёлок –  не ходил. У них вся семья была какая-то самодостаточная. Соседей не сторонились, но, скажем так, и не нуждались в них.

     Учился он на класс младше меня, там у  них подобралась компания прагматичных мальчиков из интеллигентных семей. Ближе других он был с Юрой Горским – сыном директора Первомайской школы-семилетки.

     А со мною в те годы его сближала только долгая дорога в школу, да соседство, да общая судьба наших отцов. И тот разговор на рельсах… Говорил, в основном, я. А когда мои слова очень «доставали» его, он останавливался, давая мне возможность дальше идти одному, и, потрясая руками, отчаянно выговаривал:

     -   Да не буду я, не буду, не буду выставляться перед всеми. Не буду!

     Но, в конце концов, я вырвал у него согласие спеть на вечере, хотя бы с хором – это чтобы он запевал, а хор поддерживал.

     Хорошо помню это первое в его жизни выступление «перед публикой»
     У нас был приличный актовый зал с окнами на две стороны, так что лучи
предзакатного солнца простреливали его насквозь. На бельевой верёвке висели несколько простынок – занавес. Он отделял «сцену» от
«зала». Старшеклассники и прглашённые девочки рассаживались, отмечая про себя, кто с кем или хотя бы вблизи кого. Гуськом вслед за директором вошли учителя и расселись в первом ряду.

     Поехали! Конферанс, конечно, то же я. Шуточки, прямо скажем, не первой свежести, но меня пьянит энергетика зала, и я выдёргиваю из вороха памяти всё, что может соответствовать случаю. Принимают хорошо – смеются, хлопают.

     После ритуальной песни о Сталине я объявляю следующую (а хор стоит за моей спиной) и добавляю:

     -   Запевает ученик восьмого класса Антолий Соловьяненко! – и вытаскиваю его из-за простыни.

     Он идёт как к табуретке под виселицей. «Роза Мунда», который сидит тут же вместе с хором, приходит на выручку. Он жестом просит Толю наклониться и берёт неколько нот – ну, вроде бы сверить тональность. Толя прислушивается, но Вальтер снова просит его внимания – берёт пару аккордов… Полчаса назад  в пустом классе они всё отрепетировали, но опытный музыкант видит состояние солиста и морочит ему голову, чтобы отвлечь, переключить его внимание. Наконец, он решительно вздёргивает подбородок и мощно начинает играть вступление. Толя, подхваченный этими звуками, тоже во всю силу легких  пронзает зал своим голосом.

                       До свиданья, города и хаты,
                      Нас дорога дальняя зовёт…

     Первое – это удивление. Чистый, звонкий, как хрусталь, голос буквально взрывает пространство своей силой и головокружительной высотой. Тогда у нас никаких микрофонов и в помине не было.

     Хор тоже заворожен и повторяет две строки куплета на целую октаву ниже – вроде шагает усталый армейский строй.

     На втором куплете Вальтер одними басами, да и то приглушённо, задаёт темп, оставляя голос наедине с залом.

     Когда песня кончилась, какие-то мгновения стояла звонкая тишина – как в ушах после выстрела. Толя, побледневший, оцепенел. Но в следующую секунду зал загрохотал. Хлопали, кричали, просили ещё. Но Толя ушёл и до конца вечера стоял, забившись в угол, смущённо принимая восторженные отзывы.

     А концертная часть вечера продолжалась. Публика благожелательно принимала и стихи, и «Хирургию»,  и мои разудалые хохмочки, которые я не решился бы здесь повторять. Мы тогда не были избалованы телевидением.

     Ну, а последним нашим козырем был «Роза Мунда» – Вальтер. Его сольный номер всегда будоражил наши души. И хотя исполнял он вещи довольно известные: полонез Огинского, Вегерскую рапсодию или нечто подобное, для нас это звучало как открытие.

     Познакомившись ближе, мы узнали, что до войны он был профессиональным музыкантом, играл на Берлинском радио. Одного мы так и не узнали – почему комендант лагеря по просьбе нашего директора всегда отпускал Вальтера? То ли его, коменданта, дети учились у нас, то ли иные особые отношения связывали его с нашим Человеком с Луны?

     Как бы там ни было, но танцы под его аккрдеон  были для всех нас как радостный праздник.

     А на «после вечера» для аккордеониста приберегалась тарелка горохового супа , который он съедал с благодарностью, и горбушка хлеба, которую он  уносил с собой.

     Сейчас, вспоминая те вечера, самому не верится – ведь все мы были голодные – от ученика до директора школы. Лишь в декабре сорок седьмого вместе с денежной реформой были отменены хлебные карточки.

     Не случайно же, через годы после войны, когда побеждённые стали жить комфортно и сытно, то к нашим победителям, к нам, советским людям, лучше других относились  те немцы, которые побывали у нас в плену. Очевидно, они что-то поняли в нашем характере… да и в нашей судьбе – тоже.








                   И  ЗАКРОЕМ  ТЕМУ  «ПРО  ЭТО»


    Первая  любовь стала для для меня потрясением.

     Когда-то я читал, что водолазы встречали в морских глубинах шар-рыбу. Она фосфорисцирует, переливается всеми цветами радуги и ослепительно красива, как твоя первая новогодняя ёлка. Но если её ловят, то при подъёме на поверхность феерическая красота блёкнет, исчезает, а выброшенная на палубу эта красавица  превращается в скукоженный  грязный мешок.

     Нечто похожее происходит и с самыми интимными, самыми откровенными связями мужчины и женщины: открытые  для всеобщего обозрения они превращаются в пошлую картину анатомички, где препарируют трупы.

     …Она была тоненькая, светленькая, с лицом как яблочко белый налив, и  золотисто-жёлтыми волосами, которые невесомо порхали над плечиками. Училась она, разумеется, в парллельном классе женской школы.

     Я бредил ею. Я закрывал глаза и видел её, хотя на самом деле встречал всего пару раз на вечерах в женской школе. К нам она не приходила. У неё было ангельское личико. И дело не в его чертах, а в некоем излучении. От него исходила радость покоя, душевная благодать.

     Мне это трудно объяснить, но сейчас, уже в новом веке, когда по телевизору показывают простых людей, толпу – сразу можно определить, где это снято: в одной из стран Запада или у нас, в несчастной «незалежной» Украине. Лица простых людей в своей массе там, у них – ухоженные, спокойные, не искажённые печатью забот и борьбой за выживание. А в толпе наших, как, впрочем, и из других  стран СНГ, какие-то несвежие, вечно озабоченные.

     Вот так, очевидно, отличалось лицо этой девочки от большинства других тогда, весною сорок шестого. Хоть она была из обычной по тем временам семьи – брат, мама, незаметный папа, но был у неё ещё примечательный дедушка. Он был вдовец, одинокий и очень, очень обеспеченный человек, который занимал высокую должность в районе. И главным в его жизни, его любовью и заботой была эта девочка, внучка. Правда, я не  замечал частностей – какие были на ней наряды, какие украшения, какими духами она позволяла себе пользоваться.. Главным было общее впечатление. Выделяясь из многих других, она казалась мне созданием не земным, каких в обычной жизни не бывает.

     Я знал, что если коснусь её пальчика, кончика одежды – мне хватит сладкой сердечной дрожи до следующего свидания, случись оно хоть через год, хоть через вечность.

     И вот однажды, после школьного вечера, я выскочил на улицу раньше других и занял позицию возле её дома. А жила она в Будённовке, в центре, в сотне шагов от своей школы и от других районных учреждений. Это был двухквартирный коттедж, одноэтажный, с двориком, цветочными клумбами и высокими зарослями цветущей сирени. Её душистые кисти свисали через забор.

     Да! И ещё – их двор освещал электрический фонарь на высоком столбе. Я спрятался в тень от кустов сирени. Кровь стучала в ушах, сердце трепыхалсь под самым горлом.

     Она появилась очень скоро. Шла -  как танцевала, почтм не касаясь ногами земли и размахивая газовым платочком. Я, чувствуя, что на ногах у меня водолазные ботинки, неуклюже сделал шаг вперёд

     Ой! – она скорее удивилась, чем испугалась. – Ты?

     Учась в параллельных классах мужской и женской школ, все мы многое знали друг о друге, на каком счету он или она в классе, кто с кем дружит, и кто кому нравится. Хотя, в последнем случае нередко ошибались.

     -   Ты зачем тут стишь?

     -   Бэла, я должен… Я хочу…

     -   Ну-ну! Говори же! – она почему-то смотрела на мои руки.

     Это потом уже, в который раз вспоминая и переживая те страшные для меня минуты, я понял, что она приняла меня за «почтальона», за посланца от кого-то другого. А точнее, не от кого-то, а от ещё одного воздыхателя. Был такой в нашем классе.

     -   Я хотел сказать тебе, что я… что это… Давай будем встречаться!

     -   С кем?

     -   Ну… ты и я.

     -  ТЫ? – она вздёрнула плечики и прикрыла ладошкой рот, но не сдержалась и прыснула от смеха. – Ты, который в каждую драку лезет? Надо же! И перематюкать может любого – да? И в милицию тебя забирали –  да?

     И тут, уже нисколько не сдерживая себя, она расхохоталась – до слёз, до всхлипывания.

     -   Ой, уморил… Дай пройти.

     Она открыла калитку и, всё ещё смеясь, взбежала на крыльцо.

     Это был удар – неожиданный, сокрушительный. В классе меня уважали и ребята, и учителя. Я  не был первым, но ни у кого не ходил  на поводу, наоборот, нередко за мной ходили.  И вдруг такой поворот. Легче было бы услышать жёское «нет!», злой выговор, обещание пожаловаться дедушке – да что угодно! Но  смех… Меня как человека даже не приняли всерьёз, просто ноль без палочки!

    Как в дыму вышел я из Будённовки в сторону мокрой балки, и по берегу, через какие-то кусты, напролом, поскуливая от смертельной тоски, вышел к плотине Чумаковского ставка.

     Сел на камни у самой воды. Скинул рубашку… А на моих плечах больше ничего и не было. Кроме головы, конечно. Но она отказывалась воспринимать то, что случилось. А рубашка была хорошая, косоворотка, белая, из парашютного шёлка. Мне её мама сама сшила.

     Трудно было дышать. Голова раскалывалась от её смеха. Хлестали её слова: «…и в милицию тебя забирали». А кого не забирали? И ещё вспомнилось: «Ты, говорят, с  ножом ходишь?»

     Нож у меня был. Немецкий Кнопочку нажмёшь,  и лезвие с щелчком отбрасывается… Не думаю, что я смог бы  ударить им человека. Носил для форсу. Ну. и чтобы знали, с кем имеют дело.

     Я вынул его из кармана, надавил на кнопочку и потащил лезвием по своей груди. Было больно, но эта боль отсасывала из души, растворяла в себе ту, другую боль.

     Сводить счёты с жизнью я не намеревался. Такая мысль мне и за всю жизнь в голову не приходила… До сих пор не могу понять, такое ли уж отчаянье заставило меня полоснуть себя по груди или это была своего рода игра в поддавки с самим собой? Придумка, чтобы отвлечься от её ужасного, уничижительного смеха?

     Подхватив рубашку одной рукой, а другую прижимая к липкой от крови груди, я поплёлся домой.








                                     ДИВЕРТИСМЕНТ



     Когда мне удалось напечатать пробный тираж первой части этой книги, я раздал два десятка экземпляров родным и близким. Заранее говорил каждому, что это лишь черновой вариант, что рад буду принять любые замечания и поразмыслить над ними.

     Старшая из моих детей Тася, не пожалев добрых слов про книжку вцелом, с огорчением заметила одно обидное, как ей показалось,  упущение.

     -   Вот ты рассказал про себя, про дедов-прадедов – и всё по своей линии. Однобоко получается. Ведь со стороны мамы я  не знаю не то что про деда-прадеда, но и про маму, кроме того, что сама успела увидеть и запомнить.

     Вот я и пытаюсь вставить между уже написанными главами, как некий дивертисмент между другими действиями, те сведения о предках моей первой жены, которые могут представлять некий интерес не только (как мне хотелось бы) для родственников.

     Когда нынешний Донецк был ещё заштатным посёлком Бахмутского уезда Екатеринославской губернии и назывался Юзовкой, на дальней окраине, ближе к посёлку шахты «Ветка» собирался Сенной базар. (Кстати, он и теперь там, только  со временем это стало центром города). Под этим базаром, на склоне гряды, сбегающем к речке Кальмиусу, выросло село Семёновка. Оно было своего рода ночным продолжением злачного места, каковым и по сей день является Сенной базар.

     Семёновка притягивала к себе перекупщиков, цыган, торговавших лошадьми, воров… и вообще людей, которые без особого уважения относились к закону. Здесь торговали краденым и самодельной водкой.

     В самом начале прошлого века тут появился Фёдор Бережной. Никто не знает, откуда он пришёл. Это был человек с базара, который женился на семёновской барышне. Что было странным – молодой, здоровый мужик устроился сторожем на кирпичный завод, под забором которого и начинался Сенной базар. Ночная работа рядом с торговыми рядами, видимо, весьма устраивала его, даже не  смотря на копеечную зарплату. Не на неё же он выстроил свой дом с высоченным забором и глухими воротами.

     Его дети и внуки только и могли рассказать, что дед Фёдор  всю жизнь торговал раками. По течению Кальмиуса было устроено несколько запруд – ставков,  были и водяные мельницы. Дед мастерски ловил раков на всякую падаль, умел особым способом их варить - с укропом и другими приправами. Конечно, с собственного улова много не наторгуешь. Дед Фёдор скупал их по дешёвке у семёновских и ветковских мальчишек и выносил на Сенной базар, где у него было постоянное место и постоянные покупатели. В пивную, например, брали сразу и по сотне штук, и больше. Было известно, что у Фёдора Бережного  раки – то ли живые, то ли варёные – высший сорт.

     Эти раки и вскормили, в основном, его четверых детей: трёх сыновей и дочку Марусю. Я  был знаком с нею, с тётей Марусей – чернявая, моторная – типичная Одарка из «Запорожца за Дунаем»

     Оба её старших брата успели посидеть в тюрьме. Впрочем, тюрьма  для семёновских парней была почти обязательным этапом в биографии. Сама атмосфера Семёновки, её нравы обязывали пацана иметь крепкие кулаки или носить нож в рукаве.

     И только младший из братьев, Валентин, избежал тюремных университетов, что можно объяснить несколькими причинами. Во-первых, он рос в тени и под защитой старших братьев. Во-вторых, по природе был трусоват. А в-третьих, он хорошо учился в школе, поэтому рано ушёл из дома, поступил на рабфак и окончил институт.

     Это был большой любимчик женщин, красавчик, щёголь: среднего роста, с шапкой чёрных волос, которые вились мелкими кольцами и были такими густыми, что в них ломались расчёски. На его выбритом до голубизны подбородке красовалась ямочка-завлекалочка. И ещё – его всегда сопровождал запах тройного одеколона. Не спрыснув себя «Гвоздикой» или «Сиренью» он просто не мог выйти из дома.

     Валентин Фёдорович и с моей будущей тёщей познакомился в парикмахерской. Она там работала, а он едва ли не каждый день заходил с просьбой «подстричь, подбрить, подправить». Это было его хобби – охаживть себя любимого.

     А парикмахерша Тася – молоденькая, скромная, только-только  вышедшая из учениц, работала ещё робко, медленно, по часу топчась возле клиента. Некоторые нервничали, поторапливали, а ему наоборот – нравилось, что с ним обращаются как с хрустальной вазой.

     Они  поженились.

     Меня так и тянет написать: «он испортил ей жизнь» – это подсказывает мой разум. Но совсть противится, она не согласна. Тася боготворила своего Валентина, особенно в перые годы после замужества. Она растворялась в нём. Из-за него ей пришлось уйти с работы и стать почти его вешью. Будучи отъявленным бабником, он ещё и ревновал. Да как! В первые месяцы после женитьбы он всё свободное время проводил под окнами парикмахерской, наблюдая, кого и как она обслуживает. И каждый вечер устраивал дикие сцены ревности.

     -   Но ты же оглаживала, оглаживала! – этого блондина – и лоб вот так ладошкой, и ухо!

     -   Валя, но это же моя  работа!

     -   Какая такая работа? У тебя есть расчёска и ножницы, а ты руками! И на ухо что-то шепнула – я же всё видел!

     -   Но я ему, перед тем как побрить, компресс делала и спросила: не слишком ли горячо?

     -   Про компресс так не спрашивают. Про компресс можно громко, при всех. А ты наклонилась к нему – это же было видно! Лучше признайся, что ты ему сказала?.

     …Я не верю Шекспиру, который заставил «благородного» Отелло задушить Дездемону. Какое, к чёрту, тут благородство! Типичный случай собственной неполноценности и эгоизма. И в безграничную любовь его не верю, потому что за безгранично любимого человека легче самому удавиться, чем сделать ему зло. А большинство ревнивцев-мужчин, которых я встречал по жизни, были отчаянными бабниками. Точно так же и Валентин Фёдорович ни одной  юбки не пропускал мимо.

     До войны он процветал. А когда немцы подходили к Донбассу, не стал эвакуироваться, хотя, как мне кажется, имел такую возможность. А немцы, заняв Донбасс, в инженерах по гражданскому строительству не нуждались. Чтобы как-то прожить, он ходил на биржу труда. Работу ему дали – планировать кладбища и руководить бригадами могильщиков. Поэтому, когда советские войска освободили Донбасс, Валентина Фёдоровича тут же посадили, обвинив в сотрудничестве с оккупантами. Он мне рассказывал, что сидел в одной камере с пленными венгерскими генералами.

     Больше года Таиса Клементьевна носила ему передачи. В самом конце сорок четвёртого его отпустили. То ли сообразили, что хоронить вражеских солдат и офицеров не такая уж большая провинность, то ли потому, что инженеров-строителей катастрофически не хватало, а город надо было отстраивать заново. Правда, пятно немецкого  гробокопателя оставалось на нём до конца жизни.  Ему уже никогда не доверяли сколько-нибудь руководящую, прилично оплачиваемую должность.

     Я знал его уже в пятидесятые годы и позже. Как сейчас вижу:  Валентин Фёдорович утром стоит в трусах и тапочках перед рукомойником и бреется. В парикмахерскую каждый день уже не пойдёшь – заработки не те… Пока он скребёт щёки солдатской (её потом стали назывть «опасной») бритвой, все должны замереть. Не дай Бог, кто пройдёт рядом, отвлечёт его -  панически боялся порезаться. А Таиса Клементьевна наглаживает ему белую рубашку. После чего только и слышится:

     -   Тася!

     Он протягивает руку,  и она поспешно застёгивает ему манжет рубашки, вставляя запонку.

     -   Тася! – он протягивает другую руку.

     -   Тася!

     Это что-то не заладилось с галстуком, и она быстро-быстро, прямо на его шее перевязывает узел галстука.

     Пока он  уйдёт на работу, это «Тася!» будет звучать раз двадцать. То же самое вечером, когда он переступает порог после работы.

     В конце сорок четвёртого, вернувшись после более года отсидки, он  обнаружил, что дочка Тамара из голенастой девчонки-подростка оформилась… Короче – оформилась. Она была очень красивой девушкой: густая шапка  волнистых волос, глаза с поволокой… А походка! Казалось, что пространство расступается перед нею.

     И Валентин Фёдорович с каким-то нездоровым любопытством стал присматривать и даже подсматривать за дочерью. Она это сразу почувствовала, тем более, что отца никогда не любила из-за его отношения к матери. А он то лишний раз в комнату заглянет, когда она полураздета, или посмотрит так, что она встанет из-за стола и уйдёт, сославшись на отсутствие аппетита. А однажды, проснувшись ночью и увидев рядом отца, подняла крик. Он оправдывлся:

     -   Дура… да я… это – голова болит, так думал, что у тебя там на тумбочке
таблетки.

     Таиса Клементьвна, вроде бы, поверила ему, а Тамара утром собралась и ушла из  дома.

     Конечно, ей не грозило остаться без крыши над головой – в самом городе Сталино тех лет у неё имелась многочисленная родня. Но Семёновка отпадала сразу. Даже Валентин Фёдорович не общался со старшими братьями и в отцовском доме, насколько мне известно, никогда не появлялся.

     Тамара поехала в Будённовку – это уже другой район города – к самой бедной  своей тётке – Тане. С нею же, с Таней, которя одна воспитывала троих детей, жила и её мать – бабушка Тамары. Возможно, что на бабушку она, прежде всего, и рассчитывала.

     Звали бабку Ефросинья Сепановна Емельяненко. Это была старая большевичка, которая лет с двенадцати работала на шахте: сначала на выборке породы, потом не подземной откатке. Она пережила революцию 1905 года, Первую мировую, Гражданскую, Отечественную войны, тиф, голод, потеряла мужа, погибшего  в борьбе «за светлое будущее всего человечества», но сохранила и вырастила четверых детей – трёх дочек и сына.

     Именно бабушка охотнее других признавала, что решение Тамары уйти из дому – единственно праильное. Она не воспринимала своего зятя Валентина. Он был для неё никто. Она никогда не бывала в доме Бережных, а там, где жила сама, не могла допустить, чтобы он переступил порог.

     Нельзя сказать, что Тамара в материальном отношении была брошена  целиком на бабушку и тётю Таню. Валентин Фёдорович регулярно что-то отстёгивал от своих заработков и через жену передавал тётке.

     Таким образом, начиная с сорок пятого года, Тамара стала учиться в Будённовской женской школе. Я уже в седьмом классе знал, что есть такая девчонка в соседней школе. Их было несколько, о ком чаще всего велись разговоры в нашем классе. Других называли по именам: Лера, Бэла… А её по имени не называли, во всяком случае, я его не знал, пока сам не познакомился. О ней говорили загадочно: «Вчера на Алексеевке появлялись «Золотые часики»…

     В школе преподавали немецкий. Поэтому с особым шиком звучало, когла кто-то многозначительно произносил:

     …и эта, «Гольден ур», появлялась.  Правда, не сама, а с сестрой-малолеткой.

     В те бедные, я бы сказал чёрно-белые, годы такую роскошь  как наручные часы имели всего два-три человека в классе. Да что ученики – далеко не каждый учитель мог позволить себе  такую роскошь. А Тамара была, пожалуй, единственной из будённовских девчонок, которая имела золотые часики. Это был последний осколок довоенного благополучия семьи Бережных, который сберегла Таиса Клементьевна. И она отдала их дочери, я думаю, чтобы подсластить горечь ухода из родной семьи.

     Когда я с нею познакомился, то и не подозревал, что это та самая «Золотые часики», о которой часто говорили  в нашем классе  ребята. Они же в большинстве были будённовскими, а я ходил в школу за четыре километра с Чумаковского посёлка.

     В те годы город Сталино представлял собой всего лишь некую территорию -  огромную, раскинутую километров на пятьдесят от Трудовских до Моспино, по которой были рскиданы десятки шахт, заводов, карьеров, железнодорожных станций с прилегающими к ним посёлками. Даже сам центр был, в основном, одноэтажным, кроме двух-трёх улиц, протянувшихся от бывшего Юзовского завода до Семёновки. А дальше во все стороны между посёлками на километры тянулись пустыри, огороды, совхозные бахчи и сады, и даже убегающие за горизонт просторы ковыльной степи.

     Главным развлечением моих сврстников в те годы были танцы. В каждом клубе их «крутили» два-три раза в неделю. А что было делать ещё? Газет мы не выписывали, до первой телепередачи в Донецке было ещё больше десятка лет, новые фильмы появлялись раз в месяц, не чаще.

    Часов в семь вечера я бежал в наш клуб на Первомайку. Если там лекция или полуистёртый от частой прокрутки фильм, я двигал дальше – на ЦОФ – это клуб при Центральной обогатительной фабрике. Там небольшой кинозал был устроен с наклоном в сторону экрана. Перед танцами скамейки раздвигали, и пары танцующих тяжело вертелись на подъём, а потом быстро катились вниз в сторону экрана. Если и на ЦОФе в этот вечер танцев не предвиделось, можно было двинуть километра за три по степи на Чулковку или 9-Капитальную.

     Однажды в таких поисках я забрёл в самый паршивый клуб-сарай шахты Наклонка. Стояла грязища, и от ЦОФа туда удобно было пройти  по насыпи, по шпалам. Там встретил знакомых ребят, которые уговорили меня пойти вместе с ними на  Алексеевку. Это уж совсем у чорта на куличках, но за компанию, как говорят, один  хороший  человек даже повесился.

     Пришли. Какими-то щепочками поснимали комья грязи с ботинок. Зал оказался такой же, если не хуже, как и на Наклонке. Баянист, растягивая облупленные меха, притоптывал ногой для убедительности. Его инструмент ритм, конечно, подсказывал, но при этом сипел как астматик. В зале было полутемно, грязно, даже скользко, но  тепло и уютно как в растоптанном ботинке. Особенно это чувствовалось, когда входишь из тьмы и промозглой сырости. Ведь в то время улицы не освещались, разве что упадёт жёлтое пятно из окошка придорожного домика.

     С удовольствием глотнув тёплого воздуха, согретого, в основном, разгорячёнными телами танцующх, я осмотрелся, заметил кого-то из одноклассников, потом потолкался среди тех, что стояли у стенки, курили, разговаривали, смотрели, как танцуют другие.

     И вдруг ко мне пришло что-то совсем незнакомое – какое-то новое, ранее неведомое ощущение. Не знаю, с чем и сравнить. Вроде бы кто-то легонько подышал мне в щёку. Обернулся – и засосало под ложечкой, мистика, никого рядом нет. Но я кожей чувствовал чьё-то присутствие, вроде бы человек-невидимка из поразившего меня ещё довоенного фильма стоял рядом… А случилось это в перерыве между танцами. Растерянно  осмотрелся. И на той стороне зала меня потащил чей-то мерцающий взгляд.

     Я не помню, как она выглядела, во что была одета – не потому, что с той поры прошло больше полувека. Я и тогда ничего этого не видел, передо мною были только карие глаза с поволокою да брови вразлёт Мне не передать своё состояние души лучше, чем это есть у Блока: «…смотрю под чёрную вуаль, и вижу берег очарованный и очарованную даль».

     Да! Ещё когда танцевали, то по её плечм перекатывались, клубились каштановые жужмы шлковистых волос.

     -   Как тебя звать? – спросил я.

     -   Тамара.

     Я подходил к ней ещё два-три раза, приглашая на танец.

     Вот написал «приглашая на танец» – и самому стало смешно. Потому что само приглашение выглядело так: ты подходишь к девушке, молча протягиваешь руку, и она делает тебе шаг навстречу. Или говоришь: «Станцуем?» А то и просто: «Пойдём?..»

     Через какое-то время я отошёл покурить, а когда вернулся, её уже не было. Ушла. Расстроился я и тоже ушёл домой, не дожидаясь окончания танцев.

     На следующий день в школе ко мне подошёл Юра Морозов – самый, пожалуй, симпатичный из наших ребят и, наверняка, самый популярный среди будённовских девчонок. Он сказал:

     -   Ну, ты даёшь! Вчера с «Золотыми часиками» то ли в вальсе, то ли в трансе… Отличаешься.

     -   При чём тут «Золотые часики»?

     -   Ну, ты же с нею танцевал.

     Так начиналась наша любовь, в которой она, Тамара, «Томчик», всегда оставалась старшей.  В какое-то время она позволила мне провести её домой, ещё через пару месяцев разрешила себя поцеловать, а ещё через полгода и сама потрясла меня своим поцелуем.

     Всё. Больше  об этом не хочу и не могу. Скажу лишь, что мы оба были счастливы. И нашей любви хватило на достаточно долгие годы. Её могло  хватить и на всю жизнь, если бы не её ревность. Эта черта храктера досталась ей в наследство от отца, как торговая нагрузка к прекрасным волосам и всем другим прелестям внешнего облика, кроме глаз. Они ей достались от матери, такие, что в них смотришь как заворожённый. За ними всегда мерцала какая-то притягательная тайна, загадка жизни и смерти. Даже за тысячи километров от неё этот взгляд маячил в моём сознании, будоража и согревая.

     Она стала моей женой, моей первой женщиной, матерью моих детей. Тут мне жизнь подарила всё, что она может подарить человеку в этом возрасте. Несколько лет, до окончания школы, мы были неразлучны. А потом разъехались на учёбу: я на север, она – на юг. Началась долгая разлука.

     На почте меня знали, потому что к окошку, где выдавали письма «до востребования», я приходил каждый день, а то и два раза в день. Она писала редко – так мне казалось. И вот однажды, подхватив долгожданный конверт, я разорвал его и первое, что увидел, скользнувшую в руку фотокарточку: обычную, чёрно-белую, шесть на девять. С неё на меня смотрела моя далёкая любовь. Смотрела прямо в объектив, т.е. прямо мне в душу. А поскольку отпечаток был на сатинированной бумаге, в мелкий рубчик,  то зрачки её глаз вдруг сверкнули живым блеском, как будто шевельнулись, всматриваясь в меня.

     Я почувствовал, что ещё миг – и потеряю сознание. Ноги стали ватными, а ростральные колонны (это случилось на  Стрелке Васильевского острова в Ленинграде) так эти колонны стали оплывать, как восковые свечи. Чтобы не упасть, я сел на гранитные ступени Невской набережной.

     Обычно любовь проходит через считанные годы, а то и месяцы – после свадьбы, разумеется. А далее у неё два пути. Или она перерастает в нежную дружбу, приятную привычку, привязанность, тёплую заботу о человеке, с которым делишь радости и горести, любовь к детям… Или – становится тяжело дышать одним воздухом, тесно в одном, даже самом просторном, помещении..

     Наша любовь могла и должна была пойти по первому – доброму и благотворному пути, но всё испортила та собака, которая пускает в дом чужих, а своих – кусает. Это ревность.

     Мать моих детей была прекрасная женщина, хозяйка, чистюля, была нежна и обаятельна, и, главное, любила меня, я это знал, до своих последних дней. С  нею можно было пережить невзгоды, Говорят, что с такими как она можно идти в разведку – умрёт, но не продаст. Я это говорю без всякого преувеличения. А вот праздники были не для неё.

     В хорошей компании, за столом или на пикнике,  в разгар общей беззаботности и веселья у неё вдруг каменело лицо, взгляд становился жёстким и холодным. Тут надо было срочно уходить, не дожидаясь скандала. После такого праздника она не разговаривала со мною неделю, две, а то и больше. В доме воцарялась напряжённая тишина, дети ходили на цыпочках, если кто-то ронял вилку или громко хлопал дверцей шкафа – все вздрагивали. Такое впечатление, что в доме покойник – хоть зеркала завешивай.

     Я, конечно, допытывался:

     -   В чём дело? Почему ты такая?

     -   Какая?

     -   Почему не разговариваешь?

     -   О чём?

     -   Ну, из-за чего ты такая надутая?

     -   Сам знаешь.

     И лишь где-то потом-потом, через много дней её злость сменялась обидой, и она со слезой в голосе вопрошала:

     -   Ты почему на ту дуру глаза пялил?

     Я лихорадочно начинал вспоминать всех «дур», которые были тогда в нашей компании. Это были, как правило, молодые женщины, а значит красивые, привлекательные. И на всех у меня хватало доброго взгляда.

     …А я и сейчас, после семидесяти, прохожу по Крещатику как по Эрмитажу, любуясь красивыми женщинами. Это такое же удовольствие, такая же радость, как приобщиться к произведениям великих мастеров искусства.

     Помню, однажды я приехал из командировки в совершеннейшем восторге. Было мне тогда лет сорок, а в купе со мной оказалась женщина лет шестидесяти, если не больше. Этакая леди – милая и интеллигентная, от неё веело добротой и уютом. И я подумал, что совсем не страшно стареть, если и в преклонном возрасте есть шанс коротать век с такою подругой.

     Возвращаясь к отношениям со своей првой женой, к той большой и взаимной  любви, которую съела ревность, должен сказать, что она, Тамара, страдала сама в первую очередь. Мне тоже бывало невмоготу. Ну, каково здоровому мужику, если с ним неделю-другую играют в молчанку, держат дистанцию. А вокруг  было столько прекрасных женщин, которые могли утешить.

     Тут можно судить по  разному. Как-то на телевидении одна моралистка довольно эффектно объясняла: -  Да, мол, и мы, самые порядочные, нередко  испытываем… скажем так – жажду. И не всегда есть,  с кем её утолить. Но не пить же из  каждой лужи!

     Я на это возразил бы так:  а зачем из лужи, если вокруг столько прекрасных источников!  Мне встречались и совсм не замутнённые.

     Разумеется, я был не безгрешен. Но каково, не зная за собой вины,  выдерживать свинцово тяжёлый взгляд, чувствать себя обворованным.  Так что те васильки и незабудки, которые цвели в моей деше, кислота ревности вытравила все до последнего корешка.

     Наши дети были уже в студенческом возрасте, когда я взял портфель и ушёл. И не к кому-то я уходил. Просто не мог оставаться под одной крышей.

     На старости лет она стала убеждённой баптисткой и велела дочери попросить, чтобы я простил её. А мне и прощать-то было нечего. Я и не уносил  в душе зла на неё, потому что своим характером она прежде всего навредила себе самой. Больше того, мне было жалко до слёз нас обоих – себя и её.

     Со временем Господь нашёл, кому меня  утешить, и мой чёрно-белый мир снова наполнился веми красками жизни.

     Я благодарен всем женщинам, которые были со мною. Это прекрасная часть большой книги моей жизни. Они и сейчас, все, украшают  моё пребывание на этой земле, потому что моя память – это и есть моя жизнь.

     Рассказывать более подробно о своих отношениях с прекрасной половиной человечества я  не могу и не хочу по причинам, о которых говорил ещё в предыдущей главе. В противном случае хрустальный  аквариум с золотыми рыбками превратится в бумажную корзину для пошлых историек.








                        ОТ  СУМЫ  И  ОТ  ТЮРЬМЫ…


     «пос. ст. Чумаково. Январская, 3. Гр. Калиничеву С. С.
Вам необходимо  явиться к следователю ж.д. милиции ст. Мушкетово       М.Н. Савельеву к 15.00 8-го августа с.г. Явка обязательна.

     В случае уклонения от добровольной явки согласно  статье Уголовного кодеса №…»

     Когда Максим Горький пел песню «безумству храбрых» – это не обо мне. Расписавшись в получении такой повестки, я испугался: во-первых, за маму – как она будет переживать, если узнает об этом. А во-торых, за себя, конечно. Тогда «По Указу» за сбор колосков на уже убранном колхозном поле полагалось до семи лет лишения свободы.

     Ну и что с того, что эти колоски всё равно съели бы мыши или птицы! Пока утерянный колосок лежит на колхозном поле – это социалистическая собственность. А вдруг ты в сговоре с тем, кто умышленно плохо косил-молотил, чтобы потерь было побольше. В те годы тысячи  «указников» – их так и называли – пополняли лагеря заключённых.

     А за мною, как почти за каждым мальчишкой моего возраста в те годы, тянулся длиннющий хвост противоправных действий. Дыню с бахчи в совхозе «Молочный» украл? Украл… Сторож даже стрелял в меня. Правда, не попал – далеко было. А вдруг кто донёс?

     Глупость какая! Это же ещё прошлой осенью было. «А что было недавно? – растерянно пытался вспомнить я. – Скорее всего, лиса. Фу! Это уже легче. За лису какое наказание – ну, оштрафуют».

     Месяц назад я поймал лису – задолго до открытия сезона охоты. Я и охотником никогда не был.

     В степном Донбассе снегозащитные посадки вдоль железных дорог привлекали военных. В ходе боёв там удобней было разместить и узел связи, и командный пункт… Там ещё несколько лет после войны мы находили и оружие, и остатки амуниции, и посечённые осколками пауки проволоки. В таком пауке  телефонного провода и застряла лиса как в капкане. Чем отчаянней она вырывалась, тем туже затягивалась на ней проволочная петля.

     Я излочился и запихнул её в мешок, хоть она и тявкала, и пыталась укусить за руку. Принёс домой… А что делать дальше? Она линялая, облезлая – не  сезон ведь. Зимой так я бы её убил, ободрал и, возможно, получился бы воротник матери на пальто.

     Решил кормить её до зимы. Отлавливал на косогоре сусликов. Находишь нору, тащишь два ведра воды и льёшь в неё. Суслик не выдерживает, вылезает, и тут надо схватить его мокрого.

     Дней  десять я её кормил, но она убежала. Выбралась через отверстие… ну, с мой кулак величиною, не  больше, оставила на нём клочья окровавленной шерсти, и ушла.

     А при чём тут жележнодорожная милиция?  Нет, тут дело не в лисице, тут что-то посерьёзнее. Может быть пиротехника?

     Оружия у меня уже не былою Отдал я и винтовку с патронами, и даже маузер с деревянной кобурой, и всё, что было. Как отдал? Пришёл участковый Нечволодов и сказал: - «Сам отдашь или с обыском придём, протокол составим?» Конечно, сам отдал. Почти добровольно.

     Но находили мы ещё немало мужских игрушек – снаряд, из которого можно выколупать тол, похожий на засохшее мыло, моток Бикфордова шнура, разные виды пороха. Был такой,  как тонкие чёрные макароны. Подожжёшь трубочку с одного конца, она вспыхнет и взлетит, и мечется в воздухе заг-загами, как вышедшая из повиновения ракета.

     Особой удачей считалось найти и вывинтить капсюль из тяжёлого снаряда. Он такой, как новенькая круглая баночка из-под вазелина. А в нём под тоненькой плёнкой амальгамы – гремучая ртуть. (Не знаю, возможно, у специалистов есть другое название этому веществу, но мы знали такое.) Отколупнёшь кусочек такого вещества и кладёшь на рельс. Как накатится на него колесо паровоза – раздаётся небольшой взрыв, вроде сработала новогодняя хлопушка. Если же разложить по рельсу несколько таких комочков, то они под колёсами прогремят пулемётной  очредью.

     «А что, если машинисты пожаловались? – думал я. – Ведь та-акое могут пришить. Назовут этот комочек «взрывное устройство» – и не придерёшься. А взрывное устройство на рельсах -  диверсия! Нет-нет, там же не совсем идиоты сидят. Так всех чумаковских ребят надо пересажать». А в школе на Первомайке капсюль подложили учительнице под ножку стула. Она плюхнулась на сиденье, а под нею -  ба-бах!

     Отбросил я и эту версию, но избвиться от страха перед неизвестностью не мог. И тогда подумалось, что меня мог выдать Володька Бреус. Его недавно взяли под стражу за хулиганство, и шло следствие. Я  не знал, за что конкретно его взяли, потому что наше Чумаково в это время вело войну с Первомайским посёлком.

     В послевоенные годы пацанва долго ещё кипела неутолённой жаждой сражений. Подростки сбивались в стаи, посёлок воевал с посёлком, одни улицы объединялись с другими и находили общего врага на третьих. Нередко кроме камней и дубинок в ход шло и настоящее оружие. На войне как на войне. Была даже своя агентура. Так мы узнали, что в одно из воскресений Бреус собирает свою Первомайскую ораву, чтобы пройти как Мамай по чумаковским улицам. Горе тому из наших ребят, кого они поймают в своём рейде.

     Вот и решили мы их упредить, а для этого заранее собраться в самом уязвимом для них месте. Дело в том, что уголь с шахты возили на нашу станцию Чумаково. Над рельсами высились огромные, как трёхэтажный дом, бункера. К ним от шахты вела высокая эстакада. Она проходила над оврагом, над дорогой, некоторыми постройками. И по ней гоняли вагонетки с углём, наполняя бункера.

     Вот там мы и решили собраться. А как только первомайские двинутся в сторону  нашего посёлка, мы за считанные минуты пробегаем по эстакаде и оказываемся у них в тылу.

     План был гениальный, если бы не одно «но». У них тоже была своя агентура, и Володьке Бреусу стали известны наши приготовления.

     Под командованием Мишки Шершкина мы собрались на бункерах в самом конце эстакады. Время от времени туда подходили вагонетки.  Специальный опрокид переворачивал их, высыпая уголь в бункер, и снова возвращал на эстакаду.

     Мы внимательно смотрели на дорогу. Недалеко от нас она проходила под эстакадой, обегала старый отвал породы (глей – говорили у нас) и за железнодорожным переездом растекалась уже по чумаковским улицам.

     Наблюдая за дорогой, мы не сразу заметили, что орава первомайских уже несётся на нас от  шахты по… эстакаде. Ещё две-три минуты и они попросту сбросят нас вниз, на железную дорогу под бункерами.

     Это были решающие секунды.

     Мишка Шершкин военному искусству не  учился..  Он  пошёл работать слесарем в гараж после шестого класса.  Но, как и все мы, по несколько раз смотрел довоенные фильмы о Гражданской  войне... Сейчас я вспоминаю это с иронией, а тогда  он спас наших от серьёзных неприятностей. Вскинув руку с обрезком трубы, как Чапаев с саблей, он крикнул: -  "«за мной!" – и бросился навстречу бегущей ораве первомайских.

     По узкой  эстакаде неслись навстречу друг другу два потока,  и уже не свернуть ни вправо, ни влево – только лоб в лоб.

     Уже между нами метров тридцать. И тут Володька Бреус, придержав бег, швырнул гранату. Она покатилась по деревянному настилу… Даже первые ряды первомайских остановились, сдерживая бегущих за ними.

     Две-три секунды, что она катилась нам навстречу, я пережил как в замедленном кино.  Вот она стукнулась о костыль, которыми крепятся вагонеточные рельсы, отскочила в сторону. Вот-вот скатится с эстакады. Но она ударилась о стойку ограждения.

     Я бежал на шаг позади Мишки, чуть левее от него. Какая-то сила потащила меня вправо, за его спину. А он не сбавил, он прыгнул, как футбольный защитник, и пнул по гранате, как по мячу. Она соскочила с настила эстакады и взорвалась, не долетев до земли.

     И снова преимущество перешло к нам. Это они, ватага Бреуса, остановились. А мы гнали их до шахтного ствола,  и кое-кому из отставших «дали бубны». Их выручило то, что в конце эстакады (или в начале?) у шахтного ствола работали мужики,  а связываться с ними у нас как-то  не полагалось.

     Да! Осколком гранаты внизу, на чумаковской дороге, которая проходила под эстакадой, ранило  какую-то женщину. Вот  подумалось, что Бреус указал на меня, что вроде бы это я отфутболил гранату с эстакады. «Ну, если бы это так и было на самом деле, - подумал я, - всё равно  бросил-то гранату Володька! Нет, следователь мне предъявит нечто более серьёзное».

     Говорят, что хуже всего ждать и догонять. Но я добавил бы сюда ещё и неизвестность. Да и в ожидании, если разобраться, больше всего тяготит неизвестность. Как это у Мартти Ларни: раскусив яблоко, приятней увидеть в нём целого червяка, чем полчервяка.

     В те годы я не мог и знать, что есть такой писатель Мартти Ларни. Но половину червяка в злополучном вызове к следователю видел вполне отчётливо. Ни о чём другом не думалось, кроме как о предстоящем походе к следователю, и я мучительно перебирал а памяти  события, которые могли стать причиной этого вызова. В конце концов решил: к чёрту все эти драки, спекуляцию, прегрешения при добывании хлеба насущного. Тут должно быть что-то  серьёзное, какая-то афера, где я мог быть невольным участником или хотя бы свидетелем. И опять же – связь с железной дорогой: ведь вызывали в линейное отделение милиции.

     И  меня осенило – вот же, всё это здесь, можно сказать – в нашем доме! Как я сразу не понял?

     …Ранней весной в нашем дворе появилась подозрительная  пара – он и она. Ходили по двору, подписали с мамой какие-то бумаги, дали ей денег. После чего подъехали несколько грузовых автомобилей, шофера разорили наш  забор и загнали три машины во двор, а ещё одна осталась стоять на улице, рядом с домом.

     Мама сказала, что она сдала наш двор в аренду под стоянку автомобилей.  Они из Мариуполя, заготавливают тут топливо для своего города. Контора их называется Гортоп.

     Для семьи лишняя  копейка всегда кстати, а мне ещё и удовольствие. Я вертелся возле шоферов, бросался помогать им:  накачать колесо, повертеть заводную ручку, а уж если мотор «раскидают» для ремонта – так вообще можно обомлеть от удловольствия.

     А потом стали разрешать мне и за рулём посидеть, конечно, не просто, не за  так… Приедут вечером после работы – грязные, заляпанные шламом по самые кабины, а тут и я:  - «Разрешите ЗИСа обмою».

     Машины все старые, войну прошли. В  Гортопе их было всего шесть – и полуторка, и два ЗИС-5 – это  трехтонки с фанерными кабинами, которые раскачивались на ходу как цыганские кибитки. Но был там и один красавец «Студебеккер».

     Вот разрешат мне помыть ЗИСа, а это значит, что я сажусь за руль, разворачиваюсь и метров триста еду вверх по улице к водопроводной колонке. Там мою машину из шланга, распуская по дороге чёрные ручьи грязи, а потом снова триста метров за рулём. Сам! Все мальчишки чернеют от зависти.

     Поэтому я и курсы шоферов закончил легко. Правда, в то время вместо удостоверения выдавали «стажёрку». С нею надо было поработать полгода помощником шофёра – стажёром. И если автохозяйство даст своё «добро» – тогда тебе стажёрку обменяют на удостоверение водителя – права.

     Но это к слову. Летом мне предложили поработать в Гортопе – грузчиком. Топливо они брали не на шахте, а черпали из старых прудов-отстойников обогатительной фабрики. Их было несколько, целый каскад. Постоит вода, которой промывали уголь на фабрике, в одном пруду, осядут на дно крупные частицы угольной пыли, перепускают воду в другой пруд, там идёт дальнейший отстой и так далее. Так что в конце каскада вода уже практически чистая, её снова пускают в работу.

     Но всё это делалось ещё до войны. А тогда фабрика стояла, пруды почти пересохли, но в них ещё в довоенные годы скопилось тысячи тонн угольного осадка – шлама. Ковырять эту спрессованную  угольную грязь было всё равно как полузасохший бетон. Воткнёшь лопату, а шламовое болото её присасывает. Пока поднимешь да закинешь в кузов грузовика – кишки к горлу подкатывают.

     Машины отвозили шлам на площадку возле станции. Туда время от времени подавали порожние вагоны. На этой площадке, заваленной горами ещё влажного шлама (из них сама собой выдавливалась влага и собирались лужицы) я испытал одно из самых больших наслаждений. Подчёркивю – не радость, не счастье, а чисто физическое наслаждение.

     Когда подавали порожняк, мы покидали пруды и все переключались на загрузку вагонов. Шлам из куч наваливали на носилки, килограммов по полтораста, и  вверх по деревянным трапам таскали в вагон. Время на погрузку жёстко ограничивалось, за простой вагонов сверх нормы взимались крупные штрафы.

     Однажды мы целый день заполняли большой крытый пульман и две бортовые платформы. Уже заканчивали, когда часов в пять вечера нам подкатили ещё один порожний вагон. Плечи наши уже вопили от боли, а кисти рук не сжимались. Я  двигался как в кошмарном сне, боялся, что ноги подломятся, и грохнусь с настила вместе с носилками, утащу при этом своего напарника.

     В тот день мы вшестером перелопатили и втащили в вагоны около ста тонн шлама. Правда, на весовой нам засчитали деяносто шесть.

     Когда бригадир Серапуха сказал: - «Всё. Шабаш!» – я на дрожащих ногах спустился по трапу, упал спиной на остатки шламовой кучи и раскинул руки. И такое блаженство! Каждый сустав, каждая жилка изнывали от сладости покоя.  Я чувствовал, как влага шламовой кучи просачивается через мою  рубаху, растекается  холодом по моей горячей от пота спине, -  впитывал ни с чем не  сравнимое наслаждение. Это было высшее блаженство!

     В этот день я заработал рублей полтораста.  Если учесть, что одна буханка хлеба на базаре (из-под полы, конечно) стоила где-то  сто двадцать, то и на пачку папирос могло хватить. Это были большие деньги, ведь хлеб в магазине по карточкам стоил где-то рубля два килограмм.

     Перебирая в памяти события последнего времени, я не мог не вспомнить про Гортоп. И  тут меня как током ударило – вот настоящая головная боль для следователя. Ведь все расценки, начиная с погрузки, расписаны  государственными органами до мелочей: чем грузили – лопатой, с помощью ли носилок или руками хватали груз – он ведь бывает разный. Опять же – на какое расстояние, на какую высоту, с двойной или тройной перекидкой… И всё копейки, копейки. Одно дело погрузить сто ящиков водки – тут и делать-то нечего,  а другое – наковырять две тонны этого шлама. Даже рельсы тягать проще: лом, катки – я и этим занимался. Один рельс перетащил – полтонны, а то и тонна. А попробуй наковыряй тонну шлама!

     Поэтому нам на шламе «намазывали» – где  расстояние сто метров, писали двести, придумывали лишние перекидки из пруда на берег. Иначе кто бы пошёл сюда?  Так же делались  приписки шоферам. Что они могли там заработать – сто метров туда, сто метров сюда, остальное время под погрузкой. Из-за приписок километража они не знали, куда девать бензин. Продавали по два, а то и по одному рублю за канистру. Сейчас не верится, но получалось, что за одни и те же деньги можно было купить буханку хлеба или…  тонну бензина!

     И  когда я стал ворошить всё это в памяти, то понял, почему они в финансовых документах на одну-две тонны  занижали вес вагона. Им нужны были «левые» деньги. А если так, то кто поручится, что этот шлам и целыми вагонами не уходил «налево»? Почему так поспешно свернулась эта контора? Год работала, шлам из ставков ещё далеко не весь выгребла, а потом раз! И в один-два дня как испарилась.

     С тем и пошёл к следователю. Заранее твёрдо решил: ничего не знаю, ничего не видел, кроме шлама, носилок и «сумма прописью» в ведомости.

     Но следователь, прежде, чем что-то узнать по делу, долго тянул из меня жилы. Во всяком случае, я так это воспринимал Он придвинул к себе стопку бумаги, обмакнул перо в чернильницу, потом повернулся к окну и стал снимать с кончика пера пушинку, которая размазывала чернила по бумаге. В начале листа он крупно написал «ПРОТОКОЛ» и стал спрашивать чёрт знает что: фамилия, имя, где работает отец, чем занимается мать, в какой школе учусь…

        Я же знал, что всё, про что он спрашивает,  ему давно известно. А он всё тянул и тянул, записывал медленно, хотя и не всё.

     Потом оставил ручку торчать в чернильнице, посмотрел на меня как удав на кролика, и сказал:

     -   Ну, а теперь расскажи что-нибудь о себе: как  ты живёшь, чем занимаешься?

     «Он что,  совсем меня за дурачка принимает, - подумал я,  - хочет,  чтобы я доносил сам на себя?»

     А он молча  ждал, и это его молчание было невыносимо.

     -   Ну, жить как-то надо, - стал я оправдываться. – Что мне эти триста граммов по карточке?  Как собаке муха. Вот и пошёл к Серапухе в бригаду. Я эти деньги не крал. Шлам грузить, это вам не лес и даже не уголь. Он засасывает лопату. Гортоп уже месяц как уехал, а у меня мозоли до сих пор не сходят: во  ладони - как копыта. А тогда вообще – хоть подковы к ладошкам прибивай. – И я продемонстрировал ему свои ладони.

     Он  молчал. Только глазами в меня впился. Ну, я снова про шлам, про Серапуху… И вдруг он так веско положил ладонь на бумаги, что лежали перед ним, и спросил, как обухом по голове ударил:

     -   Железнодорожную будку, что на станции Чумаково, ты украл?

     -   Как это? Как это? – у меня аж дыхание перехватило. -  Она же стояла без крыши, её просто бросили, потому что не нужна уже. Там же трава выше рельсов выросла, да и сами рельсы снимать собираются.  И почему «украл»? Она из брёвен была сложена, как колодезный сруб. Ну, мы… это… по брёвнышку на дрова и разобрали. Ведь всё  равно сгнила бы? И внутри там ничего не было, только нагажено.

     Следователь чуть приподнял ладонь, как бы давая понять: достаточно, ты, мол, всё уже сказал.

     -   Хищение социалистической собственности – от трёх до семи лет лишения свободы… А если будет доказано, что это диверсия на железной дороге… Ты хоть понимаешь, чем всё это пахнет?

     Как не понять! У меня внутри что-то оборвалось, отделилось… Не скажу, что стало легче, но появилась какая-то определённость. И я замолчал. Не стал ни объясняться, ни оправдываться. А что? Мама не раз говорила, что от сумы и от тюрьмы не зарекайся. В жизни всё может случиться. Люди живут и по ту сторону  решётки. И, судя по Федьке Зайцеву, иногда неплохо выглядят.

     Минуту-другую мы оба молчали. Потом следователь взял в руки бумаги, на которых он писал, и сказал:

     -   Так вот, парень, считай, что тебе повезло со мной. Я эти бумажки подальше спрячу, но учти, что в другой  раз такого подарка ни я, ни кто другой тебе не сделает. Иди – и не дай Бог тебе оказаться здесь ещё раз. Понял? Чего сидишь? Марш отсюда!








              СИЛА  ЕСТЬ  -  УМА  НЕ  НАДО?


      «Медики», «педики», «индусы»? Эти три слова вертелись в сознании. Они лежали на моём пути как придорожный камень -  тот самый, перед которым в глубоком раздумье стоял былинный богатырь: направо пойдешь коня потеряешь, налево пойдёшь… В общем, куда ни кинь – везде клин. И голову терять не хочется, и назад вернуться обидно.

     В отличие от богатыря, на мне вместо кольчуги был меланжевый спортивный костюм неопределённого цвета, штаны – сардельками, с манжетами возле щиколок. Вместо копья и щита я держал в одной руке аттестат зрелости – так назывался документ об окончании средней школы, а в другой руке (о чём я и сам тогда не подозревал) надёжный щит пролетарского происхождения.

     Самый прямой путь, который был мне уготован с детства – это податься в «индусы». В те годы Донецкий политехнический институт назывался индустриальным, а его студентов называли  «индусами». Там ковали кадры для работы на шахтах, и туда подали документы большинство ребят из нашего класса. Но я повторять судьбу своего отца не хотел ни за какие пряники.

     Податься в пединститут к «педикам»? Но пример наших же учителей не вдохновлял, хотя среди них были разные – и неучи, и великие подвижники.

     Вот только до сих пор не пойму, что меня оттолкнуло от медицинского? Может быть, необходимость сдавать экзамен по химии? Других вузов в нашем городе Сталино не было.

     И стал я листать справочник – от Владивостока до Ленинграда. Это не нравится… Это тоже не нравится… И вдруг -  философский факультет! Где это? В Ленинграде. Что это? Кем я оттуда выйду? Какую получу специальность и кем буду работать – ничего не понятно. Но всё-таки «непонятно» – это лучше, чем откровенно «не нравится» Тут есть какая-то надежда.

     И снова подо мною колёса. Тогда от Сталино до Ленинграда прямого поезда не было, только с пересадкой в Москве. Ехал я на багажной полке, упираясь носом в потолок, потому что с плацкартой стоило дорого. Но это всё мелочи.

     Первое впечатление, что  я перемещаюсь в другой мир, пришло уже в Москве, на перроне Павелецкого вокзала. Там лоточницы стояли в ряд и зазывали покупателей. Особенно старалась одна горластая:

     -   Мишшк;ннАсеври! Мишк;ннАсеври!,

     Я с провинциальным простодушием остановился возле неё, и чуть ли не заглядывая ей в рот, пытался понять,  что она говорит

     -   Мишшк;ннАсеври! Пррхади, што уставилссь?

     Это уже мне персонально. И тут на её лотке я прочитал: «Мороженое.  Мишка на Севере»

     …В Москве немудрено было застрять на несколько суток. Пассажирские поезда на Ленинград могли забрать едва ли половину желающих. Поэтому жедезнодорожное начальство собирало дополнительные, вне основного расписания. Они назывались  пятьсот весёлами. И тому было две причины. Первая: все эти поезда имели номер за пятьсот: 510, 540 и т.п. А вторая причина – в такой состав стаскивались любые свободные вагоны, и пассажирские, и товарные. Да и пассажиры размещались в них по своему усмотрению,  кто где сможет пристроиться. Одним словом – весёлый поезд.

     Мне к такому вагону не привыкать. Я облюбовал себе местечко возле двери, по ходу поезда, чтобы не задувало при движении. А что ещё надо? Лето, конец  июля, тепло. Рядом со мною, тут же, на полу теплушки, устроился мужик с фанерным чемоданом, лет тридцати. Брови и ресницы – белые, нос картошкой, лицо  почти квадратное, из тех, что со всеми как свой.: «Куда едешь?» – «Зачем?» – «А откуда ты?»

     Порасспросив меня таким образом, он привалился спиной к своему фанерному чемодану, который поставил под стенку вагона и, без паузы, с удовольствием доложил о себе:

     -   А у меня голова с дыркой. Понял? Могу показать.

     И только тут я обратил внимание, что как бы не ко времени на нём была кожаная шапка. Нечто похожее носят грузинские  крестьяне -  круглая, в обтяжку, как половина  футбольного мяча. Он  стянул её с головы, и над его ухом я увидел чуть проваленный кусок кожи. Если присмотреться, этот участочек вроде бы дышал.

     -   Череп у меня после ранения не весь. Это уже во второй раз вызывают в военно-медицинскую академию. Военкомат билет купил… Профессор, который в сорок чктвёртом делал операцию, хочет меня в свою книгу вставить. Понял? А на кого ты будешь учиться? – без паузы спросил он.

     -   Я и сам точно не знаю, факультет называется философский.

     -   Не советую! – он даже задвигал своими белыми бровями. – Ох, не советую. Это ты серьёзно говоришь? Я – против.

     Заметив, как мне показалось, недоверие в моих глазах, а возможно, что и усмешку, он  бросился в атаку:

     -   Хоть у меня и голова с дыркой, но я тебе скажу по жизни: все философы – пьяницы. Погубишь себя. Ну вот… Да что далеко  ходить, возьмём меня. Когда трезвый, ты сам видишь, нормальный же я человек. А как выпью, то  начинаю философствовать, философствовать – даже до развода с женой дело доходит.

     …У меня жены ещё не было, и я подал заявление на философский.
     Разные люди учились в Ленинградском – Санкт-Петербургском университете – от Владимира Ульянова до Владимира Путина. Но среди десятков, а скорее сотен тысяч его воспитанников едва ли найдёте такого, кто в течение одной недели три раза сдавал бы  один и тот же вступительный экзамен. Кроме  меня, конечно.

     Конкурс был не очень большой, но всё-таки – четыре человека на место. Сдавали в несколько потоков. И на второй день после того, как наш поток сдавал сочинение, мы собрались на филфаке возле доски объявлений. Часов в десять стали вывешивать списки с оценками за сочинение. Я отыскал свою фамилию и долго смотрел на неё, ничего не понимая. Напротив  других стояло где 3, где 4, были и двойки, а напротив моей – прочерк. Ничего. Фамилия есть, а оценки нет. Чёрточка.

     Кинулся я в приёмную комиссию. Там меня начали перефутболивать от одной дамы к другой, от одного стола к другому. Наконец, нашлась такая, которая была «в курсе».

     -   Понимаете, - сказала она,  внимательно разглядывая меня, - вы хотите поступить на философский факультет, а сочинение написали… в стихах!

     -   Знаю, что в стихах. Я и в школе все сочинения писал стихами. А где написано, что в русской литературе стихи запретили?

     -   Нигде не написано. Но если бы вы поступали, скажем, на филологический или на журналистику, а то ведь вы хотите на философский.

     -   Так что мне теперь делать?

     -   Мы разрешим вам ещё раз написать сочинение, но в прозе.

     В общем, написал я во второй раз и получил двойку. Терять мне уже было нечего, и с очень решительным настроением я снова пршёл в приёмную комиссию. Пробившись к уже знакомой даме, я так ей и заявил:

     -   Это не честно! Другие и в девятом, и в десятом классе набивали руку на прозе, а я и одного дня не имел на подготовку.

     -   Так что вы хотите?

     -   Или поставьте отметку за моё сочинение в стихах – как я раскрыл тему, сколько сделал ошибок… или дайте дня  три на подготовку и разрешите написать ещё раз.

     -   Как? Вы хотите сдавать один  и тот же экзамен в третий раз? – она округлила глаза. – Да у нас ещё никому не разрешали сдавать во второй раз!

     -   Но вы, я думаю, никого так не обижали, как меня, - говорил я это не с вызовом, а обиженно склонив голову.

     -   Нет, это невозможно.

     -   Тогда, - сказал я, - помогите мне попасть на приём к ректору.

     -   К акдемику Домнину?! – с трепетом  прошептала она.

     -   А что? Он же не  на другой планете, а где-то тут.

     Она поняла, что мне терять нечего, встала, сказала «подождите», и ушла в другую комнату. А кругом – толчея. Абитуриенты, их родители – все ходят меж столами, тут же диспетчер раздаёт преподавателям направления – кому в какой комнате  принимать экзамен.

     Наконец, через эту толчею пробралась к своему столу моя дама и протянула мне новый эзаменационный  листок. Глядя куда-то мимо меня, сказала, как будто сообщила адрес конспиративной явки:

     -   Девятого числа в десять утра в наклонной аудитории… Будете сдавать с последним потоком.

     У меня оставалось два дня, и я пошёл по аудиториям, где писали или собирались писать сочинение. Я просил ребят и девчонок не выбрасывать черновики, шпаргалки и заготовленные загодя школьные сочинения. К концу дня у меня набралась целая куча этого добра.

     Я принёс всё это к себе «на койку» – иначе не скажешь, потому что на время экзменов поступающих расселяли в пустых аудиториях, спортзалах, даже в каких-то коридорах. Мне была отведена койка в полуподвале, огромном, с пятью или шестью окнами, за которыми были видны только ноги прохожих. И размещались тут, на поставленных рядами койках, душ пятьдесят.

      Два дня я читал и перечитывал шпаргалки, черновики, отмеченные пятёрками школьные сочинения, а на третий пошёл писать своё. Мне повезло. Одна из трёх тем предлагала что-то из Некрасова. А это был один из моих любимых на то время поэтов. Я знал наизусть множество его стихов и целые главы из поэм. В общем, написал на четвёрку.

     Следующие два экзамены сдал без проблем, то ли оба на четвёрку, то ли на пятёрку и тройку –  не помню, но перед последним экзаменом у меня средний балл сохранялся на уровне четвёрки. Теперь предстояло самое страшное – немецкий. В этом отношении мой ум был совершенно свободен.

     Правда, в последние годы всех мальчишек после восьмого и девятого классов на один месяц забирали в военные лагеря. Я помню и майора Зенина, и капитана Чкрномыза, которые были у нас начальниками. А командирами взводов проходили практику старшекурсники из Суворовского училища.

     Кроме занятий строевой подготовкой, огневой подготовкой, изучения уставов и марш-бросков, нас там учили тому, как обходиться с противником. Вот ещё оттуда я помнил «Ваффен гин леген!» – брось оружие! – и «Хенде хох!» – руки вверх! – какое-то «Цюрюк!» – назад! Ну, и пару ругательств, совсем безобидных по сравнению с нашими.

     С этим багажом и явился на экзамен.

     Молоденькая и не  совсем уверенная в себе преподавательница не стала вызывать нас по списку, а предложила самим определяться, брать билеты и, по мере готовности, выходить отвечать. Я не спешил. Взял билет, бумажечку с текстом, который надо было перевести, и уселся подальше от её стола.

     Бумажка мне ни о чём не говорила, так… отдельные слова: Фриц, штрассе… Другие ребята и девчонки отвечали и уходили, а я всё сидел, пока не остался один.

     -   Ну, что там у вас? – спросила преподавательница, уже собирая свой портфельчик.

     -   Да вот иду… - я сел напротив неё. – Тут из этого текста можно понять, - фантазировал я, - что Фриц и его подруга Куля хотели уединиться в парке, но погода испортилась, и они пошли в музей.

     Мне показалось, что с экзаменаторшей что-то происходит. Она округлила глаза и очень внимательно стала меня рассматривать. Потом передёрнула плечиками и со сдержанным напряженим сказала:

     -   Куля – это собачка, а маленький Фриц ещё только учится ходить. Там у вас есть ещё два вопроса в билете.

     -   А их я совсем не понял.

     -   Вы что же – даже не пытаетесь хоть что-то наврать по билету? На что вы рассчитывали… и вообще – зачем пришли не экзамен?

     -   А что делать? – ответил я. – Три года в Сибири, в эвакуации. Это две зимы как собаке под хвост. А  в Донбассе у нас вообще долго не было учителя немецкого. Потом откопали где-то старушку-пенсионерку, что на уроках засыпала. Вот и скажите сами, что мне теперь делать – никуда не поступать учиться?

     -   Да, - вроде бы она согласилась со мной, - вы в тупике. Но я ничем не  могу вам помочь.

     И стала собирать портфельчик.

     -   Как это не можете? – воскликнул я в отчаяньи. – Как раз только вы и можете. Поставьте мне тройку – кто с вас за это спросит! Другие предметы я неплохо сдал, и если пройду по конкурсу, то расшибусь в лепёшку, но подгоню и немецкий.

     Интеллигентная ленинградская девочка, которая, как я полагаю, всегда слушалась маму и никогда не позволяла себе  ничего неправильного, ничего предосудительного, вдруг почувствовала (опять же моё предположение), что может созорничать. Редкая возможность в её жизни. Сделала глубокий вдох, как перед прыжком в чужой сад за черешней, она взяла мой экзаменационный листок и кругленьким почерком вывела «посредственно». И у себя в ведомости – то же.

     Ура! Теперь надо ждать, какой будет проходной балл. Хватит ли моих три и семьдесят пять сотых?

     Не знаю, как сейчас, но тогда было заведено, что каждый поступающий в Ленинградский университет проходил этакое физкультурно-медицинское обследование. Ему выдавали специальную книжечку, в которую заносились медицинские данные, а также рост, вес, физические возможности. Был, например, такой тест: ручным динамометром определяли, с какой силой ты можешь сжать кулак. Обычно ребята показывали сорок, пятьдесят килограммов. Я тоже сжал эти железочки в ладони. Сестра посмотрела на стрелку и сказала:

     -   Повторите, пожалуйста.

     Повторил. Она наклонилась над моей книжечкой и записала «80». Потом попросила сжать левой рукой. Приподняла брови и записала «82».

     -   Измерим теперь становую силу, - сказала она и показала на прибор, напоминающий напольные весы.

     Стоя на нём, надо было двумя руками тянуть вверх, будто хочешь оторвать от пола  штангу. Я  наступил на этот прибор, потянул за ручки, напрягая ноги и спину.

     -   Стоп! Стоп-стоп! Вы мне прибор сломаете.

     Недаром, оказывается, работал я грузчиком, ковырял шлам и таскал носилки. Рассказываю это не для похвальбы. Мой любимый Сенека писал своему ученику Луцилию, что хвалиться мышцами пустое занятие, сколько их не наращивай, а у быка всё равно больше… Просто случай с едва не сломанным прибором сыграл важную роль в моей судьбе.

     Где-то двадцать второго августа стало известно, что проходной балл на философский – ровно четыре, а на других факультетах ещё выше. А в нашем нгочлежном зале таких как я, у кого до проходного балла нехватало несколько десятых долей, набралось душ пятнадцать. Шли разговоры, что в пединституте недобор, и с нашими  оценками ещё можно переметнуться туда. Но в «педиках» я мог быть, и не  выезжая из своего  Сталино. Ещё говорили, что кто-то ходил в лесотехнический. Там, вроде, тоже намечались какие-то возможности. В общем, разговоры, разговоры…

     И вдруг в наш подвал на полсотни коек входит вальяжный мужчина – высокий, чуть располневший, с благородной гривой седых  волос – ну, как народный артист или академик, голубая мечта всех дам бальзаковского возраста.

     -   Кто здесь Калиничев? – спрашивает он.

     У него был мягкий, открытый  взгляд. Протянув руку и коснувшись моего плеча, он как бы отбросил дистанцию, разделявшую нас, во всяком случае, резко сократил. Потом сказал:

     -   Вы не хотите пройтись со мною и подышать свежим воздухом?

     Мы выбрались из полуподвала и медленно пошли по Менделеевской линии, по арочной галерее, вымощенной плитами ещё эпохи Петра.

     -   Будем знакомы, - сказал он, - моя фамилия Ведерников, старший преподаватель кафедры физкультуры… Так я вот о чём. Вы недобрали две десятых балла, и по конкурсу не проходите. Но одна возможность стать студентом нашего университета у вас есть. Я просматривал результаты медицинского обследования, где вы показали довольно высокие физические данные. Спортивной кафедре, знаете ли, не хочется упускать таких парней. Вы штангист? Гимнаст? Вообще, какими видами спорта занимались?

     -   Грузчик я… А вообще, немного баловался боксом.

     -   Великолепно! Значит так: вы даёте мне обещание, что станете посещать спортивную секцию самбо. Я тренирую самбистов. А я, в таком случае, обещаю, что вы будуте зачислены в университет.

     -   Ну, конечно – обещаю! Хоть с парашютом прыгну.

     -   С парашютом не надо. Запишетесь в секцию самбо.

     И уже через два дня в дополнительном списке зачисленных в университет я увидел свою фамилию.







                     ГОЛОВА  С  ДЫРКОЙ  БЫЛА  ПРАВА


      -   Товарищи, почему вы его слушаете? Он только что сказал… Это же завуалированная цитата из Ницше!

     -   Сядьте, товарищ, я предоставлю вам слово, и тогда скажете.

     -  Как это сядьте? Тут протскивают мелкобуржазные идеи,  а вы поощряете, вместо того, чтобы пресечь.

     -   Сядьте, я сказал, и не мешайте вести собрание.

     -   А кто тебе дал право командовать? Мы тут ещё никого не избрали.

     -  Факультетский комитет комсомола уполномочил меня провести ваше собрание и избрать бюро курса. А если вы не успокоитесь, я попрошу ребят, чтобы вывели вас из зала.

     Мы сидели с Толиком Агаповым, с которым познакомились ещё в коечном полуподвале, и таращили глаза от удивления. В школе комсомольские собрания проходили как скучный, никому не нужный урок – абы поставить «галочку». Придумали, какие «вопросы» обсудить, «обязали» сами себя подтянуть успеваемость, собрали по двадцать копеек членские взносы… «А протокол пусть Юра (Саша, Володя) напишет дома и завтра принесёт» И каждый раз забывали, что собрания надо проводить не реже одного раза в месяц. Так было в школе. А тут – скорпионарий, драка, где все против всех!

     -   Товарищи, теперь мы должны решить, как будем обсуждать кандидатуры – каждую в отдельности, или пусть все выдвинутые выступят, а потом будем обсуждать?

    -   Каждую!

     -   Пусть сначала выступят все!

     -   Добавьте в список Сердюка!
     -   Тихо! Товарищи, никого добавлять не будем, мы уже подвели черту. А раз такое несогласие, то будем голосовать за порядок обсуждения. Для этого давайте выберем счётчиков по рядам. Какие будут предложения?

      …Это собрание тянулось часа четыре. Меня поразило, как бились только вчера испечённые студенты за то, чтобы любой ценой влезть в члены комсомольского бюро, чтобы отпихнуть других. Ну, почти как сегодня штыком и гранатой за кресло депутата.

     Занятия начались с изучения «Краткого курса истории ВКП(б)», обзорных лекций по марксистско-ленинской философии, потом уже математика, немецкий.

     Постоянных мест для занятий ни у кого не было. Лекции и семинары проводили в разных аудиториях – сегодня в одной, завтра в другой. Тут стали проявляться амбиции будущих философов. Одни рвались всегда занять первые места, ближе к кафедре, а другие наоборот, в любой аудитории искали «Камчатку»

     Среди «камчадалов» были, в основном, такие же, как я, школьники, в основном – из провинции, влетевшие «как кур в ощип». А те, что на первых скамейках, это вчерашние политруки, мелкие комсомольские функционеры, мечтающие в дальнейшем делать партийную карьеру.

     Мы, заднескамеечники, лихорадочно собирали всякую информацию, которая помогла бы определиться, как поступать дальше. Понимали, что попали, мягко говоря, несколько не туда,  куда рассчитывали. Совсем не туда! Лёвка Шафранов, он из Орска, встретил тут на кафедре  земляка-доцента. Тот рассказал, что выпускников с нашего факультета распределяют в провинциальные вузы и техникумы преподавателями марксизма-ленинизма. Некоторые, чтобы остаться в Ленинграде, идут в школу преподавать историю и Сталинскую Конституцию.

     Конечно, со временем многие из них становятся партийными функционерами. В каждом вузе есть своё партбюро или партком. Ну, как не выдвинуть туда человека,  у которого в дипломе, в графе  «специальность» указано: «марксистско-ленинская философия». Это же предмет № 1 в любом учебном заведении – от консерватории до мореходки. И не один этот предмет, а несколько: история партии, исторический и диалектический материализм, политэкономия капитализма и социализма.

     Эти же  дисциплины были обязательны при защите любого диплома. В своё время ходил анекдот: на экзаменах в медицинском студентке предлагают подойти к двум скелетам и по характеру костей определить, кому они могли принадлежать. Она подошла и молчит. Ей подсказывают, что у одного уже нет зубов… Молчит. У другого кости таза несколько иные – указывают ей. Молчит. Тогда профессор с горечью восклицает: «Чему же вас учили пять лет?» На что студентка вдруг отзывается:

     -   Неужели это Маркс и Энгельс?

     А в то время нам было не до анекдотов. Через две недели занятий снова шло комсомольское собрание – внеочередное. Разбирали персональное дело студента, который на семинаре, как сообщил нам секретарь бюро, «защищал теорию наследственности мракобеса Моргана».

     -   Когда страна напрягается в борьбе с вейсманизмом-морганизмом, когда партия вскрыла, что эта растленная буржуазная идеология проникла не только в нашу ботанику и биологию, но протянула свои щупальца и в точные науки, мы, будущие пропагандисты ленинско-сталинских идей, должны чётко определиться: с кем мы? С оппортунистами? Этот Морган вместе с Вейсманом придумали наследственное вещество, почти бессмертное, которое управляет развитием тела! Понимаете? И никкой классовой борьбы!

     Новоиспечённый студент пытался оправдываться:

     -   Да я не это имел в виду. У Томаса Моргана есть другие интересные работы. Ведь не всё плохо у этого учёного. Когда читаешь его труды про естественный отбор...

     И тут поднялось такое… «Он перед нами бесстыже признаётся, что читает запрещённую литературу! – Есть предлжение исключить из комсомола». – «Мы должны ходатайствовать перед ректоратом, чтобы его отчислили из университета!»

     После такого собрания не оставалось сомнений, что я по уши вляпался. Подобные собрания были ещё. Разбирали персональные дела, в которых обвинение начиналось словами: «В личной беседе он сказал…» Что же получалось? Перед тем, как открыть рот в кругу сокурсников, надо оглядываться? Или вообще не раскрывать рта: кто знает этих философов, скажешь фразу, а она, оказывается, была у какого-нибудь Канта или Бакунина.

     Прав был тот мужик с пятьсот весёлого поезда, который показывал мне дырку в голове.

     После таких невесёлых размышлений мне уже и квартиру искать не хотелось. Наш полуподвал с началом занятий вновь превращался в зал тяжёлой атлетки, койки из него вынесли. Получить же место в университетском общежитии не было никаких надежд. Даже старшекурсники в большинстве случаев снимали «углы».

     В Ленинграде тогда, осенью сорок восьмого, как, впрочем, и много лет спустя, катастрофически не хватало жилья. Думаю, что девяносто процентов всех ленинградцев в те годы жили в коммуналках. Три-пять семей в одной квартире – это была скоее норма, чем исключение.

     Вначале мне повезло. Побегав пару дней по адресам и не найля ничего подходящего, я с утра, пока нас ещё не выселили из полуподвала, пришёл к главному корпусу, где у входа вывешивали всякие объявления. Кто-то сдавал угол, кто-то искал напарника, чтобы снять комнату на двоих или на троих, подходили бабульки, желающие за умеренную плату «приютить» скромную девушку. И на этом пятачке ко мне подошла моя будущая хозяйка.

     Она была какая-то линялая, хотя ещё довольно молодая – определённо моложе тридцати. Старомодная панамка почти закрывала её глаза, вязаная кофточка давно потеряла форму, вытянулась почти до коленок.

     -   Вы хотите снять угол? – спросила она, пряча взгляд за обвислым краешком панамки.

     Я тут же шагнул в сторону, приглашая её за собой, пока не набежали конкуренты.

     О цене мы договорились быстро и направились смотреть её квартиру. Это тоже была комната в коммуналке, но большая, метров двадцать, разделённая надвое.  За перегородкой, за фанерной дверью была спальня хозяйки и её дочери – худенькой девочки  лет пяти-шести. А в первой стоял обеденный стол, шкаф с посудой, ещё какая-то мебель и – диван для меня. Всё очень удобно: если выходишь из комнаты – сразу в общий коридор, не надо тревожить хозяйку.  Кухня, общая для всех обитателей квартиры, в другом конце коридора.

      Всё было так хорошо,  что даже  …немножко нехорошо. Я знал, что так не бывает. А тут и район удобный – на университетской набережной, ближе к Академии художеств. Через дворы выходишь прямо  к дому. Ну, должен же быть какой-то подвох!

     И не ошибся.

     Хотя… как понимать: лекарство бывает ядом, а яд может быть и лекарством.

     Договорившись с хозяйкой,  а звали её Валентина Степановна, я перетащил свой фибровый дырявый чемодан под «свой» диван и тут же убежал в университет. У меня была куча дел:  записаться, как обещал, в секцию самбо, в библиотеку, пройти медкомиссию уже для военной кафедры… А с началом занятий я бросился выполнять другое обещание - переводить немецкие тексты, адаптированные для первокурсников. Я просиживал в читалке со словарём, по часу мучаясь над одной-двумя фразами. А тут ещё эти затяжные комсомольские собрания…

     Какое-то время я так выматывался за день, что вечером падал на свой диван и тут же засыпал. Постепенно стал обозначаться какой-то ритм, появилась возможность иногда и осмотреться.

     Однажды вечером я спросил о чём-то свою хозяйку. Она мне ответила и после паузы добавила:

     -   Только зачем вы так – « Валентина Степановна», можно просто Валя.

     И грешная улыбка подсветила её лицо.

     Потом как-то вечером, когда она уже уложила дочку спать и сама вроде бы успокоилась там, за перегородкой, я сидел за обеденным столом и читал. Вдруг она вышла – в пеньюарчике, босая – и стала шарить в подвесном шкафу. Я пригнул голову, но всё равно краем глаза мог кое-что разглядеть под кисеёй пеньюара.

     -   Извини… Я валерьянку ищу. Что-то сердце не на месте.

     Она проходила мимо моего  дивана сразу после того, как я гасил свет. Проходила крадучись, в халатике  на голое тело, шебаршила у двери, вроде бы проверяла – не забыл ли я закрыть?

     Мне стало ясно, что надо уносить ноги. В отличие от старушек, которые сдавали угол, подыскивая скромную девушку, моей хозяйке нужен был «нескромный юноша». Ничего плохого в том не было. Мужчин её возраста съела война – из каждой сотни живыми вернулись лишь неколько. Кто бы посмел её осудить? Да и я мог бы неплохо устроиться, приглашая её пообщаться поближе. Кому от этого вред? А одна, по меньшей мере, жизнь стала бы не столь ущербной. На какое-то время, разумеется...

     Но я любил другую! И не пошлые клятвы в верности или соображения высокой морали удерживали меня от связи с этой женщиной. Просто моё физическое естество – аура, кожа, дыхание – отторгало определённую близость с кем бы то ни было – кроме одной… И этому была подчинена  даже моя воля.

     Пришлось искать другую квартиру. Делал я это через «не могу», потому что худшего варианта, чем этот философский факультет,  судьба не могла мне уготовить. Другое дело, что возвращаться ни с чем домой, в Донбасс, у меня и мысли не возникало. Я готов был перейти в любой другой вуз, лишь бы приняли, готов был бросить всё и устроиться на работу, чтобы на следующий год поступать заново, но уже не сюда.

     И вот однажды, потянув  «пустышку» по очередному адресу (комната вместе с мальчиком-калекой и видом на Неву, но очень дорого), я брёл по бульвару Профсоюзов и  присел отдохнуть. Моим соседом по садовой скамейке оказался мужчина лет пятидесяти, опрятно одетый – ботинки с заплатками, но начищены.

     Чуть приподняв подбородок, он вроде бы подставлял лицо ветру, который шевелил пряди его седеющих волос. При этом глаза его были полуприкрыты. Почувствовав, очевидно, на себе чужой взгляд, он повернулся и, внимательно посмотрев на меня, спросил:

     -   Ну как, поступил?

     -   Поступил, - растерянно ответил я.

     -   А то я вижу, вроде бы приезжий. Откуда?

     -   Из Донбасса.

     -   Это ты правильно сделал. Считай, что два института закончишь.

     -   Почему два?

     -   Ну… один – в который ты поступил, а пять лет прожить в Ленинграде – это как второй институт закончить. Тебе нравится наш город?

     -   Не знаю, я его ещё не видел.

     -   А хочешь, покажу? Да не стесняйся, мне тоже будет в удовольствие. Раз в месяц вырвешься… А  то – работа, семья. Живу а Питере и скучаю по Питеру.

     И мы пошли – на Дворцовую, потом на Невский, а там Гостиный двор, Аничков мост, Казанский собор… Он вёл меня как по своей квартире, иногда сворачивал в сторону, через дворы, и снова на Невский.

     -   Здесь декабристы стояли… А тут в царя бомбу бросили, вот и построили этот Храм-на-Крови. Дворец Юсупова. Тут Феликс Гришку Распутина убил – вон по той улице тащили к Неве его труп. А здесь Пушкин танцевал с Натальей Гончаровой.

     На Аничковом мосту он остановился возле одного из Клодтовых коней, погладил чугунное копыто и сообщил:

      Их мы во время войны снимали и закапывали, чтобы немецкие бомбы не могли повредить.

     Он не поленился обойти монументальное здание оперы и показал мне самую величественную в мире улицу зодчего Росси. По ней мы прошли как по анфиладе внутренних помещений огромного Поднебесного храма.

     Я многое не запомнил. Душа не способна была сразу переварить такую лавину эмоций. Казалось, что мой спутник нагнётся, возьмёт камушек с мостовой, и расскажет о том, как, в какую эпоху и при каких обстоятельствх он сюда попал.

     Но другое, более важное, но ещё не осознанное чувство вызревало в моей душе – вроде бы и не такой чужой я на этой земле, и не случайным стечением обстоятельств выброшен в эти каменные нагромождения. Нет! Все люди и события, о которых говорил мой спутник, с непостижимой закономерностью связаны со мной и моей личной судьбой. Ведь живёт не дерево,  живёт семя! Если оглянуться в прошлое, то с каждым поколением количество моих предков будет удваиваться: восемь «пра…», шестнадцать «пра-пра…» И через десяток поколений их наберётся тысячи и тысячи! Наверняка кто-то из них лёг  костьми под эту набережную или плавил металл для барона фон Клодта, который отливал этих прекрасных коней для моста через Фонтанку.

     Разумеется, тогда так не думалось, это я сейчас пытаюсь разобраться в тех чувствах, которые всколыхнул во мне мой провожатый.

     Мы прошли с ним до конца Невского, и у Московского вокзала он стал прощаться. Только тут я раскрыл рот, чтобы спросить:

      -   А…где вы работаете?

     -   В бригаде. У нас бригада – в порту работаем. Но я выше всех, - засмеялся он, - ближе к облакам, на портальном кране. Машинист.

     Возвращался я уже с мыслью, что не всё так плохо и со временем как-то устроится. Даже очередное «внеочередное» собрание, к началу которого едва успел, воспринимал не  со страхом, а несколько отстранённо.

     А оно было знаковым. Разбирали персональное дело парня, который в философии знал больше, чем многие наши преподаватели.

     Звали его Зяма, Зиновий – значит.  Жалко – фамилию забыл. На семинарах он  сыпал именами: Гегель, Кант, Фейербах… А уж Энгельса и Маркса мог цитировать целыми абзацами. Он и внешне был   - широкий, лохматый, если приклеить усы и бороду – Маркс, да и только. Другого такого студента на нашем курсе, пожалуй, и не было.

     И вот его обвинили в кантианстве, которое каким-то образом связали с зиновьевско-троцкистским  оппортунизмом.

     Ему бы, дурачку, покаяться, сказать, что чисто механически спутал какие-то цитаты, пообещать более осторожно относиться к таким вещам. А он стал защищать свою точку зрения, тонко, со знанием дела, приводил убедительные цитаты, доказывал, что никакого оппортунизма в его утверждениях просто не может быть. Он ссылался на Аристотеля и Кампанеллу, что только раздражало. Его не понимали, как я ту мороженщицу с Павелецкого вокзала. Когда же он  упомянул и слова товарища Сталина, из зала возмущённо закричали:

     -   Не лапай хоть самое святое!

    Тонкая защита рухнула под толстым ломом. Зяму исключили из комсомола и из университета. Дурачок – ему бы прикинуться дурачком!

     Собрание очень умело вёл, вернее – направлял, секретарь бюро Володя Ядов. – умный, жёсткий, циничный. Это с его нелёгкой руки изгоняли неосторожных вольнодумцев. Но и его самого «достали». Правда, это случилось уже на  третьем или четвёртом курсе. «Доброжелатели» раскопали, что при поступлении в университет наш  «железный» секретарь скрыл, что у него есть дядя в Америке! Ужас! Выгнали Володю с треском.

     …Прогулка по Ленинграду с крановщиком, которого я мог бы  принять и за профессора, придала моему естеству определённую  устойчивость. Вспомните Ваньку-встаньку или любую игрушку-неваляшку: у неё в нижней части помещён  груз – кусочек свинца. И как ты её не бросай, она упрямо возвращается в первоначальное положение.

     Что-то от Ваньки-встаньки появилось в моей душе. Уже на собрании, где изобличали Зяму, я не испытывал того первончального смятения. Смотрел всё это как скандальный спектакль. У меня даже появилось предчувствие неизбежных перемен, которое стало оправдываться.

     Через день-два, а может быть и уже на следующее утро, все группы собрались на общую лекцию: «Два мира – две идеологии в биологии». Вошёл преподаватель, а вместе с ним, опережая его, чтобы занять свои места, прошмыгнули опаздывающие. Среди них был Толя Агапов.

     Добежав до «Камчатки», он  втиснулся между мною и Лёвкой Шафрановым, и сходу, ещё не отдышавшись:

     -   Ребята, есть шанс!

     Он пригнул голову, прячась за спиной сидящего впереди, и жестом попросил нас склониться к нему поближе.

     -   Только никому ни  слова – на филологическом  факультете недобор!

     Такого не могло быть. На нашем факультете конкурс был четыре, а там – девять человек на место. Восемь из каждых девяти не смогли поступить, где же недобор?

     -   Ребята, тут такой случай, -  шипел Толик, - у них там есть особое  отделение, которое подчиняется и нашему ректору, и ещё кому-то в Москве. Тут людей приняли, они уже полтора месяца учатся, вроде бы всё в порядке. И вдруг  скандал -– московская комиссия многих не утвердила.

     -   А сколько же там мест освободилось?

     -   Может быть, пять, а может и двадцать пять – кто тебе скажет? Они даже не объявляют ничего, а так, через студентов передают: мол, если кто из принятых на другие факультеты захочет перейти к ним… Ясно?

     Еле дождавшись звонка, не дослушав эту лекцию про идеологию в биологии, мы собрали свои тетради и бегом на филфак.

     Там в деканате нас приняли весьма сдержанно, ни слова лишнего, никаких разъяснений.  «Да, можем принять заявления… если это ваша личная инициатива». - «Укажите, что хотите заниматься именно на славянском преводческом отделении».

     Когда мы уже написали заявления, нам выдали многостраничные анкеты для заполнения. Я должен был ответить сотни на полторы вопросов, от «Не служил ли в белой армии?» – «Не состоял ли в других партиях?» и до сведений о дедушках и бабушках, а если они умерли, то когда и где похоронены.

     Дама, которая занималась нами, после оформления всех бумажек сказала:

     -   А теперь идите и продолжайте учиться на своём факультете.

     Мы не поняли.

     -   Ваши документы мы отшлём в Москву, и если их там утвердит мандатная комиссия, перейдёте уже к нам.

     -   Но мы и без того уже отстали от тех, кто у вас учится.

     -   Будете догонять, - ответила дама, - у вас ещё впереди шесть (!) лет. Зато если Москва не утвердит, а со своего факультета уйдёте, то вообще окажетесь на улице.

     -   На улице, так на улице, - заявил я, - но на философский факультет не вернусь.

     -   Уверенность мне придало то, что в Москве, как она сказала,  проверяли только мандатные данные. А  тут мне ничего не угрожало: родственников за границей нет, не еврей, в оккупации не был, родители не какие-то там академики – папа шахтёр, мама из нищенок. Как ни крути – самое пролетарское происхождение.

     Был такой анекдот. Мандатная комиссия проводит отбор. «Кто отец?» – «слесарь». «Хорошо, принимаем». «Кто отец?» – «Учитель». «Подождите, с вами разберёмся позже». «А вы что  шепчете?» – «У меня отец говновоз». «Что? Говорите громче, кто у вас отец?» – «Говновоз!»

     Тут председатель комиссии встаёт, кладёт руки на плечи молодому человеку и умильно восклицает:

     -   Дорогой, да об этом кричать надо! Принимаем.
     Этот анекдот в то время можно было воспринимать даже без улыбки,  как рядовой случай в повседневной жизни.

     …И стал я учиться на переводчика. Тихо. Спокойно. Болгарский язык, русский, сербский, старославянский, латынь. Соответственно мировая литература, история.

     Правда, каждые полгода приходилось заново заполнять самые подробные анкеты. Оказалось, что наша московская мандатная комиссия состояла в ведомстве Лаврентия Берия, а каждый переводчик, т.е. человек, который должен общаться с иностранцами, рассматривался этим ведомством, как его будущий сотрудник, разведчик. Одним словом – шпион.








                       СКОЛЬКО  ЧЕЛОВЕКУ  НАДО?



     На рубеже 60-х годов Киевским военным округом  командовал Кошевой Пётр Кириллович. Генерал армии, будущий маршал, дважды Герой… Причём, свои  геройские звезды он получал не к праздникам и юбилеям, а за штурм Севастополя и взятие Кенигсберга. Крупный мужчина – он сам был похож на танк.

     Но была у богатыря слабость. Время от времени он чувствовал необходимость разрядиться или, как сейчас говорят «оттянуться». В таких случаях он вызывал на стадион «Динамо» полковой оркестр, сам поднимался на пустующие днём трибуны и усаживался где-то ряду в десятом.  Музыканты маршировали по гаревой дорожке, блестели на солнце медные трубы, на весь стадион гремел  марш «Прощание славянки»… Одинокий генерал смотрел, слушал, впитывал всё это, и светлая слеза скатывалась по его обветренной щеке.

     И вот этот суровый генерал, у которого, как мы видим, чувства не атрофировались, проезжал однажды по Киеву и увидел «застенчивого» майора. Тот был настолько пьян, что хватался руками за стену здания, чтобы не упасть.

     Вид офицера, пьяного до безобразия, возмутил командующего. Он остановил машину, распахнул дерцу, а его личный офицер-порученец уже «ориентировал» пяного майора.

     Увидев командующего, майор так испугался, что почти протрезвел. У него даже лицо обвисло как старый пиджак. Это настолько поразило генерала, что вместо заготовленных на такой случай выражений, он  вдруг спросил:

Ты где живёшь?
    
-   Тут, з-з-за углом.

     -  Отведи его домой, - сказал Кошевой своему порученцу и, глядя на полуживого майора, с отеческой обидой и укоризной высказал своё возмущение: - Как  ты мог? Боевой офицер, судя по орденам, хорошо воевал, и вот так уронить себя. Ну, все мы люди, все выпиваем. Только зачем же терять лицо!  Выпил  грамм семьсот-восемьсот -  и остановись. Надо же и норму знать!

     Такая, значит, была у генерала норма. А что? Мне рассказывали очевидцы, что знаменитый забойщик Никита Изотов (потом он стал управляющим трестом) пил водку из пивных кружек.

     Так что у каждого своя мера. Один из таких уроков я получил в Ленинграде осенью сорок восьмого – для меня, и ещё не только для меня - довольно голодного года.

     Недели две мне всё не удавалось подыскать квартиру. Ндо было уходить от Валентины Степановны,  которая шла к тому, чтобы стать просто Валей.

     И вот, проходя по Невскому, я увидел киоск «Ленгорсправка» «А что, если…» – пришло мне в голову. Подошёл к окошечку и спросил:

     -   Вы, случайно, не можете найти адрес Жемчужиной Натальи Ивановны?

     Пожилая лениградка, что сидела в будке, улыбнулась, хоть глаза и оставались грустными, и ответила:

     -   Случайно не можем, но поискать попробуем. Какого она года рождения?

     -   Не знаю, но лет сорок ей есть.

     -   Погуляйте немного.

     Делать мне было нечего, я прошёл по улице Герцена под арку Генерального штаба, вышел на  Дворцовую, покружил по ней и врнулся к киоску. Женщина взяла с меня двадцать копеек и протянула полоску бумаги. А на ней всего две строчки:  «Жемчужина Наталья Ивановна – Исаакиевская площадь, 5, кв. 13». До сох пор помню этот адрес.

     Вот  тут я заволновался. Это же  совсем рядом, считанные минуты ходу. И вообще… Исакий! Этот собор с золотым, как исполинская спрынцовка, куполом – он почти отовсюду виден. Ещё во время вступительных экзаменов у нас в полуподвале, в пасмурную погоду и не под самое весёлое настроение кто-то из ребят сочинил:

             Оттого перчу строку пессимизмом,
          Что куда ни пойду –
          Исакия гордая клизма
          У чахлого неба в заду.

     Вот на эту громадину я взял ориентир, а уже через десять  минут по нескольким ступенькам поднялся на площадку первого этажа. Дверь с номером 13 как будто  заранее готовилась к встрече со мной.

     Всё произошло так неожиданно, вдруг, будто во сне. Я улышал знакомый щемящий запах духов. Это Наталья Ивановна обняла меня и, ласково пошлёпывая по загривку, удивлённо и радостно приговаривала:

     -   Славка! Из Анжерки… ну, надо же!

      -   Не из Анжерки я, Наталья Ивановна, из Донбасса.

     -   Ах, да! Ты ведь тоже был эвакуированным. Ну, проходи, рассказывай, каким ветром тебя занесло в Питер? Учиться приехал?

     Она провела меня в комнату, усадила на диванчик и после первых расспросов, скользнув глазами по часам, что стояли на полу в виде полированного шкафчика, вспомнила:

     -   Сейчас придёт… - и вдруг осеклась. В её лице что-то дрогнуло, она поперхнулась и совсем другим тоном сказала: – Сейчас придёт Гоша.

     Я не понял, что с нею произошло, но мы оба почувствовали неловкость. Всё это длилось не больше двух-трёх секунд. Её интеллект и тут оказался на высоте. Она коснулась моей руки.

     -   Извини, Слава, ты должен понять. Гоша мой сын. Когда я привезла его в Ленинград из Анжерки, мне и лгать не было необходимости. Мои знакомые поняли так, что мальчик до какого-то времени воспитывался у отца, а когда пришло время готовиться к поступлению в консерваторию, приехал сюда ко мне. Я боюсь… Я всё время боюсь, что нас разоблачат. Ведь тут, кроме тебя, никто не знает, что Гоша – немец, что его фамилия Ауэр, а не Жемчужин… Он  уже на втором курсе консерватории… А если ты где-то, кому-то… Короче, будет сломана судьба и его, и моя.

     -   Ну, что вы – Наталья Ивановна!

     Мы ещё какое-то время разговаривали, вспоминали общих  сибирских знакомых. Не знаю, как для неё, но для меня эти четыре с половиной года, что прошли после возвращения из Сибири, вобрали в себя целую жизнь. Думаю, то же самое должен был чувствовать Гоша. Наша встреча с ним это подтвердила.         

     Он долго возился в прихожей, а когда появился в комнате – в тапочках, с заранее приготовленной  вежливой улыбкой,  радость встечи показалась несколько формальной.

     Ещё бы! Он за эти годы стал пай-мальчиком, вернее –  пай-юношей из мира искусств, у него и девушка была из балетной школы Мариинского  театра… А  я  - грузчик из шламовых отстойников. Только  Наталья Ивановна умела одним жестом, одним словом отбросить эту дистанцию, давая мне  возможность чувствовать себя и говорить с нею на равных.

     О  нашей дружбе с Георгием Георгиевичем Жемчужиным, блистательным дирижёром, человеком удивительной скромности и поистине энциклопедических знаний в мире театра и музыки, я когда-нибудь ещё напишу. Но к ней, к этой дружбе, нам ещё предстояло пройти через многие годы.

     А та встреча на Исаакиевской, 5 запомнилась мне одним маленьким,  даже незначительным, как тогда казалось, эпизодом. Но его я запомнил на всю жизнь.

     -   Сейчас будем пить чай, - сказала Наталья Ивановна.

     Я был озадачен. За последние годы, начиная с октября  сорок первого, мы привыкли к тому, что у каждого – своя пайка: тарелка супа, горбушка хлеба,  свой стакан чаю. А тут – сахар в общей кубышке и сверху щипчики. Бери сам. Как это – «бери сам», если я за последние семь лет ни разу не был сыт? Ни разу… Коечно, случалось, что подфартит съесть много. Не раз случалось. Но так, чтобы  мне предложили ещё тарелку борща или котлету, а я сказал: - «Не хочу – сыт» - такого и быть не  могло.

     -   Кушай, Слава.

     -   Да, да, Наталья Ивановна, чай очень горячий.

     Я дождался, пока она  взяла щипчики и положила себе в стакан один кусочек сахару. Гоша как-то неопределённо посмотрел на меня и положил себе два.  «Не разгонишься», - подумал я и тоже, пользуясь щипчиками, положил себе два кусочка.

     Но печенье… По сколько штук печенья положат они себе на блюдечки? Я, значит, цокаю ложечкой в стакане, хотя сахар давно растаял, поддерживю светскую беседу и где-то боковым зрением слежу за вазочкой с печеньем. А его там всего грамм двести – если по-хорошему, то мне на один зуб.

     Но они вообще ничего не раскладывают. Гоша взял одну печенюшку из вазочки и не отправил её в рот, а только надломил зубами краешек. Отхлёбывает чай, разговаривает. И этот осколочек во рту не мешает ему вести беседу.

     «Ну,  - думаю, - попал я со своим свиным рылом да в калашный ряд! Печенье это или таблетки от головной боли?» И ещё подумал: - «Надо держать  фасон». Взял я себе штучку, откусил краешек, а дальше вроде бы и забыл, что у меня в руках остаток пченья, только чаёк прихлёбываю, пустые кишки прополаскиваю.

     В общем, отгостил я, вышел на Исаакиевскую площадь, и такое у меня боевое настроение! Додумался же выдержать марку! Не могу объяснить обуявших меня в тот вечер чувств, но был доволен собой как победитель.

     А вот объективности ради… для баланса, что ли? – надо бы вспомнить тут и другой случай.

     Почти каждый день я пробегал по Невской набережной от филфака, мимо главного здания университета, заходил на почту, а дальше - в столовую. Главными точками притяжения были, конечно, столовая и почта. Один-два раза в месяц я получал  письмо из  Молдавии, хотя  ожидал его, спрашивал в окошке «до востребования» каждый день.

     Это была её глупая, как я считаю и по сей день, идея: поехать в разные стороны,  чтобы, как она говорила, «проверить себя». А что проверять? С восьмого класса мы дня не могли прожить друг без друга, и после этого – проверять? Ей три года учиться, мне – шесть!  (Правда, поженились мы уже после первого курса, летом, а осенью снова разъехались).

     Иногда получал письма от мамы, иногда - денежный перевод рублей на двести, что по тогдашним ценам чуть больше платы за угол. Стипендия на нашем особом переводческом была четыреста рублей – самая высокая в университете. Только кто в нашей стране, и нынешней, и бывшей, мог прожить на студенческую стипендию?!

     Может показаться странным: здоровый парень – и не мог заработать, что ли? Не мог. На првом курсе – не мог. Дело в том, что багаж знаний, с которым я пришёл в университет, был  непозволительно бедным. Рядом с ребятами-ленинградцами я выглядел неким ископаемым. Надо было догонять. Почти всё свободное от занятий время я просиживал в библиотеке – зубрил по-чёрному, вколачивал в себя то, что давно обязан был знать. Да ещё четыре часа в неделю – тренировки по самбо. Надо же было отрабатывать обещанное!

     И всё равно, письма от мамы, за котрыми просматривался очередной денежный переводец,  радовали меня меньше, чем весточки из Кишинёва. И это – даже при моей жестокой бедности.

     У меня и поныне щемит сердце, когда вспоминаю мамины каракули, вроде гвоздём нацарапанные:  «Дарагой сыночик…»

    Мама никогда не училась в школе, всё её образование – двухмесячные курсы ликбеза. В двадцатые годы такие курсы ликвидации безграмотности открывались везде. На них учили читать и писать. Мама посещала их, когда кормила грудью Толю. Правда, впоследствии она прочитала романы Толстого, очень любила Лажечникова, Лескова. У  нас в доме была даже своя библиотека – десятка четыре книжек. Но грамотно писать  мама так и не научилась.

     Так вот, в одном из своих писем она сообщила: - «А вчира папа видил Изотава рыжива што на водакачки работал. Иво дочка Лида крепинькая такая кубышичка ты иё знаишь тожи  учица в Ленингради. Так папа дал твой адрис Изотаву чтобы ей атаслал. Можит встретитись зимлики всётаки»

     И вот перед Новым годом я, как всегда, по дороге в столовую забежал на почту.  Женщина, что сидела за окошком «до востребования», уже знала меня как облупленногою Не успел подойти к окошку, а она: - «Вам открытка».

     С радостью схватил  я весточку, но тут же был разочарован: и почерк не тот, и адрес не молдавский. «Здравствуй, Слава! Нас тут три девчонки из Будённовской СШ 138. Все в Технологическом пищевой промышленности, все в общежитии и в одной комнате. Если ты действительно в Ленинграде, приезжай первого числа часам к трём. Вместе, донбассовцы, отметим Новый год. 31-го мы должны быть на факультете, а первого приезжай. Лида Изотова».

     Это было любопытно и не только… Манила возможность за долгие месяцы хоть несколько часов побыть среди своих.

     И вот, разорясь на бутылку красного вина, в назначенный час я приехал в гости. Долго трясся в трамвае – это где-то в конце Лесного проспекта.

     Девчонки тоже расстарались: к спинке одной из кроватей, между которыми стоял стол, была привязана большая сосновая лапа, украшенная пушинками из ваты, окрученная цветными ленточками бумажного серпантина. Главное – она источала на всю комнату запах хвои.

     После всяких «Как?» и «Почему?»,  после расспросов, кто из наших и куда устроился, на столе появился пузырёк с домашней наливкой, селёдочка, четыре блюдца со столовским винегретом, с десяток тонких ломтиков хлеба. Как в присказке: два каши без масла, два чаю без сахара – гуляй муха по столу!

     Но ничего. Девчонки были очень приветливы. Кроме Лиды там была Клава Епифанцева  - я ей, кажется, нравился, но тогда не хотел замечать этого, и ещё была одна девочка из  их же школы, только она закончила десятый класс на год раньше нас всех – в сорок седьмом.

      Посидели, поговорили, вспомнили наши школы – две средние на весь район – мужскую и женскую, поделились маленькими тайнами, с которых теперь уже можно было снять гриф «совершенно секретно».

     Я – что уж скрывать! – несколько распетушился, с бравым юмором вспоминая подробности своего поступления в университет. Девчонки пели, тренькали на гитаре.

     Часов около семи вечера я вышел из их общежития. На улице темно и пусто. После новогодней ночи люди рано убрались по своим квартирам. Только у открытой двери магазина был оживлённо, яркий свет падал на тротуар и понуро стоявший под окнами автофургон, из которого выгружали хлеб.

     От запаха горячего хлеба, который расплывался в морозном воздухе, у меня дух  перехватило. «Куплю, - подумал, - буханочку. Мне дня на два хватит. Это и завтрак, и ужин…» А обедал я в столовой.

     Зашёл, купил кирпичик чёрного. А тогда хлеб выпекался в более крупных формах, так что штука весила до двух кило, и только похож был этот хлеб не на кирпичик, а скорее на шлакоблок. Пристроил я его под борт пальто..  А оно было у меня «семисезонное», купленное на толкучке по случаю, тонкое, «настоящая полушерсть». Зато на два размера больше – просторное.

     Хлеб горячий, покоится у меня на груди, а из-под борта пальто прямо в нос отдаёт такой пьянящий запах, такой вкусный!.. Уже вскочив в полупустой трамвай, я не выдержал, отломил угол от чёрного шлакоблока, а он с кислинкой, тёплый, мякиш ноздреватый – цвета вишнёвой коры. Собственной слюной можно захлебнуться – такой он сладкий и так тает во рту.

     А трамвай ползёт медленно, надолго замирает на остановках, пока кондукторша не закроет двери (пассажиров-то почти нет), а потом подёргает за верёвку, подавая сигнал водителю.

     Я стою на задней площадке, хотя почти половина сидений свободны, и мне кажется, что вокруг меня стоит запах хлебного магазина. Ну, как тут было ограничиться одним уголком? Отщипываю ещё кусочек с корочкой, потом мякиш, потом ещё с корочкой… Не могу остановиться, как это в современной рекламе – «райское наслаждение».

     У Гостиного двора мне надо было пересаживаться на другой трамвай, чтобы попасть в район Советских улиц (их в Питере было восемь или девять, вместо бывших Конногвардейских). Стоя в ожидании нужного маршрута, я обнаружил, что от двухкилограммовой буханки у меня под бортом пальто остался небольшой уголок. Куда уже беречь! Опасаясь, что мне в голову взбредёт иное решение, я проворно доел и его.

     Вот так, погостевав и угостившись, я по  дороге домой «приговорил» два кило чёрного.


     Исус Христос поучал: какою мерою меряете, такою и вам отмерено будет. Мудрые слова, особенно, когда это касается моральных и этических ценностей. Только из этого не следует делать собственный вывод, что твоя мерка будет впору другим. У них уже будет своя, и не обязательно рвновеликая          




                   ФЛЕЙШМАН  И  ФЛАКСМАН

           Здравствуйте, дорогие родители!
           Денег не дадите ли?
           Жив, здоров.
           Вадим Петров.
              Здравствуй, дорогой Вадим!
            Денег мы тебе не дадим.
            Живы, здоровы.
            Родители Петровы.

     Эти стишки – самоирония студенчества. Говоят, что в каждой шутке есть доля правды. Но тут к чистой правде примешалась доля шутки.

     Вообще, если бы современный молодой… или, скажем, средних лет человек взялся изучать ту эпоху, влез в пыль архивных документов, обложил себя подшивками газет того времени – он имел бы о ней представление не более верное, чем, скажем, о временах «Очакова и покоренья Крыма». Мне довелось прочувствовать это в полной мере.

     Чтобы не заблудиться в просторах времени, а более точно привязать к конкретным  историческим срокам весь ворох событий, которые теснятся в моей памяти, я листал подшивки старых газет. И с каждой перевёрнутой страницей мне хотелось кричать: «Люди,  да посмотрите же, что тут написано!»
Оказывается, пока я учился, в стране шли тяжёлые бои с внутренними  врагами. Вот только некоторые заголовки в «Ленинградской правде» - «До конца разоблачить приверженцев антипатриотичной группы театральных критиков!» – «Полностью разгромить безродных космополитов!» – «Заклеймим позором  вейсманистов-морганистов!» и ещё многое в таком духе. Последних клеймили за то, что придумали (О, ужас!) ген. Позволю себе процитировать главное обвинение, которое против них выдвигали:

     «…таким образом, мифическое наследственное вещество (ген) наделяется Вейсманом свойствами непрерывного существования и управляющего развитием тленного тела».

     А какими словами пишут о подобного рода «отступниках» и «мракобесах»! Вот статья из «Правды» – «ПОДЛЫЕ ШПИОНЫ И УБИЙЦЫ ПОД МАСКОЙ ПРОФЕССОРОВ-ВРАЧЕЙ».

     «Установлено, что все участники террористической группы врачей состояли на службе иностранных разведок, продали им душу и тело, являясь их наёмными платными агентами. Большинство  участников – Вовси, Б.Коган, Фельдман, Гринщтейн, Этингер – были куплены американской разведкой. Они были завербованы филиалом американской разведки – международной еврейской буржуазно- националистической организацией «Джойнт».

     Вовси показал на следствии, что он получил директиву об истреблении руководящих кадров СССР через врача Шемелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.

     Это обязывает нас усиливать революционную бдительность.

     В своё время ходил анекдот, что учёные нашли египетскую мумию и долго не могли определить, кто это именно был таким образом захоронен. Тогда мумию отдали в руки чекистов, которые быстро определили и пол, и возраст, и фамилию, и чем занимался, и в пользу кого шпионил. На вопрос, каким образом они всё это узнали, чекиты ответили: - «Сама, сволочь, призналась».

     А по поводу врачей вскоре появилось сообщение, что все фигуранты по делу были осуждены и тут же расстреляны.

     С той статьи, собственно, и началась кампания «Бей евреев!» Газеты печатали рассуждения бдительных руководящих товарищей о том, что если был центр  преступной организации, то должна быть  периферия. Это звучало как прямой указ местным руководителям искать и выявлять врагов народа в своих коллективах.

     Одновременно находили и разоблачали «антипартийные» группы космополитов, перерожденцев, даже велась кампания по разоблачанию бракоделов. Сообщалось в газетах, что вот там-то и  там-то Иванов, Петров, Сидоров приговорены судом к лишению свободы за выпуск некачественной валяной обуви, а на шесть лет тюрьмы – за низкосортный уголь.

     Как же мы жили в раскалённой до бела атмосфере борьбы и разоблачений? Да жили… Мне, моим близким людям, окружавшим меня, все эти страсти не доставляли особых  забот. У нас и своих было достаточно: «Здравствуйте, дорогие родители!»

     Когда я сдавал вступительные экзамены, умер Жданов. Сталин готовил его в свои преемники, так что это была, можно сказать, всеоюзная утрата. Газеты надрывались в сообщениях о вселенской скорби, во всех коллективах – до районной бани, проходили траурные митинги. А я этого события вообще не помню! Допускаю, что и нас гоняли на траурный митинг, но , как я предполагаю --  с трибуны что-то говорили, а мы с Лёвкой Шафрановым или Толиком Агаповым обсуждали в это время, до которого часу открыта столовка или где достать учебник старославянского языка… Нашему университету присвоили имя А.А.Жданова, но это прошло для меня не замеченным.

     Другие тревоги были у нас, другие! Как говорят: что солдату до генеральских забот, ему важно, в каком настроении окажется сегодня старшина. И нечего сейчас морщить нос: «Ах, какие вы были равнодушные!» Никакими мы не были равнодушными. Нас просто убедили, что такова высшая справедливость, что так надо. Это стало убежденим толпы, а значит примирения с таким ходом событий. Кроме, конечно, случаев, когда это касалось тебя самого или очень близкого тебе человека. Тогда только и оставалось, что затаиться и носить свою горечь в себе, потому что народ, толпа, частичкой которой ты сам только что был, тебя не поймёт.

     И ты барахтаешься в сгодняшних, сугубо своих заботах. Прада, у различных людей они разные. Как говорят, у кого суп жидок, а у кого жемчуг мелок. Братья Санковы (один из них, Вася, учился в нашей группе) неделями и месяцами питались дешёвой в то время гречневой кашей, свареной в воде и без масла. Кастрюля с этим синюшным варевом стояла за окном в общежитии. Это был их завтрак, а также обед, а также и ужин. А про Синякова с русского отделения филфака говорили, что опять устроил скандал в ресторане «Астории». Официант принё ему бифштекс с кровью на  -  хлодной тарелке! Так он этой тарелкой запустил в официанта  - почему не подогрел её, как это положено в ресторане такого класса!

     Николаю Алексееву из нашей группы родители снимали отдельную квартиру в Ленинграде, а я вторую неделю  рыскал по городу в поисках «угла».

     После нескольких неудач прочитал объявление у главного корпуса: «Есть угол, нужен напарник. Спросить Сафаряна». Не помню уже, с какого он был факультета. Объявление я сорвал, чтобы не опередили, разыскал Сафаряна – среднего роста, худенький, чёрненький, со сверкающими глазками: то ли он прицеливается, то ли приценивается, но весело, с юмором. Познакомились.

     -   Сергей.

     -   Славка. Где твой угол?

     -   Понимаешь… их четыре. И в каждом – кровать.

     -   Тем лучше, дешевле обойдётся.

     -   Да, но седьмой этаж и без лифта.

     -   Какая разница?

     -   А окна выходят на крышу. Весь этаж вроде бы в чердак встроен, так что одна стенка в комнате с наклоном.

     -   Ты говори, где встретимся, я с вещами приду.

     Хозяйке Валентине Степановне я с неподдельной радостью сообщил, что мне дали место в студенческом общежитии. В один проход собрал свои вещи (а мне  собраться, что голому – подпоясаться) и – ходу!

     Серёжа Сафарян поджидал меня на набережной Невы. Мы сели в трамвай и поехали по Дворцовому мосту, мимо Зимнего, по Невскому, обогнули Московский вокзал и сошли, где-то не доезжая Смольного.

     Дом стоял на 8-й Советской улице, в ряду таких же, похожих на строй старинных шкафов. По гулкой лестнице мы поднялись под самую  крышу. Это была типичная коммуналка: длинный  коридор, с десяток комнат, пять или шесть хозяев.

     Двери нам открыл парнишка лет пятнадцати – симпатичный, редкозубый, что часто говорит о добродушии. В его возрасте обычно хотят выглядеть старше. Вот и он широким жестом протянул мне ладошку:

     -   Феликс.

     -   В быту – Филька, - ехидно добавил Сафарян.

     Парнишка посмотрел на него и беззлобно развёл руками, что, мол, поделаешь, зажимают молодёжь.

     -   Проходите, - сказал он. – Я сейчас позову мамашу.

     Мы вошли в большую комнату, в которой разместились… пять кроватей, длинный стол под наклонной стенкой. Он стоял между окнами, из которых открывался вид на  ржавые крыши соседних домов.

     -   Тебя предупреждали, - повёл рукой Сафарян, как бы демонстрируя интерьер этой  ночлежки.

     -   Ну, и отлично, - успокоил я его.

     Вошла хозяйка. Это была рано поседевшая женщина средних лет, среднего телосложения, с потухшими, некогда голубыми, глазами. Сейчас мне кажется, что она, Анна Петровна Вавилина, могла бы стать одним из печальных символов минувшего века. До войны у неё был муж – научный работник,  три сына – трое добрых, умных и здоровых ребят, старшему из которых исполнилось пятнадцать.

     Но пришла война, и в блокаду у неё на глазах стаял и умер от голода муж, потом старший сын, потом средний… Она сама осталась жива только лишь потому, что не могла оставить младшего – Феликса. Но он выжил, а с ним и она. И можно быть уверенным, что собственная жизнь для неё уже ничего не значила.

     Вавилины в этой коммуналке занимали две комнаты: маленькую, в которой  теперь жила Анна Петровна, и большую, в которой некогда резвились горластые, как молодые скворчата, её сыновья. Все четыре угла  этой большой комнаты она теперь сдавала студентам.

     -   Условия вы знаете, Серёжа вам сказал. – Она произносила это бесцветным голосом. – Вот тут ваша кровать, матрац, подушка, одеяло… Что непонятно – спросите у Феликса.

     В этой пятикроватной комнате вместо  «кто тут ещё живёт?», точнее было бы спросить: «Кто тут ещё спит?» Я так и спросил у Сафаряна.

     -   Та… Одна пара. Сам увидишь.

     -   Как это – пара? – удивился я.

     -   Флейшман и Флаксман.

     -   Нет, ты мне объясни.

     -   Что объяснять? Их просто по отдельности не бывает, они всегда вместе, а не то, что ты подумал. Вот скоро придут.

     И действительно, вскоре из коридора донеслись звонки, и в комнату как-то одновременно вошли двое. Один – худой, высокий, нескладный – тащил тяжёлую почтовую посылку в фанерном ящике, а другой – невысокий, уптанный, широколицый. Он вроде бы помогал высокому тащить посылку, хотя на самом деле только держался за неё.

     Потом я не однажды наблюдал подобную сцену. Флаксман (который упитанный) два раза в месяц получал посылки от мамы из Витебска. Она занимала хорошую должность на махорочной фабрике. Его приятель из дома ничего не получал, но всегда таскал посылки и… потрошил их вместе с хозяином. При этом вёл себя как Попандопуло из «Свадьбы в Малиновке» Можно было слышать, как он свистящим шёпотом увещевал Флаксмана: «Ну, зачем тебе такой кусок сала? Ты и так толстый. Вот – огурчики. Мама их с такой душой для  тебя мариновала».

     Они были как Пат и Паташон, как Шерочка и Машерочка, их трудно было представить по отдельности. Помню, что одного из них звали Фима, но которого – даже в то время мог ошибиться.

     Только не следует думать, что худой, вечно голодный проныра Флейшман был в односторонней зависимости от «богатенького Буратино» Флаксмана. Бедняге жилось трудно, зато учёба для него была как нечто само  собой происходящее.

      Вот типичная картинка. Флаксман  за столом уже почти целый час потеет над какой-то задачкой, зачёркивает написанное, лихорадочно  листает во все стороны учебник, а Флейшман, натянув рваный носок на сгоревшую лампочку, невозмутимо штопает, и только изредка поглядывает на товарища. Наконец, не выдерживает, подходит к столу и говорит:

     -   Ну, почему ты такой тупой? Это же ещё из школьной программы.

     И двумя-тремя фразами выдаёт решение. Флаксман живо оборачивается и просит его:

     -   Повтори, пожалуйста, я не успел записать.

     Флаксман мог сказать как о чём-то обязательном для приятеля:

     -   Ты о чём думаешь? Время уходит, а мы ещё и не  брались за МОЮ  курсовую работу.

     А как  они спорили – зло, азартно. Им  не важно было, о чём спорить, главное это доказать своё. Думаю, что  в подобных спорах каждый утолял свою обиду на то, что  зависим от другого. Иногда их споры уходили далеко за полночь. Уже все в постелях, уже свет погашен, а они там шипят, вскрикивают. Феликс просит:

     -   Ну, хватит вам, мне завтра в техникум к восьми. Спать хочу.

     Утихнут на минуту – и снова… В  темноте мы с Феликсом швыряемся в них ботинками. Благо, стенка, под которой стоят их кровати, отделяет нас от лестничной  клетки. Если в неё влетит ботинок – ничего страшного.

     Самый нелепый спор они затеяли про… водку. Не знаю, с чего всё началось, но закрутилось вокруг того, кто сколько  может выпить, правда ли, что некоторые сгорают от спирта, зависит ли «норма» от веса конкретного  человека и тому подобное. Спорили веь вечер, но когда утихли под моими угрозами и мольбами Феликса, насмешливый Серёжа Сафарян, ворочаясь в своей постели, сделал вид, что уже засыпает, и с последним зевком сказал… так, между прочим, в темноту, вроде бы  для себя самого:

     -   А спирт в водке э-э-э-э – (плям-плям губами) – совем не то, что спирт в вине.

    И огонь спора, совсем было угасший, вспыхнул, как будто на угли плеснули бензином.

     Тут я не выдержал, включил свет и заявил:

     -   Довольно! Если вы такие умные, завтра с утра идём в кафе и выпьем каждый свою норму. Не спорить, а доказывать надо. Посмотрим, как мы разбираемся в этом на самом деле.

     Сафарян и Флейшман горячо меня поддержали (Сколько можно трепаться, надо доказывать.) Флаксман промолчал, а Феликс отказался.

     -   Если мамаша увидит меня пьяным, она умрёт.

     Мы согласились. Он малолетка и нам не компания.

     И ещё я поставил условие – пить натощак. Утром, значит, все вместе идём в кафе, а оно на углу возле  дома,  друг с друга глаз не спускаем.

     (Всё это случилось, когда я был уже на втором курсе, неплохо подрабатывал и  впервые за восемь лет избавился от назойливого желания чего-нибудь поесть).

     На следующее утро, уже за столиком в кафе, когда пришло время делать заказ, неожиданно «забуксовал» Сафарян: я, мол, человек восточный, к водке не приучен, у нас пьют вино… Тут уже мы с Флейшманом взяли его в оборот. «Восточный, говоришь… Так возьмём тебе вина, только по градусам  пересчитаем его на спирт».  Гораздый к математике Флейшман тут же прикинул:

     -  Пузырь водки -  два с половиной вина, это если креплёное до шестнадцати градусов.

     Занятые уловками Сафаряна, мы как-то упустили из виду Флаксмана. А обратившись к нему, увидели, что он близок к обмороку. Такой был вид, вроде под рубашкой у него на груди сидит скорпион.

     -   Ребята, я… вообще не пью. Даже пива ни разу не пробовал.

     Это его заявление возмутило всех нас безмерно.

     Ах, ты (трам-та-ра-рам и ещё раз трам-та-ра-рам!) Как же ты посмел на эту тему полночи спорить. Да убить тебя мало!

     -   Шесть бутылок кефира, - решительно сказал Флейшман. – И попробуй не выпить – на голову выльем и в комнату не  пустим.

     Не буду рассказывать, чем закончилась вся эта наша дурь: кто больше и без закуски, если не считать  три порции винегрета без хлеба. Только по счастливому стечению обстоятельств мы избежали крупных неприятностей. Правда, Флаксману  на  пятой бутылке кефира стало нехорошо. Он взмолился:

     -   Хоть на голове их побейте – не могу больше. Если ещё хоть глоток – будут тут в кафе большие для всех нас неприятности.

     Как его несло  после этого, как несло! А в коммуналке на десять комнат была, разумеется, одна уборная со сливным бачком, который при  опорожнении гремел как Ниагара. Но главное, там чаще было занято, чем свободно. Мы советовали Флаксману поискать  в городе клозет, который можно взять в аренду.

     В упрощенном студенческом быту тех лет, когда засыпаешь и просыпаешься в присутствии одних и тех же лиц,  натура человеческая просматривается насквозь. Мне, я думаю, да и всем нам, крупно повезло. Мы были почти как одна семья. Даже Феликс лишь ненадолго удалялся в комнату матери, проводя всё время с нами.

     Конечно, у каждого были свои недостатки, но не было зла, не было лжи между нами. Ироничный, всегда настроенный на дружескую подначку Серёжа Сафарян, слегка заторможёный Феликс Вавилин, неразлучная пара Флейшман и Флаксман… Оба они были добрыми и покладистыми в общении с нами парнями. Но темы для споров у них были заготовлены на сто лет вперёд.

     А однажды они въехали… можно дяже сказать – вляпались  в большую Историю, ту самую, которая поворачивает судьбы миллионов людей. Правда, их Она коснулась своей, как бы это сказать помягче – обратной стороной.

     В жаркий майский день сорок девятого  года, «свалив» очередной экзамен, они решили отдохнуть, развеяться. На лодочной станции на Фонтанке взяли посудинку, Флаксман махал вёслами, а Флейшман сидел на корме и подсказывал маршрут.

     По Фонтанке они вышли в Неву. А там на «вечных» якорях стояла «Аврора». Легендарный крейсер, который своим холостым выстрелом по Зимнему дворцу в октябре 1917 года открыл «новую эру в истории человечества», был отдан курсантам Нахимовского военно-морского училища.  Они там несли службу, вживались в корабельный быт, драили палубу, стояли на вахте… Короче, это был обжитой корабль.

     Приятели подплыли под самый его борт, который возвышался над ними как стена многоэтажного дома. Подумать только – у них была возможность вот так, запросто, прикоснуться ладошками к Истории!

     «Аврору» построили в самом конце 19-го века, когда об экологии ещё и не думали, и слово такое не знали. Но это был живой корабль, на котором протекала какая-то часть жизни курсантов, а потому имелись и кухня, простите – камбуз, и столовая, и уборная, простите – гальюн. А где жизнь, там и отходы жизнедеятельности. В общем, прикоснулись наши друзья к железному корпусу, а в это время с высокого борта дежурные опрокинули парашу. И попало её содержимое на них и в их лодку.

     Обделала их застрельщица революции на все сто. Получилось, что все в белых фраках, а они в г… После этого приятели и в одежде купались, и мыли лодку, и сушили всё на солнышке, но когда вечером пришли в комнату, от них несло скотомогильником. И смех, и грех, и жалко ребят.

     Сняли они с себя всё вонючее и упаковали в одну торбу. Где потом стирали – не знаю, потому что ни в одной прачечной это добро не приняли бы. А что такое стиральная машина, советские люди в те годы даже не знали.

      Погнали мы их в баню. Серёжа Сафарян даже свои запасные брюки отдал Флейшману, у того других своих брюк не было.

     А вечером между приятелями завязался отчаянный спор. Сначала они выясняли, кому первому пришла в голову мысль подплыть к самому борту «Авроры». Каждый дотошно  выискивал и вспоминал мельчайшие детали поведения другого, так что обитатели комнаты живо могли представить себе все моменты их фатального заплыва в Историю. Тема иссякла, когда они согласились, что частично виноваты оба.

     Но Сафарян поинтересовался, случайно ли курсанты опрокинули на них парашу  или сделали это с умыслом, прицелились?

     Эх, как они сцепились снова!  Причём, Флаксман доказывал, что в них специально целились, это и слепому, дескать, видно по тому, как летело «оно», как сразу ушли от фальшборта те, кто это сделал.

     У Флейшмана те же самые наблюдения  подтверждали, что всё произошло случайно.

     Разумеется, что этот факт прикосновения двух молодых людей к Истории не нашёл своего подтверждения в газетах того времени. Я их листал, сдувая со страниц архивную пыль. В «Ленинградской правде» тех лет можно увидеть шапку во всю полосу: «Сталин – солнце всей земли!», или целую страницу статей и заметок  под общим заголовком «Пастух – главная фигура сельского производства». А в колонке информации – сообщение, что из партии исключён такой-то её член за то, что построил дачу. В этом его поступке товарищи по партии усматривали мелкобуржуазное стремление к обогащению.

     Так что нашу жизнь по архивным материалам вряд ли увидишь в натуральном изображении. Нам обычное солнце было ближе, чем Солнце-Сталин, и колхозный пастух интересовал разве что его жену да коров, которых он пас. А в моей памяти  все годы живёт та комната Анны Петровны Вавилиной и её постояльцы.






                            У  ВЕРБЛЮДА  ДВА  ГОРБА


     …ПОТОМУ, ЧТО ЖИЗНЬ – БОРЬБА. Эту нехитрую сентенцию я слышал лет двадцать тому,  но постигнул значительно раньше. В сорок девятом мне, чтобы выжить, одного горба было бы недостаточно.

     Январская сессия давалась с неимоверным трудом. Я, как сапёр, не имел права на ошибку – одна тройка на экзамене лишала студента права на получение стипендии. А чтобы исключить любую случайность, надо было знать на пятёрку. Я зубрил так, что у меня клочьями стали вылезать волосы.

     -   Опомнись, -  говорил мне Сафарян, приглаживая перед зеркалом свои щегольские усики, – ведь облысеешь.

     -   Ну и что? Да я вообще готов остаться с голым черепом, лишь бы под ним хоть чуть-чуть прибавилось ума.

     Я  не рисовался. Мне мама внушила, что мужчина чуть лучше чёрта – уже красавец. А если он увлечённо занимается  своей внешностью, изощряется в выращивании  замысловатого узора на физиономии, придумывает убойные причёски – такой мужчина определённо глуп. Однозначно.

     Впрочем, не станем никого судить, а вернёмся к нашим… верблюдам. Первую сессию я сдал с одной четвёркой. На зимних каникулах проходили университетские соревнования по самбо. А что? В них принимали участие не меньше борцов, чем в городских или всесоюзных. В каждой весовой категории набиралось десятка полтора участников. Другое дело, что боролись ребята малоопытные, редко кто имел второй разряд. Это был наш внутренний смотр, чтобы подвести итоги за полгода и отобрать команду для более серьёзных выступлений.

     Сказать, что я волновался перед выступлениями – это ещё ничего не сказать. Всё моё естество сжималось так, что пот выступал даже на ладонях. Мне не надо было ходить в парилку, как другим, чтобы сгонять вес. За вечер и утро перед соревнованиями я сбрасывал от волнения не меньше двух кило в весе.

     А зал шумит, болельщики с факультета поддерживают своих, рефери на коврах бегают между боковыми судьями, собирая записки, все орут, свистят, топают…Но  вот судья-информатор выкрикивает:

     -   На ковёр вызываются борцы среднего веса Калиничев и Сердюк!

     На чужих ногах я подхожу к ковру, ступаю на него …и всё! Как отрезало. Пропал зал. Нет шума. Нет и твоего тела. И никакого волнения! Только одна мысль, как чёрная змейка улеглась в мозгу и впилась взглядом в моего противника, готовая прянуть в доли мгновения.

     Мы сближаемся, ловим друг друга за борта, за рукава курток, сбрасываем чужой захват, укрепляем свой, чтобы надёжнее, чтобы не вырвался…

     Чувствуя, что пояс противника прочно у меня в горсти, я рву его на себя, вскидываю на бедро и неожиданно легко, даже не успев ощутить его веса, бросаю на ковёр.

     Он понимает, что проиграл очко, и кидается в мои  объятия. А мне это и надо. Не отличался я высокой техникой. Ему следовало бы держать меня на расстоянии, ловить на подсечку, подножку, а в тесном контакте я его просто заломаю. Что я и делаю: прижимаю к своей груди, делаю резкий рывок, и его ноги летят вверх. Мне остаётся лишь  чуть развернуться, и оба мы грохаемся на ковёр – он внизу, а я на нём.

     Первые соревнования, а они длились три дня, я выиграл вчистую, получил третий спортивный разряд и был включён в университетскую команду самбистов. Хотя, повторяю, техника у меня была слабенькая – четыре-пять приёмов.

     А какие ребята входили тогда в университетскую команду! Я гордился уже тем, что видел их на тренировках  Лёня Голев – мастер спорта, фронтовик, Герой Советского Союза.  Ему было тогда лет двадцать пять, и учился он уже на третьем курсе. Спокойный, неприметный, он проходил как проскальзывал. Да и на ковре выглядел таким мягким, шёл на захват, вроде как хотел поприветствовать. А когда уже сближался, когда противник  бросался в атаку – происходило нечто непонятное: противник лежал на ковре, а Лёня равнодушно отходил в сторону. Он не готовил приёмы, он выжидал, когда противник сам подставится, и – одно движение, как выстрел в тарелочку.

     Совсем иначе работал Марк Гиршов – такой себе домашний долговязый мальчик, тоже мастер спорта. Он был, как говорили, тягучий. Его хоть скрути вдвое, хоть согни пополам, но бросить на лопатки вряд ли удастся. Он прилипал к потивнику как пластилиновый, и в какой-то момент ловил  на подсечку или болевой приём. Было не мало и дугих отличных ребят. В университете ходили легенды о том, как ещё до моего поступления самбисты очищали Ленинград от ночных грабителей.

     В послевоенные годы на питерских улицах в тёмное время суток появляться было опасно – могли ограбить, раздеть, а то и убить. Милиция не справлялась. Патруль спешил на одну улицу, а на другой в это врмя кого-то раздевали. И тогда на помощь призвали самбистов из университета, Горного института, отряда моряков-подводнков.

     Дело в том, что до войны и в годы войны самбо бытовало на правах секретного оружия. Приёмы делились на спортивные и боевые. Первые были рассчитаны на то, чтобы уложить противника на  лопатки или болевым приёмом заставить его сдаться. А боевой комплекс учил, как человека убить, если он даже вооружён, а ты – нет. И постигали самбо – самозащиту без оружия -  только в структурах военной разведки, МВД, подразделениях спецназа.

     Только после войны самбо  признали как общедоступный вид спорта. Я ещё застал  времена, когда преподавали и спортивный, и боевой комплексы. Разумеется, что на соревнованиях  приёмы боевого самбо не применялись.

     Призванные на помощь ленинградской милиции самбисы в течение двух-трёх месяцев изрядно почистили город от мастеров брать на «гоп-стоп!»

     А работали они так: приглашали студентку (а у нас и девчонки занимались самбо), одевали её понаряднее и пускали гулять по наиболее опасным улицам. Иногда подбирали и провожатого, такого… хилого очкарика вроде Марка Гиршова. Разумеется, следом шла подстраховка. Ловили, можно сказать, на живца. И таких групп было несколько.

     Такому мастеру, как, скажем, Лёня Голев, не составляло труда справиться с двумя-тремя мордоворотами, тем более, что он мог применить и боевой приём. Бандита не жалели, броском через голову его можно было воткнуть головой в мостовую, сломать ему руку или ногу. Милиция такое позволить себе не могла, а тут -  самооборона.

     Ночная шпана боялась самбистов больше, чем тюрьмы. И вскоре в городе стало спокойнее по ночам.

     Я эту эпопею уже не застал. А ещё через год пришёл запрет и на свободное изучение приёмов боевого комплекса.

     Но рассказы «стариков» нас вдохновляли. Я выкладывался на тренировках и осенью сорок девятого стал чемпионом Ленинграда среди юношей.

     Вспоминать о победах, конечно, приятно, только слушателю больше нравятся рассказы о поражениях. Увы, такова природа нашего человека. Но и поражения бывают весьма полезными, если делать из них поучительные выводы.

     На следующих соревнованиях, уже среди взрослых, до финала я прошёл без проблем. Финал тоже, судя по всему, не сулил мне особой опасности. Мне предстояло схватиться с парнишкой из горного института – высоким, тощеньким, с лицом землистого цвета.

     Перед схваткой, как всегда, я горел, но только поставил ногу на ковёр – ничего не вижу, ничего не слышу, только противник и где-то неподалёку рефери.

     Мне долго не удавалось захватить его – он  уходил, выкручивался, даже получил предупреждение за уклонение от борьбы. Он хотел держать меня на расстоянии, чтобы поймать на подсечку или другой темповой приём. Я не стал гоняться за ним по ковру, и мы, наконец, сошлись вплотную. Ну, тут, конечно, я сгрёб его, вскинул на бедро. И вот его ноги летят вверх… а я внизу под ним. Очко в его пользу.

     Как бык на корриде,  я вскакиваю и снова хватаю его за пояс, поднимаю над собой, а он, уже в воздухе, делает резкое винтовое движение корпусом, и снова я под ним.

     Мне бы, дураку, поменять тактику, завалиться в партер и дожать  его там болевым приёмом… Но у меня одна мысль – не может быть!!! И я снова ловлюсь на ту же удочку.

     Проиграл я эту схватку по очкам, но с разгромным счётом.

     И ещё у меня был один проигрыш… который я не проигрывал. Однажды на соревнованиях против меня вышел морячок-подводник. В их воинской части была многочисленная секция самбистов. Это был крепыш, который сам мог кого угодно заломать. Видать, что парень от сохи или из рыбаков – в подводники хилых не брали.

     Стал я тянуть его к себе, чтобы взять на силовой бросок – тяжко. Очень крепко стоит на ногах. Тогда я сам стал отступать понемногу. Чувствуя слабинку, он попёр вперёд. Я подсел, ногу ему в живот и… через  себя. А он, вместо того, чтобы перекатиться на спину или увернуться от броска – врезался головой в ковёр (запросто мог сломать себе шейные позвонки) и всем туловищем завалился на мою правую руку.

     «Хрясь!» – У меня в глазах темно, рука вывернулась, а плечо вылезло подмышку.

     Плечо мне вправили, но соревнования пришлось покинуть и мне, и ему. У меня плечо раздуло, а его удалили, чтобы избежать более серьёзных травм.

     Надо уметь падать. Наш Ведерников изводил новичков тем, что первые два-три месяца мало учил приёмам, он учил нас падать из любого положения, из стойки и на бегу. Мы падали до изнеможения, до звона в ушах, а он заставлял ещё и ещё раз грохаться на ковёр, доводя наши движения до автоматизма. А вот сукин сын тренер этого морячка выпустил на ковёр парня, который мог и себе шею сломать, и партнёра покалечить.

     В жизни вообще очень важно уметь падать в более широком смысле. Идёшь играть – будь готов к тому, что можешь оказаться в проигрыше, женишься – помни, что когда-нибудь  может прийти конец твоему счастью… Но это я к слову.

     Плечо у меня вроде бы зажило, но на одной из тренировок при неловком движении снова выскочило подмышку. Недели через две это случилось ещё раз. И врач записал в моей лечебной карточке: «привычный вывих плечевого сустава».

     Соревнования, как и серьёзные тренировки, надо было оставить на год или два.

     Но борьба, как верблюжий горб, осталась при мне. В начале второго курса Ведерников предложил мне (это ещё до травмы) преподавать самбо. Конечно, в штат спортивной кафедры меня не зачислили, а взяли почасовиком. Это такой тренер на подхвате – сколько часов отработаешь, столько и получишь. А занимался я тем, что учил новичков падать, учил простейшим приёмам, отбирал более талантливых. У меня была своя группа и две пары занятий в неделю – по десять рублей в час.

     Умница был Ведерников, ему чутьё подсказало, как мне нужна лишняя десятка – наесться досыта. А тут за месяц полторы сотни «чистыми» получалось. Да и стипендию я стал получать повышенную, потому что весеннюю сессию сдал на отлично, ни одной четвёрки не получил.

     Конечно, эти деньги не решали всех моих проблем, тем более, что из дому я уже не получал ничего.

     Лишился я этой скромной родительской помощи, можно сказать, по собственной инициативе. Будучи дома на летних каникулах, я увидел, что моя младшая сестричка Вера приходит домой в таком виде, как будто на ней пахали. Она окончила первый курс строительного техникума и ходила на практику. А практиковались они на уборке мусора, таскании носилок с раствором на верхние этажи, подаче кирпича и пр. Я настоял на том, чтобы она забрала документы из техникума. В общественной уборной на Будённовском рынке (дощатый домик над земляной ямой) взял щепотку хлорной извести, которой посыпали нечистоты, и стал колдовать над сестриным свидетельством об окончании семилетки. А там одни тройки. Раствором хлорки аккуратно, действуя тонкой кистокой, я вытравил все тройки. Потом подобрал похожие чернила и вместо троек выставил её по всем предметам пятёрки. После чего посоветовал подать документы в Ленинградский техникум пищевой промышленности. Перед тем я случайно узнал, что в этом техникуме в прошлом году был недобор.

     Короче, Веру приняли без экзаменов, и стала она учиться в Ленинграде – это на улице Герцена, почти под аркой Генерального штаба и с видом на Зимний дворец. В том направлении и потёк тоненький ручеёк родительской помощи.

     Но это, опять-таки, к слову.  А занятия борьбой дали мне и нечто боее существенное, чем работа почасовика. Я получил возможность, грубо говоря, торговать своим телом. Только не надо думать ничего дурного.








                           СЛУЖУ  ВЫСОКОМУ  ИСКУССТВУ!



       Начну с того, что за год занятий я подрос на пять сантиметров! Исчезла сутулость, под кожей – ничего лишнего, все мышцы прорисованы как в анатомическом атласе. И вот в спортзале подходит ко мне старшекурсник, смотрит внимательно и говорит:

     -   А ты знаешь, что завтра у Репина ярмарка натуры?

     Разумеется, что я не только не знал, о каком Репине идёт речь, но и не представлял себе, что это такое «ярмарка натуры». Товарищ разъясил: в Академии художеств, в институте имени Репина в начале нового учебного года собираются натурщики со всего Питера, и там преподаватели, дипломники, руководители художественных мастерских выбирают, кто бы мог им позировать.

     И я пошёл. В большом зале собралась такая пёстрая, такая необычная толпа, какую больше нигде не увидишь. Сытыми пантерами прохаживались девицы, показывая свою пригодность позировать обнажёнными, подтоптанный щёголь в роскошных усах, явно претендующий на роль рубаки-гусара или отца-командира, пронафталиненные бабушки  в шляпках начала века и кружевных чёрных перчатках, хозяин роскошной, чуть ли не до пупа, бороды, русская красавица – как это у Блока «…и плат узорный до бровей», девочки-комсомолки в теннисках с тесёмочками на груди – короче говоря, любой типаж.

     Когда я, разинув рот, толкался в толпе экзотических типов, увлечённо разглядывая этот калейдоскоп нарядов и характеров, ко мне подошёл молодой мужчина и спросил:

     -   Натурщик?

     -   Что?

     -   Я спрашиваю, вы пришли сюда, чтобы поработать натурщиком?

     -   В общем… да, конечно.

     -  Снимите рубашку… Так… Хорошо. Я – ассистент из батальной мастерской профессора Мешкова. Пойдёмте со мной.

     И вот я на коне. Голый. Сижу в настоящем кожаном седле, босые ноги опираются на стремена, в левой руке у меня поводья, а правая поднята в призывном жесте: «За мной гусары!» (А возможно и казаки или будённовские конники?)

     Но за мною никого нет. Это большая светлая студия. Вокруг меня сидят студенты, будущие художники-баталисты. Они ловят на свои картоны напряжённые мышцы моего торса, поворот головы, динамику жеста ну, и всё такое прочее.

     Да, под моим седлом прекрасная гнедая кобыла с тёмно-каштановой гривой. Правда, сделана она из папье-маше, в натуральную величину, и скачет почти как под Петром Певым  на Невской набережной.

     Эта лошадь, судя по всему, была изготовлена ещё в те времена, когда в этих классах учились Илья Репин, Карл Брюллов, Тарас Шевченко. Все четыре ноги у неё перебиты, поэтому под брюхо ей поставили и укрепили тумбочку. Всё сооружение вместе с кобылой покачивалось, и это даже придавало какую-то динамику, живость композиции.

     Пятнадцать пар глаз внимательно обшаривали каждый сантиметр  моего тела, скрипели карандаши, шуршали резинки, преподаватель похаживал между мольбертами, останавливался за спиной того или иного студента (или студентки), что-то вполголоса подсказывал.

     И вдруг резкий возглас:

     -   Враг не дремлет!
     Я вздрагиваю, понимая, что засыпаю в седле, и расслабился, «поплыл».

     Слава Богу, что студенты были ребята с юмором. Я снова принимаю
первоначальную позу героя, летящего в атаку. С грустью прихожу к выводу, что отзаниматься с новичками два часа в спортзале значительно легче, чем за те же деньги отсидеть неподвижно верхом на кобыле. А она, зависнув боком на подставке, как я говорил, стояла не очень уверенно, покачивалась. Однажды я так уснул, что  свалился на пол вместе с нею.

Студенгты с хохотом бросились поднимать меня и кобылу, и первое, что я услышал, был вопрос:

     -   Полководец не ранен?

     -   Нет, это я хотел увернуться от пули.

     Вынес меня с этого поля сражения молодой человек кавказской, как сейчас говорят в Москве, национальности. Однажды во время урока он заглянул в студию, вполголоса поговорл о чём-то с преподавателем, потом рассеянным взглядом окинул помещение, студентов, которые  вырисовывали мой призывный порыв.  Заметив меня, резко повернулся и подошёл.

     -   Не уходите сразу после урока. Подождите меня здесь.

     И всё. После этой постановки в батальной мастерской закончился мой тяжкий труд под перекрёстным прицелом множества глаз. Ведь перед группой студентов не очень расслабишься. Один чинит карандаши, другой объясняется с преподавателем, зато добрый десяток других не спукают с тебя глаз. Совсем другое дело работать у дипломника. Ты ему одному позируешь, а деньги те же… Он краски растирает или с глиной возится, если скульптор, а ты в это время можешь расслабиться, а иногда и перекурить.

     Интеллигент Востока, который предложил мне поработать у него, оказался дипломником. Это был скульптор, звали его Токай Мамедов.

     (Много позже, лет через тридцать, я случайно прочитал в одной из газет о нём, как о председателе Союза художников Азербайджана. Но это – к слову.)

     Темой своей дипломной работы Токай взял героическую гибель 26-ти бакинских комиссаров, которых под Красноводском расстреляли англичане. Для своей композиции он выбрал четверых – Азизбекова, Джапаридзе, Щаумяна и Фиолетова. Замысел был отличный, заранее обречённый на успех  -  в смертельных объятиях азербайджанец, грузин, армянин и русский. Дружба  народов – лучше не придумаешь.

     Он представлял этих людей в последние секунды расстрела. Азизбеков стоял, откинувшись чуть назад с угрожающе поднятым кулаком, за его плечо держался, оседая, другой, не помню, кто – боюсь ошибиться. А Иван Фиолетов, которого я должен был изображать, уже упал на одно колено, но нашёл в себе силы приподняться. У него была немыслимо изломанная поза: то ли первый миг смерти, то ли последний миг жизни.

     На столе в мастерской  у Токая стоял небольшой макет этой работы, вылепленный из пластилина, а на вращающейся площадке посреди мастерской уже высились грубо вылепленные три фигуры. Вместо четвёртой ещё торчала сваренная арматура каркаса.

     -   Ты мне в этой изломанной позе хотя бы на три минуты замри. Понимаешь, он как бы падает, подстреленный и… возносится!

     И я падал и возносился, потом отдыхал, наблюдая, как Токай орудует самшитовой стэкой.

     Заходили другие дипломники – тут целое крыло одного из строений занимали их мстерские. Они обменивались новостями, пили чай, иногда находили нечто покрепче. И пошёл я по рукам, то есть – из мастерской в мастерскую. Подружился с дипломниками. У Иры Блюмель изображал Маяковского. Она была влюблена в его поэзию и взялась изваять «агитатора, горлана, главаря». На всю фигуру  я не тянул – не тот рост у меня, но борцовский торс, по её словам, поворот шеи – подходили вполне.

     Позировал я у дипломников Серебрянского, Ястребенецкого, у какого-то венгра. Помню скульпторшу, которую звали Капа.

     Академия художеств научила меня многому. Ребята помогли освоить работу мраморщика – это по гипсовому слепку уже готовой скуптуры вырубить её «в материале», то есть, сделать точно такую из мрамора, габро или иного камня. Скульптура из гипса считается лишь временной, переходной формой. А «вечными» материалами считаются камень, бронза, оргстекло… У меня появилась надёжная возможность зарабатывать на пропитание.

     Но, как говорится, не хлебом  единым… Там же я стал кое-что понимать в изобразительном искусстве. К  примеру, убедился, что Тарас Шевченко был не только поэтом, но и замечательным живописцем. Дело в том, что в этих стенах испокон веку был заведён порядок, при котором все работы воспитанников, от первых набросков до диплома, переходят в собственность академии. Многие из них навсегда остались украшать здешние интерьеры. В том чисде и отличные работы маслом, подписнные «Т. Г. Шевченко».

     Однажды я там увидел рисунок, висевший на стене в скромной рамочке. Остановился, потянулся к нему и… остолбенел. Хотелось сказать, что такого не может быть! Вроде бы художник так, балуясь, размашисто прошёлся углём по листку из блокнота. Всего несколько причудливых, небрежно брошенных  линий, но это был потряающий портрет старика. Я до сих пор не могу постигнуть, как он сумел несколькими штрихами поведать всю жизнь старика, его характер, его мудрое примирение с тяжкой судьбой человека земного… Подпись внизу сообщала, что это студенческий набросок И.Е. Репина.

     …Из мастерских дипломников меня иногда вытаскивали «корифеи». На верхних этажах имел свою мастерскую некто увенчанный званиями и наградами Бабасюк. В то время он потел над полотном, где Ленин и Сталин у телеграфного аппарата Бодо принимают сведения с фронтов Гражданской войны. (На фига им было вдвоём торчать у аппарата? Но это уже творческая тайна художника).

     На первом плане картины Сталин тянет из аппарата телеграфную ленту (делать ему нечего) и, судя по всему, зачитывает Ленину. Центральное пятно картины, куда прежде всего должен обращаться взгляд зрителя, это лента в руках Сталина. Но как раз эти руки  Бабасюку не нравились. Не совсем достоверными получались руки. Пригласил он меня, дал подержать бумажную ленточку, а сам всё бегал от картины ко мне, чтобы обшарить взглядом все суствчики моих пальцев.

     Но больше других запомнился Иогансон – лауреат, академик и пр. и пр. У него, говорили, была, кроме ленинградской, своя мастерская ещё и в Москве. Большой был барин. Студенты язвили, что он, как и Бабасюк, занимался «погектарной» живописью.

     Его ассистенты провели меня в зал, где одну стену почти от пола до потолка занимала почти уже готовая картина – Ленин выступает на съезде комсомола. Куда ещё можно повесить такое огромное полотно? Разве что – вместо театрального занавеса. На него, я думаю, одной краски пошло не меньше центнера. И вообще, как один человек мог намалевать такое?

     -  Зачем – один? – разъяснили мне дипломники. – На него «негры» работают.

     -   Какие?

     -   Такие как мы.

    И объяснили. Он привозит эскиз будущей картины, нанимает бригаду молодёжи, они ему за копейки грунтуют холст, размечают на нём фигуры, как на эскизе, замалёвывают каждый свой участок картины. Сам мэтр иногда приезжает, делает замечания и поправки, и отбывает в Москву – заседать в президиумах или размышлять над новыми шедеврами.

     Я попал к нему уже на последнем этапе работы. Он посадил меня метрах в десяти  от картины, стал рядом и долго всматривался в свой шедевр. Потом посмотрел у меня за ухом и побежал к картине. Перед нею стояла лестница в виде башенки на колёсах. Иогансон взбежал на третью или четвёртую ступеньку и кисточкой поправил ухо делегату из первого ряда. Без лестницы он до этого уха не смог бы дотянуться.

     Потом напялил на меня матросскую бескозырку, сдвинул её набок, попросил чуть склонить голову, и опять побежал поправлять что-то в затылочной части матроса-делегата.

     Перед  работой мэтр, я так думаю, переодевался в рабочие холстинные штаны, а белую накрахмаленную рубашку не снимал. Она выбивалась из штанов и, когда он бегал туда-сюда, развевалась белоснежным парусом.

     Под внимательным взглядом Ленина, который смотрел с картины и на депутатов,  и на нас с Иогансоном, он мотался по студии и, когда что-то не получалось с подбором красок, нервничал и – Раз! Раз! – обтирал кисточку о подол своей белой рубахи.

     Я думю, что на обычной выставке для подобных картин Иогансона трудно найти столько места, а вот вывесить рубаху в разноцветных масляных пятнах стоило бы. Шедевр абстрактной живописи!

     Из Академии художеств я попал в Цирк… На очередной ярмарке натуры ко мне подошёл высокий масластый мужик.

     -   В цирке поработать не хочешь?

     -   Что мне там делать – слону я-яблочки качать?

     -   А тебе не всё равно? Два-три часа по вечерам, шесть раз в неделю за пятьсот рублей в месяц.

     -   Это хорошо. Но всё же  - что надо делать?

     -  Там новую программу запускают – цирк на воде. Первое отделение обычное – выкрутасы-кувыркасы, а в антракте вокруг  арены выставляются железные решётки на замках, мы вывозим большй брезент, вроде чехла на фуражку, только перевёрнутый. Он закрывает всю арену, а края поднимаются на решётку. Заливают туда воду, и получается бассейн больше метра глубиной. Брезент тяжёлый, особенно когда мокрый, почти тонну тянет. Мне надо команду – семь человек. Хочу ребят-борцов подобрать. Работа тяжёлая, а делать её надо быстро, в антракте.

     И взялся я с этим Рейнгольдом в антракте расстилать ковёр, а после представления убирать его – изо дня в день, кроме понедельника. Надоела мне эта водная пантомима с её русалками, прыгунами, ныряльщиками, плавающими собачками – до тошноты. Расстелив брезент, мы уходили в какую-нибудь подсобку и – кто во что горазд: спали, читали, травили байки, играли в дурачка.

     Однажды я спросил у Рейнгольда, откуда у него такая фамилия при типичной рязанской внешности?

     -   Так я же до революции «служил высокому искусству» – был цирковым борцом. А скажи ты мне, кто побежит в цирк, если написать в афише: «Сегодня на ковре в смертельной схватке сойдутся Тютькин и Прошкин»?

Но напишите «Чёрный Ангел и знаменитый Рейнгольд» – чувствуешь разницу?

     Оказалось, что настоящая его фамилия была не то Сенькин, не то Васькин. И когда я расшевелил в нём вопоминания, наш бригадир высыпал на меня всю кухню цирковых состязаний борцов: как хозяева цирков расписывали сценарий – кто кого должен победить, каким образом, сколько времени  они займут в программе представления.

     В местных газетах заранее расписывали, сколько побед у Чёрного Ангела или Бешеного Рауля, и как хорошо бы поддержать местную знаменитость Ивана Депрэ.

     Что интересно, местная знаменитость в первый вечер могла и потерпеть поражение, но… не справедливое. Судья «не заметил», что были нарушены правила, или борьба была равной, но победу отдали приезжему. Публика была не столько разочарована, сколько разгневана. На следующий вечер заезжий побеждал снова, но с большим трудом, а местная знаменитость устраивала скандал и требовала реванша. Потом заезжий с треском проигрывал. Теперь уже он требовал реванша. А шум в газетах, а заранее отрепетированные скандалы – вплоть до необходимости продлить гастроли!     Платить же могли одному за вечер пять рублей, а другому пятнадцать и больше, независимо от того, «выиграл» он или «проиграл». Тут всё решал  Гамбургский счёт и хозяин цирка.
     Каждый год борцы со всей Европы собирались в Гамбургском цирке и там, при закрытых дверях, соревновались по-настоящему. Результаты соревнований знали только сами борцы и хозяева цирков. И если ты в Гамбурге был двадцатым или тридцатым, тебе будут платить меньше, чем тому, кто был первым или десятым, даже если ты все пять вечеров выходил «победителем»
    
-   Так что всё планировали и расписывали, и статьи в газетах заказывали хозяева цирков, - делал вывод наш бригадир. – А зарабатывал больше тот, у кого горб на самом деле  покрепче.

     Полгода тягал я брезентовый ковёр в цирке. Но и после того, как сняли с программы водную пантомиму, без работы не оставался. Ребята-дипломники из института имени Репина каждый год передавали меня следующему курсу, который становился дипломным. У меня всегда оставалась возможность   поработать почасовиком на спортивной кафедре, а ещё был институт Павлова, Ленинградский порт, товарная станция… Короче, с началом службы «высокому искусству» закончился мой  многолетний период голодного и полуголодного существования.




                        ФЛАГ  АДМИРАЛА


     Карелия… Пронзительная синева неба, песчаные осыпи жёлтыми косами вползают в сосновый лес. Он  наполняет воздух запахом смолистой хвои. По зеркальной глади озера бегут белоснежные шапки облаков. Голова кружится от этой красоты. Она кажется первозданной, никем еще не виданной.

     Раннее утро – яркое и свежее. И вдруг в хрустальной тишине как удар ломом, разносится грубый крик:

     -   Старшина Куртымов! Ты мочу спустил? Я тебя, сук-кина сына, самого спушшу!.

     Это командир батальона майор  Попов с утра пораньше успел обежать наш полаточный лагерь и теперь «достаёт» старшину роты старшего сержанта Куртымова. Значит, уже скоро  шесть, через минуту-другую надо вставать. И действительно, тут же недорезанными петухами начинают кричать дежурные:

     -   Пер-рвая  рота-а-а! Паадъёоом!

     -   Вторая рота-а…

     Ну почему у всех дневальных такие мерзкие голоса? Возьми любого – вчера он разговаривал, вроде бы, нормально, такой же парень, как и все мы, а вот отдежурил с двух ночи до шести утра… Понимаю, после марш-броска, когда все мы давились сухим пайком, а песок, что скрипел на зубах, запивали водой из озера, после того, как ближе к полуночи уткнули носы в колючие, набитые соломой грязные наволочки, - его подняли в два часа ночи и заставили дежурить – после всего этого характер мог испортиться. Но почему и голос – тоже? Как он, зараза, гнусаво, с удовольствием во весь голос орёт.

     -   Р-р-отта-а… пад-ё-о-ом!

     Голые по пояс, но уже в сапогах и галифе, мы выскакиваем из палаток и стадом бежим в уборную. Это длинющее дощатое сооружение на десять очков,  все они с утра уже заняты. Никаких перегородок, все сидят в ряд, соблюдая армейское единообразие.

     К счастью, не всем надо «по  хорошему» с утра и немедленно. Бльшинство выстраиваются возле  очень длинного деревянного жёлоба, который тянется вдоль всей стены. Это как бы один общий писсуар. К нему надо проталкиваться сквозь плотный строй задумчивых мужчин. Одни отваливают, другие протискиваются, а температура по утрам в Карелии всего три-пять градусов, так что над жёлобом вьётся парок. Иногда в своей нижней части этот жёлоб забивается, и «урина», как принято сейчас говорить, застаивается в нём. Вот майор  Попов и гоняет старшину, чтобы прочищал своевременно.

     Облегчившись после ночи, надо бегом к озеру – там с гиком и хохотом,  больше похожим на ржание, окатиться по пояс холодной водой, потом – в палатку, чтобы быстро одеться, потому что тебя ожидают на утреннем построении.

     Первые четыре года мы раз в неделю занимались на военной кафедре, учили уставы,  занимались строевой подготовкой. На трофейных немецких картах и на  ящике с песком, где ювелирно были воспроизведены речка с мельницей, просёлки и рощицы, высотки и фольварки, окопы, ряды колючей проволоки со столбами в полспички величиной – ходили в наступление и держали оборону. А на летних каникулах надо было пройти двухмесячные сборы в военных лагерях, которые были устроены на Карельском перешейке у озера Перке-Ярве.

     Эти места отошли к Советскому Союзу после непопулярной войны с Финляндией. В те годы они были пустынны и мало обжиты. Ленинградцы ещё путались в их финских названиях. Тогда ходил анекдот, который один к одному соответствовал  действительности. Встречаются двое военных:

     -   Ты семью вывез на  дачу?

     -   Разумеется. Только вот название посёлочка не могу запомнить, то ли Какала-Около, то ли Сикала-Какала… Нет, кажется вспомнил – Сакала.

     Одним из таких военных был наш майор Попов. Он осматривал строй, делал замечания, не стесняясь в выражениях, чтобы, по  его словам, сбить с нас университетскую спесь.

     -  Находятся студенты, которые недовольны, что им выдали хабе бэу третьей категории. (Наше обмундирование – хлопчато-бумажное, бывшее в употреблении, третьей категории. С.К.)  А вам тут, - продолжает наш майор, - костюмов из кувыркотов  не приготовили. Если вам выдать кувыркоты, вы их сразу оммараете. Не надо улыбаться. Вы учитесь там, в стенках университета, пишете умные или глупые дипломы, а того не знаете, что страна экономит на армии восемнадцать процентов бюджета.

     Кончно же – нас переодели в военную форму бывшую в употреблении. Мои сапоги, например, долго служили кому-то, потом ешё неколько лет пролежали на складе. Подмётки новые, каблуки переподкованы, а халявки и переда, как я предполагал, прошли от Сталинграда до Берлина.

     Наши гимнастёрки и галифе были выстираны и пропарены, на многих сверкали свежие заплаты. И всё это было выгоревшее от пота и солнца ещё на чужом теле. На груди моей гимнастёрки, например, на общем белесом фоне чётко выделялись несколько пятен первозданного зелёного цвета. По их контурам можно было определиь, что в одном месте был привинчен орден Красной Звезды, а в другом -  гвардейский значок. Были и два пятна от медалей.

     А восемнадцать процентов, упомянутые майором, всегда значились в годовом бюджете страны как сумма расходов на  армию – самая лукавая из цифр бюджета.

     Заметив оживление и смешки в стрю, майор повышает тон:

     -   Смеяться  нельзя! И  улыбаться в строю нельзя!

     -   А  дышать можно? – вполголоса бросает кто-то из второго ряда. Но майор это слышит.

     -  Вы на кого реплики кидаете? Вы  на себя кидаете. Думаете, что грамотные? В армии, чтоб  вы  знали, люди с фабрично-заводских полей. У нас четыре класса – уже академик. Но военный это…  это военный! Понимать надо. Вот, скажем, если поставить военного супротив штатского, так этот штатский супротив военного менеет, менеет и совсем ишшазает!

     Офицеры-преподаватели с военной кафедры в университете были вполне интеллигентными людьми, да и здесь, в военных лагерях, другие командиры не отличались чем-то особенным – тянули  служебную лямку в меру своих сил. Но майор Попов… Я знаю, что в соседнем взводе студенты даже завели общую (не по толщине, а одну на всех) тетрадь, куда после каждого построения записывали «волосатые», в отличие от крылатых, выражения нашего командира.

     А заисывать было кому. В том студенческом строю стояли Женя Сидорцев и Игорь Лисочкин – в скором будущем известные журналисты, Сева Андреев – будущий декан нашего факультета, Марк Габис – будущий собкор «Литературной газеты», Толя Агапов – будущий директор «Лениздата», Юра Марти – народный целитель, автор многих книг по теории сохранения здоровья и возможностей человеческого организма. Правда, со временем он отказался от фамилии Марти, взятой его революционно настроенным отцом в честь французского коммуниста Андре Марти. Юра вернул себе дедовскую фамилию и стал ихвестным Юрием Андреевым.

     И это – кого я знаю и помню. Из тех выпускников университета вышла целая когорта учёных, общетвенных деятелей, артистов, поэтов и писателей – тех, кто пробуждался в эпоху хрущёвской оттепели, кого потом стали называть шестидесятниками. Но и в ту пору это уже были личности. Вдумайтесь в утверждение поэта: «Мы выросли, как вырастает идущий к пристани корабль». Значит, что ещё где-то там, ещё никем не  замеченный, он уже был большим кораблём. А вырос потому, что приблизился, раскрылся для широкого обозрения.

     Мы  остро чувствовали всю несуразность этих военных сборов. И дело не только в физических тяготах. Да, тяжело, когда в жару по пескам в сапогах – марш-бросок. Мне что? А вот некоторые впервые в жизни увидели портянки. Досаждали карельские ночи в палатках под ветхими «хе-бе-бе-у» одеяльцами, когда температура около ноля, а солома под тобой разъезжается, и  к утру чувствуешь своими рёбрами голую землю.

     Наши командиры с семьями жили где-то неподалёку в посёлочке или в Ленинграде, а в самом лагере ни одной женщины не было. И волей или неволей мужчины постепенно начинали оскотиниваться. Идёт строй. Лейтенант кричит: - «Запевай!». И пятьдесят глоток во всю мощь начинают горланить такую похабщину, что и двух-трёх строчек тех «строевых» песен я тут не могу привести.

     Был среди нас Сева В. – наш однокурсник, сын довольно известного  писателя – очень изнеженный молодой человек. В первый же день он  до крови истёр спогами ноги. Во  время первого же марш-броска его подобрали в самом начале маршрута и усадили на телегу, которая замыкала колонну.

     Так этот Сева наловчился не умываться по утрам. И вообще… Все на озеро, а он  затаится в палатке и выскальзывает уже на построение. А грязи хватало. Днём жара, кругом пески, пролезешь по-пластунски – потный, липкий, потопаешь в сапогах по плацу, поспишь на земле – мама не узнает.  А Сева вторую неделю не умывается. И на очередном построении старшина обратил на него внимание.

     -   Что это с тобой?

     Подошёл к Севе и ногтем поскрёб его шею. На ней образовалась светлая полоска, а на ногте старшины – валик грязи.

     -   Разгильдяй! Ты что же – не моешься?  Нам тут только не хватает вшей развести! Значит так, - старшина повернулся к строю,  потыкал пальцем в ребят на правом фланге, - ты, ты,.. и ещё вы двое берите его и тащите на озеро. Захватите мыло и мочалку. Отмойте до бела – я сам проверю.

     У нас на плацу висел лозунг: «Приказ командира – закон для подчинённого!» Рослые ребята-правофланговые подхватили брыкающегося Севу и, доволочив до берега, бросили в воду. А она – градусов десять по Цельсию.  Под истошные крики несчастного раздели его и стали мыть. Он сопротивлялся, но ребята предупредили:

     -   Будешь брыкаться – придётся мыть тебя долго. Лучше стой смирно, и через пять минут будешь как новый.

     Уже отмытый, дрожа на горячем песке (кто-то накинул на него сухую гимнастёрку), Сева поскуливал:

     -   Вот  простужусь, попаду в госпиталь, так отец приедет и весь этот лагерь разгонит. Отца и в Смольном знают.

     Но всё обошлось. Бедолага не подхватил даже насморка.

       …Через много лет в Харькове, в ресторане гостиницы с оригинальным названием «Харьков» я вычитал в меню коктейль «Флаг адмирала». Это показалось интересным. Решил заказать.

     Официант принёс мне узкий высокий бокал с разноцветным напитком. В самом низу жидкость был ярко-зелёная, на ней, не смешиваясь, покоилось нечто ярко жёлтое, а ещё выше – чайно-коричневое. Мою гортань приятно обжёг хороший коньяк (тогда о подделках мы даже не слышали), вслед за ним мягкой смазкой прошёлся яичный желток, а потом, оставляя во рту благостное послевкусие – густой и пахучий ликёр «шартрез».

     Меня, парня из шахтёрского посёлка, залетевшего в Ленинград, особенно поражала  незнакомая дотоле слоистость общества, похожая на этот  коктейль. У ребят-ленинградцев, которые жили  в семьях,  был свой мир, свой круг общения, в отличие от нас, «уголовников», т. е. которые снимали углы. Разве в одном мире  жили братья Санковы возле неизменной кастрюли с синюшной гречневой кашей без масла  и …Гоша Жемчужин, который Ауэр?

     Однажды в нашей коммуналке я по необходимости вышел из комнаты в три часа ночи. Увидел, что в кухне горит свет. «Ндо выключить» – подумал. Заглянул, а там… ударный труд. На одном конце стола высокая стопа белых лоскутов ткани, на другом  - банка с краской, сеточки в рамках, а сосед Фейгин берёт белый лоскут, накладывает на него трафарет-сеточку и валиком наносит краску. Его жена принимает уже готовые напечатанные женские платочки и развешивает на верёвках, натянутых  через всю кухню.

      Как они испугались, увидев меня! Надо же – занимая одну комнату в коммунальной квартире, организовать на этой «базе» подпольный цех! Ведь всю эту «музыку» часам к шести утра, когда начнут просыпаться жильцы, необходимо сворачивать.

     А где доставать сырьё? Краски, белую ткань так просто в магазине не купишь. И ещё сложнее – система сбыта: через кого, куда, в какие точки?

     Вот ещё один слой со своими связями, интересами. Не думаю, что их волновали газетные лозунги той поры.

     Но ещё более загадочными, не от мира сего – в самом прямом мысле этого слова, казались мне наши преподаватели, многое сохранившие ещё от той, дореволюционной русской культуры.

     Читаю в расписании: «Общая лекция. Проф. Бархударов». Это какой же? Сын, внук, однофамилец? Я в классе шестом постигал грамматику по учебнику Бархударова, а достался он мне, этот учебник, от старшего брата, кончавшего школу ещё до войны.

     «Нет, - говорят мне, - тот самый». А что удивляться? Написал он учебник лет, скажем, двадцать назад -–для меня такой срок тогда был больше, чем вся моя жизнь А для него… В тридцатых годах ему могло быть тридцать, а в пятидесятых пятьдесят.

     А Жирмунский?  Человек-энциклопедия, который ещё в двадцатые годы создал двухтомный учебник стихосложения. Он свободно говорил на многих языках, поэтому на  лекции иногда забывал, на каком языке выступает перед нами. Например, разбирая такой поэтический приём как аллитерация, он говорит:

     -   Особенно красиво это звучит на французском, похожем на голубиное воркование.

     И начинает по памяти декламировать кого-нибудь из французских поэтов. Говорит и говорит, увлекается, а мы уши развесили, ничего не понимаем, но чувствуем, что это уже не поэзия. Кто-то кричит ему:

     -   Не понятно!

     -   Во? – спрашивает он по-французски.

     -   Не понятно.

     -   Ах, пардон! Я забыл перейти на русский язык. Итак, об аллитерации.

     Можно назвать ещё многие имена наших преподавателей, которые казались мне людьми из другого мира. Многие из них стали професорами и доцентами ещё до революции.

     Я пришёл в университет как раз вскоре после выхода «учёного» труда Сталина, в котором подводилась марксистская  база под науку о языках. Многие люди моего, и не только моего, поколения помнят диссидентскую песенку:

Товарищ Сталин, вы большой учёный.
В языкознаньи вы познали толк,
А я простой советский заключённый,
И мне товарищ – серый брянский волк.

     Ну, и так далее. Учёный труд «вождя всех народов» был воспринят с оглушительной помпой, его изучали в сети пртийного просвещения, в вузах и техникумах, на курсах повышения квалификации медперсонала… Я думаю, что такого шума не произвела бы ни находка полного архива сочинений Шекспира, ни обнаружение библиотеки Ивана Грозного.

     Разумеется, что нам в первую очередь ввели спецкурс. В нашей группе семинары вёл… академик Мещанинов! Парадокс в том, что главное  остриё сталинского труда было направлено против яфетической теории Н. Я. Марра, к тому времени умершего. А Мещанинов был его любимым учеником. И Сталин не забыл об этом в своей работе. Он писал: (я цитирую по памяти) «если бы я не был уверен в честности Ивана Ивановича Мещанинова, то счёл бы его действия предательскими»(!)

     А кто сомневался в честности и порядочности этого святого от  науки? Он не просто знал языки: латынь, греческий, все  славянские и романские и другие – он знал, какими они были на протяжении столетий и тысячелетий! У него в жизни не было ничего иного, кроме науки, он так и не нашёл времени жениться. Из своих академических заработков он выплачивал стипендии нескольким студентам. Находились нахалы, которые, встретив его между лекциями, могли попросить взаймы десятку-другую. Он  никому не отказывал, хотя редко кто пытался возвратить ему долг.

     -   Что вы! Что вы! Не надо, - говорил он, если такое случалось, - ведь у вас действительно была нужда в деньгах.

     И вот этот эталон  добра, мудрости и интеллекта приходит к нам в группу – девять человек – и в малюсенькой комнате тихим голосом объясняет суть теории Марра, рисует на доске схему развития языковых групп, показывает, где и в чём заключалась его ошибка, на которую гениально указал товарищ Сталин.
И это – передо мной, который вчера выехал из шламовой ямы!

     Разумеется, постепенно мы кое-что усваивали от душевных щедрот этих людей, да и общая студенческая масса сама в себе многому обучалась.. Ведь истина, если мы, имея каждый по одному яблоку, обменяемся ими, то всё равно у каждого будет лишь одно яблоко. Иное дело, если мы обменяемся мыслями, знаниями, навыками – то у каждого удвоится и утроится. А в ту пору общий уровень университетского студенчества в Ленинграде был довольно высок. И как сказала одна не очень строгих правил дама, мы оплодотворяли друг друга.

     Впрочем, шутки в сторону! После окончания третьего курса погружение в атмосферу военных лагерей многими из нас было воспринято, как некая командировка на другую планету. Я не хочу давать оценку – хорошую или плохую. Просто на другую. Особенно после одного случая.

     Наше отделение дежурило по кухне. Тут же вертелся лейтенант из соседней роты. Надо сказать, что лагерь в Перке-Ярве был стационарным. Это студенты жили в палатках, а столовая, здание штаба, клуб, складские помещения – всё это располагалось в капитальных строениях.

     Я и ещё двое чистили картошку, другие пилили и кололи дрова, таскали воду. И вдруг в столовую врывается капитан, хватает за шиворот лейтенанта, у которого ноги подкосились, и тащит его по  узкому коридору кухонной части. Возле обитой оцинковкой двери с надписью «мясоразделочная» он останавливается и, рыча самые непотребные выражения, вталкивает, даже вбрасывает лейтенанта в эту дверь, так что она с грохотом распахивается и поглощает их обоих.

     Мы слышим, что там, за обитой жестью дверью, раздаются крики, глухие шлепки, рычание, грохот металлической посуды. Через какое-то время дверь рывком распахивается, выходит капитан и, зло печатая шаг по деревянному полу  столовой, уходит. Затем, прижимая ладонь к лицу, которое в крови, выходит лейтенант и плетётся через кухонную половину, где выход во двор.

     В этот же день мы узнаём, что накануне капитан застал этого лейтенанта едва ли не в постели своей жены. Но тому удалось бежать, подхватив по дороге свои сапоги и штаны. Стало известно, что прямо из столовой лейтенант пошёл в медсанчасть – показать следы побоев, а оттуда поехал жаловаться более высокому начальству.

     Мы обсуждали между собой этот случай и нисколько не сочувствовали лейтенанту. По виду он не слабее капитана, почему же только при виде его уже наклал в штаны? У него что – рук не было, чтобы поговорить по-мужски? Мог подхватить поварской черпак или ещё что поувесистей, а не отводить себе роль боксёрской груши. Дерьмо он как мужик, а как офицер – тем более. Ну, а если уж  макнули, как нашкодившего кота, умойся и молчи в тряпочку, не ходи жаловаться.

     Таков был наш приговор. Но и капитан не вызывал у нас симпатий. Не догнал соперника в «момент истины» – ну, и остынь. Этот лейтенант с тобой брачный договор не подписывал и никакими обещаниями с тобой не связан. Лучше разберись со своей женой. А избить младшего по чину, который и ответить тебе не может – тьфу!

     Жалоба, которую подал лейтенант, уже на следующий день вернулась к майору Попову для проведения следственных действий.

     И вот всё наше отделение – одиннадцать человек – выстроилось вдоль стены в штабной комнате. Мы – свидетели. Перед майором Поповым сидят: слева лейтенант, с подвязанным к уху тампоном и синяком под глазом, а справа капитан, который отвернулся от них обоих, всем своим видом показывая – глаза бы мои на вас не смотрели!

     Лишь майор в хорошем расположении духа пытается шутить и, что вообще странно, светится добротой по отношению к нам, студентам. – «Может, компотику кто хочет?» – обращается он к нам.

     На столе у него стоит пузатый и узкогорлый графин со столовским компотом.

     -   Я сам его не пью, - словоохотливо поясняет он. – Вот жена квасу как наготовит… Достанешь его из погреба да кы-ык хлобыснёшь! А компот для детей.

     Возвращаясь к ведению следствия, он говорит лейтенанту:

     -   Вот мы записали, что он тебя поколотил. А какие у тебя свидетели?

     -   Так я уже говорил – студенты дежурили на кухне.

     -   Запишем. Теперь, значит, спросим студентов. Я их всех вызвал. Давайте, ребята, все по очереди. Кто что видел?

     Ну, мы все по очереди почти слово в слово говорим, примерно, так:
     -   Вбежал капитан, схватил лейтенанта, затолкал в мясоразделочную. Через закрытую дверь мы слышали крики, грохот металлической посуды, после чего капитан ушёл через столовую, а лейтенант через кухню.

    -   Вот, - обращается Попов к лейтенанту, - они не видели, чтобы он тебя бил. Вы вместе пошли в мясоразделочную, поговорили, уронили посуду и разошлись.

     Мы понимаем, что майор Попов никогда не признает вину капитана. Старший по чину всегда прав – это главный принцип его жизнеустройства. Это расширенная трактовка лозунга «Приказ командира – закон для подчинённого». На гражданке он звучит так:  «Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак».
Капитан сидит отвернувшись, вроде бы его это не касается. Всем своим видом он как бы говорит:  мало я ему дал!

     Лейтенант обескуражен:

     -   Как это? Ведь я в медсанчасти снял побои – вот синяки.

     -   Ну… - майор смотрит в потолок, вроде бы отыскивая там ответ, потом переводит взгляд на нас, свидетелей, и на его круглом лице появляется гадливая улыбочка. -– Синяки это что? Сами по себе синяки это ничего. Вот, к примеру, мы с женой... Утром встанем, поштиплемся-поштиплемся и -–синяки!

     Не знаю, как для кого, а для меня участие в подобном следственном действии стало главным содержанием военной науки, которую мне преподали тогда в лагерях.

     Эта глава напоминает мне тот коктейль – не вкусом, конечно, а тем, что полосатая. Но что поделаешь! Таковой была её тема.







                              НАШ  ПАТРОН  БЕРИЯ


      Начало пятьдесят третьего года не сулило ничего нового. Газеты восхваляли очередную работу вождя и учителя «Экономические проблемы социализма в СССР». Многие напечатали заметку ТАСС (Телеграфного агенства Советского Союза). «Первый рабочий день токаря Осляка». О том, что Осляк третьего января дал две нормы. А тринадцатого января (вот и не будь после этого суеверным) статьёй в «Правде» началась печально известная кампания, получившая в народе название «Бей евреев!»

     И вдруг, как удар кувалдой по колоколу – четвёртого марта выходит правительственное сообщение «О болезни товарища Сталина». ЦК партии и Совмин постановили каждый день печатать бюллетени о состоянии его здоровья. (Сейчас мы знаем, а в ЦК и тогда знали, что он уже третьего был мёртв). Очевидно, решили подготовить почву, чтобы от такой страшной вести у народа не случился инфаркт.

      На следующий день, пятого марта, бюллетень сообщал, что состояние здоровья товарища Сталина «Оставалось тяжёлым».

     Куда уж тяжелее, если он уже двое суток был мёртв!

     Наконец, шестого марта на первых полосах всех газет вышло сообщение о смерти вождя, о создании похоронной комиссии во главе с Хрущёвым. А внизу, там же, под этим сообщением – бюллетень «О остоянии здоровья товарища Сталина», каким оно было нкануне вечером.

     О всенародной скорби в связи с кончиной «организатра и вдохновителя всех наших побед» написано уже немало. Сотни тысяч человек устремились в Москву на похороны века. В многокилометровой очереди-толпе, зажатой меж армейскими грузовиками, люди давили друг друга, затаптывали, несли уже мёртвых, потому что зажатые и задавленные  не могли какое-то время упасть на землю.

     Истерик было много. Но даже если тех, кто искренне скорбел и лил слёзы как о потере близкого человека, набиралось миллион или десять миллионов, всё равно в масштабах страны это было не больше, чем один к десяти.

     Гораздо сильнее тревожило другое: что же будет дальше? Кто и куда нас поведёт? Вроде бы все мы ехали в поезде, и вдруг машинист умер, а рельсы впереди оказались разобранными. Сгорел не человк, а некий генератор, из которого подавались импульсы во все узлы и узелки общественной машины.

     Растерянность чувствовалась и там, наверху, среди высшего руководства. Да и какое оно руководство без него! Не случайно же почти вся партийная верхушка переместилась в Совет Министров, где председателем был Маленков, а его первыми замами Берия, Молотов, Булганин, Каганович.

     После боя жируют вороны и мародёры. После тех мартовских потрясений особенно вознёсся Берия. Он стал не только первым среди первых замов, оставаясь одновременно министром государственной безопасности, но присоединил, влил в своё ведомство ещё и Министерство внутренних дел.

     Наш пятый курс готовился в то вемя к государственным экзаменам. По программе мы, переводчики, после пятого курса должны были пол года проходить практику за границей. Но тогда, в пятьдесят третьем, выезд каждого человека за границу разрешался чуть ли не на уровне первых лиц государства. А им, этим первым лицам, в то время было совсем не до нас. Тем более, что переводчики, даже будущие, оставались под опекой ведомства Берии, которое разбухло и было занято делёжкой портфелей.

     В нашем же деканате – полная растерянность. Никто ничего не знает, никто не решается тревожить вышестоящих, никто не осмеливается принять собственное решение.

     А у меня семья. Её надо кормить. Дочке уже полтора года. Я пошёл в деканат просить, чтобы разрешили сдать весеннюю сессию досрочно. Разрешили без разговоров, да ещё с таким видом – делайте, мол, как вам удобно, только не беспокойте нас.

     В канун майских праздников я сдал последний экзамен за пятый курс. Ребятам из группы сказал, что если тут будет какое-то шевеление, то пусть вызывают меня телеграммой: явлюсь как штык. И укатил домой в Донбасс.

     Я решил, что пора уже зарабатывть не натурой, не в цирке или на боксёрском ковре, а там, где нужна голова, что неплохо бы употребить то, чему меня пять лет учили. С этой мыслью и пришёл в редакцию газеты «Социалистический Донбасс».

     Принял меня Альфонс Иванович Ярмаль. Интерсный это был человек – бывший коногон, бывший рабкор, выросший до заместителя редактора одной из лучших областных газет. В его внешности было некое несоответствие – крупный мужчина с мягкими, обтекаемыми манерами, умением оглаживать углы и не прибегать к резким выражениям (что в Донбассе считалось редкостью).

     -   Что вы умеете? – спросил он.

     -   В газете – ничего не умею.

     -   А зачем же тогда пришли? Скажите хотя бы, что вы знаете?

     -   Русский язык  знаю. По здешним меркам – даже неплохо.

     (Ведь помнил, как смеялись над моим здешним говором там, в Ленинграде, в первые годы учёбы)

     -   Вот как? – Ярмаль посмотрел на меня, о чём-то раздумывая. – В таком случае, пройдёмте со мной.

     Мы прошли в комнату, где за столом, заваленном бумагами, сидел худой старик, совершенно седой, в толстых очках. Он макал в чернильницу обычную ручку с пером и  что-то писал прямо по напечатанному на машинке тексту. При этом смотрел на текст искоса, чуть боком, время от времени подёргивая головой.

     -   Пётр Степанович, - скзал Ярмаль, - вы это ещё не вычитывали? – и взял со стола неколько листков, соединённых скрепкой.

     -   Нет, это не в номер.

     Ярмаль передал эти листочки мне и указал на стол в приёмной.

     -   Присядьте, прочитайте и… поправьте. Можете вычеркнуть лишнее. А потом зайдёте ко мне. – Уже открыв дверь в свой кабинет, ещё раз обернулся и с подначкой сказал: – Покажете мне свой язык.

     Я сел  и стал читать. Это была корреспонденция о том, как передовик производства по совету парторга бросил свою хорошую, слаженную бригаду и пошёл в отстающую, чтобы «организовать её на выполнение плановых заданий».

     Эта тема много раз всплывала во все советские времена, начиная с института комиссаров. Было движение «из конторы – на производство», рабочих-большевиков бросали на подъём колхозов, что показал ещё Шолохов в «Поднятой целине». А в дни моего прихода в газету много и долго шумели о почине Валентины Гагановой, которая оставила свою передовую бригаду  и возглавила самую отстающую. Во всех областях, в районах, на заводах и шахтах парткомы «выращивали» последователей ткачихи, «гагановцев», о чём сообщали в газетах. Ну, а остряки на этой волне сочинили частушку:

      Брошу я хорошего –
      Полюблю поганого.
      Пусть в народе говорят,
      Что и я Гаганова.

     Это я вспомнил сейчас. А тогда, поразмышляв над корреспонденцией, занёс её Ярмалю. Он просмотрел мои поправки и спросил:

     -   А почему вам не понравилась «определённая лепта»?

  - Да незачем её определять. «Лепта» уже сама по себе несёт все определения: это, с одной стороны, мало, но со стороны того, кто внёс, очень много, почти всё, что он мог. Лепта вдовы оказалась для Бога дороже, чем…

     -   Оставим Бога, - сказал Ярмаль. - Я согласен в с вашими поправками. А всё остальное в корреспонденции вам нравится?

     -   Ну… можно бы всё это и покороче, есть повторы.

     -   Почему же вы не убрали то, что считаете лишним?

     -   Не совсем удобно. Тут же есть автор, журналист… Да и зав отделом свою визу поставил. А кто я?

     Ярмаль потряс головой, и чёрная скобка волос опустилась ему на бровь.

     -   Запомните – мы выпускаем не сочинения авторов: Иванов пишет так, Петров пишет этак… Мы выпускаем газету. Первый и главный автор всех статей, заметок, фельетонов – газета, редакция, а Иванов, Петров, Ярмаль – это уже потом… Приходите завтра к одиннадцати – будет редактор, поговорим о вас.

     Редактором был Игнат Захарович Доманов – довольно колоритная личность, член бюро Сталинского обкома партии. Не все секретари обкома были членами бюро, И это в области, которая по своему промышленному весу, да и по количетву населения, равнялась трём-четырём некоторым другим областям, вместе взятым. Газета была вроде бы его имением, а он – барин, хозяин, который принимает отчёты управляющего, даёт ему поручения, а сам живёт в Париже или Баден-Бадене. «Управляющим» был, конечно, Ярмаль, который крутил всей редакцией, а «Париж» находился совсем рядом, через площадь – это обком партии. Доманова скорее было отыскать там, чем в редакции.

     Журналист он был никакой, но мужик ничего. Работать не мешал, в мелочи не лез, зато газета чётко реагировала на все настроения «большого дома» Ради этого он и торчал там целыми днями.

     Не знаю, как другим чувашам, но ему не давались звуки «ч» и «ц». Он говорил: - «Пещать не должна молщать!» А если кто-то докучал ему, раздражал, сходу ставил на место: - «Не надо мне яйсы морощить!»

     -   Знащит, ты из Ленинграда? – сказал он, когда мы с Ярмалём вошли.

     -   Нет, я отсюда, из Будённовки. Учусь в Лениграде.

     -   Ну, это хорошо. Альфонс Ивановищ сказал, выщитывать можешь. Знащит, садись рядом с Корнюхиным, помогай ему, назнащим тебе тыщу сто рублей ставку.

     Это был царский подарок! Первая зарплата молодого инженера на производстве была девятьсот рублей.

     И стал я читать всё, что сдают в секретариат отделы: партийной жизни, пропаганды, угольный, информации… «Бригада просит порожняк», «Как высаживать торфо-перегнойные горшочки», «Образ коммуниста на театральной сцене» и т.д.

     После меня, как и после Корнюхина, материалы просматривал ответственный секретарь  Александр Яковлевия Винник. Это был умница, работал меньше всех, но всё успевал. Ярмаль – так тот день и ночь сидел в редакции. Правда, ближе к ночи у него тут был свой интерес – библиотека, а точнее – библиотекарша.

     Винник же приходил на два часа утром – с одиннадцати до часу, а потом  с пяти до семи вечера. Всегда весёлый, даже когда говорил гадости, всегда бодрый – он выходил из своего кабинета в большую комнату секретариата и весело вопрошал, держа руки в карманах:

     -   Пётр Степанович, мне есть что читать?

     Или, обращаясь к своему сменному помощнику:

     -   Томп Павлович, вы макет приготовили?

     Винник был последним рубежом – после его подписи статья улетала в типографию. Читал он быстро, но цепко, просвечивая текст как рентгеном. Однако, ничего не исправлял. Думаю, что считал это недостойным для себя занятием. Он просто вычёркивал то, что считал «не дотянутым» до общего уровня  газеты – слово, фразу, но чаще абзац. Брал статью, перелистывал, возвращался к началу, потом – чирк - чирк – и ставил подпись. Но если без вычеркнутого абзаца или двух-трёх статья теряла смысл, он возвращал её автору. С улыбкой.

     Ему было тесно в нашей редакции, ему бы дело на порядок масштабнее. Но пятая графа… Он, кончно, понимал и был доволен тем, что имел.

     Вот с ним я и остался один на один, потому что дня  через три Корнюхин ушёл в отпуск. Теперь все материалы, прежде чем они попадут к Виннику,  вычитывал я. Работы хватало, но главная трудность была в другом. Приносят свои статьи и заметки матёрые журналисты, проработавшие в газете не один год, а то и десятки лет, а какой-то юнец, ещё и университет-то не закончивший, колупается в их работах, поправляет, вычёркивает. Нехорошо. Мне нехорошо.

     Дней через десять вмете со всеми я получил аванс – что-то рублей пятьсот! Неплохо. «Ну, - думаю, - если там, в Питере, ешё месяц-другой будут готовить  нашу заграничную практику, я сумею неплохо заработать, чтобы какой-то запасец оставить жене.

     Однажды Винник выходит из своего кабинета, останавливается возле моего стола, одна рука в кармане, а в другой брезгливо, двумя пальцами, держит статью, которую я только что подписал и передал ему.

     -   Станислав Сергеевич, - с ехидной улыбкой говорит он, - вам самому эта статья понравилась?

     -   Нет, - отвечаю, - не понравилась.

     -   Зачем же вы её подписали?

     -  А как иначе? Журналист над нею трудился, зав отделом прочитал и подписал. Они считают, что её можно в таком виде давать в газету. Я выловил пару опечаток, исправил корявые выражения… А уж публиковать её или нет – решать не мне.

     Он разулыбался.
     -   Скромность украшает девушку.

     Потом бросил статью мне на стол, сунул и вторую руку в карман и с наигранным интересом спросил:

     -   А что же вам не понравилось?  Пожалуйста, поконкретнее.

     -  В самом начале коротко и, по моему, вполне достаточно говорится о новом методе, а в середине статьи то же самое размазывается на целую страницу. И вообще – железки, железки, техника-механика, а о людях, о человеке – ничего.

     -   Ну, так и объясните всё это автору!

     -   Александр Яковлевич, как я это сделаю? Он мне в отцы годится, да и в журналистике собаку съел. А я, значит, возьмусь поучать его? Кто я такой?

     -   Вы мой заместитель. А если не хватает духу давать советы автору, возьмите и переработайте материал сами. А мне такое сырьё не давайте.

     Я растерялся.

     -  Как? Я потрачу  уйму времени, а кто будет вычитывать другие материалы?

     -   Вы, вы! Или переписать самому, или предложить сделать это автору. Выбор за вами! – он  показал мне свою лучезарную улыбку и удалился.

     Для меня наступили чёрные дни. Чтобы не выглядеть нахалом и выскочкой, я старался как можно реже делать замечания матёрым журналистам, а потому подолгу корпел над каждой заметкой. Правда, те, кому я делал замечания… Даже не так. Те, кому я высказывал свои пожелания, вполне спокойно и с пониманием относились к этому: «работа есть работа. Надо  дотянуть – дотянем».

     И всё равно как манны небесной я ждал того дня, когда придёт из отпуска Корнюхин. И вот в день выдачи зарплаты («день журналиста» – он тут отмечался два раза в месяц) в отделе информации сам по себе возник этакий междусобойчик – две бутылки коньяка, колбаса, пирожки, всё это на бумажках и в гранёных стаканах. Одноразовых тогда ещё не было.

     В редакции частенько устраивались подобного рода посиделки по интересам – кто кому интересен, те сбрасывались по два-три червонца (а после реформы по два-три рубля) и «гудели» о том – о сём. До безобразия на моей памяти никто не напивался, да и работа тоже не страдала.

     Я вообще считаю, что людям творческим такое общение необходимо. Сейчас и руководители государств нечто подобное придумали, только назвали это встречами без галстуков.

     И вот когда мы уже взяли по второй, Вася Гилёв, заведующий отделом информации, говорит мне:

     -   А ты знаешь, Станислав, что Корнюхин в понедельник выходит на работу, но не на своё место. Он заменит Рогова, который уйдёт в отпуск.

     -   Как это? Как это? – У меня закуска в горле застряла. – А я?
     -   Ты по прежнему будешь замещать Корнюхина. А потом уйдёт в отпуск Тер-нерсесьянц.

     -   Что же мне делать, Василий Иванович? Я там от тоски издохну!

     -   Просись ко мне в отдел. На меня, конечно, не ссылайся. У нас вроде бы и разговора такого не было. Но просись жёстко. Не могу, мол, больше – и всё!

     -   Уволят.

     -   Не уволят. Ярмаль тебе цену уже сложил. Ну, а в крайнем случае, была бы шея – Ярмаль найдётся. Я тебя сосватаю в «Комсомолец Донбасса». Такую протекцию устрою, что в тот же день будешь у них работать.

     Я так и поступил. Разговор с Ярмалём, а затем с Домановым, был тяжёлый. («Ты просился хоть кем-то, а теперь носом вертишь!») Но я убедил их одним доводом.

     -   Дайте мне хоть что-то достойное написать самому, зарекомендовать себя журналистом, обрести  моральное право подскзывать другим.

     И стал я литературным сотрудником, а моим факультетом журналистики – Василий Иванович Гилёв. Когда я вспоминаю о нём, у меня на сердце теплеет, и жизнь кажется лучше, чем я только что думал о ней.

     Он был сибиряк. После второго курса Свердловского университета ушёл на фронт, воевал, был тяжело ранен, с год валялся по госпиталям. Он был высокий, хромой, с проваленным носом, в очках, весь какой-то нескладный, ходил, тяжело опираясь на палку.

     Но какая это была золотая душа! Уже через минуту после знакомства он становился красивым и обаятельным. У него и жена была – красавица, которая его обожала. Бог таких любит и рано  забирает к себе. Вася (мы с ним были на «ты») ушёл из жизни лет сорока, успев подарить мне свой фронтовой трофейный пистолет «Вальтер». Он ушёл, оправдав предсказание другого фронтовика Семёна Гудзенко:

              Мы не от старости умрём,
           От старых ран умрём…

     Правда, это случилось, когда я уже не работал в Донбассе.

     А тогда, летом пятьдесят третьего, он помог  мне понять, что находить огрехи в чужом произведении – это одно, а вот создать нечто собственное – совсем другое. Неглупый человек, однажды поняв, что драматурга из него не получилось, подаётся в театральные критики, бесталанный жерналист, но человек сообразительный, становится преподавателем журналистики, плохого архитектора, но расторопного чиновника вы всегда найдёте в числе всякого рода экспертных комиссий по градостроительству.

     Гилёв учил меня азам журналистики самым простым и, как мне кажется, действенным методом. Он брал написанную мною заметку, приглашал сесть рядом с ним и, слово за словом выпрявлял её. При этом он размышлял вслух. Иногда говорил:

     -   А ты спорь со мной. Предложи третий вариант, если не согласен с моим. Может, я и послушаю. Да и наверняка твой вариант в чём-то окажется лучше.

     Работать с ним было одно удовольствие. Я мотался по городу и области как электровеник. По первому его слову вылетал из редакции, останавливал любую попутную (разумеется -  грузовик, легковых машин тогда было очень мало, единицы) и мчался на шахту, в колхоз. Я стал печататься. В газете появилась моя фамилия!

     Сладкие муки творчества как-то вытеснили мысли о заграничной практике, да и об университете вообще. Я стал подумывать, а не поставить ли крест на моей переводческой специализации? На фига мне эта заграница, когда я уже здесь могу заработать (вместе с гонораром) больше полутора тысяч! Да и работа нравится.

     Но каждый раз при воспоминании о том, что наш верховный шеф – Берия, мой полёт в мыслях заканчивался шлепком на грешную землю. Из его ведомства так просто не уходят. В лучшем случае, на что я мог рассчитывать, это поработать тут два-три месяца, пока не закончится реорганизация в его всесильном ведомстве, и кто-то не вспомнит о студентах, ожидающих оформления выезда за границу.

     Но десятого июля прихожу на работу, беру со стола свежий номер газеты (рано утром курьер разносил их по отделам) и вижу через всю полосу большие чёрные буквы заголовка – информационное сообщение о Пленуме ЦК КПСС.
    «…заслушав и обсудив доклад тов. Маленкова о преступных и антигосударственных действиях Берия, направленных на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных попытках поставить МВД над Правительством… Снять со всех постов и предать суду».

     После этого мне оставалось только рыть копытом землю, чтобы понадёжнее укрепиться в газете. И я рыл. А Ленинград,  разумеется, растерянно молчал. Четыре группы студентов оказались ничейными. Никому не было до них дела. В стране проходили знаковые события: 12 августа СССР испытал атомную бомбу, которую создал кончиком пера молодой учёный Андрей  Сахаров, 13 сенятбря первым секретарём ЦК КПСС, фактческим главой государства стал Никита Хрущёв.

     А я продолжал зарабатывать деньги и… опыт. Так прошёл весь сентябрь. Наконец, в  университете, я думаю, осознали, что мы такие же студенты, как и другие, и что нас надо как-то аттестовать и выпустить. И в середине октября мне мои однокашники  прислали телеграмму: «приезжай тчк тебя спрашивали».

      Я зашёл к Доманову. Узнав, что я возвращаюсь в Ленинград, он категорически заявил:

     -   Не  надо тебе никуда ехать. Работай у меня так. Вот твой Гилёв – два курса всего оконщил, а ты – пять. Воронок – зав отделом тоже, а конщил сельско-хозяйственный техникум. Ты, Калинищев, темп потеряешь. – Он пожал плечами. – Защем тебе диплом?

     -   На всякий случай, Игнат Захарович, на всякий случай.

     Поскольку, по моим тогдашним понятиям, я заработал кучу денег, то позволил себе купить билет на самолёт и первый раз в жизни летел, а не ехал. Мало того, появившись на факультете и получив тему для дипломной работы, я пригласил двоих друзей в ресторан. И это тоже было вперые в моей жизни.

     Ресторан был не высшего класса, хоть и на Невском, но в полуподвале, и  назывался «Кавказский».

     Поужинали мы скромно, взяли одну и с собой принесли ещё одну. Но не это главное. Где-то часов уже в одиннадцать пианист, очевидно бригадир лабухов, объявляет:

     -   Следующую вещь мы исполняем по просьбе наших дорогих гостей из солнечной Армении.

     И начинают петь модную в то время и всьма простенькую песенку  о том, как «парень с милой девушкой на лавочке прощается» и потому «сидит, сердечный, мается». Спели один куплет и на этот же мотивчик грянули:

              Цветёт в Тбилиси алыча
             Не для Лаврентий Павлыча,
             А для Климент Ефремыча
             И Вячеслав Михайлыча.

             Лаврений Павлыч Берия
            Не оправдал доверия
            И за тюремной дверию
            Шагами землю меряет.

           Впадал он часто в крайности,
           Не знал коллегиальности
           И вот, как называется,
           Сидит, сердечный, мается.

          Нас в коммунизм сквозь тьму веков
          Ведёт товарищ Маленков,
          А вот от падлы Берия
         Остались пух да перия!





                                     Х А Р А К Т Е Р Ы



      Он лежал так, что нельзя было не заметить. Едва мы зашли в номер – стандартный, двухместный, ничего лишнего – в глаза бросился лист белой бумаги на голой столешнице. Я кинул сумку на одну из кроватей и поинтересовался -–это была инструкция для постояльцев гостиницы, в которой подробно рассказывалось, что  надо делать в случае пожара. В конце странички чёрным шрифтом выделялось главное: «Откройте окно, встаньте на подоконник  и громко взывайте о помощи».

     Я показал это своему напарнику. Мы вместе посмеялись и подошли к окну. Его створки были намертво забиты гвоздями и, чтобы не дуло, облеплены пожелтевшими на солнце полосками бумаги.

     У нас повысилось настроение. Мы, корреспонденты журнала «Огонёк» – пишущий и снимающий, то есть я и Эдик Эттингер, прибыли в Винницу, чтобы «осветить битву за урожай». Нас тут хорошо встретили и очень настойчиво предлагали ехать сразу в колхоз, где обещали обильное застолье и даже баньку с парилкой. Но  мы так устали – Эттингер прилетел из Москвы, я его встретил в Борисполе, привёз в Киев, поставил машину в гараж, и в тот же день поездом мы оба добрались в Винницу.

     Уговорив гостеприимных хозяев оставить нас до утра в гостинице, мы купили колбасы, чекушку коньяку, какой-то зелени, чтобы спокойно поужинать в номере и отдохнуть. Совет в случае пожара «громко взывать о помощи» развеселил нас, создал какое-то иное настроение. К тому же мы немного выпили, закусили, ну и… как не поговорить? Тем более, что до этого мы были мало знакомы. Обычно я работал в паре с Николаем Козловским – лучшим, по моему убеждению, на то время фотомастером на Украине, а Эттингер жил в Москве и по заданию редакции разъезжал по Союзу. Мы с ним, естественно, втречались в коридорах редакции в Москве, но дальше «Привет!» – «Привет!» наше знакомство не заходило. А сейчас Козловский был в отпуске, и мне прислали Эттингера.

     Разговорились. Оказалось, что он родился и вырос в Ленинграде. Ну… а я же там университет окончил, шесть лет прожил, в нескольких местах успел поработать. Эдик немного моложе меня, и я напомнил ему, сколь скудными были первые послевоенные годы.

     -   Что ты мне рассказываешь, Слава, - сказал он, - Такая бедность, в которой вырос я, тебе и не снилась. Но и это не всё. Моя мама – из старой дворянской семьи. Она больше всего боялась, что кто-то узнает о её происхождении и донесёт. Работала и уборщицей, и посудомойкой, а жили мы… страшно даже вспомнить. Однажды мальчишки разбили окошко в нашей комнатке. Она забила его фанеркой, потому что денег на стекло не было. Так и жили с фанеркой две или три зимы.

     -   А отец?

     -   Что отец – я его один раз видел. Лет семь мне было. Он приходил, чтобы мама подписала какую-то бумагжку.

     -   Так ты русский?

     -   Какой я русский – Эттингер.

     -   А что – еврей?

     -   С чего бы это? Мама русская дворянка, я ни идиш, ни иврит не знаю.

     -   Нет, ну всё-таки… В душе ты кем себя чувствуешь? Взрослый человек должен понимать, кто он.

     -   Должен, конечно, - согласился Эдик и задумался. – Вот если бы мне разрешили такое, то я в графе «национальность» сходу написал бы «ленинградец».

     Ёлки-палки! Как я сам до такого не додумался? В Союзе писателей в Киеве меня считали русопетом, а в московской редакции «Огонька» – хохлом. Но сам я себя ни тем, ни другим не чувствовал. Да, отец у меня рязанский, из тех, кто во времена Древней Руси бегали в атаку босиком и с ножами в руках. Говорят, что когда-то и Рязань писалось через «Е» – Резань, потому что тамошние мужики чуть что – хватались за ножи. А мама смоленская – из-под Рославля. Ну и что? Моя пуповина зарыта здесь, в землю Украины, и меня самого в неё тут положат, и вырос я под её небом, и предпочитаю сало картошке, а молоко – квасу. Но и украинцем себя – тем более – не чувствую. А с подачи Эттингера в графе «национальность» написал бы, не задумываясь, - «донбассовец».

      Вот тогда ещё, в Виннице, я задумался над характерами людей, наиболее типичными для той ли иной местности. И сейчас, приближаясь к завершению рассказа о своём университетском периоде жизни (а пишу я не о себе, любимом, а о тех людях и событиях, которые несут приметы моего времени), хочу показать некоторые черты чисто лениградского характера.

     …По вечерним улицам, трясясь и позванивая на поворотах, ползёт трамвай, кажется – четвёрка. Он проходит район со странным названием Голодай,  делает кольцо возле Смоленского кладбища. Я почему это запомнил – тогда в Питере ходила целая серия анекдотов на тему:

     -   Как живёшь?

     -   Живу как моль – пальто проел, штаны проедаю.

     Или:

     -   Живу как картошка – если зимой не съедят, то весною посадят.

     Был и вариант с трамваем: «Живу как трамвай четвёрка – по Голодаю, по Голодаю и – на Смоленское  кладбище».

     И вот году в пятидесятом однажды вечерм я ехал этим трамваем. Народу было много… Не так, конечно, как в часы пик, на подножках гроздьями не висели, на «колбасе» – это прицепное устройство в конце второго вагона – тоже никто не ехал. (А в часы пик там часто бывало занято). Однако, чтобы войти и выйти, надо было  протискиваться между чужими животами и спинами..

     На одной из отановок, а точнее – когда трамвай уже тронулся и стал набирать скорость, его догнал молодой человек спортивного типа. Он вскочил на переднюю площадку, легко пробрался в вагон, вынудив потесниться тех, кто готовился к выходу.

     Ещё надо сказать, что в те временам было правилом входить  с задней площадки, а выходить только через переднюю. Конечно, в часы пик это правило нередко нарушалось.

     Этот спортивный молодой человек, тяжело дыша, остановился вплотную возле двух пожилых женщин.

     -   О,  Господи! Что же это делается, Авдотья Лукинична, - сказала одна из них, - вы видели – вскакивает на ходу, через переднюю площадку. Там люди выходить приготовились, а он  лезет как танк. Где мы живём?

     (И это она произносит, стоя рядом с молодым человеком).

     -   Ой, и не говорите, Нина Васильевна. Такой и на тротуар плюнет, окурок мимо урны бросит и не поднимет.

     -   Не-ет, не поднимет. Я не узнаю Ленинград.

     -   А чего узнавать-то? Ленинградцы в блокаду почти все вымерли, а в город понаехали скобари, темнота неотёсанная…

     Этот разговор дамы ведут сугубо между собой, но нависающий над ними атлет слышит, и другие пассажиры тоже слышат. А дамы продолжают перемывать ему кости. Он не выдерживает:

     -   Я опздываю, куда же мне деваться?

     -  Такой и к незнакомым женщинам с разговором навяжется. Никакого стыда.
Приключений ищет, ему бы ещё с кем поругаться.

     Главное, что ни та, ни другая даже не смотрят в его сторону. Только между собой: ду-ду-ду… А пассажиры вокруг  слушают, улыбаются и посматривают на парня. Он не выдерживает, продирается к выходу и на остановке успевает перескочить в другой вагон.

     И ещё одна сцена.

     …В те времена голые женские коленки вот так запросто можно было увидеть разве что на пляже. До мини юбок  оставалось ещё не один десяток лет. А уж таких, что не поймёшь: то ли это юбка, то ли пояс от юбки – и во сне увидеть возможности не было.

     Ну, да Бог с ними. Сейчас уже не наше время. Каждое поколение имеет право на свои вкусы, свои оценки.

     Но в пятидесятом… В  солнечное утро, в полупустом трамвае (час пик прошёл) эти голые коленки сами по себе притягивали взгляды.

     Сиденья в вагоне тянулись вдоль стенок, от площадки до площадки. Поэтому все сидели коленями к проходу. И эта молодая особа, разумеется, тоже. Она немного просчиталась. А возможно, что была приезжая или иностранка – кто её знает? Если бы она стояла, то юбка у неё заканчивалась бы на самой коленной чашечке – тоже смело, но не на столько. А когда села, юбочка вздёрнулась, и обнажились не только коленки, но и чуть выше, и видна была ложбинка между сжатыми ногами, уходящая дальше под юбку…

     Я стоял на задней площадке и тоже пялил гляза, но не очень. Девица была крупноватая, да и постарше меня – ей было больше двадцати лет.

      На очередной остановке вошёл молодой мужчина и остановился рядом со мной. Он  был высокий,  немного полноватый, в белом пиджаке из тонкой парусины с накладными карманами. От него пахло духами. Ну – точно преподаватель вуза или научный работник. И вот он  как упёрся глазами в эти самые коленки – как собака в сахарную косточку.

     Наконец, осознав, что так пялиться просто неприлично, он  резко повернул голову, чтобы глазами к окну. Но какая-то сила отворачивала её обратно. Он сопротивлялся – я был рядом и видел это. Мне кажется, что даже захрустели шейные позвонки – так неведомая сила поворачивала его голову туда… чтобы упереться взглядом в эту нежную ложбинку.

     Он боролся с собой несколько минут, потом решительно направился в вагон, на ходу доставая носовой платок – большой, белоснежный и наверняка спрыснутый духами. Развернув его, он двумя руками взялся за уголки и, проходя мимо девицы, аккуратно прикрыл этим платком её коленки. Прикрыв их от нескромных глаз, пошёл дальше, на переднюю площадку.

     Трам вай кидало на стыках, он  гремел, но мне казалось, что в это время здесь наступила оглушительная тишина. Девица открыла рот и… задохнулась от неожиданности, как будто её кинули в воду. Опомнившись, она двумя пальчиками сбросила платок на пол, встала и, провожаемая взглядами пассажиров, прошла на заднюю площадку. На первой же остановке она вышла.
     Разумеется, я беру какие-то крайние случаи проявления характеров. В них как в фокусе сходятся особенности человеческих отношений. Не  будут исключением и два эпизода, имеших место в Донбассе.

     Это был сорок шестой год – самый голодный из всех лет войны, хотя война уже кончилась. У нас не станции Чумаково были случаи, когда с крыши вагона снимали трупы опухшх от голода людей. Я помню, как тогда у нас горячо обсуждали события, которые произошли то ли на шахте имени Абакумова, то ли на Трудовских. Мой отец и сосед говорили, что в случае необходимости они поступят точно также.

     А там в шахтёрском посёлке участились случаи воровства продуктов. В Донбассе редко увидишь капитальный погреб – с каменной горловиной, пологими ступенями, горбом земли сверху… У нас во дворе барака или казённого коттеджа на четыре квартиры копают яму, кое-как укрепляют стенки, прикрывают лядиной – и погребок готов. Держат там дёжку с огурцами, десяток ведер картошки…

     Сойдутся шахтёры уртом на наряд, а у кого-то горе – ночью подвальчик очистили. И  никкой управы на ночных воров нету: один участковый на три посёлка. Ну, да и если он поймает вора? Мелкая кража. При том – не социалистической собственности, а личной. Приговорят злодея, в лучшем случае, к году кормления за государственный счёт – в колонии. А чаще – к двум-трём годам принудительных работ… по месту работы, т.е. два-три года будут отчислять какую-то часть его зарплаты в пользу государства. Тогда такое часто практиковали, Но разве это наказание?  В милиции вору даже морду не набьют – себе дороже. Что же делать? Хоть «караул!» кричи.

     Вот и решили шахтёры по ночам дежурить в посёлке, но так, чтобы никто не знал об этом. Участки из  ночной смены выделяли троих-четверых, те приходили со всеми на наряд, надевали робу, получали лампы, инструмент и… вроде бы спускались в шахту. А на самом деле товарищи за них вешали жетончики при спуске  под землю, и снимали их, при выезде на-гора.

     Вскоре в одну из ночей поймали вора. Взяли за руки и за ноги, приподняли повыше и ударили спиной об дорогу раз-другой. И ушли. А он остался лежать. После такого не каждый поднимется, если поднимется вообще.

     Через какое-то время ещё двоих «припечатали»

     И всё. И больше ни одного случая, чтобы у кого-то «разбомбили» подвальчик.

     Милиция, конечно, переполошилась – за короткое время в посёлке один труп и двое искалеченных, при этом неизвестно из-за чего? Найти виновных в содеянном – никаких надежд. Никто не видел и не слышал. Даже если бы кто-то из выживших знал в лицо тех, кто его искалечил, доказать было невозможно. Десятки свидетелей говорили бы, что «дежурные» вместе с ними спускались в шахту, вместе работали и вместе мылись в бане после смены.

     Только не следует думать, что автор одобряет поступки своих земляков-донбассовцев. Нет, самосуд не лучший способ установить справедливость. Но и осуждать не стану.

     Позволю себе некоторое сравнение. Сейчас, в двадцать первом веке, в газетах можно прочесть сообщение, что у известнейшего артиста или бизнесмена украли «слона» с наворотами, т.е. шестисотый «мерседес» стоимостью под сотню тысяч долларов. Читаю и думаю – «Ну и что? Ни здоровье этого человека не пошатнётся, ни дети, если они у него есть, голодными не останутся».

     От того, что этот ограбленный проедется в трамвайчике, он не облезет и прыщами не покроется. Если же ему очень не хочется в душном трамвае дышать общими испарениями, то для покупки «Запора», т.е. «Запорожца», у него и карманных денег будет достаточно.

     Конечно, я того же мнения, что и герой Высоцкого: «вор должен сидеть в тюрьме», и любому ограбленному можно только посочувствовать.

     Но давайте представим себе, что означало для шахтёрской семьи лишиться скудных запасов в сорок шестом? Даже если это ведро картошки… Завтра дети пойдут в школу голодными, а глава семьи, запив водой ломоть чёрного хлеба, положенного ему по карточке, полезет в забой дбывать уголь и рисковать жизнью.

     Я помню, как в то же, примерно, время на вокзале в Ясиноватой поймали карманника, который вытащил у женщины кошелёк с деньгами и хлебными карточками.  Вора, а это был  парнишка лет семнадцати, поставили на колени, напротив него опустился на одно колено мужик, который его поймал. Взял одной рукой чуть ниже локтя руку вора, другой за кисть – ту саую, что вытаскивала кошелёк, и ударом о своё колено, как палку переломил ему руку. И это прилюдно, на базаре.

     В те годы я и сам был не бзгрешен, и даже могу представить себя на месте того подростка. Если бы его сдали в милицию и посадили на год-два, то вышел бы он оттуда почти наверняка – отпетым уголовником. И вся будущая жизнь его перемежалась бы месяцами воли и годами отсидки. Так что сломанная рука в том конкретном случае – не самый худший вариант наказания.

     Но на месте мужика, который сломал ему руку, я себя не могу представить  даже в страшном сне.

     Так что о событиях и поступках людей можно судить только с учётом времени – того времени.

     Мне везло на трамвайные сцены. Правда, донецкая, о которой хочу рассказать, произошла несколько позже, вскоре после известной речи Хрущёва, разоблачившего культ Сталина.

     Двенадцатый трамвай долго стоял на Пожарной площади. Там было его кольцо. Но и потом, когда он тронулся, пассажиров набралось всего с десяток.  Был поздний слякотный вечер. За окном моросит, а в трамвае уютно, светло.   На первой же остановке, чертыхаясь и пиная ногою двери, влез пьяный мужик. Он выпростался у входа в салон – весь растрёпанный, фуфайка, пиджак, рубаха -  всё расстёгнуто до пупа. Шапка-ушанка еле держится на затылке, одно ухо – вверх, другое – вниз. Окинул орлиным взглядом уныло сидящих пассажиров,  притопывая, двинулся по вагону, выкрикивая частушку:

          Огурчики-помидорчики,
          Сталин Кирова убил
          В коридорчике.

     Кто-то улыбнулся, кто-то поёжился. Очень непривычно и страшно было слышать такое о Сталине. Мужик понял, что не все разделили его весёлость. Тогда он загорланил проверенное:

              Мой товарищ – ненормальный –
              По врачам мотается.
              Вставил зубы золотые –
              Рот не закрывается.

     Поднял обе руки, прищёлкивая пальцами. Все его одёжки задрались, обнажив грязный живот. А трамвай в это время затормозил. Пьяный, пытаясь удержаться  на ногах, сделал несколько шагов вперёд и плюхнулся прямо на колени девчонки, что сидела у переднего выхода. Она взвизгнула, вскочила и побежала по вагону. Это его развеселило. Он бросился вслед за нею. Но тут трамвай снова тронулся, и пьяный стал падать между сиденьями. При этом он схватил за голову какую-то бабу, сорвал с неё платок.

     -   Ты что, чумной! – сердито крикнула женщина.

     -   Заткнись, дура старая.

      У него пошатнулось не только тело, но и настроение. Пытаясь вернуть себе прежнее расположение духа, он направился к девице на заднюю площадку и стал делать ей «козу» – выставив как рога пальцы.

     -   У-у-у! Щас пощупаю!

     Девчонка оттолкнула его, прошмыгнула по вагону и села рядом с женщиной, которую он зацепил, падая. Теперь эта женщина прикрывала её со стороны прохода.

     Праздничное настроение выпивохи было окончательно испорчено. Запас адреналина требовал выхода, потому что выпить и не покуражиться – всё равно, что  зарядить и не выстрелить.

     Между тем мало кто обратил внимание на четверых мужчин, которые вошли на остановке. Все чем-то похожие, в старенькой и тёмной одежде, по-деловому шмыгнули к свободным сиденьям -–двое против двух, и тут же положили на колени чемоданчик. Один из них достал колоду потрёпанных карт и стал сдавать.

     Я сразу понял, что они едут на работу в ночную смену, что этот маршрут уже часть их жизни, и за полчаса езды до Мушкетово, где строилась новая шахта, они  успеют сыграть не одного «дурачка» и повесить не одну пару погон. (К слову, незадолго перед этим  там, на «Мушкетовской-Вертикальной» произошёл взрыв метана и погибли 42 человека).

      Целиком  занятые игрой эти четверо, казалось, не обращали внимания на выходки пьяного, когда он делал девчонке «козу», ругался с бабой, а потом обматерил кондукторшу, которая грозилась остановить вагон и сдать хулигана в милицию. А какая милиция, когда вагон ночью бежит по степи, по пустырям, вдоль многокилометровой свалки металлолома.

     Не встретив достойной «точки опоры» для своего куража, пьяный стал посреди вагона и давай костерить всех – да я вас… да и в рот, и наоборот, и уши натяну на что-то, и что-то натяну на уши. Ну, и всё, что он знает в этом плане.

     Тогда один из четверых аккуратно собрал свои карты, так же аккуратно положил их вверх рубашками на чемоданчик, сказал партнёрам: «Одну минутку…» – и пошёл к пьяному.

     Тот ещё что-то выкрикивал, но оёкся, поперхнулся, когда подошедший сгрёб его за одёжки на груди и поволок на площадку. Там пинком ноги открыл дверь и… выбросил пьяного из вагона – на ходу, в сырую тьму. После этого с подчёркнутой аккуратностью закрыл дверь, вернулся на своё место, взял в руки карты и, хоть пальцы его заметно  подрагивали, тихо спросил:

     -   Так у кого шестёрка пик?

     Разумеется, что эти крайние случаи проявления характера можно было бы отыскать и в других местах. Но  для Донбасса они показательны, нечто подобное я наблюдал не раз. Только не следует делать вывод, что в характере людей этого шахтёрского  края много жестокости. Наоборот, большей терпимости в отношениях между людьми я нигде не встречал, разве что в Индии.

     В Донбассе ни у меня, ни у моих школьных товарищей и в мыслях не было каким-то образом отличить Хайруллина только потому, что он татарин, а Марусю Ли-фун-шан по тому, что по отцу она китаянка. То же и в старших классах – за несклько лет совместной учёбы ни один из нас и не вспомнил, что Ваня Ангерьяс – грек, а Маргулис – еврей. До переезда в Киев я как-то не замечал, что  моя жена по записи в паспорте – украинка, а я – русский. Но в Киеве, ообенно в Союзе писателей, мне о моей национальности напоминали довольно часто.

     Сколько бы я ни размышлял, какие бы исключительные ситуации  не анализировал, каждый раз приходил к одному выводу: национализм это наиболее обустроенная позиция негодяев. И в этом правиле исключений нет, о каком бы национализме не шла речь: о русском, украинском, татарском, казахском, еврейском – любом. Когда человек бесталанный, неудачник или просто лодырь ищет причину своей неустроенности, своего неуспеха, ему легче всего поверить, что в этом виноваты иноверцы: жиды, кацапы, хохлы, лица «кавказской» национальности ит.д.

     В Донбассе я за тридцать прожитых там лет  такого не видел.

     В шахтёрском посёлке, в клубе, на рынке люди могут  вести себя по разному: один ругается, другой толкается, третий лезет со своими поучениями… Всякое поведение будут терпеть. Очень долго терпеть и прощать. Но есть определённые границы, которые переходить не следует. Предупреждений, жёлтых карточек, как в футболе, тут избегают – показывают сразу красную.

     Очень образно говорила по этому поводу моя мама, Василиса Филипповна:

     -   Что ты хочешь, Слава, камень ведь тоже терпит, терпит… да и треснет!

     А ведь и правда: дерево станет гнить, прежде чем выйти из строя, железо будет ржаветь, гнуться, а камень, оставаясь неизменным, будет терпеть до последнего…  пока не треснет.







                           ВТОРАЯ  ДРЕВНЕЙШАЯ



     -   Алло! Лёвка? Здорово! Слушай, ты не знаешь, куда все подевались? Звоню Гендельману, звоню Наврическому – никого нет дома.

     -   Куда-куда… Да туда же все и уехали. Меня вот дежурить  заставили.  Сволочи! Такое событие, а я тут сижу.

     -   Какое событие, Лёвка?

     -  Ты что, Боб, с Луны упал? В Жданове аварийный штаб создали при горкоме партии. Только там уже командуют люди из Москвы.

     Лев Азриель  работал фотокорреспондентом в редакции «Соц. Донбасс». Это был выокий, красивый мужчина с повадками вечного юноши – озорной, всегда с новым анекдотом. Он на ходу сыпал остротами и подначками. С его участием даже деловой азговор приобретал характер лёгкой словесной дуэли.

     А Борис Витков служил в той же должности в газете «Комсомолец Донбасса». Это был полуграмотный проныра, отличный фотокор, но начисто  лишённый чувства юмора. Еврей-хулиган (бывают и такие) он когда-то  закончил не то три, не то четыре класса начальной школы. Но после войны, вернувшись с фронта при орденах и почётных ранениях, он, заполняя анкеты, стал указывать своё образование как «неполное среднее». Пойди знай, насколько оно не совсем полное, хотя официально так указывали те, кто окончил семилетку.

     Шли годы, никто не обращал внимания на его уловку, и он стал писать в анкете «образование 8 классов»… потом девять. И однажды написал «среднее». Но к его трём классам это ничего не прибавило.

     Он приносил в редакцию, например, прекрасно решённую фототему: у кассы театра  рядом с афишей  несколько унылых лиц и табличка «Все билеты проданы».  Боб говорил: «Я принёс рецензию на спектакль». Редактор в восторге. Смотрит, а под снимком ещё и текстовка: «Вот такой на кассе аншлаНг». О какой-то супружеской паре он говорил: «Она – жена офицерского состава, а он – ампутант правой ноги». Когда ребята в доверительном разговоре сравнивали некоторые качетва двух редакторов, Боб слушал-слушал и заключил: «Та… оба они одного поля ягодицы».

     Он был толстый, но очень подвижный, имел привычку шмыгать носом и вставлять между фразами «биомать». Рассказывал: - «Эти поляки, биомать, (шмыг!) зря хвастают, что могут пить не хуже нашего. Я у них на виду налил себе полный торшер водки (шмыг!) и выпил залпом. Обалдели».

     Однажды я столкнулся с ним носом к носу у входа в шахтёрское общежитие. Была осень, грязища. Перед крыльцом стояло большое железное корыто, в котором люди мыли сапоги, прежде чем войти в помещение. Корыто окружала группа молодых шахтёров под руководством Боба Виткова. Они руками черпали  из корыта осевшую на дно грязь и мазали ею …свои лица.

     -   Что это, Боб? – спросил я.

     -   Эти ребята установили рекорд. Так редактор, биомать, заказал снимок в номер. А их, - Боб кивнул на шахтёров, - вот так просто снимать – неинтересно получается: кепочки, тужурочки – бытовуха. Я решил сделать производственный снимок, вроде бы они только что из шахты вылезли. После рекорда, значит. Вот взял каски, робу... и рожи должны быть чёрными. На чёрно-белом снимке не поймёшь – уголь это или грязь. Ведь не на цвет снимаю.

     После такого знакомства с Борисом Витковым можно понять, как он переполошился, узнав, что некоторое архиважное обытие в Жданове (нынешнем Мариуполе) состоится без него. Главное, что и корреспондент ТАСС, и корреспондент журнала «Украина» (по словам Азриеля) будут там снимать, а он, Боб, проворонит!

     -   Лёвка, - допытывался он, так что там будет?

     -   Ты что, радио не слушаешь? Где тебя носило вчера вечером?

     -   Та… пьяный был.

     -   Надо же! – воскликнул Азриель, - а вчера под Ждановом, возле Мелекино, лопнул меридиан. Ты представляешь? Ещё ночью из Киева прилетела бригада Института электросварки. Сам Патон, который по старости уже пять лет не выезжал из Киева, прилетел, чтобы лично руководить работами. Где-то к двенадцати уже начнут сваривать. А комиссия из Москвы…

     -   Всё, Лёвка, всё! Не будем терять времени. Я уже еду!

     Думаю, читатель уже понял, что я снова оказался в редакции «Соц. Донбасс» Тот же хохмач Лёва Азриель, тот же подёргивающий головой Корнюхин, тот же Вася Гилёв в качестве моего начальника. Хотя… некоторые изменения произошли. Но о них позже.

      Когда осенью пятьдесят третьего я уезжал отсюда кончать шестой курс, то не очень надеялся вернуться. Но в Ленинграде уже в конце ноября стало известно, что никакой заграничной практики у нас не будет. Нас на два месяца рассовали кого куда. Я, например, попал на Московское радио, в редакцию вещания на Болгарию.

     Поселили меня в общежитии Московского университета на Стромынке. На радио я что-то редактировал, отвечал на письма, дали мне сделать и две-три передачи, так что пришлось «вещать» перед микрофоном по-болгарски. А в конце практики предложили: хочешь, мол, пошлём вызов, чтобы тебя направили к нам на работу. Но поставили условие – квартиру в Москве или угол ищи сам. Мы, мол, в ближайшее время ничего не обещаем.

     Я отказался. Мне и в Ленинграде надоело быть «уголовником».

     А в университете, после того, как мы, славяне, возвратились с практики (кто на месте учителя в школе, кто корректором или младшим редактором в издательстве), в деканате снова решали задачку с полусотней неизвестных: куда нас девать?

     В то время каждый выпускник по закону должен был получить направление на работу и три года отпахать там, куда его направили – на Сахалине, Камчатке или в Туркмении… Только через три года ты имел право поменять место работы.

     А судьбы выпускников переводческого отделения  определялсь в недрах департаментов госбезопасности. Но, как говорили, рухнула империя Лаврения Берии, и мы – слависты-переводчики, оказались ничейными. В деканате лихорадочно подбирали для нас заявки, не востребованные на других отделениях: учителем, библиотекарем, корректором без предоставления жилья и т.п. И ещё пошёл неофициальный слушок, что если хорошо попросить, то можно, вопреки закону, получить «свободное распределение», т.е. устраивайся сам, как можешь.

     Тогда я сел и написал письмо Доманову. Так и так, мол, уважаемый Игнат Захарович, прошлой осенью вы предлагали мне остаться работать в редакции. Если и теперь вы не против этого, то пришлите запрос к нам в деканат.

     Полной уверенности в том, что вечно занятый обкомовскими делами Доманов откликнется на моё письмо – не было. А если и откликнется, думал я, то успеет ли? Ведь до нашего выпуска оставалось меньше месяца. Однако, уже через несколько дней меня попросили зайти в деканат. Девочка-курьер так и сказала: «Вас просят зайти…» Прошу заметить  - не «вызывают».

     И в деканате было видно, что на меня смотрят как-то не так. Зауважали… Куратор отделения бережно вынула из ящика и положила на стол роскошный, на мелованной бумаге бланк с красной шапкой  «Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза»  И в письме на этом бланке говорилось, что по запросу Сталинского обкома КП Украины ЦК КПСС предлагает направить Калиничева Станислава Сергеевича на постоянную работу в редакцию газеты «Социалистический Донбасс».

     Такой запрос дорогого стоил, и не только для моего тщеславия, но главное – для моего кармана. Это означало, что редакция оплатит мне летний отпуск, переезд к месту работы, а также провоз семейного имущества, которого у меня не было.

     И вот я снова под крылом, а точнее – под костылём Василия Ивановича Гилёва. Меня сразу запрягли как молодого коня: командировки, дежурства, переписка с графоманами. Но всё это было в радость. Особенно «посиделки» после работы, где газетные «зубры» за стопочкой принимали меня как равного. Правда, случалось это не так часто, но чувство плеча старших собратьев по перу приподнимало меня в собственном мнении.

     Я появился в редакции как раз в те дни, когда ещё обсуждали поездку Боба в Мелекино, где он собирался снимать, как электросварщики восстанавливают лопнувший меридиан. Вспоминали, что Боб не впервые попадается на подобную удочку. В прошлом он уже ездил на станцию Сталино встречать давно умершего Ромен Роллана, который прибывал инкогнито и специальным поездом. Такую информацию под строжайшим секретом ему выдали ребята, якобы близкие к службам госбезопасности… И он не только сам клюнул, но и заморочил дежурного  по станции, который  стал звонить по начальству с обидой на то, что его не оповестили заранее о прибытии Ромен Роллана.

     Но всё это – фон, а настоящая жизнь редакции определялась темами и идеями, которые, как ворона в клюве,  приносил из обкома Доманов.  Ему бы работать в Париже главным парфюмером – у него был абсолютный  нюх. Правда, он чуял не запахи, а мысли и намерения вышестоящего начальства. Первый секретарь ещё только обдумывает какую-то свою идею, ещё только собирается «озвучить» её, а наш редактор уже «в курсе», уже нас озадачивает. И мы заранее готовим статьи, чтобы раньше всех «откликнуться».

     Я нисколько не преувеличиваю. В партийном аппарате строже, чем в армии соблюдалось железное правило безоговорочного подчинения младшего старшему. Поэтому любая инициатива, прежде, чем «пойти в массы», обкатывалась в отделах, пока не получала «добро» от Первого.

     Доманов же пронюхивал грядущую партийную инициативу на стадиях её вызревания. Когда я пришёл в газету, разворачивалась «Борьба» за корма для животных. Сейчас кажется несколько диким, но партийные органы направляли колхозников на заготовку… веток. Шло повальное обламывание  молодых побегов в лесах, посадках, скверах и рощах -  на корм скоту. С началом же уборочной усилилась критика тех, кто косил  пшеницу, оставляя высокую стерню. Говорили не о потерях зерна, а о том, сколько пудов соломы осталось на поле за счёт высокого среза.

     В эти дни художник принёс в редакцию карикатуру: - на скошенном поле среди высокой стерни стоит корова, а из её глаза выкатывается слеза размером с грушу.  Я  увидел эту карикатуру  и вспомнил о ней уже сейчас, пол века  спустя, листая подшивки старых газет. Под этой карикатурой мои стишки – вроде это произносит несчастная корова:

           Посмотрю я на стерню
          И с тоски завою.
          Вся солома на корню –
          Что мне есть зимою?

     Я  и сам был озадачен, увидав через пол века свою подпись под ними. Но потом вспомнил. Надо же! Не на силос, не на тёплое пойло с комбикормом или клеверное сено – колхозная корова рассчитывала на солому. И никого это не смущало, даже звучало актуально.

     Гилёв не ограничивал меня поиском только информационных заметок. Я сходу стал выступать чуть ли не во всех жанрах, кроме передовых и пропагандистских статей. Стали появляться мои зарисовки, очерки, фельетоны, в том числе и в стихах.

     Тогда уже стало проявляться то, что «двинутые» из города в село партийные кадры очень часто не оправдывали надежд. Большинство из них так и не покинули городские квартиры, наезжая в руководимый ими колхоз за 30-50 километров, чтобы «порулить», а вечером вернуться домой. И партийная печать (а дугой тогда не было) развернула кампанию критики подобных гастролёров. Не остался в стороне и ваш покорный слуга. Я двинул фельетон в стихах, который потом взяли в свой репертуар самодеятельные агитбригады.
                  
                       НИ К СЕЛУ, НИ К ГОРОДУ
                          Утром он дома
                         В райцентре сидит.
                         Вам не знаком
                        Занятой его вид?
                        Резв он  и прыток
                        Не по летам.
                       Утром он тут –
                       Вечером там.
                       Он горожанин,
                       Комфорт  обожает.
                      Работает он в отдалённом селе,
                      А вечером в городе – там веселей.
                      Всегда он в дороге,
                      Его на работе
                     Даже со свечкою
                     Вряд ли найдётё.
                     Бывает – найдут,
                    Побегут по пятам,
                    Но – утром он тут,
                    Вечером – там.
                    Это о нём на селе говорится:
                   «Так… не работник – залётная птица».

      Но с другой стороны, пятьдесят четвёртый год отмечен рядом знаковых событий: широко отмечалось 300-летие воссоединения Украины с Россией. По этому случаю Россия подарила своей младшей сестре Крым, который никогда не принадлежал Украине. В Союзе была пущена первая атомная электростанция, правда, не сообщалось, где она расположена. Это держалось в секрете. Тогда же по докладу Хрущёва  Пленум ЦК решил начать освоение целиных  и залежных земель.

     В общем, жилось интересно. Своей квартиры у меня ещё не было, поэтому приходилось каждое утро добираться на работу на перекладных, т.е. от Чумаково до станции Мушкетово два километра пешком по грязи меж огородами. Потом – двумя трамваями, сначала до города, а потом и по городу. Утром уходил из отцовского дома в девять и приходил в девять, а то и позже. К тому же суббота была тогда рабочим днём по всей стране.

     Но, возможно по молодости, всё это принималось как данность. Официально рабочий день в редакции был с одиннадцати до семи. Поэтому, когда я приходил в Мушкетово, час пик уже заканчивался, трамваи уходили на отстой, и на кольце можно было простоять час. Поэтому я выходил к повороту булыжного шоссе и ждал появления любого грузовика. Едва он сбрасывал скорость перед поворотом (а какая там скорость на горбатой булыге!) я бросался вслед, догонял, хватался за задний борт и, резко подтянувшись, плюхался сначала животом на борт, а потом переваливался в кузов. А уже в городе на одном из таких же поворотов, выпрыгивал на ходу. Водитель мог и не заметить, что подвозил двух-трёх таких пассажиров.

     Подобный спооб передвижения придумал не я. Любой, кто мог догнать машину и влезть в неё на ходу, поступал точно так же. Случалоь, что у поворота собирались пять-шесть, а то и больше, желающих. И тогда какой-нибудь водитель ЗИСа или ГАЗика останавливался, забирал всех (женщины влезали сбоку, становясь одной ногой на колесо), у следующего поворота подбирал ещё нескольких, а потом сам влезал в кузов, собирал плату за проезд (обычная такса – два рубля с человека) и ехал до Пожарной площади или Сенного базара.

     Про одного такого водилу я даже написал фельетон. И не потому, что он занимался запрещённым частным извозом, а потому, что делал это в пьяном виде и… попал под колёса своего автомобиля.

     Дело было так. Он набрал пассажиров полный кузов. А в нём ни скамеек, ни поручней, разумеется, не было. Люди держались за борта, за кабину, друг за друга. Отъехав немного, остановил машину и полез в кузов собирать деньги. Обычно деньги собирал один из пассажиров и передавал водителю. Этот же пожадничал, решил собрать сам. А машина тем временем, не устояв на тормозах, покатилась.

      Он из кузова (дверца в кабину оставалась открытой) сиганул на подножку, но спьяну промахнулся, упал на дорогу, и его ноги оказались под задними колёсами автомобиля.

     И смех, и грех. Слава Богу, обошлось без жертв. Водителю поломало ноги, а  людей спас такой же пассажир, который спрыгнул из кузова на подножку и не промахнулся. Он успел нажать на тормоза.

     Мне всё было интересно, всё внове. Правда, читая те свои материалы сейчас, полвека спустя, видишь столько шаблонных фраз, казённых слов и выражений, которые до тебя тысячи раз повторялись в газетах, и которые ты поначалу впитывал, как образцы для подражания.

     Но один очерк, написанный в первые месяцы моей работы, я бы поставил особо… Тогда в Сталино работал выдающийся хирург-офтальмолог Исидор Филиппович Копп. Он познакомил меня с армянской девочкой Светланой Айрапетовой. Ей было тогда семнадцать лет – умница, тоненькая, чернобровая.

      Она от рождения была слепая. Родители, особнно мама, положили жизнь на то, чтобы она обрела хоть какой-то процент зрения. Тем более, что исследования показывали, что у девочки там, в глазных впадинах есть всё: нервы, зрачки, сетчатка. Но всё это было в таком виде, что и в клиниках Москвы, и Лениграда исключали всякую возможность хоть что-то исправить.

     Но профессор Копп решился рискнуть.  Правда, он сказал родителям, что операция предстоит тяжелейшая, возможно, что и не одна, и главное – никакой гарантии успеха. Есть шанс – но не больше.

     Светлана и её мама решились на всё.

     Как рассказал мне Исидор Филиппович, у девочки глазные яблоки  были повёрнуты зрачками вовнутрь, была врождённая катаракта на оба глаза, и ещё целый букет других исменений.

     Он вячески подчёркивал, что для него это была работа,  любимый труд, творчество, хотя приходилось, конечно, и переживать, и не спать по ночам, отыскивая верное решение возникающих всё новых проблем. Но она, она… Сколько надо было иметь мужества этой хрупкой девочке, которая, кажется, уже должна была свыкнуться со своим положением, ведь слепота ей досталась от рождения.

     После одной-двух операций он отправлял её домой – приходить в себя, набираться сил и решимости, чтобы вновь и вновь возвращаться под нож хирурга. Она вынесла  восемь (!) операций. Когда в полутёмной комнате с её глаз в последний раз сняли повязку, она зашаталась. «Сейчас упадёт в обморок» – подумал хирург. Но девочка уткнулась носом в его белый халат на груди и заплакала от счастья.

     Я виделся с нею через несколько дней после этого. Она ещё вся трепетала и не могла насмотреться вокруг.

     -   Деревья, - восхищённо говорила она, - зелёные! Я же не представляла себе, какие это – зелёные? А розы красные! А лицо мамы… какое счастье, что я его увидела. Она такая красивая!

     Когда я писал этот очерк, у меня у самого ком подкатывал к горлу и пощипывало глаза. И такое пронзительное чувство сладкого транса… Это же наркотик! То же самое, что аплодисменты, реакция зала для артиста. То же самое, что чувствует художник, ощущая всем своим естеством энергетику, которую излучают наложенные им  краски.

     Тогда я, пожалуй, впервые и весьма определённо понял, что вторая древнейшая, как называют профессию журналиста, моя Судьба, хоть и далась она мне по воле случая.






                   НЕТ  ХУДА  БЕЗ  ДОБРА



       -   Женщина начинается с ног. Ноги – это лицо женщины, - рассуждал он, картинно раскуривая дорогую папиросу.

     Вся его поза была, как сказали бы в те времена, развязной. Он сидел, свободно откинувшись на спинку стула, правая рука с папироской между пальцами откинута в сторону, а левой жестикулировал, плавно поднимая снизу вверх, как бы показывая, с чего начинается женщина. И вообще, вёл себя так, вроде бы это не его, а меня хотят привлечь к суду.

     Алик (назовём его так) несколько запутался в своих связях с женщинами. Справедливости ради следует сказать, что и они летели на него как мухи на мёд. Необычный, бывалый «ходок», модно одетый и надушенный, отчаянный подлец (хи-хи), к тому же остроумный. Правда, все его остроты были не чем иным, как набором отмычек, подобранных в многолетних тусовках.

     Меня свела с ним женщина-судья, которая позвонила в редакцию и предложила тему для фельетона. Она возмущалась не только поведением Алика, о котором судила и по заявлению обиженной им женщины, но и по тому, как он «развязно» вёл себя  в разговоре с нею, судьёй! Она пылала негодованим от своего бессилия, потому что как бы ни были аморальны (с её точки зрения) поступки Алика, они не подпадали ни под одну из статей Уголовного кодекса. (Грешен я, да простит меня Господь, но мне кажется, что эта женщина-судья где-то там, в глубине души, с удовольствием увидела бы этого Алика  как в тюрьме, так и …в своей постели.)

     -   Почему вы оставили работу на шахте «Наклонная»?

     -   Понимаете, если бы я там работал под землёй, в этом большом погребе… А то ведь я заведовал клубом. Вечером на танцы приходит, скажем, Таня и носом к носу втречается с Феней… или Катей, а главное – в моём присутствии! Нехорошо. Считайте, что я ушёл из этических соображений, потому что с каждой из них имел интимную связь.

     -   Но ведь вас могут обвинить в тунеядстве, осудить.

     -   Не-ет. Сначала мне  должны прислать предупреждение – в письменном виде, под расписку. Да и время моего трудового перерыва ещё не вышло.  Я уже завтра могу оказаться зав клубом в каком-нибудь селе на задворках. Сразу же увеличу посещаемость и доходность очага культуры, не исключено, что со временем станет ощутимым и прирост населения. Шучу-шучу…

     -   Но вот женщина в своём заявлении в суд пишет, что вы жили с нею как с женой, а теперь отказываетесь признать своим ребёнка.

     Он засмеялся.

     -   Посмотрите на меня. Нужны мне дети? Тем более – от этой… Да если бы она вытряхнула на меня все пенисы, которые принимала, то я стал бы похожим на ёжика.

     -   Зачем же вы так? Она – мать, у неё ребёнок.

     -   А я о детях – ни слова. Я малышей люблю, даже обожаю, особенно тех, у кого мамы молодые и красивые. Дети – это цветы жизни, но всё-таки приятней видеть горшки на чужих окошках.

     -  Не надо ёрничать, поберегите свой дежурный набор острот, а то на следующий разговор не останется. Я с вами серьёзно разговариваю. Вот она пишет, что вы склоняли её к извращённым способам…

     -   Хо-хо-хо! Разве можно серьёзно обсуждать то, что пишет эта дура? Вы же человек образованный, вам ли мне объяснять, что чем выше культура, тем ниже поцелуй!

     Короче – фельетон  я написал: о моральном облике этого уже изрядно поношенного молодого человека. Но боюсь, что всего лишь насыпал ему на хвост соли, что мой фельетон сделал его даже более интересным в глазах определённой части молодых и не очень молодых дурёх.

     На летучке фельетон  похвалили… но проходило время, а я нет-нет да и возвращался к разговору с Аликом. Что-то будоражило моё сознание. С трудом начинал понимать, что при всём моём неуважении к этому стрекозлу, у него можно было поучиться умению свободно, раскованно держать себя. Мы все с пелёнок учились ходить строем, «вместе с народом дышать кислородом». Я, например, будучи вызванным по судебной повестке для беседы, сел бы на краешек стула, торопливо отвечал на вопросы, руки скромно держал бы на коленях… Он же – хорошй или плохой – не скрывает, какой он есть. Что скрывать? В политику не лезет, ничего криминального за собой не видит. «Вот я такой, - как бы говорил он, - а нравится это вам или не нравится, это уже ваше дело».

     Не знаю, как другие, а я , окунувшись в газетную работу, просто роскошествовал в постижении необычных характеров, судеб, открывая для себя  ранее неизведанные пласты жизни, новые производства, технологии. И… стал читать газеты, чего раньше никогда не делал. Хотя Михаил Булгаков и предупреждал устами своего героя, что чтение «Правды» вредит пищеварению, но надо же чем-то и жертвовать!

     А в газетах того времени сообщилось о первых зшелонах добровольцев, едущих поднимать целину, о том, что группа соцстран заключила военный Варшавский договор, связавший их крговой порукой, подкреплённой советскими танками. Тогда же произошло вроде бы и не громкое, но весьма знаковое событие. Номинальный глава государства Предсовмина СССР Маленков подал (или ему разрешили подать) заявление о том, что… не справляется с работой. Раньше бы в таком случае объявили врагом народа, расстреляли – и делу конец. А тут, как у людей – освободили от должности. Вместо него партия направила туда бывшего министра обороны Булганина, которого сменил после нескольких лет опалы Георгий Константинович Жуков.

     По газетам можно было даже изучать некоторые технологии, особенно в сельском хозяйстве – от умения кормить коров соломой и ветками  до способов выращивания разных сортов кукурузы. И в разных климатических условиях, чуть не в городской черте на асфальте.

     Умиление пропагандистов вызывала страница, опубликованная одновременно  в  разных газетах. Кроме текстовой части, там помещались довольно фривольные, я бы сказал, рисунки. На одной стороне початок в шляпе и подпись «отец», на другой – початок в платочке и подпись «мать». Между ними ряд стрелок, обозначающих спаривание. И как результат, под стрелками ещё один початок – сын по имени Гибрид. Именно этот гибрид должен был отличаться плодовитостью и обьеспечить страну молоком и мясом.

     Правда, меня больше интересовали такие, например, сообщения, как отмена уголовной ответственности женщин за производство аборта, или заметка о  том, что разрабатывается новая модель автомобиля «Москвич». В марте пятьдесят пятого я, не проработав ещё и одного года, купил автомобиль. При этом не брал взаймы ни копейки. Всю стоимость – девять тысяч рублей – уплатил из своих, заработанных за столь короткий срок. При этом и семья не голодала… так что заметка про разработку новой модели машины очень меня интересовала.

     Всё это говорит о том, что зарабатывал я неплохо, а значит и печатался довольно  прытко. Был даже курьёзный случай, когда в редакцию пришёл мужчина, который просил познакоить его с фельетонистом (!) Калиничевым.

     Принял я его. Напористый, лет сорока с небольшим – типичный ходок в поисках справедливости. Когда-то он окончил учительский техникум, работал в детских домах и ещё где-то. А последний год – в школе учителем русского языка и литературы. Ну, почти мой коллега. Только вот (по его словам) сволочь директор уволил его, «наплевав на государственный (!) диплом». Всё это он рассказывал довольно эмоционально, волновался, повторялся, вспоминал всякого рода обиды, которые не имели отношения к делу.

     -  Давайте по существу, - остановил я его. – Вы всё напишите. Я зарегистрирую ваше письмо в отделе писем – это уже будет для меня документ, можно начинать над ним работать. А так, на пальцах, в редакции не объясняются. Слова к делу не подошьёшь. Договорились?

     Дал я ему перо и бумагу, поставил чернильницу, посадил за свободный стол. Часа черз два, когда он закончил потеть над своей жалобой, мы спустились этажом ниже – в отдел писем, зарегистрировали его цидулу и распрощались.

     -   У меня сейчас другая горячая тема, - объяснил я ему, а через пару дней, как только освобожусь, займусь вашим письмом.

     Ещё поднимаясь к себе в отдел, я перекинул в руках три листочка его жалобы, и мне бросилось в глаза что-то не то. Что-то зацепило мой взгляд. Остановился, посмотрел внимательнее: «В ридакцию Соц Донбас филитонисту Калиничиву».

     «Мамочка родная! Он что – шутить вздумал? Учитель русского…» Не дойдя до своего стола, я прочитал первую страничку, а уже усевшись, достал красный карандаш и, как шкльный учитель, стал проверять его сочинение. На трёх страничках набралоь больше сорока (!) грамматических ошибек, а синтаксис там вообще как таковой отсутствовал.

     «Филитон», говоря языком обиженного учителя, получился, только героем его стал не злодей-директор школы, а сам искатель правды. Он её нашёл, и она оказалась горькой.

     Говоря о своём первом опыте, замечу, что учатся не только и не столько на победах. Поражения и неудачи куда более сильное средство.

     На одной из летучек шёл разговор про ошибки в газете. Да и какие то были ощибки! Ну, стукнет машинистка не ту букву, или линотипист ошибётся – скандал! Кто подписывал? Кто вычитывал? Кто был «свежеголовым»? Дело в том, что в отделе пропаганды обкома в журналистике мало кто смыслил. Но работать с газетой надо? Надо. Вот найдёт инструктор Подкорытов (был ткой) блошку-ошибочку – вроде бы проделал  работу. Бдел! Зав отделом эту блоху да на красную подушечку – и наверх, к секретарю по пропаганде – бдим! Куда же деваться, если они в журналистике ни бум-бум, а работать с журналистами, воспитывать их – обязаны. Как это точно определили ещё на Диком Западе: «Не стреляйте в пианиста – он играет как умеет». А секретарь обкома – шпильку нашему редактору.

     Обсуждаем мы  на летучке, кто и на каком этапе просмотрел ошибку. Решил и я, молодой журналист, показать свой «аналитический» ум. Хотел порассуждать о том, что от ошибок никто не застрахован, а вот пересмотреть ещё раз нашу технологическую цепочку прохождения текстов в печать, поискать более глубокие причины… Но успел сказать всего лишь одну фразу:

     -   Вообще-то, ошибку, вернее – опечатку, можно найти и в «Правде»…

     Но тут редактор вскочил так, вроде бы его серпом да по причиному месту.

     -   Молщать!!! – он поднял лежавший перед ним свежий номер «Правды»  как икону. -  Святыня! Как ты, сопляк, мальчишка… - и снова потрясая поднятой газетой: - Святыня!

     Вернувшись в отдел, я стал писать заявление об уходе. За этим занятием меня и застал Гилёв.

     -   Да ты с ума сошёл! Ну, обидел бы тебя Коля Гревцов или Петя Гамарник – люди интеллигентные, журналисты. А  кто такой Доманов? Ходячий мундир. У него же, кроме больших «рыгалий» там за душой ничего нет. Он в газетном деле почтальон и ничего больше. Учует, что летучка одобрительно приняла какую-то идею Рогова или Винника, или такого как ты – он её несёт в обком, вроде бы сам додумался. А запахнет чем-то в обкоме – он бежит в редакцию, чтобы донести партийные веяния. Но уйти от него со скандалом… Ни одна газета в области не возьмёт тебя на работу. Все газеты в области – партийные, а он член бюро обкома. Усёк?

     Ещё один памятный урок я получил от собственной… не могу точно определить: глупости, самонадеянности, неопытности? В одном из райпотребсоюзов воровали по-чёрному и во-всю подделывали документы отчётности. Ревизия это вскрыла, собрала кипу материалов, но воры откупились, а документам не дали ходу. Всё так бы и заглохло, но обиженный (не поделились?)  притащил часть этих бумаг в редакцию. Я написал фельетон под названием «Липа». До сих пор помню и до смерти не забуду его первую  фразу. Звучала она так:

     «Липа, как известно, цетёт весной, а в Красноармейском райпотребсоюзе она процветала круглый год».

     Фельетон,  до того, как ему появиться в газете, читали Гилёв, Корнюхин, Винник, корректоры, дежурный редактор. И  никто ничего не заметил  Но стоило номеру выйти в свет, появиться в киосках, как стали раздаваться звонки в редакцию.

     -   Алло! Так когда цветёт липа?

     Или:

     -   Из каких это наблюдений вам стало известно, что липа цветёт весной?

    -  А вы знаете, почему июль, середина лета, по-украински называется «липень»?

     В  редакции меня угощали липовым чаем и липовым мёдом.

     Расстроенный, я засел за словари и справочники. Расстроился ещё больше. Оказывается, что к «липе»,  которой называют подделку, обман – медоносное дерево вообще не имеет никакого отношения. Это когда-то карточные шулера использовали «липок», приклеивая на карту лишние  значки или убирая ненужные. Отсюда и пошло: «липа», «не лепи», т.е. вижу подделку, не обманывай.

     Утешал меня Борис Щаранский – старейший среди нас газетчик. Он помнил ещё Первую мировую войну и связанные с нею события в Одессе. Это был мешок историй. Уже немного  расплывшийся от возраста, немного растерёха, он был блестящим журналистом и рассказчиком.

     -   Не переживай, Слава, - говорил он, - конь на четырёх ногах и то спотыкается. Видишь, я уже старый и лысый. Я ещё в шестнадцатом году чиатал одесскую газету «Копейка», которую издавал Абрам Финкель...  С Орджоникидзе работал, из Стаханова образ героя лепил. Да что там... А вот недавно погорел как первоклашка.

     -   Приехал я на шахту, - продолжал он, - срочно была нужна боевая корреспонденция. А начальник мне жалуется: вот, мол, всё критикуете да кртикуете, а нет, чтобы помочь. И рассказывает, что его предшественник принял на работу своего родственника. Да не кем-нибудь, а руководителем службы по техбезопасности. А у того не только инженерного – вообще никакого технического образования нет. В трудовой книжке сплошные перелёты: зав столовой, массовик в доме отдыха и так далее. Последнее место работы – капельмейстер. Он на какой-то дудке умеет играть. Конечно, работа по безопасности для бездельника просто рай. Можно полгода ничего не делать, можно год и больше… пока  где-то не рванёт или не завалится. Но тогда что толку с него спрашивать? Уйдёт заведовать баней или ещё куда. «Так вот, - рассказывает мне начальник, - я его уволил. Он два месяца гулял, а судья восстановил этого капельдудкина, да ещё и обязал меня  выплатить ему зарплату за два месяца».

     -   Не может быть, - говорю я, - делится со мною Щаранский. - Тут что-то не так А он подаёт мне решение суда и личное дело этого проходимца, где всё подтверждается. Ну, я выписал, что надо, возвратился в редакцию, а потом написал фельетон «Судья-меценат». В редакции от души смеялись, хвалили… Но вскоре пришло письмо от судьи, и мы с позором вынуждены были давать опровержение.

     -   Почему? – удивился я.

     -  Судья написал, что этот человек действительно не может занимать  игженерную должность. Но есть Закон, который не должен нарушать начальник шахты, а тем более – судья. Закон же однозначно указывет, что уволить такого сотрудника можно ТОЛЬКО с согласия профсоюзного комитета. А начальник шахты туда даже не обращался.

     -   Я нарушил, - продлжал мой собеседник, - первую заповедь журналиста: «Если кого критикуешь – сначала поговори с ним, выслушай и его объяснения, даже если у тебя на руках документы с гербовыми печатями». У меня на руках вроде бы все козыри были, вот и не нашёл времени поговорить с судьёй. А вторая заповедь, которую нарушил ты: «всё, что утверждаешь – проверяй».

     В общем, моя «Липа» показала, что нет худа без добра. Особенно запомнился разговор с Азриелем. Этот неистощимый остряк спросил у мня:

     -   Слава, а кто ещё в редакции носит такие значки? – и указал на мой университетский ромбик с золотым гербом, привинченным к лацкану пиджака.

     -   Не  присматривался.

     -   А ты подумай.

     Я мыслено обошёл все кабинеты редакции и «нашёл» лишь двоих сменных помощников ответственного  секретаря. Они прошлой осенью появились в редакции. Один из них пытался что-то писать, но очень робко, хотя и пришёл в редакцию на полгода раньше меня. А другой… О другом разговор особый. Его звали Томп  Павлович. Именно Томп. Это был крупный, импозантный молодой человек с широкой и почти женской грудью. Его лицо напоминало каравай белого хлеба. Он носил университетский значок так, как будто сам был к нему привинчен. У него даже левая часть груди под этим значком была выше правой.
Я не могу сказать ничего плохого о нём как о человеке. Он был вежлив, корректен, весьма исполнителен. Возможно, что из него получился бы  неплохой администратор, большой чиновник, инженер… но журналист он был очень слабый, вернее – никакой. Он высчитывал количество строчек, размещал на макете чужие материалы, ведал тремя толстыми тетрадями. В одну из них записывал все тексты, что засылались в типографию, в другой вёл учёт опубликованных материалов, а в третьей учитывалось то, что в набор ушло, но еще в газету не попало. Томп Павлович сверял все записи в этих книгах, которым Азриель дал такие названия: «Запись дел»,  «Опись дел» и «Перепись дел».

     В то время в газетах назойливо печтались статьи о том, как выращивать рассаду в торфо-перегнойных горшочках, как эти горшочки изготовлять, как хранить. Азриель весьма актуально назвал хранителя этих трёх книг Томпо-перегнойным горшочком.

     -  Ну, вспомнил, кто носит эти значки в редакции? – спросил он. – Правильно, ты – третий.  А тебе, между прчим, нет нужды что-либо доказывать. Ты своё доказываешь на страницах газеты.

     Я молча свинтил свой значок и больше ни разу в жизни не дырявил под него лацкан.







                                      СЛУЧАЙ



        Если выстроить цепь случайностей, то можно проследить некоторую… закономерность.

     Когда мой сын Славчик был совсем маленьким, а бабушка Василиса Филипповна укладывала его спать, он нередко просил:

    -   Знаешь, бабушка, ты мне сегодня не рассказывай сказку, ты лучше расскажи случай.

     «Устами младенца глаголет истина» – это не я придумал.

     Какой-то случай в работе, в жизни, в текущей обыдёнщине  часто может рассказать больше, чем скрупулёзные, изо дня в день, наблюдения. Если в течение месяца или года ничего такого, выходящего за рамки привычных забот, не случается, то и месяц, и год проходят бесследно, лишь унося частицу жизни. Это как забор, который у вас перед глазами не в развёрнутом виде, а как бы с торца, когда все дощечки одна за одну спрятались. Вроде бы жил, а вспомнить нечего.

      В редакции наиболее полно, наиболее выпукло проялялись характеры, особенности взаимоотношений и даже внешние события – от случая к случаю.

     Нас, впрочем, как и любую другую редакцию, часто осаждали графоманы. Это сейчас в газете рядом с её адресом можно прочитать: «рукописи не возвращаются и не рецензируются». А тогда это был весьма взрывоопасный материал, на котором можно было потерять работу… или партбилет. Каждое обращение в редакцию регистрировалось и попробуй только не ответить в положенный срок.

     Но письма – не самое большое зло. Из них ещё можно выловить кое-какую информацию, хотя весьма редко. Хуже, когда с таким письмом в руках приходил сам автор. Его в стол не задвинешь, он может развернуться и - через дорогу наискосок – пойти в обком партии жаловаться. Это сейчас у входа в самую захудалую газетёнку сидит охранник, который и на порог не пустит постороннего, а тогда каждая собака могла свободно пройти хоть до кабинета редактора.

     И вот однажды на пороге отдела информации появился некто.  Гилёва на месте не было, второй литсотрудник отдела Наум Замфорт незаметно выскользнул из комнаты, так что здоровался посетитель уже только со мной.
     Широким жестом он подал мне через стол руку, уселся напротив и, со словами «Наконец, я попал куда требовалось!», стал открывать потёртый портфель.

     -   Почему вы так думаете? – спросил я.

     -   Добрые люди подсказали.

     («Сволочи» – подумал я). А он уже доставал из портфеля и выкладывал передо мной несколько засаленных больших тетрадей.

     -   Вот, - сказал он, положив руку на стопку этих амбарных книг, - главный труд моей жизни. Вы сосредоточьтесь внутренне, потому что сразу не так просто воспринять то, что я вам сейчас скажу… Это – он ещё раз уважительно похлопал по тетрадям, - Проект благодентвия мира. Сокращённо – ПБМ.

     «Всё, - обречённо подумал я, - день пропал, от него так быстро не отвяжешься». Но в это время, к моей радости, в комнату вошёл зав отделом писем Щерстнёв – бывший сотрудник особого отдела, твёрдокаменный большевик, примерный служака, хоть и полуграмотный. «Вот кому, - подумал я, - сейчас спихну этого благодетеля человечества».

     -   Заходите, заходите, - любезно пригласил я его. И тут же, увидев, что у него подвязана щека, спросил участливо: - Что с вами?

     - Там у меня большой ;пух.

     Прочитав в моих глазах недоумение, тут же пояснил:

     -   Ну, это по-народному «;пух», от зуба он пошёл, а медики говорят «плюс»

      Даже в глазах моего посетителя запрыгали чёртики. «Смотри – адекватный» - подумал я.

     -  Иван Прокофьевич, вот посетитель пришёл со своим трудом, так вы зарегистрируйте, ознакомьтесь.

     -   У меня бюллетень, - сказал Шерстнёв и скрылся за дверью.

     -   Что же это вы хотите отправить меня к полуграмотному регистратору! – с укором, весьма оправданным, заметил мой посетитель. – Вы мне  скажите, какая главная, какая сверхзадача нашей партии? – И сам же ответил: - Мировая революция. Только теперь новый этап. Не оружие должно всё решать, а сами народы… С нашей, конечно, помощью.

     Он отбросил обложку своей первой амбарной книги. Там, на развороте вместо форзаца была вклеена карта двух полушарий земли из школьного учебника.

     -  Вот тут я отметил страны, которые уже идут по пути социализма. Видите, красным карандашом затушёваны Китай, Вьетнам, Монголия… все страны социализма в Европе. А розовым – те, которые вот-вот готовы встать на этот путь. Понимаете, нужен толчок. Только не военный. Если социализм станет нести в мир благоденствие и процветание – гнилой империализм окончательно рухнет. И это сделает мой проект ПМБ. Главная его суть – надо построить вокруг земного шара четыре колеи железной дороги. А как это сделать конкретно – вот все рассчёты.

     Он открыл первую страничку первой тетради и, глядя в неё, стал объяснять, что если что-то там помножить на два, потом на четыре, потом купить там то, что в восемь раз дороже, чем тут, а потом купить тут, помножить уже на шестнадцать, перевезти туда… Потом умножал тарифы тамошние морские на наши железнодорожные… И тут меня осенило:

     -   Стоп! – сказал я, - Убедили.

     -   Не-ет, - отвтил он, - это только начало.

     -   Одну минутку, прошу! Вот вы излагаете мне весь ПБМ. Что дальше? Мы – отдел информации. Наш жанр – десять строчек заметка: такой-то гражданин разработал Проект Благоденствия Мира. Всё! Что из этого смогут понять широкие массы трудящихся? А такую колоссальную тему ограничить информацией – кощунство. Нужна глубокая статья.

     По его глазам я понял, что мои слова услышаны. И тогда решительно заявил:

     -   Четыре артерии вокруг Земли – колоссально! Железная дорога это целая отрасль народного хозяйства. У нас же есть отдел транспорта, и ваша идея может стать для него ведущей темой  Это тут же, в конце коридора направо… - Заметив, что он снова колеблется, я со всей горячностью продолжал: – Ваш проект посредством транспорта даёт толчок развитию всей промышленности. А там на дверях даже табличка есть: «Отдел промышленности и транспорта». И заведующий – человек выдающийся – Григорий Украинский. Он в годы войны командовал дивизионом гвардейских миномётов – «Катюш». Этот не побоится взломать стену недоверия вокруг вашего ПБМ!

      Видимо, с этой «стеной недоверия» я попал в точку. Он посмотрел на меня с надеждой, сгрёб свои труды и пошёл искать Украинского.

     Вскоре пришёл Гилёв. Я рассказал ему про благодетеля человечества, вместе посмеялись, представив себе, какой сейчас идёт «бой быков» в кабинете Украинского.

     Григорй Петрович, действительно, был человек решительный, предпочитал ходить напролом. Мужчина крупный, с военной выправкой, он мог «принять» бутылочку водки и – ни в одном глазу. Даже шрам на лице украшал его. А когда по праздникам надевал свои фронтовые награды – орёл!

     И вот, когда мы с Гилёвым фантазировали, к нам в отдел зашёл он сам, Григорий Петорвич.

     -   Ну, Станислав, я на тебя зуб нарисовал. Это ты напустил на меня благодетеля человечества!

     -   Почему вы так думаете?

     -   Не отпирайся. Шерстнёв видел его у тебя. Благодари небо, что мне подсказка на глаза попалась.

     По его тону мы поняли, что у него хорошее настроение, и что история получила забавное продолжение, чем и хотел поделиться с нами Укаинский.

     -   Натягивает это он мне кепку на репку, умножает миллионы на миллиарды, а я смотрю на него и думаю: взять за шиворот и выкинуть – неудобно, не пивнушка всё же, а редакция. Вызвать бригаду из дурдома? – Тоже можно пролететь. Он же в остальном, вроде бы, нормальный, грамотный, - со смешком рассказывал Украинский. – А у меня на столе лежит свежая почта, я так перекладываю, вроде бы порядок навожу, и вижу журнальчик «Вокруг света». «Ладно, - говорю, - товарищ, ты мне ещё раз покажи свою карту мира. А теперь, -  говорю, - найди на ней нашу Сталинскую область. Ну? Что? Дулю! Она на такой карте как-то даже исчезает. А  наша газета, между прочим, только на эту область идёт. Понял? Не будем из пушки стрелять по воробьям. Твой проект – пушка с зарядом мировой мощности. Вот где она может сказать своё слово. Ты же вокруг света собираешься дороги строить». Даю ему журнал «Вокруг света», чуть ли не в нос тычу, сам сгребаю его тетради и сую ему в портфель вместе с этим журнальчиком. И он послушался. Как гимназист! Сказал «спасибо!» и ушёл.

     Но если этот случай потешил нас, то были и такие, что грехом ложились на душу. Навещал меня такой постоянный автор Ходос – интеллигентный человек, умница, но графоман. В таком сочетании нет ничего удивительного. Великий Суворов, как утверждают его биографы, благоговел перед поэтами, становился  даже услужливым перед ними и… сам втайне пытался что-то рифмовать.

     А Ходос был начальником милиции, причём, его заведение располагалось в самом центре, напротив Оперного театра. Жёсткий и требовательный у себя на  работе, он заглядывал в редакционный кабинет как опоздавший школьник. С трепетом вручал своё очередное сочинение такого, примерно, содержания: негодяй, прихватив нож длиною 22 см., шириною 3,2 см. в 22.30 вчера,.в присутствии… - далее перечислялись свидетели, - нанёс удар  в область левого подвздошья… и т.д.

     Я ему говорил:

     -   Это же протокол, надо хоть как-то показать облик уголовника, мотивы его поступка, да и работу милиции не по принципу «хватай и тащи», а какой-то анализ, логику действий.

     Он послушно забирал своё сочинение, а на следующий день приносил «доработанное», где было всё то же самое, только после слов «взял в руки нож» следовала фраза: «и ходил по комнате, распираемый хулиганскими побуждениями».

     Тогда я брал его сочинение, делал двадцать строчек криминальной хроники и давал в газету с его подписью.

     Он был счастлив.

     Поступать иначе я не мог. Ведь центр города был под контролем его центурионов. Через них я получал доступ к любому событию в этих пределах, он давал мне нужную информацию. В конце концов, за пять минут до начала сеанса, когда все билеты проданы, по звонку от Ходоса в кинозал вносили два стула и ставили в проходе:  для меня и моей спутницы.

      Увы, такова жизнь.

     Но графоманов и в газетах работало немало. Сейчас, когда в средствах массовой информации заботятся, в первую очередь, о коммерческой стороне дела, графоманам стало сложнее печататься. Я говорю о журналистах. А те, у кого есть деньги, те любой бред собачий могут издать с золотым обрезом. Правда, и бесталанные журналисты находит лазейки. Это такие темы, как: убил, ограбил, изнасиловал… Точно по Ходосу. Чем больше трупов, разбитых машин, смытых домов – тем меньше надо умения излагать мысли, чувства, проникаться чужими заботами.

     А в советское время лучшим пристанищем для таких творцов были партийные отделы.

     В «Соц. Донбассе», как и в большинстве других газет, таких отделов было даже два: партийной жизни и отдельно – партийной пропаганды. Первым заведовал Матвей Михайлович Рогов, а вторым Марк Сергеевич Тер-Несесьянц. Я не хочу ничего сказать плохого об этих людях. Но все статьи подобных отделов, когда их читаешь подряд, состоят из одних и тех же шаблон-блоков: «Партия и Правительство, проявляя постоянную заботу о…» – а дальше подставляй, что хочешь. Можно «благосостоянии советских людей», можно «развитии угольной отрасли» или «колхозного производства»

     Короче, один из вышеназванных товарищей, уезжая в отпуск, оставил передовую статью. Её запланировали в номер. Корнюхин взялся читать её после обеда и обнаружил, что она великовата – шесть страниц с хвостиком. А не первой полосе газеты в тот день шло много официальных сообщений, которые сокращать не позволено. В общем, передовицу надо было немного подрезать, иначе она не влезала в газетную полосу.

     Корнюхин крутил, вертел её – не может ничего сократить: так всё одно за другое завязано. Понёс её Ярмалю. Тот читал, читал… «Несите, - говорит, - в отдел, там пусть и сокращают». А в отделе сидит подчинённый автора статьи, его литсотрудник. Как это он будет «резать по живому» гениальный труд своего начальника? Пошёл советоваться к ответственному секретарю Виннику.

     Тот поветел статью в руках и спрашивает:

     -   Кто это сказал, чо она слишком велика? Тут всего пять страниц.

     -   Нет,  было семь, - отвечает литсотрудник.

     -   Давайте проверим. Вот первая, вторая… гм… а за нею пятая. Где же третья и четвёртая?

     Оказывается, пока носили статью по кабинетам редакции, две страницы потеряли. Перерыли всё – не могут найти. А время идёт, если через двадцать минут не сдать статью в типографию, будет сорван график выхода газеты.

     Хитрющий Винник дождался до последнего, потом что-то подправил в конце второй страницы, перенёс с неё несколько слов на пятую и – подписал в набор без двух страниц. Винник понимал: дурак не заметит, а умный и читать не станет. Мало того, обозреватель на летучке, который был не в курсе вечернего переполоха накануне, даже похвалил статью за лаконизм и боевитость.

     Вообще, передовые статьи во всех газетах всех советских лет были надёжной и почётной кормушкой для руководства. За передовицу платили как за хороший очерк, а создавалась она не за неделю, а за пару часов. Хватай фразы, что висят на слуху, как игрушки на ёлке. Особое раздолье было перед  майскими и октябрьскими праздниками. «Правда» заранее печатала длинный, на полсотни и больше набор лозунгов, под которыми должны были  идти трудящиеся в праздничных колоннах. «Выше знамя пролетарского интернационализма!». Десяток таких, что начинались словами «Выше знамя…» Ещё пару десятков «Да здравствует…» А после этих слов могло идти что угодно: борьба за мир, сохранность поголовья животных, дружба народов…

     И уже где-то за месяц до праздников каждый номер газеты начинался передовой, посвящённой одному из этих лозунгов. Графоману – и подсказка, и набор готовых штампов.

     Случай с утерянными листками передовицы показал мне, молодому журналисту, что не всякий опыт старших – полезен. Ведь как я полагал в первые месяцы работы? Если у журналиста солидный стаж, значит, у него и знаний побольше, и пишет он лучше. Это как отношение младших школьников к старшим или второкурсников к дипломникам в вузе.

     Оказывается, на работе многое не так. Опыт старших нужен в првые месяцы работы – как костыли после тяжёлой болезни или «ходунки» для ребёнка, который только стал подниматься на ноги. Но приходит время, и костыли надо отбросить, иначе так и не научишься ходить на своих ногах. А в журналистике немало людей, которые до пенсии умудряются пользоваться чужими костылями.   







                                  КУМ  КРОЛЮ  И  СВАТ  МИНИСТРУ



      Не так давно (с точки зрения моего возраста), уже в начале этого века, ушёл из жизни доктор наук, профессор Анатолий Захарович Москаленко. Почти все газеты Украины посвятили этому печальному событию заметки, отчёты, статьи… Их авторы именовали покойного своим наставником, мэтром и даже отцом украинской журналистики времён «незалежности».

      Значительную часть своей жизни, а это лет двадцать, он был деканом факультета журналистики Киевского университета, потом создал Институт журналистики и возглавлял его до конца своих дней.

      А в 1956-м году, когда меня назначили заведующим угольным отделом, то в моём подчинении  оказались два литсотрудника – Борис Моисеевич Щаранский и Толя Москаленко.

     В редакцию «Соц. Донбасс» он пришёл на год позже меня, но тоже довольно быстро освоился. Мы с ним даже какой-то фельетон писали вместе.

      Внешне Анатолий мало изменялся на протяжении  всей жизни – немного мешковатый, с крупными чертами лица, он производил впечатление человека, который любит плотно поесть и весьма прочно сидит в служебном кресле. Среди равных по чину он был весьма общительным: и анекдотец где-то на грани дозволенного расскажет, и легко бросит червончик на общую выпивку. Правда, если за рюмкой заходил разговор о чём-то весьма серьёзном, предпочитал отшутиться, со смешком увести разговор в сторону. С чувством юмора у него было всё в порядке.

     О том, как он виделся окружающим, говорит один  курьёзный случай. Зашёл у нас с ним разговор о каких-то отнюдь не редакционных делах, и он, смеясь, спрашивает:

     -   Слушай, Слава, неужели мы с тобой совсем уже мужиками стали?

     Да уж и не мальчики.

     -   Я понимаю… Но сколько той молодости отпущено?

     -   Почему это тебя волнует? – удивился я.

     -   Ещё бы! Вчера я дежурил. Вечером захожу в буфет, а Галя-буфетчица уже вилки-ложки собирет… Ты знаешь, она такая пышечка, и попой круть-верть, туда-сюда от столика к стойке. А я не удержался, так… на ходу ущипнул её легонько. И знаешь, как она отрегировала?

     -   Обиделась.

     -   Если бы!

     -   Сделала глазки, хихикнула.

     -   Увы! Никогда не догадаешься… Она – удивилась! Удивилась тому, что это сделал не кто-то другой, а я. Так искренне говорит: «Та шо ви, дядьку?» Представляешь? Мне двадцать пять лет, а она мне с удивлением: «Та шо ви, дядьку?» Вроде бы я какое-то старое чучело!

     -   Нет, тут всё проще – ты всегда выглядишь очень солидно.

     Эта солидность исходила как от его внешнего облика, так и от умения выбрать лучшую позицию в лабиринте служебных отношений. Возможно, что это умение он воспринял от своего отца, который долгие годы работал секретарём партийной организации на Красногоровском кирпичном заводе. Это был весьма крупный завод неподалёку от Сталино, да и вся Красногоровка, пожалуй, держалась на его кирпиче.

     Оставаясь в отношениях с приятелями Толей, перед лицом начальства он довольно быстро стал Анатолием Захаровичем.

     О его умении занять нужную позицию в коллективе лучше всяких рассуждений может показать его величество Случай.

     Всех нас в редакции, кроме редактора и его зама,  умело терроризировал Корнюхин. По должности он всего лишь замещал ответственного секретаря, но и заведующие отделами подходили к нему с опаской. В самое первое своё появление в редакции я замещал Корнюхина и знаю, что работа у него грязная, неблагодарная – правщик. Сидит целый день, вычитывает чужие статьи и заметки, вылавливает ошибки, корявые выражения, ищет логику там, где её нет, исправляет блогоглупости. В общем, лепит из дерьма конфетки.

     Он хорошо знал грамматику, синтаксис и весь набор газетных штампов, но журналист был никакой. Возможно, поэтому мстил нашему брату, ублажая своё ущемлённое самолюбие. При этом бил по самому больному – по заработку.

      Нам платили два раза в месяц: аванс вместе с гонораром за статьи, что вышли до 15-го числа, а в получку остальное и гонорар за вторую половину месяца. И вот приближается 15-е, а твоя стаатья лежит в папке у Корнюхина. На планёрке её  могли бы поставить в номер, но она ещё не в наборе. Вот уже тринадцатое. Винник спрашивает:

     -   ПётрСтепанович, вы очерк Калиничева прочитали?

     -   Нет. Много было другой работы.

     -   Хорошо, если успеете прочесть, поставим его в номер или на завтра, а не успеете – возьмём из запаса статью агронома из Марьинки.

     А для меня это значит, что в аванс я получу или девяносто рублей, или всего лишь пятьдесят. В таком же положении в разное время оказывался каждый, и Корнюхин знал, когда и на ком отыграться. А его неприязнь к Москаленко видна была сразу, хоть он и пытался скрыть это. Не без капельки яда спрашивает у Толи:

     -   Что это в вашей статье, Анатолий.

     -   Захарович, - подсказывает Толя..

     -   Да, что-то у вас тут, Анатолий Захарович, тёмное место…

     Корнюхин упивался своим мелким тиранством, потому что постороннему всегда можно найти  нечто такое, что не заметил в своей работе автор. Он снимал трубку и по телефону вызывал человека из соседней комнаты.

     -   Марк Сергеевич, зайдите ко мне, есть вопросы.

     И член редколлегии Тер-Нерсесьянц бросал бумаги, оставлял посетителя и спешил предстать пред очи Корнюхина. Точно так же бегал к нему и я, и Гилёв, и Москаленко.

     Но Толя умел выбрать позицию и время. Однажды редактор поручил ему подготовить очень важную (для редактора, разумеется) статью, и чтобы она вышла в день открытия Пленума обкома. Москаленко сделал её заранее, но на стол Корнюхину  положил в день сдачи номера. И в верху на паспорте отметил «в №».

     Где-то за час до того, как надо засылать статью в набор, у Москаленко раздаётся звонок.

     -   Анатолий Захарович, зайдите ко мне.

     А Толя (неслыханное  дело!) отвечает:

     -   Мне некогда. У вас ко мне вопрос?

     На том конце провода наступила непонятная тишина. Это Корнюхин приходил в себя. Потом раздались частые гудки -  он босил трубку. Но  через полчаса позвонил снова.

     -   Товарищ Москаленко, я вас просил зайти ко мне!

     -   Пётр Степанович, я сейчас очень занят. Вы не могли бы по телефону спросить, что вас интересует?

     Но тот снова бросил трубку. А часам к шести пришёл из обкома Доманов, ему принесли мокрые полосы завтрашнего номера. Не увидев там нужной статьи, шеф вызвал Москаленко и, едва тот переступил порог, начал кричать:

     -   Пощему я не вижу статью к пленуму? Разгильдяи!!! Нищего порущить нельзя!

     -   Игнат Захарович, а почему вы кричите на меня?

     -   Вот отсюда! – взбесился  Доманов.

     Толя молча повернулся, чтобы  уйти.

     -   Стой! Где статья?

     -   Если вы разрешите мне говорить… Я её подготовил и сдал еще утром, при этом на паспорте написал, что статья идёт в номер.

     Через  минуту в кабинете шефа были уже и Корнюхин, и Винник, и Ярмаль… Редактор бушевал. На тощей, морщинистой шее Корнюхина вздулись жилы, он
чаще обычного подёргивал головой, оправдывался.

     -   Москаленко… Он отказался… При читке возникли вопросы…

     Анатолий же всем своим видом выражал недоумение.

     -   Я по телефону спросил у Петра Степановича, какие ко мне вопросы, а он бросил трубку.

     -   Но вы не захотели подняться ко мне!

     -   У меня сидел управляющий трестом, не мог же я оставить его и  уйти  из кабинета.

     -   Где статья? – рявкнул редактор. А когда принесли, тряся ею перед Корнюхиным: - Какие вопросы?

     А тот совсем стушевался и толком не мог сказать, что же он нашёл в ней непонятного.

     -   В номер! Сищас же! – распорядился Доманов.

     -   А график? – спросл Винник.

     -   График сорвал Пётр Степановищ. А ты, Москаленко, должен был сказать, что это моё лищное порущение… И проследить сам.

     -   Виноват. Следующий раз я буду контролировать Петра Степановича.

     Этим спокойным согласием «контролировать» он окончательно добил Корнюхина

     Но ни злым,  ни мстительным я его не знал. Просто он не позволял, как говорят «наплевать себе в борщ». А в обычном общении был прост и даже обладал редкой для украинца способностью к самоиронии. Вот разыграть кого-то, разыграть спектакль на  чьих-то человеческих слабостях – это он мог!

     Вместе со мной в отделе информации работал Наум Замфорт. Бывший фронтовой корреспондент, но не пьющий, хотя человек компанейский, очень гордившийся своей принадлежностью к журналистскому братству. Небольшого росточка, рыжий, он очень любил полувенную форму  одежды. Вместо пиджака всегда носил китель, хотя и без погон. Писал он плохо, за несколько лет я помню всего две-три корреспонденции больше двадцати строк, под которыми стояла его подпись. Гилёв называл его «Нюма».

     А поскольку качеством письма он отличиться не мог, то очень старался взять своё резвостью, пронырливостью, старанием быть первым на месте интересного события.

     В Сталино, кроме нашей, выходила ещё одна областная партийная газета «Радянська Донеччина». И если о чём-то интересном Нюма узнавал раньше наших конкурентов, то становился от счастья выше ростом и ещё более рыжим. «Видишь, какой фитиль мы вставили «Радянке», - радостно говорил он каждому. А если «Радянка» сообщала о том же подробнее и интереснее, но на день-два позже нас, он морщился и заключал:

     -   Это уже в свинячий голос.

     Москаленко  вместе с Геннадием Головиным решили сыграть на вечнои стремлении Замфорта обскакать конкурентов. Он и  Геннадий дня два шушукались, многозначительно переглядывались и оба светились от удовольствия, разрабатывая разрабатывая «сенсацию», о которой всегда мечтал Замфорт.

     У Москаленко был характерный, легко узнаваемый голос с глубокими обертонами. Поэтому за телефон уселся Головин. В Сталино было несколько телефонных сетей – своя у энергетиков, своя у угольщиков – очень разветвлённая, была общегородская и были коды перехода с одной на другую. Вот они через городскую вышли на энергетиков, потом на угольщиков и обратно на городскую,  набрали номер нашей стенографистки. Это была жена Замфорта – очень серьёзная и милая женщина Таня Дорфман.

     -  Алло, редакция? – кричал Головин в трубку. Его голос, поблуждав по нескольким телефонным сетям, доносился как с другого конца света. –Редакция? Я звоню из Жданова. Пухнаревич. Примите срочную информацию.

      Таня – наушники на голову и карандаш – в руки.

     -   Слушаю.

     -   Кит в Азовском море.

     -   Что-что?

     -   Кит. Передаю по буквам – Константин, Иван, Тимофей. «Кит в Азовском море» Это заголовок. Теперь текст. Рыболовецкий сейнер «Баклан-3» в понедельник вышел из гавани Шмидта на лов тюльки. Путина была удачной. С полными трюмами, тяжело оседая по самую ватерлинию, сейнер спешил к родной пристани, когда рулевой Кривоглазов заметил фонтаны воды, что поднимались к небу из морской пучины. Он вызвал капитана тов. Быкодоева, который решил подойти ближе к необычному явлению. Однако, когда сейнер приблизился, морское чудовище мощным ударом хвоста опрокинуло  рыбацкое судно.

     -  Спасшиеся рыбаки, - продолжал Головин, - сообщили на берегу о случившемся. Им на помощь пришли рабочие завода «Азовсталь». В течение суток они отковали трёхтонный гарпун, который был погружен на борт сейнера «Баклан-4». Выйдя в район промысла тюльки, рыбаки выследили океанского великана. За дело взялся боцман Перепихнинин, который ранее служил гарпунёром на китобойной флотилии «Слава» Ему помогали матросы т.т. Москаль и Головня. Точным ударом они загарпунили великана. Им оказался голубой финвал. Кит был пришвартован к Белосарайской косе. По мнению директора рыбзавода тов. Маслова вес кита составляет 102-103 тонны. Пухнаревич.

     Сценарий был разработан классически. Замфорт и подумать не мог о подвохе, получая информацию из рук своей весьма серьёзной, далёкой от шуток, супруги.  Прочитав информацию, он бросился наверх, в секретариат. Но всё было рассчитано так, что в это время Корнюхин и Винник уходили на обед. Ребята знали, что в такие часы «на хозяйстве» из руководства остаётся  зам редактора Ярмаль. А его (что было самым трудным) Москаленко уговорил принять участие в розыгрыше.

     Но Альфонс Иванович, гораздо старший по чину и по возрасту, согласившись на участие, не  захотел оставаться статистом в этом фарсе. Он вписал в сценарий ещё одну роль первого плана – для себя. Когда Замфорт, возбуждённый, прибежал к нему, суча ногами от нетерпения, Ярмаль рассудительно заметил:

     -   Так просто подобную информацию давать нельзя.

     -   Как? – обмер от испуга Замфорт. – Это фитиль  «Радянке»! Ведь передал нам Пухнаревич, рабкор, человек проверенный, значит, среди журналистов о ней пока что ничего не знают. Но завтра…

     -   Завтра ничего не будет. Успокойся. Мы её дадим в номер. Но к такому важному сообщению нужен комментарий специалиста. Ты можешь сходу связаться с кем-то из учёных-биологов или краеведов, чтобы они прокомментировали столь необычный факт?

     -   Уже бегу!

     Нюма прибежал в отдел весь взъерошенный, стал названивать. Разыскал кандидата наук, краеведа, кажется, по фамилии Слюсаренко. Был такой любитель родного края в Донбассе. Первой его реакцией было: «Такое невозможно!» Но напор Замфорта, его убеждённость, ссылки на «проверенного» Пухнаревича и известного директора рыбзавода Маслова сделали своё дело.

     Старик дал пространный, изобилующий научными терминами  комментарий: кит, мол, по непонятным науке причинам мог потерять ориентировку или погнаться за косяком мелкой рыбёшки (!), а в результате проник из Антлантики через Гибралтар и Средиземное море, затем Дарданелы, Босфор, Чёрное море и, через Керченский пролив – в нашу Азовскую лужу.

     В конце концов, Ярмаль лично принял «голубого кита» из рук Замфорта, поставил визу и сказал:

     -   Иди, Наум Львович, я сам прослежу.

     Замфорт ликовал. Он отлавливал в коридоре редакции очередного сотрудника и под большим секретом рассказывал, какой фитиль получит завтра «Радянка». А назавтра прибежал на работу раньше обычного,  развернул газету и…

     Это был удар. Он бегал по редакции, тряс за душу каждого встречного, а когда Москаленко сказал ему: «Наум Львович, это кач. Это мы с Головиным качнули вас» – долго не мог поверить.

     -   А как же учёный? Как же Пухнаревич?

     -   Да это мы – и Пухнаревич, и Москаль, и Головня. Врубился? Вот из этого кабинета передавали Тане.

      В этот день он даже не смог работать. Сославшись на головную боль, расстроенный ушёл домой.

     Москаленко за короткое время стал одним из «столпов» редакции, легко освоил именно её уровень.

     Увольняясь из редакции, я передал ему командование угольным отделом, но ещё несколько лет работал в Сталино, который стал Донецком. Дружбы у нас с Анатолием не было, хотя все годы мы поддерживали добрые приятельские отношения. Потом меня позвали работать в Киев.

     И вот уже году в шестьдесят четвёртом, не помню точно, встречаю его на комбинате печати «Радянська Україна».

     -   Толя, каким ветром?

     -   А теперь и я в Киеве. Пригласили на заведующего отделом.

     -   Куда?

     -   Как это «куда»? В первую газету республики.

     Оказалось, что теперь он заведует отделом партийной пропаганды в газете, чьё имя носит и весь комбинат печати, вместивший два десятка  редакций газет и журналов. Он и этот новый уровень быстро освоил, вошёл как к себе домой, потому что вскоре его там избрали секретарём партийной организации редакции.

     В эти годы он очень сблизился с ребятами-инструкторами ЦК  партии. Я говорю «ребятами» потому, что мы были если и не одного возраста, то, во всяком случае, одного поколения, да и с некоорыми я был на «ты».   Там было немало умных, порядочных людей, таких как Дима Александров, Евгений Кравченко, Виталий Возианов. Хотя… и дураков тоже хватало. Впрочем, как и в любой другой конторе.

     Сблизиться с этими людьми было не так просто. У многих, даже больших начальников, коленки становились ватным, едва они переступали порог этого дома и предъявляли партбилеты дежурившим у входа  сотрудникам КГБ. По ковровым дорожкам бесконечных коридоров, где в наши дни разместилась администрация президента, и тогда ходили, как говорится, на полусогнутых.

     Но Толя умел налаживать контакты. Моему большому другу Жене Северинову, с которым и он, и я начинали работать в Донбассе, он признавался, каким  далеко не оригинальным образом стал «своим» в среде инструкторов ЦК.

    -   Я с ними, Женя, не один ящик водки выпил.

     Ему очень хотелось работать в центральном аппарате партии. И такая возможность однажды появилсь. При чём – возможность блестящая! После какого-то скандала в Союзе писателей Щербицкий  - управляющий, по сути, землёй украинской, захотел иметь помощника, который занимался бы только вопросами литературы и искусства. Занимался – в том смысле, что собирал информацию о происходящих  в этих сферах событиях. Правда, у Щербицкого уже было три помощника, а четвёртого по штату не полагалось. Но разве проблема, если Первому надо!

     Толины товарищи из отдела пропаганды предложили взять его в такие помощники, а оформить на штатную должность референта..

     Я не собираюсь исследовать биографию Анатолия, а лишь обозначаю пунктиром последовательность событий, чтобы выпятить отдельные эпизоды, помогающие ракрыть нравы, особенности человеческих  отношений минувшего века.

     Около десяти лет проработал он помощником Первого секретаря ЦК Компартии Украины, члена Поитбюро ЦК КПСС. Но и тут пошёл несколько дальше обычного – его избрали секретарём первичной парторганизации самого аппарата ЦК. К этому времени относится весьма любопытный, выходящий за рамки обычного эпизод.

     В начале 70-х отделом пропаганды ЦК заведовал некто Орёл. Мне лично он напоминал стервятника. Сотрудники отдела страдали от его самодурства. Не в меру угодливый перед начальством, он упивался своей властью над теми, кто был чином пониже. Я сам, когда поступал на работу в «ОГОНЁК», согласно партийному ритуалу должен был пройти собеседование в местном, то есть – Украинском ЦК. Мне назначили беседу с этим Орлом на десять часов утра. Без пяти десять я, свежевыбритый (прошу это заметить) сидел у него в приёмной. В кабинет заходили и выходили из него люди, временами Орёл оставался там, на своём насесте, один, но меня всё не приглашали войти. Так я просидел до часу дня. Орёл улетел на обед.

     Проходя мимо меня через приёмную, обронил секретарше, что скоро вернётся… Но и вернувшись, пршёл мимо меня как мимо табуретки.

     Короче, я был допущен к нему около семи часов вечера, когда на моих выбритых с утра щеках появилась щетина. Ребята потом рассказали мне, что так он поступает со многими – чтобы знали, какой он большой начальник, чтобы прочувствовали это.

     И вот однажды на партийном собрании там, в аппарате ЦК, «стоял вопрос» не то об этике, не то об эффективности в работе. Щербицкий, как дисциплинированный член партии, тоже присутствовал на собрании своей низовой ячейки. А собрание вёл, естественно, Москаленко. И вот один из инструкторов, как бы к слову, высказывает робкое пожелание что-то улучшить в работе отдела пропаганды. Орёл заёрзал. Щербицкий спокоен… Тогда другой сотрудник отдела после каких-то обязательных слов, кстати говорит о деловом климате в отделе пропаганды.  Все испытующе смотрят на Щербицкого. Он невозмутим. Слушает, и даже с интересом. Тогда следующий в каком-то контексте уже напрямую называет фамилию Орла. И пошло… Открыли банку со змеями – вспомнили  выдающиеся случаи его барства и хамства.

     Разумеется, что весь этот сценарий младшие сотрудники разработали заранее, потому что за всю послевоенную историю ЦК не было случая, чтобы младший по чину пожаловался на старшего или публично раскритиковал его. А тут – бунт на корабле, после которого или капитана выбрасывают за борт, или зачинщиков вешают на рее.

     На следующий день, изрядно пощипанный, за борт полетел Орёл.

     А Москаленко из четвёртого помощника превратился в первого, но… не при Щербицком. В то время вторым секретарём ЦК был избран некто Соколов, бывший ранее секретарём Харькоского обкома. И Анатолий, встретив меня однажды в Союзе писателей, поделился со мной историей своего перемещения по должности.

     -   Видишь ли, - объяснял он мне, - этот Соколов чистый производственник, большого опыта аппаратной работы у него нет. Вот он и поделился своими опасениями с Щербицким: я, мол, человек в ЦК, да и в киевских кругах, новый, мне понадобится какое-то время, чтобы освоиться. А Щербицкий ему говорит: «Я тебе в помощники своего Москаленко отдам, он все особенности нашей аппаратной работы подскажет тебе лучше, чем кто-либо другой».

     Но, как показали дальнейшие события, подсказки помощника не всегда нравились Соколову. Они не сработались. Москаленко пришлось из ЦК уйти.

     Должен тут казать, что из ЦК никто не уходил с большими потерями, каждому находили приличную должность. Анатолий стал деканом факультета журналистики, защитил докторскую, стал профессором.

     Парадокс, но я не помню, да и вряд ли кто вспомнит, хоть одну яркую работу мэтра журналистики. Всё это были статьи типа «Роль партийной организации в…» А дальше подставляй, что хочешь – «в борьбе за экономию материалов», «воспитании молодёжи», «борьбе с пьянством» и т.п.

     Однажды в составе украинской делегации он побывал на сессии   Генеральной асамблеи ООН. Это произошло в годы его работы в ЦК. И по приезде из Нью-Йорка опубликовал серию статей под общим названием «Свобода для волка». В них популярно доказывал, что американский народ замучен бесправием, и что именно мы, советские люди, пользуемся благами настоящей свободы. Эта книга, как золотой нимб на челе святого, сопровождала его в коридорах факультета журналистики.

    Я и сам побывал у него на факультете летом восмьдесят седьмого. Он принял меня в своём кабинете, сходу попросил секретаршу приготовить два кофе, поговорили мы о житье-бытье… Он не удержался и похвастал, что зарплата у него тут чуть ли не вдвое выше, чем была в ЦК, и даже назвал сумму. Потом спросил, что меня привело к нему?

     -   Хочу напомнить тебе старую басню о том, как мужик боролся с медведем, - сказал я. – Когда медведь стал одолевать, мужик взмолился: «Господи, - сказал он, - я не прошу, чтобы ты помог мне. Я всего лишь прошу – не помогай медведю!» Вот и я, Толя, пришёл просить тебя… Мой младший сын подал документы на ваш факультет. Так ты скажи своим медведям…

     -   Всё, Слава, всё! Не беспокойся, никто его валить не станет. Твой сын будет у меня учиться.

     -   Ему  не надо помогать, пусть не валят.

     -   Ну, мы ведь уже договорились.

     Мой Виталий был принят в университет и с перерывом на службу в армии, закончил его, получил диплом журналиста.

     А последний раз мы встретились с Анатолием году в девяносто четвёртом на Крещатике. Постояли, поговорили о том, о сём…

     -   А где ты сейчас работаешь? – спросил он.

     -   Я на пенсии.

     -   Ну, брось! С твоими возможностями как ты можешь сидеть дома?

     -   А я принципиально. Пока эти негодяи у власти…

     -   Негодяи? – он сразу изменился, напрягся. – Знаешь, Слава, извини, но я не могу больше  тобой разговаривать.

     Он повернулся и, не подав руки, пошёл прочь.

     И только тут я вспомнил, что он и наш тогдашний президент Украины, бывший секретарь ЦК партии Леонид Кравчук – сваты. Их дети поженились, у них общие внуки.

     Так что Институт журналистики организовал и получил под него роскошный комплекс зданий бывшей партийной школы не «корифей журналистики», а скорее сват секретаря ЦК и первого президента «незалежной» Украины.

    Светлая ему память.






               ЩАРАНСКИЙ  И  ЗОЛОТАЯ  ЦИСТЕРНА



       В газетах нередко можно встретить заметку, под которой вместо фамилии автора подпись соб. Инф. Это должно обозначать «собственная информация».             Но поверьте мне, старому газетчику, что именно в такой заметке ноль информации и совсем уже нет ничего собственного. В каждой редакции есть сотрудники, которые по характеру работы привязаны к месту и в командировках не бывают. Но всякому хочется получить к зарплате хоть какую-то добавку из гонорарного котелка.

     В областной газете такой сиделец берёт подшивки районных газет и из них вылавливает нечто, заслуживающее внимания. Ну, например, скотник Иванов застал в телятнике волка и ударил его вилами, с помощью которых собирался почистить навоз. И всё. Из этой заметки берётся скотник Иванов, волк и название колхоза. А всё остальное надо переписать другими  словами. Можно добавить, как скотник ночь не спал – всё думал о телятах, как он учуял хищника и перехитрил его, как боролся с ним и т.д. И подпись: соб. Инф.

    В республиканской же газете эту заметку могут выловить и ещё разпереписать, чтобы не обвинили в плагиате. Начать, скажем, с того, как мучился голодный волк, как ещё затемно подкрадывался к телятнику, как друзнил его ноздри запах молодого телёночка и т.д. и т.п. И подпись соб. Инф.
   
 Я помню, как все газеты Советкого Союза обошла заметка про золотую цистерну. Копал человек огород, что-то звякнуло под лопатой, он  стал разгребать дальше, а там цистерна из жёлтого металла, наполненная драгоценностями. Эту заметку, но уже не с подписью конкретного автора, а как  соб. Инф. стали перепечатывать другие газеты, и каждая, разумеется, меняла заголовок, выдумывала новые детали. Даже Телеграфное агенство Советского Союза, этот государственный поставщик информации, не удержалось и разослало во все редакции от Камчатки до Калиниграда свою заметку под заголовком «Старинный клад золота».

     В газете «Соц. Донбасс» эта заметка была напечатана 14 июля 1956 г. В ней события излагались таким образом, что сборщик металлолома обнаружил выступавшую из земли  часть цистерны. Магнит её не брал(!). Он отпилил куок горловины и отнёс в лабораторию. Оказалось, что это сплав серебра и бронзы. Стал раскапывать дальше. Диаметр цистерны оказался полтора, а длина четыре с половиной метра! Но главное – внутри клад золотых монет.

     Мало-мальски образованный человек мог бы подсчитать, что это десятки тонн золота. Тут уж главная газета страны, «святыня», по словам моего шефа Доманова, «Правда» оказалась в неловком положении. Такая сенсация, а на её страницах – ни строчки. Но и сообщать о сокровище после того, как о нём уже знают жук и жаба – тоже неловко. Тут один выход – дать новую информацию: какие  там монеты,  к  какому веку относится клад, кому он мог принадлежать и т. д. Надо давать комментарий учёных. Позвонили в ТАСС -  где, мол, сейчас находится клад? А там не знают. Мы, признались в ТАССе, взяли информацию из такой-то газеты. Позвонили в ту газету, а им отвечают, что тоже перепечатали из другой газеты… В конце концов, сотрудники «Правды» вычислили редакцию, которая первой дала заметку про золотую цистерну, откуда весь сыр-бор разгорелся. Но и там не  знали, где в тот момент находился бесценный клад. Нам, говорят, прислал заметку наш рабкор из глубинки, с которым мы постоянно сотрудничаем.

     Поехал представитель «Правды» в командировку к этому рабкору. У них состоялся любопытный разговор.

     -   Где находится цистерна с золотом, о которой вы писали в газету?

     -   Нету её.

     -   То есть, как это нету? Вы  же писали про неё, куда она делась?

     -   Да её никогда и не было.

     -   Но  вы же писали!

     -   Писал. А что делать? Я им всегда посылал свои заметки. Кое-какие из них печатали. А потом перестали печатать. Что ни пошлю, всё не подходит. То отвечают, что «не представляет интереса», то тема слишком мелкая. Ну, думаю, я вам, сволочам, и тему, и интерес сделаю! И всё выдумал про золотую цистерну.

     -   Но это же заведомый обман!

     -   Да ну? А что другие газеты стали мою заметку перепечатывать и столько сверх моего напридумывали. И никто мне ничего не платит, все выдают её за свою. Это не обман?

     …Я вспомнил этот, прямо скажем, крайний случай газетной «утки», чтобы настроить читателя на более критическое восприятие того, о чём сообщают в средствах массовой информации. Случай, конечно, исключительный, но довольно безобидный. Гораздо серьёзнее ежедневная, из года в год подаваемая «правда», которая на самом деле всего лишь  макияж на физиономии бо-о-льшой лжи. Эта глава как раз по такому случаю.

     В угольном отделе, как я уже говорил, литсотрудником работал Борис Моисеевич Щаранский. По возрасту, пожалуй, самый старший в редакции. Это был плотный, несколько мешковатый на вид, но довольно подвижный человек. Да что ещё рассказывать! Когда сейчас я вижу на экране телевизора члена правительства Израиля Натана Щаранского (бывшего Толика), мне кажется, что передо мной тот самый Борис Моисеевич, каким я знал его в конце пятидесятых.

     У него был богатейший опыт газетчика. Какое-то время я не понимал  одной особенности его поведения на летучках, планёрках, просто при дружеском обсуждении каких-то событий, он был очень осторожен в оценках, не в меру скован. И это при его знанях, таланте!

     Понятно, что одной из причин могла быть пятая графа, ведь ещё не улеглись страсти кампании «бей евреев!», поиски космополитов. Но в редакции работали и другие евреи – Наум Замфорт, Рувим Воронок, Матвей Рогов, который даже был членом редколлегии. И все они вели себя более свободно. Не говорю уже про Лёвку Азриеля, чьи шутки и анекдоты бывали довольно рискованными.

     Однажды я зашёл в кабинет к заведующему угольным отделом Ивану Евсикову, которого мне предстояло через пару мсяце заменить на этом посту. Он в это время разговаривал по телефону и жестом пригласил меня присесть. Потом, прикрыв ладошкой трубку, крикнул:

     -   Щаранский!

     Из соседней комнаты вошёл Борис Моисеевич. Увидев его,  Евсиков сказал в трубку  своему телефонному собеседнику:

          -   Так если статья готова, я сейчас подошлю к вам своего чловека, чтобы           забрал. – Он поднял глаза на Щаранского и сказал: - Статью Красовский уже подписал, её начисто перепечатали. Дуй на комбинат и забери её.
      
     Я видел, как побелело одутловатое лицо Бориса Моисеевича.

           -   Ну, зачем ты так, Ваня? – с обидой спросил он. – Какой я «твой человек»?        Меня в комбинате «Сталинуголь» ещё до войны знали. Да и по этой статье Краовского со мной консультиовались. Ну, с какими глазами я приду в качестве мальчика на побегушках. Ты что, не мог сказать, что вот Щаранский будет у вас и заберёт?

     -   Ладно-ладно. Какая разница?

    Бестактность заведующего отделом усугублялась ешё и тем, что супруга Щаранского много лет работала в комбинате «Сталинуголь» и занимала там одну из руководящих должностей.

     Мы были с ним довольно близки. Не могу назвать это дружбой – по возрасту он годился мне в отцы. Но человеку надо же перед кем-то выговориться. А мне было очень интересно слушать его. Какие это были забавные рассказы! Он помнил Одессу времён Первой мировой войны, массу историй о биндюжниках, портовых бичах, контрабандистах,  о том, как известный кондитер Жорж Борман первым додумался делать халву из семечек подсолнуха. Её до той поры готовили только из экзотических орехов, подвоз которых, в связи с военными действиями, прекратился.

     Он приподнял передо мной ещё никем не освоенный пласт одесского юмора, рассказывая о «газетных войнах». Был в те годы в Одессе полуграмотный, но изворотливый еврей Абрам Френкель, который решил пробиться на рынок газетных новостей  и стал издавать газету «Копейка». Нанял спившегося журналиста, который выступал под псевдонимом «Фауст». Он заполнял номер новостями и сплетнями с Привоза. Номер газеты и стоил копейку – едва ли не дешевле, чем бумага, на которой он отпечатан.

     Конкуренты, разумеется, ждали, когда Френкель прогорит – кто же долго выдержит работать в убыток? Но газета «пошла», её расхватывали и чтобы узнать сплетни, и чтобы завернуть селёдку. А как вырос тираж, так и потекла в неё реклама мимо других газет, восполняя убытки.

     Его пытались разорить, писали доносы, подавали на него в суд. А он нанял ещё студента-медика, посадил его на телегу и объявил, что за свой счёт организует первую в Одессе ночную скорую помощь. Разумеется, что рядом с недоучкой медиком пристраивался Фауст, и про все ночные скандалы и происшествия утром сообщалось в «Копейке».

     В ответ на происки конкурентов Френкель нанёс им удар, можно сказать, ниже пояса. Владельцы газет делали деньги и в других видах коммерции: многие держали кафе, рестораны, гостиницы. Вот он и развернул «патриотическую кампанию». «Копейка» стала взывать к совести граждан. Как, мол, так – идёт война, лучшие сыны отечества кровь мешками проливают, а тут в кафе-шантанах устраиваются ночные оргии с полуголыми девицами. Позор! Вот я покупаю одно кафе на Дерибасовской и отдаю его под лазарет для раненых героев. Призываю всех владельцев рестроранов, кафе и ночных баров поступить точно так же.

     Человек осведомлённый без труда поймёт, что для Френкеля газета была лишь одним из способов пустить в оборот и прирастить капитал. Вообще,  за  каждой газетой где-то в тени стоит настоящий хозяин, для которого и редакция, и читатели всего лишь средства для продвижения опредлённых взглядов, настроений и (или) получения материальных выгод.

     Ну, это я так, между делом. А Борис Моисеевич, откровенничая со мной, поделился и своей личной драмой. Они пржили с женой в браке много лет, а детей им Бог так и не дал. Уже и смирились с тем, что им не суждено такое счастье… А когда началась война с фашистской Германией супруга Щаранского вместе с руководством комбината «Сталинуголь» эвакуировалась в Караганду, сам же он стал фронтовым корреспондентом.

    После войны они встретились, и через год она… родила мальчика, а ещё через год – ещё мальчика.

     -   Слава, вам не понять, что такое поздние дети. Это и дети, и внуки, и свет в окошке. Я дрожу над ними! Я обхожу любые острые углы в жизни, все мои заботы -  успеть поднять моих мальчиков. Они приходят из школы и говорят: - «Ну, почему у других ребят родители молодые, а вы с мамой такие старые?» Я молю Бога, чтобы со мной ничего не случилось, пока они не вырастут, не станут на ноги!

     Разумеется, что подобные откровения возможны тогда, когда тебе доверяют. И вот однажды вечером мы с ним дежурили по номеру. График срывался, до поздней ночи шли правительственные сообщения и поправки к ним. Газетную страницу не растянешь, и чтобы поместить все обязательные материалы, пришлось снять большую редакционную статью об очередном «трудовом почине».

     -  Сколько я этих «народных инициатив» и «трудовых починов» пережил, Слава, вы себе представить не можете! Все «душевные» порывы рабочих и крестьян рождаются в обкоме партии или ещё выше. Вот мы поём – «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой». Поимаете: «прикажет». Кузьме Минину отдать всё, что имел, на защиту Родины подсказала совесть, а мы по приказу… Хотите знать, как приказали Алёше Стаханову?

     И рассказал.

     В тридцатые годы в Москве выходила газета «За индустриализацию». Издавал её нарком тяжёлой прмышленности Серго Орджоникидзе, а Борис Щаранский работал в ней корреспондентом по Донбассу.

     Летом тридцать пятого план по добыче угля не выполнялся. В партийных кабинетах размышляли, как бы это зажечь шахтёрскую массу на новые подвиги. Нужен был герой, пример для других, нечто вроде живой иконы. В то время среди угольщиков больше других сумел прославиться Никита Изотов. Но  его нельзя было ставить в пример другим. Это был богатырь, который орудовал отбойным молотком как я авторучкой. Как с ним равняться человеку средних возможностей? Были другие мастера: крепильщики, коногоны, проходчики… Но нет, нужен был представитель основной профессии – забойщик. И тут было из кого выбирать, но у одного большой стаж работы, ему, вроде бы, и положено преуспевать, а другой – член партии, тоже не годится. Основная-то масса шахтёров – беспартийные.

     Много кандидатур было пересмотрено, пока парторг с шахты Центральная-Ирмино Петров не назвал своего приятеля Алёшу Стаханова. Этот оказался типичным во всех отношениях Парень из Ливенского уезда Орловской губернии, пришёл в Донбасс, чтобы заработать на «серую лошадь». Тогда на шахтах работали, в основном, курские, орловские, рязанские, много было татар – такие землячества, бараки, артели имелись на каждой шахте. Стаханов был беспартийным, да и по стажу подходил – лет шесть работал коногоном, а в забойщики  перешёл всего с год назад.

     -   Пришли мы к нему домой: парторг Петров Костя, товарищ из райкома партии – это чтобы разговаривать, и я – чтобы оперативно рассказать на весь Союз, как только он станет героем, - рассказывал мне Щаранский. – Принесли, конечно, пару бутылок водки. Какой же разговор без этого! Наше появление не смутило Стаханова. Он вообще человек спокойный, только увидев, что пришли к нему с выпивкой, сказал жене, чтобы собирала на стол, и пригласил в комнату.

     Даже жильё у него было самое типичное – в длином бараке, разделённом на несколько секций. Одно окошко и дверь – входишь в кухню, а за прегородкой или даже занавеской – комната с окошком на ту сторону барака. Мы вошли в кухню, - продолжал Щаранский, – сели за стол, а за нашими спинами под потолком протянута верёвка, которая заменяет одёжный шкаф. На ней и бельё, и одежда, и летняя, и замняя. Правда, тогда больше двух рубашек мало кто имел, поэтому на одной верёвке весь семейный гардероб  помещался. Я, значит, осматриваюсь, а партийные товарищи говорят о рекорде, который должен прогреметь на всю страну. Говорят, сколько лесу для крепления заготовят, как будут под лавой коногоны дежурить, про компрессор, шланги, отбойный молоток… А Стаханов помалкивает. Только жена его туда-сюда  шастает, то огурцы принесёт, то картошку горячую поставит. Звали жену Дуся, Евдокия, он была цыганка. Ещё когда Стаханов только что пришёл из деревни и присоединился к артели земляков-орловцев, Дуся была у них кухаркой. Красивая, бойкая, языкатая. Она вертится у стола и одним ухом прислушивается.

     -   Их трое, Алёша, а ты один, - бросает она на ходу, - тебе три раза надо подумать, а потом сказать.

     А ещё через какое-то время:
     -   Ой, берегись, Алёша, тебе не с парторгом жить, а со мной. Учти, если надорвёшься, брошу.

     В общем, уговорили. В ночь на первое сентября в лаве рубил уголь один Стаханов. Это вместо восьми забойщиков. Правда, коногоны – да что там! – весь участок работал на него. На шланге со сжатым воздухом вместо восьми молотков – один. Если ещё вчера он, подрубив пласт, оставлял молоток и брался за пилу и топор, подтаскивал стойку и закреплял вырубленную нишу, то теперь за ним шли два лучших крепильщика. Ему не надо было перетаскивать подслеповатую лампу – сам парторг лазал вслед за ним, освещая своим светильником забой. Рекорд состоялся!

     А потом пошло: статьи в газетах, призывы следовать примеру Стаханова. Машинист паровоза Кривонос провёл тяжеловесный состав, кузнец Бусыгин что-то там наковал, пряли, ткали, молотили… Каждая область и даже район спешили отличиться своим героем, бросая на рекорд все ресурсы, оголяя при этом другие участки производства. Для разных газет потребовались статьи самого Стаханова, чтобы он поделился «мыслями и планами».

     -   Разумеется, - говорил Щаранский, - статью писал я или другой журналист. Приезжаю я к нему, так и так, мол, нужна ваша статья, Алексей Григорьевич, вот такого плана, примерно… почитайте, поправьте, скажите, что ещё надо… А ему и читать трудно. «Ты сам прочитай мне вслух», - говорил он. Послушает, подпишет. Сначала несколько стеснялся. Там же в статье есть слова, которых он  отроду не произносил. Но потом уже вошёл во вкус. Послушает, что я за него написал, и скажет: - «Хорошая статья. Ты мне за неё меньше, чем пятьсот рублей не привози».

     Его засыпали всяческими благами: деньгами, почестями, дали настоящую квартиру в доме для технического персонала, бесплатно обставили мебелью, а Орджоникидзе подарил ему и ещё нескольким его последователям легковые автомобили. Они стали первыми в стране частными автовладельцами.

     …Открыли в Ирмино новый дворец культуры, решили  присвоить ему имя Алексея Стаханова. На торжества по случаю открытия собралось всё население посёлка, пригласили и главного  героя. Он приехал уже хорошо подшофе, сам за рулём. Дуся рядом с ним, и тоже уже успела выпить. Увидела она на фронтоне дворца надпись «имени А. Г. Стаханова» и говорит:

     -   Ты чего остановился, Алёша? Смотри – это же твой дворец, поезжай прямо по тупенькам до самой двери.

      И он дал по газам. Публика – врассыпную. Хорошо, что мотор заглох, едва передние колёса взобрались на пару ступенек.

     Дуся была отличным напарником в его загулах. Они могли вместе и выпить, и поцарапаться, и броситься друг другу в объятия, а весь мир – пошёл бы он вон! Любовь у них была.

     Конечно, такой человек рядом с новым идолом явно мешал, Стаханова направили на учёбу в Промакадемию, в Москву, оторвали от Дуси сначала на какое-то время, а потом и вообще развели. Не знаю, женили его или он сам нашёл себе новую подругу, но в Москве его новой женой стала учительница. Это более соответствовало уровню героя, которого принимал и Орджонкидзе, ещё не успевший застрелиться, и даже Сталин почтил своим посещением собранных в Москве последователей Стаханова и его самого.

     Щаранский рассказывал, как он побывал в гостях у Алексея Григорьевича в его новой московской квартире, с новой образованной хозяйкой. Больше всего гостя поразала библиотека. Кижные шкафы начинали выстраиваться сразу от входной двери в широком коридоре. Это впечатляло. Но когда он присмотрелся, то рядом с собраниями сочинений Маркса, Ленина, заметил с десяток томов Панфёрова. «Когда он успел столько написать и опубликовать?» – подумал любитель книг Щаранский. Присмотрелся… Ба! Да это несколько экземпляров одной и той же книжки. А дальше по такому же принципу – два, три, пять одинаковых корешков. Это, очевидно, на какой-то базе списывали  не проданые остатки тиражей и набрали книг с краивыми корешками, чтобы только заполнить его шкафы.

     Всё правильно. Его квартиру иногда посещали всякого рода делегации – важен был общий вид. Красиво. Солидно. А что там за стеклом – оно им надо? Тем более – самому Стаханову.

     Можно представить себе, как он занимался в Промышленной академии, имея за плечами, как он сам утверждал, три класса начальной школы. Справедливости ради скажем, что некоторые его соученики из  числа героев труда вполне воспользовались предоставленной возможностью. Никита Изотов вырос до начальника крупного шазхтостроительного треста, Пётр Кривонос командовал Юго-Западной железной дорогой, а под Стаханова специально создали при профсоюзах отдел стахановского движения. Он сидел там лет двадцать, принимал  делегации, которые приезжали посмотреть на него, раздавал значки, раздувал щёки во всякого рода президиумах. И пил. А что ему было ещё делать?

     Только после смерти Сталина, когда к власти пришёл Никита Хрущёв, он выгнал нашего героя снова в Донбасс. Здесь ему на одной из дальних шахт придумали должность помощника главного инженера. Московская семья его, разумеется, отказалась ехать в нашу Тмутаракань. В шахту его пускать уже было нельзя. Рабочим местом легендарного забойщика стал буфет, а новой подругой – буфетчица.

     Пил он по-чёрному. Случалось, и в луже под забором валялся, и собаки на него мочились… А в шестидесятых годах на этой шахте появился новый парторг, который оказался умным и порядочным человеком. Жаль, что я забыл его фамилию. «Что мы делаем? – говорил он, - нам же самим должно быть стыдно, что допустили такое. Как ни смотри, но Стаханов долгие годы был неким символом, нашим знаменем».

     Не знаю, как это ему удалось, но вытащил он Стаханова из грязи – в прямом и переносном смысле. То на собрание пригласит, то пошлёт школьников проведать его, в хорошую больницу на лечение устроил. А потом через высокие инстанции добился того, что в 1970-м году Стаханову присвоили (с опозданием на 35 лет) звание Героя Социалистического Труда.

     Мир тесен. Довелось и мне встретиться  с Алексеем Григорьевичем. Это было уже в начале семидесятых, я рабоал в журнале «ОГОНЁК». И вот перед очередным съездом профсоюзов мне поручили организовать небольшое выступление Стаханова к этому событию.

     Зная опыт Щаранского, я заранее написал заказанную заметку, отпечатал её на машинке и полетел в Донецк, а оттуда сотню километров на машине на шахту № 2-43.

     В парткоме меня уже ожидали. Угостили чайком. Послали человека, чтобы пригласил Стаханова.

    -   Живёт он теперь не с буфетчицей, - сообщил мне парторг. – Его нынешняя жена – медсестра. Она человек строгий, заботится о нём и старается одного из дому не отпускать.

     Пришёл Стаханов – сухопарый, высокий, ещё красивый мужик с крупными чертами лица. С его внешностью играть бы в кино английских лордов… Старых лордов – плечи опущены, усталый взгляд. Он поздоровался со всеми за руку и тяжело опустился на стул.

       -  Вот корреспонденту надо, - сказал парторг, чтобы ты, Алексей Григорьевич, у них в журнале напечатался, в «ОГОНЬКЕ».

      Я тут же протянул заранее заготовленный текст и сказал:

     -   Так, примерно… Я набросал, а вы посмотрите.

     Он взял текст, повертел в руках и равнодушно сказал:

     -   А что его смотреть – парторг читал?

     -   Читал.

     -   Так где тут подписывать надо?

     Он поставил свою подпись, не прочитав и двух строчек.

     Наступила неловкая пауза. Что мне оставалось делать? Вот так, сходу, сказать ему «До свидания»? Как в том анекдоте про искусственно осеменённую корову: «А поцелуй?» Выручил, то есть, нашел тему для продолжения беседы тот же парторг. Он сказал:

     -   Собирайся, Алексей Григорьевич, в Москву. Тебя на этот съезд в качестве гостя приглашают.

     -   Никуда я не поеду.

     -   Как это «не поеду»? Из ЦеКа звонили.

     -   Перестаньте вы меня мучить, - с тоской в голосе сказал Стаханов.

     -  Ну, ты же понимаешь, Алексей Григорьевич, что ехать придётся. И я с тобой поеду.

     -   А ты сам подумай, - упрямился Стаханов, понимая, что ехать всё равно придётся. – Врачи мне пить запретили – ну что я там буду делать?

     -   Дочек своих увидишь, - подсказал парторг.

     -   А ну их… Денег опять просить будут…

     Я слово в слово запомнил этот разговор. Здесь в каждой фразе, в каждой интонации  горький итог его жизни. Не «прикажи» страна быть героем, жил бы он со своей любимой Дусей, заходил бы с друзьями после работы освежиться пивком или чем-то покрепче. Уважали бы его близкие люди, уважали искренне, и не чувствовал бы он себя всю жизнь восковой фигурой, выставленной на показ. Нянчил бы внуков, а не избегал встречи с детьми, которые «снова будут денег просить».

     Мне могут возразить тем, что личные потери нашего героя оправданы, мол, огромной пользой, которую принесло стахновское движение. Увы! Это ещё один миф. Уже в  71-м году в Донецке вышла книжица воспоминаний К. Петрова – того самого парторга, который освещал своей лампой забой в рекордную смену.. Но даже он вынужден был признаться, что той осенью, когда один за другим устанавливались новые рекорды последователей Стаханова, план по добыче угля шахта не выполняла.

     А иначе и быть не могло – к каждому забойщику парторга с лампочкой не приставишь. Не приставишь и двух крепильщиков,  лесогонов… Да и вообще, если весь участок работает на одного человека – это спектакль.

     Многое можно рассказать о подобных рекордах и на других производствах. Конечно, среди «героев труда» я знал немало прекрасных мастеров, замечательных людей, народных мудрецов и философов. Но всё дело в том, что чем громче устраивался бум вокруг какого-то лица или явления, чем нахальнее вмешивалась пропаганда, тем больше лапши оседало на уши обывателей. Так что стахановское движение, смею вас заверить, с самого начала было той самой «золотой цистерной», только в неизмеримо больших, едва ли не вселенских масштабах.






                                  ПОД  КОЛПАКОМ



        Я  не  сразу обратил внимание на эту загадочную личность, но запомнил.

       Мне кажется, что существует не только боковое зрение, но и своего рода параллельная, (резервная, что ли?) память.

       Он  шёл по коридору редакции, приподняв и чуть выставив вперёд одно плечо, как будто разрезал встречный ветер. Но что примечательно, наш редактор Доманов, который шёл на полшага позади него, перед своим кабинетом суетливо забежал вперёд и распахнул двери, угодливо приглашая гостя войти первым. Ни до, ни после этого я не  видел, чтобы Доманов перед кем-то заискивал. Член ,.бюро обкома партии!.. Да на всю область было два-три человека, перед которыми он мог прогнуться, но они сидели там, в обкоме, на самом верху.

      В тот момент я не имел возможности поразмыслить над  увиденным, меня обсели другие хлопоты: надо было получить шрифты, бумагу, краски, печатный станок «бостонку», прихватить помощника… (Господи, не забыть бы чего!) и со всем этим ехать на шахту «Холодная балка».

     Мне доверили возглавить выездную редакцию нашей газеты. Это, я вам скажу – миссия! Как ни смотри, я попадал в общую струю очередного мероприятия, устроенного  украинским ЦК партии.

     В Донбассе в очередной раз прваливался план  добычи угля. И вот из  Киева на берега Кальмиуса  высадился большой десант: важные функционеры из ЦК, специалисты из министерств, ревизоры, аналитики… Они ввели в состав своей комиссии различного рода местных специалистов и – разлетелись по шахтам. Вот в состав этого местного подспорья попадал и я.

     Строго говоря, попадал я одним боком, потому что лично со мной никто из приехавших не разговаривал. Это Доманову (как и редакторам двух других газет) было поручено выбрать отстающую, но перспективную шахту и организовать на ней выездную редакцию. В результате чего на «Холодной балке», на дверях большой комнаты, примыкающей к помещению парткома, появилась наспех намалёванная вывеска: «Соц. Донбасс – выездная редакция».

     Весь коллектив редакции представлял я, а типографию – мой помощник. Поселили нас в общежитии. Каждое утро в семь часов я уже был в нарядной, слушал, о чём говорит начальство, обращаясь к рабочим утренней смены, заходил в конторки участков, знакомился с людьми.

     Меня снабдили «козырными» номерками для спуска в шахту, по которым мне выдавали робу, каску, самоспасатель, лампу-надзорку. Ко мне приставили провожатого – инженера по технике безопасности, так что в любое время я мог спуститься в шахту и добраться до лавы или проходческого забоя. Что я и делал почти каждый день.

     Там, под землёй или у ствола, или по выезде на-гора в шахтёрской бане – всюду я имел возможность общаться с работягами, для  «душевности» мог рассказать свежий анекдот, но больше слушал. Уже к полудню я прибегал в редакцию и тут же писал очередную листовку.

     Попросили, допустим, лесогоны сделать с ними один рейс по вентиляционному штреку… Это верхняя галерея, по которой к лаве доставляют материалы и оборудование. Там настелены лёгкие рельсы. По ним гоняют «козу» – вагонетку, у которй  вместо кузова – две пары «рогов». Между ними загружают  с кубометр  крепёжных стоек или секции конвейера – всё, что необходимо доставить в забой.

     Загрузили ребята вручную пару «коз» и погнали к лаве. Должен сказать, что под землёй прогнать такую «козу» два-три  километра – совсем не то, что на поверхности. Недра давят со всех сторон, вспучивается почва, поднимая рельсы, давит кровля, ломая «верхняки», да и с боков нередко выпирает так, что  платформу с лесом приходится пропихивать.

     Жалуются ребята: штрек совсем «задавило», каждая ходка с лесом – мучение.  Во многих местах надо менять или ремонтировать крепление, а неровён час, рухнет и всё завалит.

     -   А что же начальник участка?

     -   Да он третий месяц всё обещает.

     -   Из кабинета смотреть, - говорит другой лесогон, так и совсем, вроде бы, неплохо. Свистунов – он раз в неделю спустится в шахту, добежит до погрузочного люка – и обратно на-гора.

     Вернувшись в редакцию, я говорю помощнику:

     -   Ищи клише бюрократа, текста будет не много.

     Выезжая из Сталино, мы выгребли в типографии все старые клише карикатур – целый ворох цинковых пластин. Пока помощник подбирает клише, я  соображаю, как бы составить листовку, чтобы и хлёстко и, вместе с тем, весомо. Поэтому в самом начале пишу «серьёзное» вступление, вроде эпиграфа. «Многие руководители шахтёрских коллективов редко бывают под землёй, на рабочих местах, предпочитая отсиживаться в кабинетах». (из газет).
Это уловка. Нечто подобное я, конечно, читал. Но мне некогда искать, где именно. Поэтому точнее всего: (из газет).

     Через полчаса текст готов. Верстаем листовку – сверху текст (из газет), ниже рисунок бюрократа, приросшего к капитальному столу с телефонами, а под ним всего четыре строчки:

              Свистунову в ДонУГИ
             Мы закажем сапоги,
             Чтоб они его с собой
             Приводили к нам в забой.

     ДонУГИ – известный в Донбассе научно-исследовательский угольный институт.

      Мой помощник – старый полиграфист – берёт специальный лоточек-верстатку и буква за буквой, по одной, составляет из них слова и целые фразы. На кассу с шрифтом он и не смотрит, его рука сама знает, в какой ячейке лежат буквы «а», в какой «и», в какой запятая или знак переноса. Составив строчку, отделяет её пластинкой (шпоной) и набирает следующую строчку. Когда набор готов, делаем пробный оттиск, я вычитываю, нет ли ошибок, исправляем, если находим, и можно печатать текст.

     Наш станок «бостонка» размером с небольшую тумбочку. Он стоит на столе. Ему лет сто. В старом школьном учебнике истории была картинка, где ещё юноша Сосо Джугашвили (в будущем товарищ Сталин) при свете керосиновой лампы, в глубоком подполье печатает революционные прокламации… точно на таком станочке.

     Мы водружаем на его круглую чугунную тарелку – талер – свой набор и переводим метровой длины рычаг. При этом по набору катится валик, который наносит краску. Затем кладешь на набор листок бумаги и тащишь  рычаг в обратную сторону. Другой валик прокатывается по бумажке, прижимая её к набору, и листовка готова.

     Мы тягаем рычаг туда-сюда, только подкладываем чистые листки бумаги, и через час у нас уже больше полсотни листовок. Я бегу с ними на шахту. Когда поднимется на-гора первая смена, с которой я утром спускался под землю, ребята увидят в своих участковых конторках, в бане, в ламповой, на досках объявлений свежую листовку. Они будут собираться возле этих листовок, с удовольствием ржать, тыча пальцами в карикатуру на Свистунова.

      Уже на второй-третий день у меня появились добровольные помощники, которые расклеивали листовки не только на шахте, но и в клубе, в посёлке, у магазина… Мне в рдакцию стали приносить жалобы, просили побывать на том или ином участке.

     Молодые энтузиасты жаловались, что начальство запретило им выпускать стенгазету «Шахтёрский телевизор» (Интересно, что телецентр в области ещё только строился). Запретили стенгазету за критику кого-то из  высоких начальников. И вот на стенде, где когда-то вывешивали «Шахтёрский телевизор», появилась листовка.

               Наш «Шахтёрский телевизор»
               Год работал без капризов,
              А начальство прокатил –
              Передачи прекратил.

     Мы уже выпускали две-три листовки в день. Добровольные помощники уже не только тягали вместо нас рычаг «бостонки», не только разносили мои творения, но и снабжали нас местными новостями, кое-что по моей просьбе стали и сами писать. Как правило, в обычной листовке было два-три абзаца текста, но всё конкретно – с адресами и фамилиями.

     Подошёл ко мне механик одного из участков.

     -   Вот вы меня раскритиковали – весь посёлок смеётся. Ну, да ладно… Но почему выше не заглянули? Вот сидите возле парткома, присмотритесь – здесь пятьчеловек работают. А законная ставка тут только одна – у парторга. За счёт кого остальные получают зарплату? Секретарша расписывается в ведомости как слесарь. Это у меня одну ставку отобрали, когда людей и без того не хватает. Так же и остальные где-то по участкам числятся.

     Мне стало как-то неуютно. Девочки из парткома меня и чайком угощали, и какие-то добрые флюиды  витали между нами. Пришлось, хоть и не напрямую, но забросить камень в соседнюю комнату. Собрал я несколько тем в одной листовке под заголовком «Шахтёрские частушки». Была среди них и такая:

                Сокращенье проводили –
                Секретарше весело.
               Секретаршу сократили –
               Платят ставку слесаря.

     Больше меня чаем не угощали.

     Частушки  запоминаются.  Но в листовках была, в основном, проза: в прямом и переносном смысле. В них говорилось и о стирке спецодежды, неполадках в снабжении, неудобствах в бане (вваливается сразу смена грязных как черти мужиков, а из шести кранов горячей воды работают только два). И всё в таком духе… Но ещё один куплетик запомнился тем, что стал поводом для знакомства, которое длилось не один десяток(!) лет.

     А началось с того, что много жалоб было на неустроенность людей, что срывались все планы по строительству жилья. Вот и появилась листовка.

               Наш прораб как неживой,
               Если строит дом жилой
              Но зато приходит в раж,
               Если строит свой гараж.

     После чего к нам в комнату редакции вкатился «сеньор Помидор» – так я для себя с первого взгляда обозначил этого человека. Он был круглый, румяный. У него румянец играл не только на щеках, у него вся кожа от шеи до седеющих волос играла розовыми переливами, только брови были белые, а ресницы – вроде бы их мукой обсыпали.

     -   Что же ты, друг, - сказал он так, вроде бы мы с ним вместе похмелялись – меня на смех выставил?  У меня не только гаража, но и машины нет  - ещё стою на очереди. А почему график ввода жилья срывается… Ты напиши, что у меня каждый месяц то бригаду бетонщиков, то монтажников забирают, чтобы тут, на промзоне, чужие недоделки исправлять. Понял? По решению райкома! Ты же на райком партии гавкать не станешь!

     И это «ты», и это «гавкать» было высказано в такой форме, что не поймёшь – к нему это относится или ко мне?

     Я молчал, ожидая, пока он выговорится.

     -   Так ты хоть понял, кто я такой? Я тот самый прораб, про которого ты написал в листовке.

     -   Откуда это видно, там же фамилия не указана.

     -   Но все пальцем тычут на меня. Что теперь будем делать, а?

     -   Ничего особенного. Я буду и дальше выпускать листовки, а вы, надеюсь, станете чуть быстрее шевелиться, чтобы посёлок строился.

     -   Я так и думал: ниаких опровержений, конечно, не будет. – миролюбиво заключил он. – Но если ты такой смелый, давай расскажи всё, как есть: куда моих стрителей дёргают, что с материалами и техникой происходит. Без всяких тонких намёков на толстые обстоятельства – напрямую. Тебя поселили в первом общежитии? Вот я к тебе приду вечером в гости. Приглашай – приду со своей бутылкой.

     -   Ну. считай, что приглашаю, - перешёл и я с ним на «ты».

     Так произошло моё знакомство с сеньором Помидором. Звали его Игорь Евгеньевич Миллер.

     -   Ты не думай, что я какой-нибудь немец, с пятой графой у меня всё в порядке, - сказал он после первой рюмки. – Это мамаша до революции была замужем за немцем, который работал машинистом паровоза. Он рано умер,  и мамаша получала за него пенсию. А потом сошлась с моим отцом – Куценко, только оформлять брак и менять фамилию не стала, чтобы не потерять пенсию. Родила меня и записала на Миллера.

     -   Будь благодарен матери. Куценко за каждым углом можно встретить, а Миллер -  фамилия редкая, во всяком случае, в наших краях. Легко запомнить.

     После второй он рассказал мне о делах на стройке, и я узнал много нового, а после четвёртой и последующих он  уже благодарил меня за частушку, которая помогла нам познакомиться.

     -   Я ведь шахтостроитель, - говорил он, и лицо его было уже не розовым, а пунцовым, - у меня группа крови такая. А меня на жилой посёлок бросили. Ты знаешь, какие мы чудеса творили в сорок четвёртом, когда шахты восстанавливали!

     -   Знаю, мой отец в сорок первом взрывал шахту, а в сорок четвёртом первым спустился в неё же, чтобы восстанавливать.

     -   Всё равно не знаешь. Ты помнишь, допустим, что работали без выходных и праздников, что сутками из-под земли не вылезали. Но откуда тебе знать, что творилось там, - он тыкал пальцем в стол, - под землёй?

     Мы сидели с ним на колченогих стульях в пахнущем ещё извёсткой «гостиничном» номере. Это в шахтёрском общежитии отгородили стенкой коридорный тупик, в который выходили двери двух крайних комнат – для гостей. Мой помощник, пожилой полиграфист, сидел на кровати и прислушивался к нашему разговору. Третьего стула в комнате не былою . Но в любом случае помощник не пил. Он был язвенник, как и большинство его коллег, которые многие годы дышали испарениями  свинца – из него с какими-то добавками делались типографские шрифты.

     -   Вот ты сейчас поймёшь, - убеждал меня Миллер, моргая своими белыми ресницами, - как мы работали в те годы. Я тебе один  случай расскажу, только один. У нас в бригаде был сварной – Димка.  Молодой пацан, а электросварщик, какого поискать. Работали как на фронте – день и ночь, время на смены не делили. Некоторые вообще неделями не уходили домой, чтобы не терять зря силы. В предбаннике поспит два-три часа – и снова под землю. А молодому, понимаешь, и к девкам хочется… И вот Димке оторвало палец. Передвигали мы тяжёлую конструкцию, а он не успел руку убрать. Пол пальца ему и оторвало.  Ну, кровь, всё такое… Ты слушай! Реакция… Главное реакция, и ты всё поймёшь. И ничего больше объяснять не надо. Так вот, угадай, что сделал Димка в первую минуту, его реакцию? Не поверишь – он расхохотался!

     «Всё, - говорит, - сволочи, теперь мне три-четвре дня на больничном обеспечено. Ура! Хоть отосплюсь». А наша реакция? Ну. нашей бригады? Думаешь, мы его жалели? – «Ну, гад, как же ты нас подвёл! Где нам на это время искать сварщика?»

     Сеньор Помидор разволновался и, немного помолчав, предложил:

     -   Ну, ещё по одной. За шахтостроителей! Недаром многих наших, как и шахтёров, ещё в сорок третьем стали с фронта отзывать, прямо из окопов выдёргивали, чтобы послать в шахты.

     Мой полиграфист, накрыв голову подушкой, спал, а мы «гудели» ещё часов до двух ночи.

     Утром я не стал спускаться в шаъту, было что писать и без того. Своему инженеру по безопасности сказал, что днём он свободен, а в ночную смену поедем с ним к проходчикам.

     Недели через две или несколько больше моя командировка в качестве выездного редактора закончилась так же неожиданно, как и началась. Возможно, этому событию не следовало посвящать отдельную главу в книжке, если бы не второй план, если бы не своего рода параллельное «действо», которое этой командировке сопутствовало.

     После встречи с Миллером, несколько помятый от недосыпа, я зашёл в партком, куда всегда заносил два-три экземпляра только что отпечатанной листовки. Их там подшивали в отдельную папочку. Вошёл и, как жук на булавку, наткнулся на пронзительный взгляд того самого субъекта, перед которым мой редактор Доманов угодливо распахивал двери своего кабинета. Этот человек, запомнившийся своей походкой – одно плечо вперёд и выше – смотрел на меня, как смотрят в магазине на вещь, решая: купить или не купить? А папочка, в которую я хотел положить ещё влажную от типографской краски листовку, лежала перед ним – раскрытая.

       Я поздоровался. Он ответил. Я положил рядом с раскрытой перед ним папкой свежую листовку. Он сказал по-украински: «Дякую!». И я вышел. Но какое-то ощущение того, что за мною следят, осталось.

     Такое чувство  витало где-то и после того, как я возвратился в газету, написав отчёт и сдав «бостонку». На первый взгляд ничего особенного не происходило, но, как говорил Булгаковский Воланд, Аннушка уже пролила масло.

     Наш парторг Тер-Нерсесьянц, человек маленького роста, но очень большого самомнения, пригласил меня в свой кабинет и сказал, что мне уже пора принести заявление о том, что у меня в душе вызрело желание вступить в партию.

     А ещё через какое-то время на работу в Киев пригласили заведующего угольным отделом Ивана Евсикова, а меня назначили вместо него исполняющим обязанности. Мой воз, который в искусстве столетиями был символом жизни человека, Судьбы, стремительно катился  к довольно крутому повороту.

      Всего месяца полтора я заведовал угольным отделом, как вдруг и меня вызвали в Киев, в ЦК партии. И первый, кто меня там принял, был тот самый «одно плечо вперёд».

     Это был заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК Ефим Антонович Лазебник – самая, пожалуй, яркая, легендарная личность в украинской журналистике шстидесятых годов. Я думаю, что более грамотного, яркого, более опытного газетчика в Украине до сих пор не появлялось.  До войны он работал на Волыни, прошёл корреспондентскую школу. В молодости у него был туберкулёз и, чтобы спасти жизнь, врачи вырезали ему одно лёгкое. С тех пор и появилась в его осанке некая диспропорция: то ли одно плечо чуть приподнялось, то ли другое стало чуть пониже.

     Он быстро выдвинулся на партийной работе и рос бы дальше, потому что по интеллекту, по уму, да и по умению ориентироваться в коридорах власти был на голову выше многих своих начальников. Но в сердце он оставался газетчиком! И он совершил почти невозможное – придумал создать в Украине новую газету, разработал её статус, добился нужных решений ЦК КПСС (!) и, главное – его назначили  её редактором.

     Первый номер этой самой «Рабочей газеты» должен был выйти первого января 1057 года, а её редактор принимал меня ещё месяца за два до этого срока.

     С первых его слов стало ясно, что не зря я ощущул некое увеличительное стекло над собой, через которое меня рассматривали.

     -   Я хочу, Станіславе, щоб ви погодились бути власним кореспондентом нашої газети у себе в Донбасі, - сказал он.

     Разумеется, я не стал просить время на обдумівание его предложения.

     Когда в редакции “Соц. Донбасса” стало известно, что я ухожу собственным корреспондентом в республиканскую газету, Вася Гилёв обнял меня и сказал, что эту удачу надо обмыть, а редактор Доманов пожал мне на прощанье руку и  с искренним сожалением заявил:

           -  Жалко, Калинищев… Рано уходишь. Если бы ты поработал у меня        ещё годика три-щетыре, я бы из тебя сделал настоящего журналиста.




 

                              КОГО  ЛЮБИТ  ШАХТА?


     Сколько я помню, все доклады с высоких трибун начинались словами:
   
  -   Товарищи! В дни, когда…

     А дальше – “когда весь советский народ, воодушевлённый решениями двадцатого съезда родной партии…”  Тут вместо двадцатого мог быть любой из последующих, мог быть очередной Пленум ЦК…

     Второй вариант: “…когда воодушевлённый речью товарища Хрущёва (Брежнево, Андропова и др…) советский народ…”   Оставалось неизменным то, что нас уже воодушевили, а докладчик пояняет, куда надо направить энергию данного воодушевления.

     По долгу службы я бывал на многих конференциях, пленумах, съездах, но при первой же возможности старался улизнуть с доклада, потолкаться в кулуарах – там интереснее. Но в тот раз сеньор Помидор  уговорил меня послушать именно доклад.

     -   Не пожалеешь, - горячо убеждал он. – Это такой человек! Я сам не достал пригласительный, на шахту дали только два.

     И я послушался. По его совету занял место поближе к трибуне. Это было в Доме техники, в центре Сталино, на конференции, которая меня мало интересовала. В зале сидели учёные, руководители угольных трестов, шахт. А с докладом выступал министр  угольной промышленности Засядько.

     Он вышел на трибуну и глухо, как в бочку, буркнул:

     -   Товарищи…

     И всё тем же глухим, бесцветным голосом прирождённого ворчуна стал бубнить нечто  совсем неожиданное:

          -  Мне часто снится… Скорее сказать, я сплю и вижу старого, ещё тех времён, учёного, о котором рассказывали анекдоты… Того фаната от науки, который в своём увлечении мог не заметить, что вместо бутерброда съел подопытную лягушку, того чудака, который мог костьми лечь во имя научной истины. Увы! В наше время и учёные стали деловыми, практичными, начальству в рот заглядывают… Ещё перед войной меня осаждали новаторы, которые предлагали вести проходку широким ходом, чтобы не таскать пустую породу на поверхность, а оставлять под землёй… Я считал, что такой метод потребует слишком много усилий и средств. Собрал учёных и поручил им: дайте анализ, просчитайте все варианты по затратам денег, труда, времени. Они два месяца считали. Приходят, приносят ворох таблиц и говорят: не выгодно, Александр Фёдорович, по всем расчётам - не выгодно. Ну, и похерили мы тогда этот метод.

          -   А после войны, восстановив шахты, стали мы наращивать добычу, пока… не упёрлись в пропускную способность стволов. И сколько ни наращивай тут подземное хозяйство, больше, чем может пропустить ствол, не добудешь. А каждый новый ствол по нынешним глубинам, это годы работы. Так за счёт чего мы можем сегодня поднять угля больше? Выход один – меньше поднимать породы. И  тут уже я стал сторонником “широкого хода”. Вызвал учёных и предложил заново сделать все рассчёты. Снова приносят ворох  таблиц и говорят – “Вот по всем нашим рассчётам, Александр Фёдороаич – выгодно.” Так всё-таки, чёрт вас побери, выгодно или не выгодно? И насколько выгодно?

      Всё это я передаю по памяти, не по стенограме. Живёт во мне чувство, что  говорил он чуть проще, чуть убедительнее и… грубее. Про богатство его ненормативной лексики ходили легенды. Однажды даже появилась  карикатура в сатирическом жернале “Крододил”, где Засядько  кладёт после разговора телефонную трубку, а она раскалилась до красна от его “простых” слов. И подпись: “Поговорил…”

      Но угольщик он был, не побоюсь этого слова – гениальный. За всю историю наших шахт второго такого не было.

      Ещё раз я слушал его в те дни, когда в Донбасс приезжал Хрущёв, а Засядько сопровождал его. Никита Сергеевич был человеком не предсказуемым, был головной болью его личной охраны. То он появился однажды в гастрономе на Первой линии, то вообще исчез, и весь КГБ стоял на ушах, разыскивая его. А он смог оторваться и приехать на 31-ю шахту к бабке Ковалихе в гости. Он ещё до революции жил у неё на квартире, когда работал слесарем на заводе Боссе.

     В ту поездку по Донбассу Никита Сергеевич вдуг рванул в Горловку, на шахту  “Кочегарка”.  За ним кавалькада машин охраны и областного начальства, за ними корреспондентская братия и я в их числе.

     Выступая перед шахтёрами, Хрущёв не придерживался (впрочем, как всегда) никакого регламента. Говорил долго, увлечённо, с большим чувством. Потом отвечал на вопросы. Запомнились два.

     -   Вот жалуются, что начальство экономит на спецодежде, что приходится работать в дырявых сапогах, пока подойдёт срок получать новые. С этим надо разобраться. Что за крохоборство? Это же позор, если шахтёр в дырявых сапогах работает.

     -   Есть и более серьёзная записка, - продолжал он, - жалуются на горного инспектора, который за день-два до конца месяца по условиям безопасности закрывает лаву. Тут, я считаю, что вы, товарищи шахтёры, не правы. Никто не должен рисковать здоровьем и жизнью людей.

     Выступал и Засядько и, честно говоря, мы были ошеломлены его безоглядной прямотой.

     Почти по Маяковскому “весомо, грубо, зримо” он выпятил причины отставания шахты, а потом, оглянувшись на Хрущёва, сказал:

     -   Вы забросали Никиту Сергеевича вопросами, и он вам многое объяснил… Но на шахте он работал давно, поэтому в некоторых  моментах мог и ошибиться. Вы спрашивали насчёт спецодежды. Тут у меня, извините, другое мнение… Поменять досрочно каску никто не просит, потому что в каске ни ребёнка в школу, ни жену в магазин не отправишь. А в спецовочных резиновых сапогах осенью ходит половина населения посёлка. Новые сапоги отдаём жене, дочке или сыну, а сами два-три срока носим рваные.

     -   И насчёт инспектора я так не думаю, - продолжал он, покосившись на Хрущёва. – На шахте ничего не случается вдруг. Крепление начинает приходить в негодность за месяцы и годы… Даже искра проскакивает там, где защита износилась. И если инспектор закрывает лаву за считанные дни до конца месяца, значит он проворонил первые признаки опасности. Но, скорее всего, это делается в сговоре с начальством, чтобы не дать людям слишком много, по их мнению, заработать. Ведь за выполнение месячного плана, что решается в последние дни, вы должны получить сорок процентов премии, да и за каждую тонну сверх плана по возрастающей шкале. Так? Вот они под конец месяца и подрубают вершки с вашего заработка. Я поручу это проверить.

     Кому-то такие технические подробности покажутся мало интересными. Но представьте себе, что даже в нашем, довольно свободном, обществе выступает первое лицо государства, скажем Президент, а какой-то министр тут же перед публикой и прессой поправляет его. Кто же это может позволить себе такое? А Засядько позволял даже в те годы.

     И ещё запомнилось, что он сказал,  скорее пробурчал с трибуны- “Шахта это вам не женщина, на безответную любовь она не способна. Шахта любит только
тех, кто её любит”.

      Довелось мне и лично с ним встретиться. Затеял  это всё тот же сеньор Помидор – Игорь Евгеньевич Миллер.

     Время от времени он возникал, приносил какие-то идеи, пытался и сам писать -  с большим чувством, но очень путанно. У нас даже сложились… не могу сказать, что дружеские, но весьма приятельские отношения. Однажды он пришёл и сказал:

     -   Всё, Калиничев! Ты должен устроить мне втречу с Засядько. Другого выхода у меня нет.

     -   Это не так просто, Игорь. У него в приёмной управляющие трестами толкутся, за месяц на приём записываются. А ты с какой-то мелочью…

     -   Что угодно говори, но это не мелочь. Мы с Решетняком такое придумали – переворот! Ну, если не в строительстве вообще, то в прокладке коммуникаций – точно!

     Фамилия его соавтора, которого он  назвал, убедила меня больше, чем объяснения самого Миллера. Ещё на шахте “Холодная балка” я встречался с Юрием Викторовичем Решетняком. Это был аккуратный, подтянутый, вежливый молодой человек, который стал главным инженером шахты уже через год после окончания института! Его корректных, сказанных тихим голосом замечаний боялись больше, чем матерных разносов начальника шахты Полухина. Всё это я во время своей выездной редакции высморел.

     Короче – созвонился я с помощником Засядько, а через него вышел и на Александра Фёдоровича. Убедил его. Сказал, что “Рабочая газета” хочет эту  “инициативу новаторов ”  широко осветить. Всё это – по телефону.

     -   Хорошо, - сказал он, не дослушав меня, - в пятницу я провожу техсовет, приходите к восемнадцати часам.

     В те годы Хрущёв выгнал некоторые министерства поближе к производству. Металлургии – в Днепропетровск, а  Угольное – в Сталино. И его здание стояло на центральной площади города.

     Минут за десять до шести мы все трое были в приёмной министра. Розовощёкий Миллер как всегда тяжело дышал,  утирая пот со лба, а Решетняк выглядел как юный граф – собран, подтянут, в белой, накрахмаленной рубашке. В приёмной сидели ещё какие-то люди. Секретарша записала на отдельный листок наши фамилии (визитных карточек в те времена и в помине не было) и бесшумно проскользнула в кабинет.

     Вернувшись за свой стол, она стала разбирать бумаги. Зазвонил один из телефонов на её столе. Она сняла трубку.

     -   Да, Александр Фёдорович. Хорошо, Александр Фёдорович.
     Потом подошла к нам.

     -   Вы, трое , заходите и присаживайтесь там.

     В просторном кабинете за  длинным столом расселись человек двадцать, но ближе к выходу были и свободные стулья, которыми мы и воспользовались.

     По расслабленным позам было заметно, что заседают тут давно. Один из присутствующих стоял над разложенными на столе бумагами и что-то объяснял. Но вскоре Засядько, сидевший во главе стола, прервал его.

     -   Достаточно. Всё понятно. Будем подводить итог, а то меня ещё люди ждут.

     О чём он говорил, подводя итоги совещания, не помню. Но одно его отступление от главной темы (или дополнение к ней) врезалось в память. Я тогда только начинал интересоваться экономикой, и его слова были для меня ярким открытием.

     -   Ещё одно общее замечание, - сказал он, - о сроках. Мы недопустимо растягиваем сроки строительства. Если брать вцелом по стране, то каждый рубль, вложенный в дело, даёт за год двадцать копеек  отдачи. А если мы, допустим, вбухали миллион, а сдачу объекта перенесли на год, то двести тысяч  рублей уже потеряли. Отныне стоимость любого объекта мы будем считать с учётом сроков строительства. Уверен, что таким образом за суммой в пять миллионов мы не один раз увидим все десять.

     Отпустив людей с совещания, он устало откинулся в кресле и спросил:

     -  Ну, что там у вас? А то корреспондент уговорил меня… Да  садитесь сюда поближе. Кто будет докладывать?

     Поднялся Решетняк. Он напомнил, что головная боль всех строек – подземные коммуникации. Отрыли траншею, положили трубу, а завтра снова роют, кладут другую, потом зарывают кабель, потом переделывают… А они с Миллером предлагают по основным направлениям закладывать в землю бетонные короба и в них уже монтировать всё, что надо. Есть необходимость что-то переделать или добавить – поднял перекрывающие плиты, и всё на виду.

     Объясняя, Решетняк развернул и положил перед министром чертежи. Тот взгдянул и спросил:

     -   А сколько это будет стоить?

     -  Дороже, чем просто траншея. Но если учесть, что она одна вместо нескольких, да аварийные раскопки вручную, доделки и замены…

     - Понятно, - остановил его Засядько. – Убедили. Теперь возьмите  характерную стройку, поднимите документы, вычлените затраты по этим работам – не по проекту, разумеется, а по факту – и дайте анализ.

     -   Ещё одно, - сказал он, - когда всё оформите, не пускайте дело по обычной колее: трест, комбинат… Там чернильные души на каждом этапе будут вас за яйца цеплять: дайте разрешение, дайте заключение… Как сделаете – приносите сразу мне на стол.

     И, как сигнал, чтобы мы уходили, снял тедефонную трубку и сказал секретарше:

     -   Кто там у меня? Пусть заходят.

     Вскоре Засядько снова забрали в Москву. Хрущёв, заняв пост Предсовмина СССР, назначил его своим заместителем. Там он и умер в пятьдесят три года.

     Миллер ещё на протяжение многих лет время от времени возникал на корпункте, в киевской редакции и даже у меня дома. Но потом попал в историю. Точнее сказать – влип. Специально для таких людей как он, Судьба сочиняет истории.

     А началось всё прекрасным летним утром. По трассе Киев – Харьков мчался на мотоцикле колхозник с женой и поросёнком. Купленный на базаре в Пирятине, двухмесячный поросёнок сидел в мешке, положенном на раму, как раз между руками, которыми водитель держал руль. А жена сидела позади, обхватив мужа и одновременно придерживая руками мешок. Погода была чудесная, асфальт сухой, день воскресный – машин почти нет. Так что скорость можно было выжать до предела.

      В это же время навтречу им со стороны Харькова мчался зелёный “Москвич-412”, за рулём которого сидел синьор Помидор. Он тоже любил скорость.

     И вот, когда они уже готовы были проскочить на встречных курсах, поросёнку в мешке стало неуютно, то ли ноги затекли, то ли стало нечем дышать, и он резко взбрыкнул. Колхозник руль удержал, но только на мгновение вильнул в сторону. Этого было достаточно.

     Когда на место происшествия приехали гаишники, они увидели нечто необъяснимое: валяется искорёженный мотоцикл с одним колесом, второго нет. На сто метров вокруг  всё осмотрели – нет второго колеса! На шоссе лежат два трупа с оторванными ногами, а по обочине, похрюкивая, прогуливается маленький поросёнок – здоровый и невредимый.

     Но главная загадка – нет второго транспортного средства, с которым столкнулся мотоцикл. Следов торможения нет. Следов, где кто-то съехал с асфальта – нет. Только осколки лобового стекла от автомобиля. На какое-то время всё это оставалось загадкой.

     А разгадала её обычная старушка, чья хата стояла на краю села. За её двором, сразу за сараями, начиналось пшеничное поле. Зашла она днём в сарай, чтобы посмотреть, не снеслась ли курица. Вошла и обмерла. Стоит в её сарае зелёный “Москвич”, а вместо переднего стекла в лобовом проёме торчит колесо от мотоцикла. Как? Откуда? Стала осматриваться, а задняя стенка сарая провалена, и от неё по пшенице убегают вдаль две колеи от колёс.

     Заглянула в автомобиль. А там мужчина – весь в крови. Подумала, что мёртвый.

     Всё село переполошилось. Стали из сельсовета вызванивать милицию. Прибежал участковый. Ему показалось, что мужчина в автомобиле ещё живой – тёплый и не задубел. Вызвали скорую, которая только в насмешку называется скорой. И лишь к вечеру Миллер попал в больницу. Трое суток он не приходил в сознание. Врачи долго его чинили и несколько месяцев продержали на больничной койке.

     Когда после долгого перерыва он позвонил и мы встретились, это был всё тот же сеньор Помидор, только глубокий шрам рассекал его лоб, да одышка стала с присвистом.

     -   Это на счастье (?), - задыхаясь, говорил он, -  что я перед этим рулевое отрегулировал, машину не повело на встречную полосу. Мотоцикл, что летел навстречу, помню, а потом – вспышка и плывут уже белые стены реанимации. Машина после того, как я вырубился, ещё долго катилась по шоссе, поэтому милиция не могла отыскать колею, где она съехала через пологий кювет и побежала по пшеничному полю, пока не врезалась в бабкин сарай. Там уже мотор заглох.

     Но и теперь, после возвращения с того света, он  приходил ко мне со всякими идеями

      Последняя наша встреча состоялась в конце семидесятых, я жил тогда на улице Артёма рядом с Домом художников. Это было летом. Он пришёл ко мне весь взъерошенный, полный  благородного негодования.

     -  Ты видел, что они делают на бульваре Шевченко? Они снимают старинные чугунные решётки, передвигают бордюры, заменяют какими-то новоделами. Это такой урон, такие дурацкие затраты! Я вот написал… Хочу, чтобы ты помог мне, или выступим вдвоём. Тут нельзя молчать. Надо остановить, пока не всё потеряно!

     А у меня на столе ждёт завершения новая повесть, есть заявка на киносценарий, срочное задание из “Огонька”, которое надо выполнить в первую очередь.

     -   Не буду я этим заниматься, Игорь.

     -   Как не будешь? Тебя это не трогает?

     -   Абсолютно.

     -   Ты что сказал? Ты что это сказал?

     -   То, что ты слышал. Оно и тебе не надо – в каждую дырку свой нос совать. Есть люди, которые за это отвечают. И пусть они там хоть деревянный забор поставят вместо железок.

     -   Ты сказал окончательно? – переспросил он зловещим тоном, и его шрам на лбу побелел.

     -   Окончательно.

     Он встал, надел тёмнозелёный берет, от чего его голова стала ещё больше похожа на помидор, еле сдерживаясь, сказал:

     -   Ты – перерожденец!

     И ушёл. И больше никогда не появлялся.

     А жаль…

     Он и другие герои этой главы, были теми людьми, которых любит шахта… и не всегда – Судьба.






                            К Р Е Д О



     Известный советский поэт, напраляясь из Москвы на черноморский курорт, по дороге что-то сочинял. Увидев название очередной станции, он броско вплёл его в строку «плевкообразное Харцызск»

     Обидно, конечно. Хотя… харцызом, харцызякой на Украине называли лихого человека, без роду и племени, перекати-поле. Таких немало бродило в Донецкой степи.

     Но Харцызск моих времён мы уже называли Сан-Харцызско. В шутку, разумеется, но не без подтекста. Харцызские трубы большого диаметра известны всем газовикам мира. А построенная под городом Зуевская электростанция – первенец индустриализации. А шахты, а заводы! Этот донбассовский городок не меньше Дрогобыча, который в то время был областным центром.

     Столичные снобы  страдают верхоглядством. Совсем  недавно ведущий новостей Первого телеканала Украины обронил такую фразу: «…премьер посетил небольшой донецкий городок Горловку».

     Да креста на вас нет! Горловка в два раза больше Тернополя или Луцка, в полтора – больше Житомира. Это по населению. А что касается экономики, то тут вообще не может быть сравнений. Это политика делается в Тернополе или во Львове, а деньги, на которые кормятся политики, они делаются в таких городах как Горловка или Харцызск.

     В общем, больше сорока лет назад, в своём стремлении глубже изучить жизнь, я оказался в Харцызске… Не смотря на то, что я вырос под терриконом, много раз бывал в шахтах, роль наблюдателя меня всё меньше  устраивала. Тянуло – для самоутверждения - что ли? – поработать в забое.

     Мне полагался тарифный отпуск и ещё месяц можно было взять за свой счёт. Выбор пал на шахту «Коммунист-Новая». Окунаться в мир уходящего не было смысла – в забои всё больше приходила новая техника, а выбранная мною харцызская шахта в этом отношении на то время считалась образцовой.

     Правда, меня предостерегали… Не так давно здесь произошёл крупный выброс, погибли люди. Здешние пласты перенасыщены газом как бутылка с шампанским. И при проходке галереи в какой-то миг давление недр и газа привело к тому, что часть угольного пласта, как вишнёвая косточка из сжатых пальцев, вылетела в галерею. В одно мгновение вылетело семьсот тонн (!) угля. Сила выброса была такова, что у погибших при этом рабочих углём были забиты не только лёгкие, но и кишки, начиная с прямой. А весь выброшенный уголь превратился в мельчайшую пыль – по ней потом ходили как по воде, она заплёскивалась в сапоги. Я тоже ходил на этот участок и видел это своими глазами.

     Но люди это пережили, и шахта снова вышла в число образцовых. И я решил, что может быть это и правда, что снаряд дважды в одну воронку не падает.

     На привокзальной площади я сел в автобус, который ходит до шахтного посёлка. Несколько пассажиров, удобно устроившись на задних сиденьях, вели неторопливую беседу. Входили новые люди, включались в разговор. Чувствовалось, что все они знают друг  друга.

     В салоне стало тесновато. Появился парень с авоськой. В ней какие-то свёртки, торчит серебряное крыло самолётика с красной звёздочкой. Двое парней сдвигаются на сиденье, освобождая для него краешек.

     -  Мочалку приезжал покупать, - без улыбки сообщает он приятелям, потеснив их.

     -   В рассрочку? – шуткой на шутку отвечает сосед.

     -   Не смог, очень много справок требуют.

     -   Значит, за наличные… А бутылку прихватил? Мочалку-то обмыть надо.
     Стоящие рядом смеются.

     -   Да вот думаю, кого позвать на обмывание. Сам ты квартиру получил, так хоть бы обед устроил на новоселье.

     -   Грешен, - хочет отшутиться новосёл. – Испугался твоего аппетита.

     -   А ты не бойся, я застесняюсь и много не съем.

     Пислушиваясь к шуточкам и подначкам ребят, с которыми мне, возможно, завтра придётся глотать пыль в забое, приезжаю в посёлок. Это несколько кварталов пятиэтажек. Автобус останавливается на просторной, залитой асфальтом площади перед Дворцом культуры.

     Недавно тут прошёл дождь, небо умыто, а облачка отражаются в зеркальных лужах на асфальте. Несколько мальчишек гоняют по площади на велосипедах, впарывая на скорости мелкие лужи.

     Иду в контору и, глубоко вздохнув, как через Рубикон, переступаю порог кабинета начальника. Он пока что тут единственный человек, который знает, кто я и зачем приехал.

     Впрочем, и я знаю о нём больше, чем люди, которыми он тогда командовал. Мне было известно, что Орест Андреевич Колесов – тот самый, которого шахтёры однажды пытались повесить. В начале пятидесятых он, ещё совсем молодой инженер, возглавлял шахту-новостройку «Постниковская» Коллектив не устоявшийся, бытовая неустроенность, заработки низкие, частые аварии… На очередных похоронах погибшего в аварии рабочего вспыхнул бунт. Начальник на похороны не явился. Группа  шахтёров ворвалась к нему в кабинет. Его выволокли на улицу и в кузове грузовика привезли в общежитие, откуда собирались выносить покойника. По дороге избили.

     К их приезду возле общежития уже шумела толпа. Его затащили в комнату и стали искать верёвку, чтобы повесить. Этого требовали собравшиеся. Милицейская машина едва успела проскочить через толпу к порогу. Ворвавшись в помещение, милиционеры сумели его отнять, но уже выйти из общежития им не удалось. Пришлось с полуживым начальником запереться в одной из комнат.

     Создалась патовая ситуация. Толпа возросла настолько, что и подкрепление не смогло прорваться к милиционерам, засевшим в общежитии. Но и те не в силах были вырваться. Разгневанные шахтёры, к которым присоединились и другие жители посёлка, блокировали помещение, люди соглашались лишь выпустить милицию, если им отдадут  начальника на расправу.

     Наступила ночь. Приехали областные руководители. Прожекторами, установленными на грузовом автомобиле, осветили толпу, выступал областной прокурор, уговаривал. Ничего не помогало. Верховоды, те, кто взял насроение толпы в свои руки, соглашались лишь на то, чтобы милиционеры вывезли  своего раненого товарища, пострадавшего, когда они прорывались в общежитие. И тогда Колесова срочно переодели в милицейскую форму, перебинтовали голову и, благодаря полутьме, в которой всё это происходило, вывезли его в милицейском «бобике».

     По итогам этого события состоялось большое разбирательство на бюро обкома. Начальника шахты и других руководителей исключили из партии и уволили с работы. Так что Оресту Андреевичу пришлось начинать свою карьеру с ноля. Но не зря говорят, что за одного битого двух не битых дают. Он снова вырос до начальника шахты.

     Теперь это был другой человек. У него на шахте баня для рабочих – образцовая, столовая – образцовая. О том, в каком состоянии все полтора десятка километров подземного хозяйства шахты, он знал не только от подчинённых – своими ногами регулярно всё обходил.

     Одного я тогда, входя в его кабинет, не  мог знать, что пройдёт какое-то время, и Орест Андреевич Колесов вырастет до Министра угольной промышленности Украины.

     Войдя тогда к нему в кабинет, я увидел за столом крупного мужчину, лобастого, с высокими залысинами. На вид ему было лет тридцать пять –сорок.

     -   Присаживайтесь, - широким, неторопливым жестом он пригласил меня сесть напротив.

   После обоюдных любезностей в адрес нашей газеты и его шахты, он предложил:

     -   Давайте, я вас оформлю слесарем-дублёром.

     -  Зачем? Просто сидеть в лаве можно и качестве журналиста. Хочу в добычную бригаду – рядовым.

     -   Но это очень трудно. Обычно в лаву идут те, кто уже один-два года поработал в шахте. У нас же много других подземных профессий: слесари, транспортники, связисты, ремонтники… К работе под землёй надо привыкнуть , втянуться. Стаханов и тот шесть лет работал коногоном, прежде, чем пойти в забой.

     -   У меня нет времени привыкать.

     -   Сразу в забой – это тест на выживание. Впрочем, если вы настаиваете, давайте договоримся: кроме меня и парторга никто не должен знать, кто вы. Окажется этот труд вам не по силам – ну, выгонят из бригады, такое у нас случается, и  никого не удивит. Перейдёте на ремонт пути или ещё куда. А узнают, что журналист – разговоров будет…

     Он  дал мне листок бумаги для заявления и размашисто написал: «Оформить рабочим очистного забоя на 3-й участок». А его секретарша выписала направление в общежитие.

     …В большом здании административно-бытового комбината, где сосредоточены баня, ламповая, большой общий зал и масса комнатушек всяких технических служб, я отыскал нарядную третьего участка. Первая смена давно спустилась в шахту, и в помещении комбината было пусто и гулко. Но «мой» начальник участка оказался на месте – Борис Алексеевич Хлебов.  Молодой, собранный, как я узнал позже, ему двадцать восемь лет всего.

     -   Посиди тут, - сказал мне. – До второго наряда я ещё должен съездить в шахту, возьму тебя с собой, покажу рабочее место.

     Какое-то время он приводил в порядок бумаги, подшивал, потом сложил в две папки и сунул в ящик стола.

     -   Пошли!

     По выданным мне номеркам я получил полный набор спецодежды, лампу-«коногонку», самоспасатель – нечто вроде противогазной коробки. Это на случай взрыва, задымления.

     Под землёй за Хлебовым трудно угнаться. Он порхает по шпалам электровозных путей, и без того худой – вытягивается, пролезая между вагонами, при этом луч своей лампы направляет не под ноги, как это делаю я, а обшаривает им арки крепления, стрелочные переводы, подвеску кабеля.

     В одном месте недра так придавили, что стальные арки крепи прогнулись, икорёжились. Глыбы породы, продавив обшивку, обнажились, угрожающе провисли. Хлебов останавливается и мелом по смятому металлу пишет: «Губенко – перекрепить!»

     Два  километра от ствола до лавы мы проходим минут за двадцать. Это же не по асфальту! У меня уже спина мокрая.

     Но вот доносится скрежет  железа, глухие удары. Под сводами штрека тёмная дыра, из неё торчит мощный жёлоб конвейера, с которого ручьём течёт уголь. Мелочь шуршит, глыбы гулко валятся в пустые вагончики.

     Мы лезем в лаву. Пока это тёмный провал рядом с транспортёром. Слева искрится срез угольного пласта. Он тут довольно мощный – сто сорок сантиметров. По лаве можно не ползать, а ходить, низко согнувшись. Поспешая за Хлебовым, я через несколько шагов врезаюсь головой в стальную консоль крепления – верхняк. Каска крепкая, выдерживает, но в голове гудит. Стойки крепления уходит вверх по лаве ровным строем, и каждая подпирает металлический брус – верхняк. Так что через десяток шагов у меня снова, как ни стараюсь пригнуться – искры из глаз.

     -   Ты всё верхняки проверяешь – крепко стоят.

     Он  идёт быстро, почти бежит, низко опустив плечи. Его ладони раскачиваются почти на уровне ступней. После третьего заезда головой в верхняк, у меня появляется желание побежать на четвереньках, но боязно отстать от Хлебова. Узкий луч моей коногонки скачет, рыскает во тьме забоя, выхватывая из неё то стену угля слева, то грохочущий транспортёр, несущий горку угля – справа.

     Мне кажется, что нашей гонке не будет конца, хотя, как я узнал позже, вся  длина лавы чуть больше двухсот метров.

     Но  вот впереди запрыгали огоньки, послышался всё нарастающий грохот комбайна. Мой вожатый ловко перебрался через бегущую горку угля в отработанную пустоту.

     -   Посиди тут, - бросает он мне, и огонёк его  «надзорки» уплывает во тьму, тает в ней.

     Я присел на корточки, чтобы перевести дух. Комбайн, который отползал дальше вверх, надсадно выл, лязгал тяжёлой цепью как зубами. Он выгрызал, перемалывал и в тучах пыли выбрасывал на транспортёр, и мимо него, и вокруг себя уголь, уголь, уголь.

     Несколько рабочх буквально вприсядку метались в тесном пространстве. Шаркали лопаты, гремели тяжёлые крепёжные стойки, и всё это в клубах пыли, которые рассекались лучами коногонок.

     Из тьмы возник Хлебов.

     -   Пошли!

     Мы добрались до конца лавы и вышли на вентиляционный штрек. Всё наше путешествие заняло чуть больше двух часов. Он  спешил, чтобы к наряду следующей смены попасть в свою конторку, а я – в столовую, в общежитие и… в койку. Устал так, вроде бы отработал смену.

     На следующий день на наряде начальник участка сказал:

     -   С вами сегодня новенький.


     -   Добро, - только и ответил один из шахтёров.

     Это был Юра Продан, он тогда замещал бригадира. У Юры богатырское телосложение и усы – щёткой. Сросшиеся на переносице брови и чуть навыкате глаза придают лицу свирепое выражение.

     Его усы в первые дни служили мне ориентиром.  Вместе с бригадой я пришёл в баню. Быстро, по привычному уже распорядку, каждый переоделся у своего шкафчика: чистое спрятал наверх, а шахтёрки, грязную робу, достал из нижнего отделения и напялил на себя. Переоделись ребята, и я уже не различаю их: все чёрные, все в сапогах и касках. А когда в общей толчее стали разбирать самоспасатели, проверять аккумуляторы, смешались с людьми из других бригад, я почувствовал себя собачкой, которая потеряла хозяина.      Спасли усы Юры Продана. За ними, как на автопилоте, я прибежал к стволу и успел вскочить в клеть.

     В бригаде нас семеро. Перед началом работы, по дороге к забою, мы загружаем на «козу» доски, брусья, сверху ещё набрасываем десятка два  деревянных стоек и гоним по вентиляционному штреку. Метров за пятьдесят до лавы рельсы заканчиваются, и всё привезённое мы на себе затаскиваем в лаву.

     Каждый из ребят берёт на плечо сразу две стойки. Они покачиваются на  их плечах в такт шагам, как будто приклеены одна к другой. Пытаюсь и я сразу взять две – не получается. Они тяжёлые, мокрые, разъезжаются ножницами. Одна бьёт меня в ухо, другая съезжает с плеча. Вспоминаю узбекскую поговорку: нельзя в одну руку взять два арбуза. Смотрю на ребят – можно.

     Ударив по ноге стойкой, поцарапав ухо, доношу две до лавы. Возвращаюсь к «козе»  и снова взваливаю на плечо две стойки… Через неделю это у меня уже получалось неплохо.

     Один за другим лезем в лаву. Я – последний.  Усатый Юра Продан, звеня ключами, уже возится у комбайна. Неподалёку сложены доски – затяжки, которые мы привезли. Ребята рассыпаются по лаве, каждый нашёл себе работу.

     Один из них берёт пилу и кивает мне, чтобы брался за другую ручку. Начинаем пилить затяжки на небольшие, в ладонь шириной, дощечки. Их тут называют подлапками. Они служат прокладкой между верхняком и подпирающей его мощной, как рельс, крепёжной стойкой. Отпиливаем одну подлапку, другую… пятую, десятую.

     У меня уже устало плечо, немеют пальцы, а напарник, окинув взглядом кучу затяжек, выбирает потолще, и мы снова пилим: двадцать, тридцать штук…

     -   Что-то мы сегодня никак не начнём работать, - задумчиво говорит он, а сам быстро-быстро тягает пилу (и я с ним), отбрасывая одну за другой подлапки.

     -   А… что мы делаем? Разве это не работа? – спрашиваю я.

     Он, не переставая так же быстро пилить (я вынужден поддерживать этот темп), улыбается, как бы взвешивая ответ.

     -   Всё это можно между делом… А тебе трудновато с непривычки? – и, не ожидая моего ответа, кричит в темноту: - Осуховский! Лёня!

     Из тьмы выплывает, вроде бы материализуется, парень, который волочит за собой  две огромные лопаты.

     -   Чего тебе, рыжий?

     Поняв, зачем его позвали, отбирает у меня ручку пилы.

     Заклацал зубами комбайн, потом взвыл и пополз вверх, выгрызая полосу пласта. При этом куски угля стали валиться и вокруг него. Большие глыбы падали в его погрузчик, перемалывались или, не успев рассыпаться,  выталкивались на транспортёр, уплывая вниз, восседая на горке мелочи. Струи воды под большим давлением, дробясь, висели над ним, но и это не убивало всю пыль, часть её вырывалась из-под дождевого зонта и клубилась, ползла по пятам работающих.

     Лёня Осуховский отдал мне одну из принесённых лопат.

     -   Видишь, сколько угля остаётся под забоем, забрасывай его обратно в погрузчик.

     Вонзаю лопату в горку угля и швыряю как сказано. Очень неудобно. Лопата черпает почти полведра угля, а забросить его в погрузчик надо, не разгибаясь. Сто сорок сантиметров от почвы до кровли – это для Донбасса довольно мощный пласт, на других работают лёжа. Только я не знаю, удобнее ли работать в позе полураскрытого перочинного ножика.

      А уголь всё валится. Из воющего погрузчика выпадают и большие глыбы. Такую поднимаешь до уровня живота и закатываешь обратно. Стоит остановиться – комбайн  уползает, бросать уже дальше. Приходится спешить, чтобы не отстать. Пот заливает глаза.

     Комбайн выгрызает нижнюю часть пласта, а верхняя, толщиною в полметра, лишённая опоры, сама валится в погрузчик. Но вот эта верхняя, как её тут называют – пачка зависает, не отделяется от кровли. Лёня хватает лом и вонзает его между кровлей и пачкой. Глыба, весом тонны два-три, начинает оседать и, наконец, падает. Часть её уже не попадает в погрузчик, который успел отпозти, и валится к нашим ногам, разлетаясь на куски. Уже вдвоём мы подбираем её руками, лопатами… Мотаемся как угорелые, потому что расстояние до комбайна с каждой минутой увеличивается.

     Убрали рухнувшую пачку. Лёня бросается зачищать ручей угля по ту сторону комбайна и помогать второму крепильщику. А  мне надо спешить. От пота промокла даже моя спецовка. Очень хочется пить. Нет времени отцепить флягу и отвинтить  крышку. Не разгибаясь, шурую и шурую лопатой.

     Но вот комбайн вздрогнул и замер. Это значит, что там, внизу, уже загрузили партию вагонеток – сорок тонн. Теперь несколько минут передышки, пока электровоз вытянет гружёную партию и подгонит к лаве  новый состав порожних вагончиков.

     Отвинтив крышку фляги, сажусь и, задрав голову, пью. Вода буравчиком пролетает гортань. Через минуту фляга пуста. Болят руки. Выше запястий, там, где кончаются руквицы, всё в ссадинах и порезах. Колет поясницу. Особенно невыносимо впивается в неё пояс, на котором висит тяжёлый кожух с аккумуляторной батареей лампы «коногонки». Пролитым из этой батареи электролитом люди обжигают пальцы, а я умудрился обжечь и живот.

     Опять взвыл комбайн. У бригады норма – двести тонн  за смену, а они, черти, регулярно и сверх плана тонн по сорок вырывают.

     После второй партии мне приходится пить воду из орошения. Её подают из шахтных колодцев для подавления пыли над комбайном. Меня ругали, отбирали флягу, называли эту воду «склизкой» и липкой, но мне она казалась довольно вкусной.

     После четвёртой партии судорога стала сводить руки. Пришлось оторвать кусок куртки и перетянуть мышцы пониже локтей. Помогло.

     Когда выехали из  шахты, было чудесное утро. В воздухе пахло как в яблоневом саду в пору цветения. Мне хотелось упасть и смотреть в небо. Но ребята спешили в баню.

     Когда они смыли с себя чёрные маски, я уже узнавал в лицо троих: бригадира, Лёню Осуховского и своего напарника, которого Лёня назвал рыжим. Оказывается – Рыжий, это его фамилия. А зовут Женя.

     Ребята все крепкие, масластые, но… не богатыри. А Лёня – так вообще… Если бы такой попался мне на соревнованиях по самбо, я бы скрутил его в бараний рог, не напрягаясь. Но там, под землёй, он сработал вдвое против моего и сегодня с утра, судя по разговору, собирался с женой съездить в Сталино за какими-то покупками.

     Я же не нашёл в себе силы пойти в столовую. Добрался до общежития, выпил графин воды и завалился спать.

     Зато обедал «как не в себя». Съел борщ, стакан сметаны, два вторых, штук пять сладких пирожков с двумя компотами. Между прочим, я и в последующие дни съедал такой же, примерно, обед.

      Если это случалось перед второй сменой, самому становилось страшно: живот распирает, вроде туда полведра хламу напихано, еле несёшь его. «Господи! – думашь, - как же работать буду?» Но спешишь к стволу, топаешь пару километров там, под землёй, лезешь в лаву… И уже потом вспоминаешь, а куда всё это делось? К концу смены вообще -  врде бы твой пуп к позвоночнику присыхает.

     В первые дни я жил одной мыслью: выдержать, привыкнуть. Сдаться, попросить работу полегче – и мысли не допускал. По старой борцовской привычке я довольно точно мог определить физические возможности человека. С этой точки зрения и Рыжий, и Юра Продан, и вернувшийся из отпуска бригадир Саша Ковальчук были ничуть не крепче меня. Разница была только в опыте, в привычке. Они это приобретали годами.

     Но кто меня поражал, так это Ваня Лукач и Степавичус. Это был мой тёзка – Станислав, но в бригаде его звали Стёпкой.

     Ваня был похож на медведя. С виду мешковатый, но на самом деле очень точный в движениях. А вполне свою силу он, как мне кажется, даже сам не знал. Железная стойка, из тех, которыми крепилась наша лава, весила, если быть точным, шестьдесят пять кило. В тесноте забоя, всю смену на полусогнутых, бегом – он ленился лишний раз перелезть через конвейер. Поэтому таскал не по одной стойке, а сразу по две. Кинет подмышку, вроде это поленья.

     Он делал самую тяжёлую работу – ставил первую стойку. Комбайн выгрыз уголь, обнажил кровлю, которая миллионы лет опиралась на пласт, а теперь зависла, держится сама собой, а над нею пятьсот метров горных пород, если считать «до картошки», как говорят ребята. Ваня кидает на плечо двухпудовый верхняк, прижимает его спиной к кровле, одной рукой подставляет под него стойку, и ещё успевает сунуть между ними деревянную прокладку – подлапку.

    Стойка раздвижная. Чтобы закрепить её, он хватает пудовый молоток и лупит по клину. Верхняя часть стойки впивается в подлапку, едва не сминая её. И всё это за одну-две минуты. Так всю смену: подтаскивай, ставь, подбивай и… поспешай, потому что комбайн уходит, обнажая всё новые участки кровли.

     Когда меня «повысили» в должности, я стал зачищать ручей угля  у конвейера и помогать Стёпке Степавичусу, который ставит вторую стойку, вернее – второй ряд. Стёпка весь как камушек – крепкий и очень подвижный. Я помогаю ему удерживать прижатый к кровле верхняк, пока он не приладит под него стойку, подаю балду, подтаскиваю металл. И… на мне та же самая работа  лопатой, которую выполнял Лёня.

     Меня шатает от усталости, и я уже въезжаю носом Стёпке в спину. Она, как и у всех нас, мокрая от пота. Но от него пахнет парным молоком. Бычок да и только!

     В конце недели в нарядной (для подъёма настроения, я думаю) вывешивались списки по бригадам. Напротив каждой фамилии – сумма заработанного. Нашёл  я бригаду Ковальчука, увидел там свою фамилию и свой заработок за неделю. Даже испугался – это была сумма, равная, примерно, месячному окладу корреспондента. Но испугала не сама сумма, а то, что Лукач заработал столько же, и Степавичус столько же, и остальные.

     Понять не могу – Ваня работает за троих таких, как я, да и Стёпка в работе не мне чета. Выгонят, думаю, меня ребята. То-то они все такие молчаливые, скупятся  на разговоры. Остерегаются близко подпускать к себе. Кому это понравится работать на дядю?

     На следующую неделю я из кожи лезу – стараюсь. Мозоли у меня на ладонях уже дважды полопались. В рукавицах мокро. Что сказать, если брезентовые рукавицы, которые положено получать раз в два месяца, тут протираются до дыр за одну-две недели. А Лукач вообще работает голыми руками. Я думаю, что он голой ладошкой и гвозди мог бы забавать.

      Отработал я ещё неделю и решил впервые выбраться в посёлок.. Сосед по комнате сказал, что в местный магазин привезли несколько бочек пива. Правда, продавали его не в магазине, а на задворках, в киоске. Вокруг  него, во дворе: на камушках, на детской качалке расположились небольшие, по три-пять человек, компанийки – на газетках  шелуха от таранки, пиво в кружках и стеклянных банках разной вместимости. Типичный «паб» по-шахтёрски!

     Я стал в очередь, взял кружку пива и осмотрелся, куда бы пристроиться?. Услышал смех, в котором узнал скрипучий голос Лёни Осуховского. Подошёл и увидел свою бригаду почти в полном составе. Ребята как бы между делом покивали мне в знак приветствия. Они были заняты другим. В  центре их внимания были Ваня Лукач и Стёпка Степавичус. Оба с изрядно помятыми лицами, у одного синяк под глазом, губа разбита, у другого нос распух, щека заклеена пластырем.

- Да отстаньте вы, - отбивался Лукч, - дайте спокойно выпить пива.

      Стёпка отмалчивался, а ребята наседали: кто их так? Где? За что?

     В конце-концов они сдались.

     -   Ну,  вчера выходной… Мы решили культурно посидеть, но не тут – на кирпичиках, - объяснял Ваня. – Поехали в Харцызск, в кафе «Берёзка».

     -   Так что,  вас в «Берёзке» культурно побили?

     -  Кто это мог нас побить? – обиделся Степавичус. - Да мы вдвоём всю ихнюю кафешку разнесли бы.

     -   А синяк у тебя под глазом сам вскочил?

     -   Это я его, - опустив глаза, сообщил Ваня Лукач.

     - Ты что же это – Стёпку избил? – не выдержал, вмешался в разговор Ковальчук, наш бригадир, «Бугор».

     -   Почему побил? Подрались мы немного. Между собой.

     -   Он мне говорит: «Возьмём ещё», а я ему говорю: - Хватит, мы уже по четыре стакана выпили, это же тебе не пиво!» – поясняет Стёпка.

     -   Но я-то знаю, что всего по три, - вспоминает Лукач. – А он своё – по четыре, мол, по четыре… Ну, поспорили, а потом и постукали немного друг друга – ведь пьяные были.

     …Миниула неделя, и снова появились списки с нашими заработками, которые расстроили меня. Ну, не мои это деньги! Как долго смогут ребята меня обрабатывать? Главное, что неделя была неудачная. Они сами выкладывались, чтобы «насыпать» план и ещё сверху хоть сколько-то.

       Особенно запомнилась одна смена. Началось с того, что я потерял рукавицы: то ли в бане забыл, когда переодевался, то ли обронил в клети. А ладони горят, к ним дотронуться больно. Правда, я знал, что возьму лопату  в руки – и они обомнутся, смену выдержу. Только вот завтра будет ещё хуже.

      А что мне делать? Затащили мы лес, завыл комбайн. Беру лопату и кривлюсь от боли, но кидаю. И вдруг перед моим носом – шлёп! На горку угля падают рукавицы. Поворачиваю голову – мимо меня тащит шланг орошения Володя Арлашин.

     -   А ты? – кричу ему в спину.

     -   Не крути носом, это запасные.

     Я помогаю Стёпке ставить крепёжные стойки и зачищаю горку угля возле конвейера. Но сегодня всё время зависает пачка. Комбайн уходит, а полуметровый  слой угля, прилипший к кровле, не валится. Ребята с трудом отрывают его, расшатывают ломами, а он, даже упав, не дробится, а разламывается на огромные глыбы -  «сундуки». Растаскивать пачку бросаются все, кто поблизости, и я в том числе. Куски угля острые, это же антацит, не мягкий курной уголь, у него грани разлома жёсткие как стекло. Смотрю, Володя Арлашин вкатывает «сундук» на конвейер, а у него на запястье вроде бы пиявка шевелится. Это кровь из ранки... Да ведь у него руки  голые!

     -   Возьми хоть одну рукавицу! – кричу ему.

     -   Иди… - отмахивается он, не докучай, мол.

     Не успели мы загрузить одну партию – отказал комбайн. Хлопцы бросились к нему, стали что-то отвинчивать, вручную выбрасывать уголь из погрузчика, потом снимали и подтягивали многопудовую режущую цепь.

     Через полчаса комбайн заработал, но не отъехал  и нескольких метров, как порвалась несущая цепь транспортёра. Как угорелые бросились все по лаве искать обрыв. Нашли. Орудуя распилами как рычагами, приподняли рештаки верхнего жёлоба, наполненные углём, затащили несколько новых звеньев цепи, соединили. Но ещё через десяток минут снова остановка – порожняк, там внизу под лавой, кончился.

     Все находят себе работу:  заготавливают подлапки, зачищают лаву впереди комбайна, подтягивают силовой кабель, находят ещё массу мелких дел. Мотаюсь и я с ними. Но время идёт, порожняка нет – что-то случилось с электровозом. И постепенно вся бригада сползается к комбайну.

     Я  прислоняюсь спиной к срезу только что обнажённого пласта. Это называется грудь забоя. На какую-то минуту воцаряется тишина. И вдруг… Неужели у меня от напряжения так шумит в ушах? Поворачиваю голову и понимаю, что это шепчет уголь, вернее – ещё не разрушенный пласт. Из него миллионами невидимых  трещин вырывается газ. В какой-то провинциальной гостинице я слышал ночью, как под отставшими обоями шебершат тараканы.

     -   Это газ так шуршит? – спрашиваю у Володи Арлашина.

     -   Метан. Чтобы его как-то размыть, на каждую тонну угля, что мы добываем, через шахту прогоняется двадцать-тридцать тонн воздуха.

     -   Ты хотел сказать «кубометров»? – поправляю его.

      -   В том-то и дело, что тонн.

     Мы умолкаем. Лёня жуёт «тормозок» - взятые из дому котлетки, запивает компотом, которым вместо воды заполняет флягу. Он – человек женатый.

     И вдруг – как далёкий раскат грома. Сразу несколько лучей коногонок метнулись вверх, освещая кровлю над нашими  головами. Там вдоль забоя, немного нискосок, зазмеилсь трещина.

     -   Придётся кусты ставить, - мрачно говорит  Степавичус..

     В это время вздрогнул конвейер, побежала по рештаким цепь. Значит, там внизу, под лавой, подкатили партию порожняка. Ковальчук включил комбайн, и он пополз, выгрызая уголь и всё дальше обнажая трещину над нами. Она была почти в ладонь шириной, и из неё иногда сыпались камешки.

     Ваня Лукач, не ожидая, пока комбайн отъедет на метр-другой, кинулся ставить крепь чуть ли не вплотную к отползающему погрузчику.

     -   Ты  куда лезешь? – прикрикнул на него Лёня Осуховский. – Иди к Стёпке, а мне пусть Арлашин поможет.

     И Ваня Лукач послушно уступил место Лёне. Тут же рядом с ним возник Арлашин.  Они начали ставить несколько железных стоек почти вплотную одна к другой – «куст». Лукач отступил к Степавичусу. Я чувствовал, с каким напряжением бригада проезжает опасный участок, и не стал спрашивать, что делать мне. Без того было ясно: бери больше, кидай дальше. Это значит, делай своё и следи, кому нужна твоя помощь.

     Если в первые недели  я от смены до смены проводил всё время на койке – или спал, или просто валялся, то теперь стал выходить в посёлок, чтобы выпить кружку пива или просто послоняться по его нескольким улицам. Я уже привыкал к физическим нагрузкам, хотя уступал, конечно, другим ребятам в умении. Но к чему не мог привыкнуть, так это каждый раз перед сменой натягивать на голое тело мокрые, липкие от грязи шахтёрки.

     Возле одной из хрущёвских пятиэтажек встретил Володю Арлашина. Он сидел с сигаретой на бортике песочницы, а рядом стояла детская коляска, которую он время от времени покачивал.

     Володя был для меня фигурой загадочной. Чуть моложе меня по возрасту, он имел уже лет десять шахтёрского стажа: успел поработать и в Подмосковье, и где-то на урановых  рудниках. Но главное, по едва уловимым приметам он отличался от других ребят, выпадал из общего ряда. Думаю, что в детстве его окружали, воспитывали довольно интеллигентные родители, и что шахтёром он стал по какому-то исключительному стечению обстоятельств.

     Присаживайся, - пригласил он меня, - угощайся. И щёлкнул по пачке сигарет, выталкивая одну для меня.

     Мы перебросились несколькими словами. Я заглянул в коляску. Для меня тогда все дети в колясочном возрасте казались одинаковыми, как клёцки. Но я придумал подобающий комплимент Арлашину-младшему. Потом курили и молчали.

     -   Слушай, - сказал он, - что тебя гложет? Вроде ты какой-то  ребус разгадать не можешь?

     - Понимешь, Володя, я себе с одиннадцати лет на кусгок хлеба зарабатываю.

     -   Ну и что с того? Лукач с пяти лет гусей пас.

     -   Не в этом дело. Я не могу, ну… не приспособлен быть иждевенцем. Когда в ведомости вижу свой заработок как и у тебя, у Вани, у Стёпки – это как подачка. Ну, не заработал же я столько! Конечно, такой труд как у вас, по моему мнению, во много раз дороже стоит. Только вот если посмотреть на это вашими глазами, если сравнить мою полезность… Как долго бригада может терпеть такое?

     -   Ты дурью маешься.. Работаешь – работай. Вот и весь принцип.

     -   Нет, ты мне объясни. Принцип! Ты уж договаривай.

    -   Нечего тут объяснять. Судорога тебе руку сводила? Воду из орошения хлебал? Было ведь такое, мы видели. И кислотой обжигался, и рукавицы терял, но работу ни разу не бросил. Не ныл. Хотя… и мог бы. Вот и всё объяснение. Работаешь – работай.  А если не понимаешь, то через месяц-другой поймёшь.

     -   Не хочу месяц-другой. Мне сегодня неловко.

     -   Ну, ты зануда! – Беззлобно сказал Арлашин. – Тогда я тебе расскажу… В начале года пришёл к нам в бригаду вроде тебя, даже постарше. Опытный, всё знает, всё умеет. Он тут на соседней шахте работал. Но там полный развал, как говорят: все деньги уже добыли – один только уголь остался. А у нас заработки самые высокие в районе. Вот он и перебежал. Работал хорошо. Куда ни поставь – справится.  Но если рядом кто-то зашивается – с места не сдвинется. Не моё, мол, дело, не мне его поручали. Потом предложил самую тяжёлую и неприятную работу выполнять строго по очереди. Чтобы каждый, мол, напрягался поровну. Давайте, говорит, ребята, по-честному. Ну, а Ковальчук смотрел, смотрел на него, и однажды говорит: - «Уходи. Ты – микроб. Ребята тебя не хотят». А бригада если выгнала, то уже никакой суд не поможет. Понял?

     -   Извини, Володя, - говорю я Арлашину, - но ты если не загадками, то какими-то притчами объясняешься.

    Он даже рассмеялся.

     -  Ну, ты, Калиничев, не только зануда, но ещё и тупой. Да ведь в бригаду, хоть лопни, не наберёшь одинаковых людей. Один сильнее, другой слабее, один старше, другой моложе, у одного руки длинные, у другого ноги короткие. Ты видел, когда в лаве над забоем пошла трещина? Лёня Осуховский скомандовал Ивану,  и тот послушно отошёл к Стёпке. А ведь Иван если только покладёт свою лапу Лёньке на плечо – у того и коленки подогнутся. Зато у Лёни опыт, у него чутьё собачье. Видел бы ты, когда у нас по-настоящему трещало – Лёня и на бригадира покрикивал. Там, под землёй, у нас нет «твоё-моё», мы – бригада. А если начнём подсчитывать, кто сделал больше, кто меньше… Появится такой микроб – всё, пропала бригада, одни только РОЗы останутся.

      (В документах профессию забойщика обозначали сокращённо – РОЗ, т.е. рабочий очистного забоя.)

     После этого разговора я почувствовал себя уверенней. Да и там, в забое, работа хоть и осталась для меня тяжёлой, но уже вполне посильной. Правда, доработать весь срок, на котороый я рассчитывал, мне не пришлось. Кто-то из шахтёров, даже не из бригады, а с нашего участка, купил в киоске (А возможно, что получил по подписке) свежий номер журнала «Донбасс». В те годы подписка на журнал или газету стоила копейки. Раскрыл – а там что-то знакомое – мой портрет. Журнал как раз начал печатать мою первую повесть «Романтики». Книжка журнала в тот же день появилась в нарядной нашего участка.

     -   А мы сразу поняли, - сказал мне Женя Рыжий, - что ты… это… гвоздь не от нашей стенки. Мужик-то ты здоровый, работящий, но не шахтёр. Думали, может быть тебя исключили из партии,  с должности сняли, так ты пошёл в забой зарабатывать себе биографию. Или – с женой развёлся, ушёл от семьи, деваться некуда, а детям помогать надо. У нас же – и общежитие, и заработок. Но что ты журналист,  писатель – даже и в мыслях не было.

     С этого времени ребята стали относиться ко мне как к гостю: и работу дают полегче, да ещё кто-то всегда рядом, готовый помочь. С неделю потерпел я такое и, не доработав несколько дней до позволенных мне редакцией двух месяцев, распрощался -–тепло, по-братски.

…………………………………………………………………………………
     Об этих рбятах я написал серию очерков, их печатали в «Рабочей газете», а потом они вышли отдельной книжечкой. Но философия бригады, её кредо (хоть они и не слышали такого слова), на котором строились отношения таких разных людей, ещё долго  занимало меня. Со временем я сформулровал для себя преподанный мне принцип: если ты в бригаде – отдай всё. И этого будет достаточно.

     Как просто!  Если отдал всё, что мог – ты прав при любом результате.





                       ЧТО  ОСТАЁТСЯ  ЗА  КАДРОМ



     -   Ты не любишь Советскую власть! – сказал он с упрёком.

     -   И нынешнюю, ешё более бесстыжую, власть тоже не люблю. – ответил я. – Если бы любил власть, то какой из меня журналист? Грош цена.

     Мой ответ не удовлетворил его. А жаль! Скажи такое другой человек, можно бы и отмахнуться. Но Виктор Ткач мой старый друг, искренний и открытый человек. Нынешний  век уже таких людей нам не подарит.

     Блестящий инженер, он тяжело пережил трагедию выброса на шахте, о которой я рассказывал в предыдущей главе. Вместе с Колесовым они взялись за разработку метода, который впредь мог бы  уберечь шахтёров от подобных катастроф.

     Но партия (помните – «есть мнение…») послала его сначала руководить профсоюзом на шахте, потом секретарём своего Харцызского райкома, потом позвала на работу в Киев, в ЦК…

     -   Стоп! Стоп… - скажет читатель, - твой дружок делал завидную карьеру. Кому же, как не ему, сожалеть о советском прошлом!

     Не стану спорить, а вспомню одну историю.

     Первые советские автомобили, которые стали продаваться в частное пользование, появились после войны. Это были машины, сделанные на оборудовании, которое мы вывезли по репарациям из побеждённой Германии – «Москвич-401» и «Победа».

     С непривычки их покупали очень вяло. Но постепенно стала расти очередь. С годами она увеличивалась. Чтобы  купить автомобиль, надо было ожидать и год, и два. Под магазином «Спорттовары», где их продавали, всегда находилась группа активистов, которых выбирали в «правление» очереди. Они вели записи, каждое воскресенье устраивали перекличку, а кто не явился на неё два-три раза, баспощадно вычёркивали из очереди.

     Разумеется, что я не смог бы каждое воскресенье появляться под магазином. Помог случай. В марте пятьдесят пятого года были страшные заносы, в некоторых сёлах дома заметало по самые крыши. На двое-трое суток прекратилось всякое железнодорожное движение на перегонах в сторону Юга России. На станциях Ясиноватая, Дебальцево, Иловайская и других застряли десятки и сотни эшелонов. И тогда Госплан СССР, который давал разнарядки на получение любых товаров и материалов, разрешил все грузы, если они могут быть отданы по ближайшим адресам, разгрузить на месте.

     Среди этх грузов было несколько эшелонов с легковыми автомобилями  для южных областей и республик. Их разгрузили и отдали на Сталинскую  базу спортивных товаров.

     Я об этом узнал в редакции и уже на следующее утро был у магазина. А там – толпа. Скандал и драка. Люди, чья очередь вот-вот должна была подойти, приготовили, собрали загодя необходимую сумму. А кто числился в конце первой, а то и пятой-шестой сотни, так те о деньгах ещё и не думали. Разве что – как дожить до получки.

     Машиы стоили не дорого, шахтёр мог заработать на «Москвич» за три-четыре месяца.. Поэтому очередь занимали в надежде, что пока она подойдёт, необходимую сумму можно будет скопить.

     Первые, у кого были деньги, тут же оформили покупки, но другие стали стеной под магазином – без очереди не продавать! Подождите, мол, денька три-четыре, пока мы, дальние очередники, раздобудем где-то, перехватим, возьмем взаймы.

     А таких как я, что не были записаны в очереди, но готовых тут же выложить необходимую сумму, собралось человек десять. Мы все собрались в один кулак и прорвались к прилавку. Директору магазина куда деваться – живая очередь! У кого деньги, тот и покупает.

     Меня не грызёт совесть за тот прорыв. Самыми горластыми нашими противниками были не те, кто действительно хотел купить машину. «На смерть» стояли те, кто за приличные деньги перепродавал свою очередь, когда она приближалась. Оно и понятно: если в магазине «Москвич» стоил девять тысяч (старыми деньгами), то с рук, если новый – все пятнадцать. Это потом, через пару лет, списки очередников стали храниться в самом магазине, в прошнурованных книгах, а чтобы туда записаться, надо было предъявлять паспорт.

     С годам ажиотаж возрастал. Желанную покупку уже приходилось ожидать пять-шесть лет, а потом уже и все десять и больше. Я же своего «Москвича» заездил довольно скоро. Первая машина, как и первая любовь, быстро сгорает.

     Побегал я несколько лет пешком, поездил на чужих, и понял – больше не могу, надо покупать собственную. Но как? Поделился своей заботой с Виктором. Он тогда был уже секретарём Харцызского райкома партии.

     -   Возьми мою очередь, - предложил он, - где-то через месяц уже и купишь.

     -   А ты сам?

     Он рссмеялся.

     -  Я записывался пять лет назад, когда работал на шахте. Там были заработки. За один год мог бы и две машины купить. А что тут в райкоме? Квартиру получил, а на простенькую мебель всё никак денег не соберу. О машине же и говорить не приходится.

     -   По твоей очереди мне не продадут. Сейчас это строго. Лучше я отдам тебе деньги, ты купишь, и сразу через комиссионку продашь мне.

     -   Ешё чего! Кто это поверит, что я продал новую машину и не взял с тебя лишних три-четыре тысячи? Из партии могут исключить.

     -   Да. Никто не поверит.

     После этого разговора я пошёл к директору магазина – за советом. Рассказал ему всё как есть, предъявил ему своё удостоверение.

     -   Вы  шутите, - сказал он, - эшелон с машинами ещё только выходит с завода, а тут уже знают, когда он будет в Ясиноватой, сколько чего отгружено. Тут контролёров столько, сколько людей в очереди.

     По нему было видно, что жулик, что обходные пути есть, пускай даже очень узкие. Только чего ради он станет мне рассказывать о них. Я это понял и спросил:

     -   А кто может дать команду, чтобы вы её выполнили?

     -   Никаких команд. Только официальное письмо с номером и подписью.

     -   Чья подпись – конкретно?

     -   Начальника областного управления торговли. Но и его проверяют…

     Стало понятно, что мне не светит.

     А в то время по всей стране с неимоверным надрывом развёртывалось  движение за право называться «коллективом коммунистического труда». Создавались бригады, как тогда шутили, привокзальных носильщиков «кому нести чего куда?» В цехах и на предприятиях проводили собрания, где голосовали за то, чтобы включиться «в борьбу», учреждались Знамёна и присваивались звания «комтруда» и даже «комбыта».

     И вот разворачиваю я однажды «Правду», а в ней восторженный рассказ о том, как некая бригада монтажников, добившись этого высокого звания, решила идти дальше, вети себя в быту по-коммунистически, дружить семьями, и даже в отпуск и на природу выезжать вмете с жёнами.

     Чтобы такое стало возможным, они сложились и купили общий на всех микроавтобус.

     Тут же звоню Ткачу. Прорываемся с ним к начальнику управления торговли. Я объясняю, что вот, мол, хотим купить машину на двоих. Начальник смотрит на меня так, вроде бы ему хочется подойти и пощупать мой лоб: не в жару ли я? Он понимает, что мы попросту ищем лазейку, чтобы передать очередь одного другому, но старается быть корректным.

     -   Автомобиль не может принадлежать двум хозяевам. В нашей стране такое не практикуется.

     -   Вы меня, конечно, извините, - говорю я, - но жизнь не стоит на месте. Партия взяла курс на развитие коллективного самосознания, на поощрение коммунистических отношений не только на производстве, но и в быту. Я воздержусь комментировать ваш ответ. Вот лучше почитайте, что пишет орган ЦК КПСС.

     И подсовываю ему номер «Правды», где отчерчены абзацы о покупке машины на всю бригаду. Он читает то, что отчерчено, потом читает всю статью, потом затравленно смотрит на нас.

     -   Вы видите, - «дожимаю» я его, - перед вами секретарь райкома партии и корреспондент центральной газеты. Разве можно подумать, что тут какая-то сделка!

     И он сдался. На фирменном бланке написал рспоряжение директору магазина, поставил подпись и отдал нам.

     -   У секретаря зарегистрируйте… Да!  Газету, если можно, мне оставьте.

     Машину мы купили. В счёт-справку нам вписали две фамилии. Виктор облегчённо вздохнул.

     -   Ну, я поеду в Харцызск. И так с тобою столько времени потерял.

     -   Нет уж, - остановил я его. – Давай доведём дело до конца.

     Моя настойчивость оказалась не лишней. В автоинспекции наша бумажка наделала шуму, её носили из кабинета в кабинет, пока мы не попали к начальнику. Там, если опустить все подробности, мы услышали:

     -  Торговое начальство нам не указ. У нас своё руководство, свои инструкции. Мы можем выдать технический паспорт только на одну фамилию владельца.

     Тогда Ткач, махнув рукой, сказал:

     -  Ладно уж… Раз нельзя, значит нельзя. Пишите на одну фамилию Калиничева. Я уступаю. Буду ездить по доверенности.

     Так у меня появился красненький «Москвич-407». Я не случайно сказал, какого цвета машина. В нашей стране до той поры существовал стандарт: все «Победы» были одного цвета, который называли «какао с молоком», а все «Москвичи»  серого мышиного цвета.

     И вдруг – красная легковушка. Представьте себе – красная ворона. А всё объяснялось просто. Большая партия таких машин была изготовлена по заказу Китая. Мы тогда дружили, можно сказать, домами. По радио гремело:

         Русский с китайцем братья навек.
        Крепнет единство народов и рас.
       С песней шагает простой человек.
       Сталин и Мао слушают нас.

     Но после того, как Хрущёв выступил с  разоблачением культа личности Сталина, китайцы узрели (и совершенно справедливо) в этом и выпад против Мао Дзе Дуна. И побили с нами горшки. Все общие программы были свёрнуты, а заказанные китайцами товары и оборудование оказались не востребованными. Их пустили на вутренний рынок, в том числе – большую партию автомобилей, выкрашенных в любимый китайцами красный цыет.

     У меня ещё года два спрашивали, откуда столь необычный цвет у моей машины? Я отшучивался:

     -   Она столько видела, что от стыда покраснела.

     Но это – к слову.

     Моего друга вскоре забрали на работу в ЦК партии в Киев. И повёз он туда самое дорогое – жену Мусю и чемодан с бумагами: протоколы комиссий по расследованию причин катастроф на шахтах, данные геофизиков, выписки из архивов и многое другое.

     Он защитил диссертацию, но и там, работая в ЦК, держал связь с шахтой, вылущивал зёрнышки необходимых ему сведений из учёных трудов и… рвался в Донбасс. Через несколько лет его отпустили. Он стал проректором Донецкого политехнического института.

     Но грянул 91-й год… Развалился Советский Союз. Вне закона оказалась Коммунистическая партия. На Украине к власти пришли силы, поддержанные националистическим РУХом – самой крикливой, самой антирусски настроенной частью общества. На заборах, на стенах домов появились надписи типа: «Україна – для українців!” или “Комуняку – на гиляку”.

     Я помню одно из писательских собраний, которое проходило в клубе Совета Министров. Там поэт Забаштанский, выступая с трибуны, зашёлся до нервного срыва и кричал, едва не падая в зал:

     -   Я –  українець. Це – моя земля. А решта – геть!

     На него трудно было обижаться. Он калека. Но в президиуме сидели руководители Союза писателей Украины – и ни один не вздумал его поправить или хотя бы отмежеваться от призывов выгнать с Украины всех не украинцев по национальности. Ни один!

     А как могло быть иначе, если особняк Союза писателей Украины стал в те дни и даже годы штабом столичной организации РУХа. И возглавил его… Иван Драч. Тот самый Драч, который совсем недавно с большим вдохновением писал:

            Коли в натхненні, дерзновенні
            Вперед підносить руку Ленін –
           Десницю правди пізнаю.
           Вона ясних зірок сягає,
           Вона на пульс віків лягає –
           Я бачу партію мою!

     И вот этот Иван, став хозяином в доме писательского союза, устроил там выставку деревянной скульптуры какого-то народного умельца с Карпат. На площадке центрального входа в дом писателей открывала эту выставку большая композиция. Измождённая женщина, которая изображала несчастную, подневольную, по мысли автора, Украину, пускала слезу, а маленький мальчик, который стоял рядом, показывал пальцем на табличку с надписью:
         
               Україна-ненько, ти не плач –
              Знами воля, з нами Драч!”

      Ну, точно как совсем недавно –  “С нами Сталин, с нами счастье!” Плакать хотелось от умиления, от того, что Иван Фёдорович спасает Украину, порабощённую той самой партией, которую сам всю жизнь воспевал, идеи которой с большим талантом внедрял в души своих соотечественников.

     То же самое можно говорить о других руководителях РУХа. Дмитро Павлычко раньше писал о себе:

           Ти, що несеш им”я комуніста
           Не як парасолю, а як знамено.

     Оказывается, он носил партийный билет не по необходимости, не как защитный зонтик, а как знамя, как священный источник своего вдохновения.

     И эти люди стали по одну сторону баррикады со Славой Стецько, которая считала вояк гитлеровской дивизии СС-Галичина героями и добивалась, чтобы Рада приравняла  их к ветеранам  Великой Отечественной войны. Они, мол, отстаивали независимость Украины.

     Ну, что они отстояли? Чего добились? Море крови своего же народа. А независимость ни они, ни диссиденты  советских лет не приблизили ни на йоту. Её, эту “незалежность” на блюдечке с голубой каёмочкой привёз из
Беловежской пущи секретарь Коммунистической партии Украины Леонид  Кравчук. Неужели у кого-то хватит наглости оспаривать этот факт?

     А все эти “борцы за независимость” пришли на опустевшее поле боя как мародёры, чтобы обокрасть поверженных.

     Я мог бы ещё вспомнить десяток-другой известных ныне лиц, чьи дела тех лет хранит не только моя память, но  и мой журналистский архив.  Публично оплёвывать своё прошлое, обливать грязью тех, кто тебя вспоил и вскормил… Бог им судья! Расул Гамзатов говорил, что если ты выстрелишь в прошлое из питолета, то будущее выстрелит в тебя из пушки.

     Но… не моя это задача – влезать в дела нынешнего века. Я пишу о прошлом, о двадцатом. И всё, что нашло своё отражение в этой главе, должно было остаться за кадром. Но упрёк моего друга после того, как он прочитал первую часть этой книжки, заставил вспомнить и другую картинку из жизни. Поучительную картинку, знаковую.

     Где-то в середине девяностых, осенью, я зашёл в хлебный магазин в Коростышеве. У прилавка стояла женщина неопределённого возраста, каких большинство в окружающих сёлах. Ей могло быть и сорок пять лет, могло – и все семьдесят. На ней был плащ-болонья, замызганный до неузнаваемости,  и дырявые резиновые боты, из которых волочился уголок грязной портянки. Но  это была отнюдь не бомжиха – она вела с продавщицей разговор о политике, о последних новостях, которые слышала по радио.

     -   И что они ещё выдумали, Таня, - обращалась эта мумия в дырявых ботах к собеседнице, - разрешить продажу земли! Нет, ты только представь себе: кто-то купит землю, а я должна  буду гнуть на него спину!

     “Святая простота! – подумал я. – Да если бы ты всю жизнь “гнула спину” на голландского или американского фермера, а не стояла десятки лет раком на колхозном поле, пропалывая свёклу или выбирая из грязи картошки, ты бы сейчас жила в тепле и уюте, ещё пользовалась бы косметикой и флиртовала с мужчинами, имела бы возможность каждый год на пару недель прокатиться к тёплому океану”.

     Но!.. Как ни печально мне в этом признаться, мой друг и эта женщина в болонье – они из одной команды, они “связанные одной цепью”.  Виктор остался коммунистом, он активно поддерживает действия возрождённой партии. Я не согласен с ним, но понять его могу.

     Если его сын, который работает на той же шахте “Коммунист-Новая”, несколько месяцев не получает зарплату – можно понять неприятие такой власти. Дрянь это, а не власть. Если деньги рабочих где-то “прокручивают”, а потом, переполовинив их,  скупают залежалые продукты и этими же продуктами выдают зарплату… И никто не пригрозит этому хотя бы пальчиком – ну-ну! Так нельзя!

     Я понимаю Ткача, но возвращаться в светлое прошлое не хочу. Система, которую создали большевики, изжила себя, она умерла, она привела к развалу страны, и незачем гальванизировать труп. Тупик он и есть тупик. И не надо биться головой о красный фонарь, который стоит там, где кончаются рельсы.

     Это с одной стороны.

     Но с другой, оплёвывать всё и вся, что было в прошлом – занятие, недостойное порядочного человека. Разве не было у нас лучшей в мире системы образования? Разве приходилось думать, где взять денег на лечение? Разве не издавались “творы” украинских писателей стотысячными тиражами? Причём – регулярно. При чём – и в Киеве, и в Москве. Ну, не парадокс ли, что  в конце второго десятилетия так называемой “незалежности”, на укринском языке издаётся  в десятки раз меньше книжек, чем при Советской власти. Разве могло кому даже в дурном сне привидеться, что минимальная зарплата будет ниже прожиточного  минимума!

     Поэтому, даваёте по-христиански отделим жито от плевел, осознаем разницу между понятиями  родина  и  государство. Родина – она одна, она как мать, её нельзя не любить, в эту землю зарыта моя пуповина, в эту землю положат и меня. А к государству я любви, даже уважения – не испытываю! Прошлое было лицемерным, а нынешнее (надеюсь, переходное) преступное и бестыжее.

     Но и в понятии  “государство” за его внешними признаками надо видеть главное. Ведь дело не в том, что у прошлого в гербе был серп, а в гербе нынешнего, “незалежного” – вилы. Важно другое. Цель прежнего, идея фикс – мировая революция, обращение в свою веру, т.е. социализм, всех государств мира. Каждый гражданин прежнего должен был идти туда, куда показывала вытянутая рука вождя (к чему и призывал Иван Драч), а своё благополучие каждый должен был вручить “заботам партии”.

     Принцип же нынешнего – каждый должен позаботиться о себе сам. Жестокий прнцип, но это единственная возможность человеку использовать данную ему Богом свободу выбора.

     Всё, что я изложил в этой главе, можно было бы пояснить другу  “тет-а-тет”, а не тащить в книжку, оставить за кадром. Но как быть с той политизированной колхозницей в дырявых ботах? Ведь одинаково с моим другом настроены ещё миллионы, которые с горьким постоянством голосуют за коммунистов.

     В упрёке Ткача прозвучал ещё один мотив, который можно было различить и в других отзывах близких мне людей. Это упрёк, что в моих докумантальных новеллах о прошлом веке недостаёт радостных, благостных, спокойных и солнечных эпизодов. Короче – мало тёплого и пушистого.

      Но тут я позволю себе спрятаться за могучую спину Льва Николаевича Толстого, который утверждал, что “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему”.

     Исходя их этого принципа  похожести, каждый может вспомнить свои счастливые дни, вечера, ночи и мгновения. Были  они и у меня и, по возможности, мне хочется оставить их за кадром.







                              СУДЬБУ  НЕ  ОБМАНЕШЬ



       Первый раз я ушёл от соблазна. Правда, вёл себя при этом не лучшим образом.

     “Рабочая газета”, едва родившись, обрела успех у читтелей, а в Сталинской области – особенно. Здесь её подписчики забирали четвёртую часть всего тиража. Без ложной скромности скажу,  что была тут и заслуга её собственного корреспондента. К тому же вышел мой сборник рассказов, повесть… Ещё одна повесть была принята к печати, получила хорошие рецензии. В общем, меня заметили. Вызывают в обком партии. Заведующий отделом пропаганды Скобцов встречает меня улыбкой, предлагает присеть напроив него и, как  рождественский подарок, преподносит:

     -   Есть мнение рекомендовать тебя на партийную работу. У меня в отделе будешь курировать всю прессу области. Работа интересная, с большой перспективой… Ну,  что ты молчишь? На первых порах поможем. Сомневашься?

     -   Нет, Леонид Яковлевич. Я думаю, надо ли мне это? В редакции меня ценят, писать я умею – зачем идти на партийную работу?

     -   Ты думай, что говоришь! – резко сменил он тон. – Выходит, что тут бездарности сидят? Писать он умеет!

     -   Я никого не хотел обидеть, хотел сказать о себе, что уже не смогу уйти от творческой работы.

     -   Иди, творец! В другой раз думай, что говоришь.

     Нехорошо получилось. Как говорил один грузин: “Молодой был – дурной был”. Мне бы разыграть подкупающую откровенность: не справлюсь, мол, натура у меня такая, что обкомовская дисциплина не для меня – боюсь опозориться… Ну, что-то в таком духе.

      Это я сейчас такой умный, а тогда одна ошибка потащила за собой другую… Прошло какое-то время, и снова зовут меня в обком партии. И тот же Скобцов, но уже менее любезно, сообщает:

     -   Есть мнение руководства назначить тебя директором издательства. С тобой хочет поговорить Белоколос.

     И я сдался… Ну, чего  ещё упрямиться, подумалось мне, если моим назначением озабочен секретарь обкома.

     В директорский кабинет вошёл я, честно говоря, с  некоторым опасением. Хозяйство сложное, в моём починении человек пятнадцать только редакторов, а ещё целый штат технических, хозяйственных работников, обслуга. Правда, издательский редактор это как литературный сотрудник в газете, а ещё точнее – правщик чужих материалов, только более высокой квалификации. Они разделялись по нескольким редакциям: художественной литературы, технической, научной, политической. И в каждой – свой зав редакцией, а над ними главный редактор.

     Но это только одна часть моего хозяйства. Называлось-то издательство областным книжно-газетным, поэтому кроме ста тридцати разных книг в год, которые мы издавали, в нашей типографии печатались три областных газеты, часть районных,  где не было своих типографий, несколько многотиражек и многое другое.

     Первую неделю я почти не бывал в своём директорском кабинете – знакомился с людьми, ходил по отделам, а они были разбросаны по городу: типография, склады, гараж, даже производственный отдел размещался на другой улице.

     И всё же главной заботой оставалось издание книг. Ведь тогда всего не хватало, и всё распределялось. Нам – из Главиздата, а ему – из Госплана, “спускались” лимиты на бумагу  и другие материалы. Сверху же планировалась общая сумма гонорара, количество названий книжек,  которые мы могли (и должны были) издать в течение года, штат сотрудников, зарплата... Я должен был всё это, говоря попросту, делить: кому какой гонорар, каким тиражом издать книжку, сколько заплатить за рецензию. При этом надо было ориентироваться, кого в официальной прессе называют  “известным” писателем, кого “талантливым”, а кого и “выдающимся”. Это была своего рода негласная “табель о рангах”

     Мою задачу упрощало то, что я уже успел повариться в этой среде, был знаком со многими из редакторов, да и сам успел тут издать свои книжки.

     Я старался брать на себя спорные вопросы, которые тормозили работу, решать их, исходя из здравого смысла. По каждой редакции мы составили графики – такие бумажные полотна, где сверху вниз выписали все названия книжек, которые были в годовом плане, а слева направо – десятка два клеточек, которые обозначали все этапы прохождения рукописи: от заказа, рецензии, и до сигнального экземпляра и подписи “в свет!” Так что, взглянув на этот график, можно было отыскать нужное название книги и на каком этапе производства она находится.

     Раз в неделю мы эти графики сверяли, тут же принимали необходимые действия. После газетной гонки, когда одно задание опережало другое, когда всё срочно, чуть ли не на вчера, когда часами дозваниваешься до редакционной стенграфистки, а потом до хрипоты орёшь в трубку – после всего этого легко мне стало, просторно. И дело, разумеется, не в размерах директорского кабинета,  мне просторно стало во времени.

     О чём говорить, если впервые за много лет появилась возможность каждый день в одно и то же время пообедать! В час дня заходил мой главный редактр  Николай Гончаров, мы доставали купленные заранее чёрный хлеб, банку тресковой печени, четвертушку коньяку – это был роскошный обед! А что мне эти пол чекушки – как слону дробинка. Только энергии прибавлялось.

     Были, конечно, и свои сложности – плановый отдел, по сути, отсутствовал. Там сидела милая девочка, которая картинно хлопала ресницами, краснела, бледнела, но с какой стороны подойти к своей работе – не знала. Зато она обладала другими прекрасными качествами, которые проявляла гм… скажем так – после отбоя с одним заведующим редакцией. (Закоренелым холостяком, между прочим).

     Увольнять её не хотелось. И я засел за учебник по экономике, ведомственные инструкции, впомнил кое-что из университетского курса. С моей помощью она кое-как освоилась – в пределах необходимого для нашей работы.
      И начал я нравиться самому себе – всё получается! Даже (что считалось самым важным) стал налаживать добрые, прозрачные отношения с местным отделеним Союза писателей.

     Интересная деталь. Когда я впервые пришёл в Главиздат (а это в Киеве, на Прорезной, черз дорогу от нынешнего памятника Паниковскому), там заместитель начальника вручил мне копию приказа о моём назначении и сделал такое, примерно, напутствие:

     -   Учить вас не буду. Примите только один совет. У вас появится много друзей среди писателей. Ещё бы! Вы будете подписывать, какой тираж, объём книги, заключать договоры по каким ставкам платить… Очень часто станут приглашать вас на “обмывание” новой книжки, семейные торжества и просто – отобедать вместе в ресторане. Так вот, прежде, чем принять такое приглашение, загляните себе в душу. Если этот человек принесёт завтра слабую, не доработанную до пристойного уровня рукопись – сможете ли вы отказать ему после совместного (за его счёт) застолья? Если сможете  - Бог вам в помощь, идите и веселитесь. Но если чувствуете, что потом вам будет трудно отказать этому человеку – откажитесь, хоть обострение язвы себе придумайте.

    А в кабинет ко мне писатели и просто авторы заходили постоянно. В основном, это были рутинные, деловые встречи. Но случались и весьма интересные. Издавали мы юморески и фельетоны в стихах Степана Олийныка, человека широкого, доброго. В отличие от большинства юмористов, которые в быту скучны, вроде берегут каждую шутку для платного выступления, этот был щедр на всякого рода байки и народные прибаутки. С особой теплотой и самоиронией вспоминал он встречи и совместные выступления с Остапом Вишней, которого считал своим учителем.

     Тогда в Донбассе работали весьма талантливые поэты Владимир Труханов, Евгений Летюк, к сожалению, рано умерший, добротные прозаики Анатолий Мартынов, Алексей Ионов…

     Особенно интересно складывалиь мои отношения с Алексеем Васильевичем Ионовым. Я его воспринимал как человека из прошлого, девятнадцатого, века. Он был точен, аккуратен, с прекрасной, не засорённой никаким сленгом, никакими “простецкими” выражениями, речью. В то время он собирал шахтёрский фольклор.

     Узнав, что мой отец начал работать в шахте ещё в тысяча девятьсот десятом году, стал меня упрашивать: познакомь да познакомь.

     В конце концов, выбрал я время и привёл его к отцу. Познакомил. Оставил из вдвоём и решил пойти помочь матери в огороде. Когда подошёл к двери, то, прежде чем выйти, успел заметить, что Ионов достаёт из портфеля… бутылку водки.

     “Всё, - подумал я, - разговор у них будет интересный”.

     Повозившись в огороде чуть больше часа, возвращаюсь в дом и вижу необычную картину: отец сидит под столом, вернее - стоит на четвереньках, а Ионов напротив него уселся на пол, разложил перед собой блокнот и что-то записывает. Беседуют!

     Возвращались мы вместе. Алексей Васильевич, несколько смущённый, оправдывался:

     Мы так хорошо поговорили с Сергеем Ивановичем! Я попросил его рассказать, как работал раньше саночник, как называлась его упряжь, ну… и некоторые другие детали. А он говорит, что стол, за которым мы сидели, примерно, такой же высоты, как обычная лава в шахте. Вот и полез под стол показывать. А потом и работу навалоотбойшика изобразил.

     Тогда я рассказал Ионову, как одному из наших соседей завезли машину угля, свалили под самый забор. Стал он перетаскивать уголь во двор. Насыплет два ведра, подойдёт к калитке. Поставит одно ведро на землю, откроет калитку, а она у него была на пружине, и одной ногой придержит, чтобы не захлопнулась. Войдёт во двор, при этом калитка всё равно хлопнет его под зад. Сделал он так несколько рейсов и разозлился. А работал сосед на шахте навалоотбойщиком – каждую смену, лёжа на боку,  больше десяти тонн угля перебрасывал… Снял он секцию забора, под которую был высыпан уголь, взял совковую лопату, лёг под эту кучу и, лёжа, быстро перебросил пару тонн угля под свой сарайчик.

     Что значит многолетняя привычка! Хороший наш шахтёрский поэт, к сожалению, рано умерший, Николай Анцыферов, писал:

              Я работаю как вельможа –
              Я работаю только лёжа!

      …Прошло какое-то время, и приносит Ионов в издательство толстенную рукопись – сборник шахтёрского фольклора. И не только рукопись, но и развёрнутую научную рецензию на неё какого-то академика из Ленинграда.

     Полистал я эту рукопись и растерялся. В то время бранное слово в печатном тексте считалось недопустимым, чуть ли не хулиганством. А тут, в шахтёрских песенках, легендах, частушках и всякого рода “народных” байках откровенно грубых слов – как колдобин на наших дорогах.

                Я на бочке сижу,
               С бочки капает.
              Никто замуж не берёт –
              Только лапают.

     Ну, и покруче. Я ему говорю, что надо, мол, почистить рукопись, убрать из неё наиболее скабрезные тексты. А он, этот чистюля, даже руками замахал:

     -   Что вы! Что вы! Это же не художественная вещь, мы не вправе вносить изменения. Это научная работа. Так мыслит, так выражает своё видение жизни народ!

     Я ещё полистал, вижу – мои частушки. И те, которые я в выездной редакции печатал, и те, что появлялись в разделе юмора в газете.

     -   Выкинуть немедленно, - говорю ему, - это мои.

     -  Откуда это видно? – спрашивает. – Их поют, а чтобы где-то под ними стояла ваша фамилия – не видел.

     -   А вы поднимите разметку в газете, посмотрите, кому за них авторский гонорар выплачен.

     Пришлось ему согласиться, но в готовую книгу с десяток моих частушек каким-то образом проскочили.

     В общем, рботалось мне легко и интересно. В конце ноября к нам (это был шестьдесят  первый год, Сталино переименовали в Донецк) приехали генералы от литературы Юрий  Збанацкий, Микола Нигнибеда, Андрий Головко, Иван Ле, Вадим Собко, Михайло Стельмах. Они провели выездное заседание, на котром меня и ещё кого-то из литераторов приняли в Союз писателей. А сразу после их отъезда в издательство нагрянул некто А.В.Леусский – ревизор из Главиздата.

     (Так у меня записано в дневнике. За всю свою жизнь я раза три начинал вести дневник, аккуратно записывал в него все сколько-нибудь интересные наблюдения. И каждый раз моего прилежания хватало на два-три месяцв, не больше. Но события, о которых пишу в этой главе, волей случая имели место как раз в тот период, когда я вёл дневниковые записи.)

      Прощаясь со мной, этот товарищ Леусский только и заметил:

     -   Вам не утверждали в плане книгу Запорожец. Кто эта дама?

     -   Она секретарь Макеевского горкома партии. Понимаете, обком…

     -  Понятно. Впрочем, это вписывается в объём запланированного вам резерва. Других существенных замечаний у меня нет, а по мелочам я высказывался в ходе ревизии.

     Через несколько дней Леусский позвонил мне из Киева и сообщил:

     -   Я докладывал руководству. Мы решили послушать вас на коллегии министерства – как передовой опыт. После утверждения плана работы на первый квартал, я вам сообщу, когда это будет конкретно. Скорее всего в феврале. Подготовьте, на всякий случай, вытупление минут на десять.

     …Через годы после этих событий я прочитал стихи замечательной поэтесы Вероники Тушновой.

               Хорошо живу, богато –
               Всё умею, всё могу.
               Как плясунья по канату
              По судьбе своей бегу.
              Получется красиво,
              Всем приятна красота…
              Если б знал ты, сколько силы
              Вымогает высота!

     Если бы тогда попались мне эти стихи, если бы тогда я задумался над их глубинным смыслом! Это потом до меня дошло, что работа не должна быть лёгкой. Она может быть увлекательной, даже радостной, но лёгкой… Если тебе так показалось, если ты почувствовал себя на белом коне – немедленно спускайся на грешную землю и осмотрись, подумай, за каким углом на тебя уже приготовлена дубина.

     Я забыл о том давнишнем разговоре со Скобцовым, когда отказался пойти на партийную работу и самонадеянно заявил, что умею писать.

      Он не забыл.

     Назначить меня директором издательства решал не он, а кто-то из более высоких партийных начальников. Скобцов это принял. Он, должно быть, надеялся, что я, заняв хлебную должность, стану более гибким. Ну, что мне стоило хотя бы в два-три месяца раз принести ему рукопись потолще, сообщить о ней мнение редактора и предложить, чтобы он, Скобцов, дал  нам закрытую рецензию? Ему бы оставалось только полистать рукопись, выхватить из неё пару цитаток и продиктовать машинистке две-три странички своего отзыва. А я за такую рецензию мог бы заплатить ему полторы-две сотни рублей, что равнялось его месячной зарплате в обкоме.

     Не делал я этого. Мне такое не приходило в голову. А какой начальник стал бы терпеть  подобное поведение – сидит на хлебной должности и не делится! Этот неписаный закон существовал “от Москвы до самых до окраин”. С годами росли тоько ставки.

     Но и тут я не оправдал надежд. Начались придирки, замечания  по мелочам, указания редакторам, которые проходили мимо меня.

     Среди прочих изданий у нас в плане стояла книжка некоего Маценко “Большевики Донбасса в период революции” Её решено было приурочить к двадцать второму съезду партии. Всё  шло своим чередом, рукопись сдали в набор без моего участия. И вдруг звонок из обкома: рукопись вернуть, снять фотографии Косиора и Чубаря.

     Я к Скобцову – в чём дело?

     -   Достаточно того, - сказал он мне, - что их реабилитировали. Они уже не враги народа. Фамилии в книжке пускай остаются, а портреты убрать. Зачем давать лишний повод для нездоровых разговоров.

     В общем, партия признала чью-то ошибку (не свою – Боже упаси!) – будьте довольны. Дело закрыто – забудьте.

     Рукопись мы отозвали, фото заменили, и снова отправили в типографию. Пока в Москве заседал съезд, книгу отпечатали, осталось выпустить её “в свет”
– под таким штампиком на сигнальном экземпляре ставится подпись директора.

     И снова команда из обкома – книгу пустить под нож.

     Это значит, что весь готовый тираж порезать и сдать в макулатуру.

     Я бегу в обком и буквально прорываюсь в кабинет к Скобцову.

     -   Успокойся, - осадил он меня. – Книгу придётся переделать и отпечатать заново. Просто исправить уже не удастся - много раз по тексту –  “Сталино”, “Сталино”, хотя наш город уже Донецк. И  потом – зачем тут портрет этого негодяя, да ещё в полный рост? Ты бы его на коня посадил – и показывает помещённую в книжке фотографию, на которой Ворошилов вместе с Петровским в годы их подпольной работы в Луганске.

     -   Как же так? – удивился я. – Ни в двадцатые, ни в тридцатые годы Донецка просто не было, был Сталино – и никуда тут не денешься. А по вашему выходит, что царь Пётр строил Ленинград?

     -   Ты из меня дурачка не делай! То – далёкая история. А тут наша политика.

     -   Какая политика? -  кипятился я. – Книжка претендует на историчность. Откуда мог взяться Донецк в сороковом году?  И Ворошилов… Партия осудила его неправильные действия, но Хрущёв в своей заключтельной речи на съезде…

     -   Не надо мне рассказывать то, что я лучше тебя знаю… Вот  Курдюмова писала диссертацию про трудовую армию в Волновахе – там едва ли не полкниги посвящено участию в этом деле Ворошилова. Мы её хвалили за это. И тогда, я считаю,  правильно хвалили. Шутка ли – открыла новую страницу в жизни такого великого человека! Но  жизнь идёт – теперь всё изменилось. И в новой книге Ворошилову не место.

     -   Вот-вот! – не выдержвл я. – Так и создают культ личности. Если выскочка у власти, то можно объявить его гением, учёный труд написать о нём, а если проштрафился…

     -   Я ничего не создаю! – он прихлопнул ладонью какие-то бумаги у себя  на столе, прерывая моё “выступление”. – Иди и выполняй!

     -   Нет, я сначала пойду к секретарю обкома.

     -   Ты что-о-о! Жаловаться?

     -   Зачем жаловаться? Хочу узнать его мнение.

     -   Ну, иди-иди… Только заранее могу сказать, что он рассудит правильно, по моему.

     …Пришёл я к Белоколосу. Так и так, мол, Дмитрий Захарович, издаём мы книжку. Пока она была в наборе, город наш переименовали, но когда идёт речь о прошлых временах, автор называет его Сталино. К тому же, прошёл съезд партии, а в книжке портрет Ворошилова. Вас это не смущает?

     На что Белоколос ответил:

     - Мы получили письмо, в котором даётся список кинофильмов, не рекомендованых для показа широкой публике. Там о товарище Ворошилове ни слова. Я думаю, что книжку можно выпускать в свет.

     Это было в субботу. Тогда все работали шесть дней в неделю. А уже в понедельник утром мне позвонил Скобцов. Он кричал в трубку, он выходил из себя на том конце провода.

     -   Ты нечестный человек! Ты неправильно себя ведёшь. Ты почему не
сказал Дмитрию Захаровичу, что я категорически против?

     -   Это не входило в мою задачу. Я хотел знать его мнение, и я его узнал.

     -   Ты скрыл от скретаря мнение отдела! – надрывался он.
- Не надо на меня орать, - не выдержал я. – Это никогда ещё не служило аргументом.

     Тут надо сказать, что непосредственно к этой книжке я не имел никакого отношения, её автора даже в лицо не видел, к рукописи не прикасался, она попала мне в руки уже готовая, когда надо было поставить подпись “в свет”. Но и вообще, дело не в этой книжке. Поскольку он захотел меня ”съесть”, то “съел” бы на чём-то другом.

     На следующий день в издательтво пришла ревизия из областного отдела культуры – три человека. Возглавлял её заместитель заведующего отделом Ядвиго. Единственный, пожалуй, из всех чиновников в городе, который носил длинные, как у Маркса, волосы и… чёрную ленту на голове, котрая прикрывала пустую глазницу. Толстый, длинноволосый, одноглазый – он носил кличку “Пират”. На самом же  деле это был интеллигентный, глубоко порядочный человек.

     Три дня работала комиссия: проверили бухгалтерские документы, портфель рукописей, рассчёты с типографией… Ядвиго на прощанье пожал мне руку, сказал, что комиссия никаких нарушений не обнаружила и удалился.

     А через день, не зная, куда девать свой единственный глаз, он снова появился на пороге моего кабинета. Прикрыв за собою двери, доверительно (хотя мы не были с ним близко знакомы) сообщил:

     -   Доложил я своему шефу Белецкому о результатах ревизии… И уже через час вызывает меня Скобцов, обозвал либералом, и говорит: “Возвращайся в издательство и продолжай ревизию, пока не найдёшь грубых нарушений в работе директора”. Вот. Добавили мне в состав комиссии ещё двух человек. Теперь нас пятеро.

     Новая ревизия тянулась две недели. Это не значит, что все пятеро с утра до вечера сидели в издательстве. Кто-то приходил, кто-то уходил, случались дни, когда вообще никого не было. А по городу уже поползли слухи:  Калиничев проворовался. Как в той байке – то ли он шубу украл, то ли у него шубу украли.            Одним словом – негодяй.

       Где-то недели через две в комиссию включили двух (!) инструкторов обкома – Шкарбуна и Подкорытова.

      Мне тяжело и не хочется вспоминать все обиды, тревоги, оскорбления тех дней. Но приходится. Через “не хочу” приходится. И не столько потому, что это целый пласт моей жизни,  сколько потому, что в тех событиях очень выпукло проявились приметы времени. Ведь не только каждый день, каждый час тех месяцев надо было пережить. К примеру, сразу в трёх (!) областных газетах, а их всего и было три, появились разгромные рецензии на мою повесть. Причём, ругали те же люди, которые не так давно её публично расхваливали.

     (О том, что случай со мной далеко не уникален, я много раз убеждался впоследствии. Например, работая уже в “Огоньке”, я выступал в защиту председателя колхоза, который нехорошо обозвал секретаря райкома. В результате получил десять лет лишения свободы за “преступления”, высосанные из пальца того же секретаря райкома партии).

     А у меня самым неприятным было то, что комиссия свою работу закончила, а выводы, результаты её “работы” держались в тайне – только слухи. И так – неделю, другую, месяц…

     -   Это такая тактика, - пояснил мне мой многоопытный главный редактор Гончаров. – Называется “держать клиента в подвешенном состоянии”. Человека постарше запросто можно довести до инфаркта.

     И лишь девятого марта, через три месяца поле того злополучного разговора со Скобцовым, меня вызвали в отдел пропаганды обкома партии и в присутствии некоторых членов комиссии познакомили с её выводами.

     Докладывал… Белецкий, который в издательстве вообще не появлялся. Ядвиго отказался это делать потому, что итоговый документ писал не он, председатель комиссии, а инструктор обкома Шкарбун.

     Выслушал я выводы комиссии и стал отвечать по пунктам.

           “Перерасходовал дефицитную мелованную бумагу”

     Да это же он – Белецкий – распорядился напечатать афиши, когда наш театр выезжал на гастроли. И из обкома был звонок.

         “За сто километров гонял грузовой автомобиль в личных целях!.

     -   У меня родительский дом разваливается, крыша пришла в негодность. Я купил шифер в Краматорске и привёз. Но перед этим взял в бухгалтерии расценки, по которым платят посторонние пользователи за наш транспорт, и уплатил всё до копейки. У меня и корешок квитанции сохранился, я его показывал комиссии.

                    “Четыре тонны бумаги ушли на неплановые издания”

     -   Я могу назвать эти неплановые – диссертация Запорожец – по указанию обкома. Я просил вас, Леонид Яковлевич, оформить эти указания письменно, вы же на меня накричали, что обком не контора и бумажек не выдаёт.

     -   Ты что себе позволяешь! – оборвал меня Скобцов. – Я тебе не начальник. В обкоме с тобой разговаривают как с членом партии, а за работу издательства ты несёшь персональную ответственность как директор!

      Ничем я не мог ответить на такие “страшные” обвинения, как “не считается с мнением партийных органов”, “не советуется с руководством областного отдела культуры”, “проявляет либерализм в отношениях с подчинёнными” и тому подобными.

     Закончилось это обсуждение ничем. Скобцов сказал: “Всё, можете быть свободны”. Все разошлись, а мне – ни слова о выводах, о том, как поступать дальше.

      Через неделю приходит в издательство официальный протокол ревизии и – звонок из обкома: “Обсудить персональное дело Калиничева на партийном собрании и сделать выводы”

     Собрались наши сотрудники, которые члены партии, парторг Витя Яковенко стал зачитывать присланную бумагу с замечаниями комиссии. А там – мать честная! – ни слова не поменяли из того, что зачитывали у Скобцова. Вроде бы я вовсе и не выступал, не отмёл с фактами в руках практически все обвинения, кроме общих слов. Пришлось заново повторить всё это, тем более, что присутствующие не хуже меня знали настоящее положение дел.

      -   Какие будут предложения? – спрашивает Яковенко.

     Все молчат. Парторг снова и снова спрашивает, ему надо ставить на голосование какое-то предложение. Наконец, кто-то говорит:

     -   Принять к сведению.

     -   Да вы что, шутите? Нам поручено разобрать персональное дело.

     -   Ну, тогда ограничиться предупреждением.

     Тут не выдержал мой главный редактор Гончаров.

     -   Вы что – дети? Вы хотите пойти против мнения обкома? Наша задача – принять такое решение, которое удовлетворило бы обком и… не нанесло большого вреда Калиничеву. В ином случае, ни все мы, ни Калиничев не будем иметь спокойной жизни. Разве  нам мало трёх ревизий? Вы хотите ещё?

     В общем, проголосовали за выговор без занесения в учётную карточку, который через полгода можно снять.

     Яковенко после этого вызвали в обком. Он рассказал, что Скобцов прочитал наш протокол и был взбешён.

     Я понял, что ни мне, ни людям, которыми я руковожу, спокойно работать уже не дадут, и написал заявление об уходе.

     Моя попытка обмануть Судьбу оказалась неудачной. Ещё мама говорила, что от добра добра не ищут. Состоялся как журналист, как литератор – иди дальше, постигай, учись, совершенствуй себя. На этой ниве до конца жизни всего не постигнешь.

     Последняя ленточка, которая связывала меня с прежней работой – это чтобы райком партии утвердил решение собрания, поставил точку в моём партийном деле. Но там всё тянули и тянули – до лета.

     Наконец, вызвали меня на бюро райкома. А там в один день слушают десятка два-три дел. Идёт конвейер: слушали – постановили. Кто “За”?  Кто “Против?” Единогласно. Но когда вызвали меня, то полностью зачитали выводы ревизии, в которых и тут не было исправлено ни одной буквы. В гробовой тишине секретарь  спросил меня – всю жизнь помню эту фразу:

     -   Признаёте ли вы, что своими действиями нанесли непоправимый ущерб нашему обществу?

     -   Понимаете, - у меня дыхание перехватило, - я уже дважды со ссылкой на документы опровергнул  большинство обвинений. И вообще…

     -  Ах! – оборвал меня секретарь. – Он ещё выкручивается? Есть предложение исключить из партии.
………………………………

     Сижу я вечером дома. Никто не звонит, никто не заходит. Со мною только жена и дети. Дочке скоро двенадцать, сыну поменьше, но они уже кое-что понимают. Во всяком случае – сочувствуют. Чтобы не расклеиваться, я читаю им вслух “Золотого телёнка”

     И вдруг – длинный, какой-то нервный звонок – междугородка. Хватаю трубку и узнаю голос Ефима Антоновича Лазебника – редактора “Рабочей газеты”.

     -   Станіславе, - говорит он, - я чув про твої негаразди. Ти ще молодий, життя  попереду. – не філюйся. (У него был прекрасный язык, но слово «волноваться», по-украински «хвилюватися» – он говорил мягко, через «ф») Не дуже філюйся, бо в мене, я кажу про “Рбітничу газету”, працюють і позапартійні.

     Я и сегодня восхищён этим его поступком. Бывший заместитель заведующего отделом ЦК, и не каким другим отделом, а пропаганды – он хорошо понимал, как рискует, сообщая мне по телефону, что готов             проигнорировать любой исход заведенного на меня партийного  дела, ибо в его газете  “и беспартийные работают”





                                                                 Во всём мне хочется дойти
                                                              До самой сути:
                                                             В работе, в поисках пути,
                                                             В сердечной смуте,
                                                             До сущности протекших дней,
                                                             До их причины,
                                                             До основанья, до корней,
                                                             До сердцевины.
                                                                         Борис Пастернак.

                             А  БЫЛА  ЛИ  СОВЕТСКАЯ  ВЛАСТЬ?

      Придирчивый читатель может спросить: “Это было партийное издательство, которым с приключениями руководил автор?”

     Никоим образом! Обычное, государственное советское издательство.

     Мне жаль придирчивого читатели, потому что от подобного объяснения может возникнуть головная боль. “При чём же, в таком случае, - скажет он, - обком партии? Почему партийный чиновник распоряжался в нём, как у себя на кухне?”

     Не так-то просто ответить на этот вопрос. В нём – начало начал, точка отсчёта, от которой разворачивалась вся система управления  страной, её могущество и крах.

     Партия присвоила исключительное право посылать своих кандидатов на все командные должности, и даже на “выборные” – от депутата сельсовета и до председателя Союза писателей. Заведующий баней или начальник жилконторы получали благословение на должность  в райкоме партии, а уже начальник шахты мог занимать свою должность только с согласия обкома.

     А как же получалось с выборными должностями? Там же люди могли проголосовать за кого-то иного. Не могли. Кандидата подбирали в райкоме или обкоме партии, его фамилию вписывали в бюллетень… и всё. Другой фамилии в бюллетене уже не было. Выбирай, как Адам жену: вот тебе Ева, делай свободный выбор.

     Такой порядок существовал и в самой партии – секретаря обкома избирали на месте, в области, но только того, которого рекомендовали, а часто и привозили из ЦК. Точно по такому принципу комплектовалось руководство в профсоюзах, спортивных обществах, даже в Союзе писателей. Ни Фадеев или Марков в Москве, ни Гончар, Загребельный или Драч в Киеве никогда бы не стали секретарями Союза без указующего перста ЦК партии.

     Было принято считать, что власть принадлежит Советам, а на самом деле Совет любого уровня, вплоть до Верховного, был всего лишь фиговым листком, из-под которого выпирал партийный орган. И всякий раз, когда надо было совершить какой-то серьёзный акт – этот фиговый листок отбрасывался  как одноразовая салфетка.

     Однажды в Донбассе кто-то из моих коллег газетчиков обронил такую фразу:
- “Да этот декабрист, который сейчас в профсоюзах..” Сначала я не обратил внимания, подумал, что у человека такая кличка “Декабрист” А потом и сам столкнулся носом к носу с декабристом, но уже другим.

     В Макеевке, будучи в командировке, зашёл я в редакцию городской газеты. Где же ещё, как не там, попутно с основным заданием можно выловить интересную информацию! И там встречаю своего друга и учителя Васю Гилёва.

     -   Зайдём к Тимохе, - говорит Гилёв, - обрадуем его.

     Заходим к Тимофею Марусову, он был редактором газеты “Макеевский рабочий”, а там, в его кабинете, и ответственный секретарь, и ещё кто-то из сотрудников. Встретили нас хорошо: собкор республиканской газеты, спецкор областной – чем не гости! А как раз конец рабочего дня… Поздоровались, пошумели, ну, и естественно встал вопрос: кому бежать в гастроном?

     Вскоре на столе появились дежурные стаканы, выпили за встречу, кто-то поделился свежим анекдотом. За гостей – по второй… Хорошо сидим! И зашёл разговор на вечную (она ещё в древнем Риме считалась актуальной) тему: не та пошла молодёжь! Работают с прохладцей, ничем не интересуются… Тут уж и я (каюсь, грешен!) решил блеснуть своей осведомлённостью.

     В те годы на крупных шахтах стали появляться скиповые подъёмники. Это по стволу вместо клети, в которой и людей поднимают, и вагончики с углём, летает вверх-вниз нечто в виде огромного ковша экскаватора. Быстро опускаясь на глубину нескольких сотен метров, он вонзается в бункер с углём Там его створки закрываются и, поднимаясь на поверхность, он сразу тащит тонн десять угля. Так что отпадает необходимость тягать вврх-вниз тяжёлые вагонетки.

     С загадочным видом подготавливаю слушателей к чему-то довольно курьёзному и рассказываю, как прочитал в шахтной многотражке заметку какого-то горе-журналиста. Он с гневом писал, что по вине главного механика скипы  не  работали,  и  поэтому всю смену вагонетки с угём не поднимались на-гора.

     -   Разгильдяйство, - серьёзно сказал Марусов.

     Кто-то хмыкнул, кто-то сдержался,  я влип.

     Оказывается, редактор газеты, выходящей в полумиллионном шахтёрском городе, тоже понятия не имел, что в скипах вагонетки не поднимают. А я сижу в его кабинете, пью с ним водку и… выставляю его таким же невеждой, как и высмеянный мною  газетчик.

     Чувствую, что  щёки мои горят, а наступившая пауза сейчас меня раздавит. И тут приходит спасительная мысль:

     -   Разве я не сказал, что речь шла про ремонтную смену, когда уголь вообще не добывался? Какие тут могли быть вагонетки!

     -   Ну, это просто идиот! – хохотнул Марусов.

     Когда мы с Гилёвым вышли из редакции – дали себе волю, смеялись от души: и надо мной, и над Марусовым.

     -   А ты тоже, - упрекнул меня Василий Иванович, - нашёл профессионала – Марусова. Какой он газетчик, он же декабрист!

     -   Слушай, Вася, что это за декабристы у нас в Донбассе? Я про них не первый раз слышу.

     -   Они не только в Донбассе, они по всей стране, - хмыкнул Гилёв, - это их так прозвали после денежной реформы в декабре 1947 года. Ты тогда не только не писал в газету, но, я думаю, и не читал. Тогда одним постановлением Совета министров СССР и ЦК ВКП(б), которое подписали Сталин и Жданов, были отменены хлебные и продуктовые крточки, введённые ещё в сорок первом году, закрыты коммерческие магазины, и главное – была проведена денежная реформа.

     Задумывалась она хитро: чтобы не обидеть массу обывателей и одновременно изъять денежки у тех, кто крупно нажился в годы войны. Денежные знаки заменялись новыми, но зарплата у всех оставалась на прежнем уровне. Небольшие вклады в сберкассе – до трёх тысяч рублей – тоже оставались неизменными. А вклады от трёх тысяч до десяти пересчитывались – там за три рубля старых давали только два новых. А суммы, которые превышали десять тысяч рублей, уменьшались наполовину.

     В то время ведомство Берии просвечивало всю нашу жизнь, в том числе и вклады в сберкассах. Поэтому люди, у которых имелись настоящие, большие деньги, те их в сберкассе не держали, предпочитали чулок или кубышку. По этим деньгам и наносился самый болезненный удар: всё, что не хранилось в сберкассе, обменивалось с уменьшением в десять раз – по десяти копеек за рубль.

     Реформа готовилась в строжайшей тайне. Все инструкции с условиями её проведения были разосланы заранее… Нет, не в финансовые и не в советские органы – кто с ними считался! Все документы по предстоящей реформе получили секретари райкомов, горкомов. Разумеется, все конверты с этими бумагами строжайше запрещалось вскрывать до ноля часов пятнадцатого декабря. А сберкассы после этого срока предполагалось закрыть на три дня, все счета заблокировать.

     Но нашего человека не переделаешь. Многие секретари не стали терпеть до указанного срока, вскрыли конверты заранее. И если у кого была припрятана солидная сумма, быстро побежали сдавать её в сберкассу, чтобы за каждый рубль получить не десять копеек, а все пятьдесят.

     Прошла реформа, и в сберкассах тут же появились “товрищи в штатском”. Они быстро выявили, кто в последние дни положил крупные суммы на книжку. Кто эти люди? Чьи они родственники? Тут же вычислили всех “нетерпеливых”, посмевших раньше срока вскрыть партийную тайну – всех их исключили из партии и уволили с работы. При Сталине дисциплина была железной. Всех их, погоревших на декабрьской реформе, стали с издёвкой называть “декабристами”. К ним принадлежал и Тимофей Марусов – бывший секретарь Мариупольского горкома партии, которого некогда считали полноправным хозяином города.

     …Все мои сорок лет журналистской работы это сплошная цепь командировок. И ни разу (!) в чужом районе или области мне и в голову не приходило обратиться с какой-то просьбой в райисполком или исполком областного Совета. Получить номер в гостинице, броню на проездной билет, информацию о нужном человеке, попросить машину, чтобы добраться в глухое село – всё это решалосьтолько в райкоме или обкоме партии.

     Доказывать, что Советы никогда не имели власти, можно тьмою примеров из любых сфер жизни. Позволю себе привести ещё только один, но, как говорят, на высшем уровне.

     Однажды летом я отдыхал в санатории “Украина” в Гагре: он был собственностью украинского ЦК партии. Абхазия, солнце, синее море, белые пароходы, шашлыки, белое вино и безграничная нега… Но сами отдыхающие, в основном, народ скучный, самодовольный. Я говорю “в основном”, потому что и там встречались люди интересные, которые находили друг друга, образовывали свои группки и компании.

     Нашёл и я там интересную собеседницу. Женщина неглупая, сдержанная, больше слушает, чем говорит, но если говорит, то к месту.

     На пляже, лёжа под зонтом, приятно вести ни к чему не обязывающий разговор. А недостатка в темах у нас не было, она и литературой интересовалась, и довольно свежо, по-своему судила о людях и событиях.

     И хоть знакомство наше было весьма поверхностное – несколько раз поговорили на пляже – всё же она, уезжая, сказала:

     -   А ты заходи ко мне на работу – что-то интересное для “Огонька” всегда найдёшь.

     -   Куда именно заходить-то?

     -   В общество дружбы… Это возле Верховного Совета.

     И вот однажды, когда вышла моя новая книжка, я заглянул в этот роскошный особняк царской постройки и спросил, где  могу видеть Валентину Семёновну? Мне кажется, что тогда я ещё  фамилии её не знал. На меня там посмотрели с подозрением.

     -   Как это “где?” Она у себя в кабинете. Зайдите в приёмную, там вам скажут.

     Оказывается, Валентина Семёновна руководила этим Обществом дружбы с зарубежными  странами. Я насторожился. Бывает, что  в кабаке или где-то на отдыхе человек чуть ли не лезет обниматься с тобой. А встретишь его, когда он “при исполнении”, в мундире – может и не узнать.

     Вот и я с некоторой опаской вошёл в приёмную и попросил девушку-секретаря передать, что такой-то, мол, просит принять его.

     Ждать не заставила, сама вышла, пригласила в кабинет. Посидели, поговорили, подарил я ей свою книжку… Нормальный человек, никакой фанаберии.

     После того я ещё раза два заходил. Один раз по делам “Огонька”, но был случай – и с просьбой. Я узнал, что в Киеве собирается группа школьников для поездки в Германскую Демократическую Республику. Предполагалось, что там ребят недели на две разберут по немецким семьям, где свои дети такого же, примерно, возраста. А потом немецкие школьники приедут к нам и поживут в семьях своих новых знакомых.

     Зашёл к ней и говорю:

     -   Слышал, что вы формируете группу школьников… Нельзя ли туда и моего сына включить?

     -   Нет вопросов. Так… - она взяла ручку и подвинула к себе блокнот. – В каком он классе? Номер школы?

     В общем, съездил мой сын за границу, а потом и в нашей семье побывал немецкий парнишка.

     Я почему об этом так подробно рассказываю – тут очень важно понять, что она не из тех людей, которые, усевшись в высокое кресло, перестают замечать знакомых или приятелей, с которыми ещё вчера были на “ты”.

     Прошло какое-то время, и я читаю в газете, что Председателем Верховного  Совета Украины избрана Валентина Семёновна Шевченко. Надо же – высшее государственное лицо в республике! Президент – иначе не скажешь. Тогда к ней, в наш “Белый дом”, я заходить и не пытался.

     Но где-то году в восемьдесят первом вышел на экраны снятый по моему сценарию музыкальный фильм “Прелюдия судьбы”. Собственно фильм по мотивам судьбы Анатолия Соловьяненко и моей повести о том же. В нём одну из главных ролей исполнял гениальный Евгений Лебедев, и почти полтора часа звучал неповторимый голос самого Соловьяненко – самые известные его арии и песни. И в Доме кино была назначена премьера фильма, перед началом которого готовились выступить авторы. Рискнул позвонить ей.

     Всё-таки я журналист и к нужному человеку пробиться умею. Через референта, секретаря, после звонков и перезвонов, меня допустили к ней. Она сняла трубку:

     -   Здравствуй, Слава, у тебя какое-то дело ко мне?

     -   Да. Хочу пригласить на премьеру своего фильма.

     -   Поздравляю! И с удовольствием приду… Гм… Если смогу.

     -   Почему “если”? Вы меня обижаете, Валентина Семёновна.

     -   Не надо обижаться. Я, конечно, постараюсь, но мне это надо согласовать в Секретариате ЦК.

     После такого ответа возникает вопрос – сколько власти у человека, если посещение даже не общедоступного, а элитного Дома кино, он должен согласовывать с кем-то из “партайгеноссе”, т.е. товарищами по партии? Это глава республики или партийная пешка?

     Надеюсь, что придирчивый читатель уже согласился со мной, что Советы были, но власти у них не было. Однако, делать отсюда вывод, что страной управляла партия, тоже не следует. В партии нас было семнадцать миллионов. И я располагал такой же властью, как слесарь из автопарка, котрый за бутылку мог украсть и принести мне нужную запчасть к автомобилю. А колхозный комбайнер? А  учёный, которому вступление в партию помогло получить доступ к закрытой теме и к защите диссертации? Какая у них была власть? Партийная доярка точно так же дёргала корову за дойки, как и её беспартийная подруга.

     Кончно, конечно – кроме рядовых членов, были ещё и партийные чиновники, как тот же Скобцов, который беспардонно хозяйничал в далеко не партийных ведомствах.

     Но чиновник – тоже не власть. Если возможность наплевать в борщ ближнему считать властью, то ею обладал каждый, к кому мы вынуждены были обращаться, если с этой же просьбой не можем обратиться к другому – жэковский электрик, автоинспектор, пожарный инспектор.

     Одноклассник моего брата на фронте потерял ногу. По закону он имел право получить инвалидную коляску, а с появлением горбатого “запорожца” – и автомобиль. Но когда пошёл за справкой к врачу из медкомиссии, тот её не дал. Он нашёл, что культя, на которую инвалид мог нацепить протез (её почти не было) слишком(!) длинная, аж на один сантиметр длиннее, чем предусмотрено инструкцией.

     Два года ходил инвалид по инстанциям, но его возвращали к тому же врачу. Тот ещё и ещё раз перемерял культю, совал линейку как можно дальше в пах и натягивал всё тот же лишний сантиметр.

     -   Понимаешь, - Слава, жаловался мне одноногий искатель справедливости, - если бы мне на фронте оторвало ногу вмсте с… ну, ты сам понмаешь, чтобы я стал скопцом, то ездил бы сейчас в автомобиле, а не ходил на костылях.

     Впрочем, людей, готовых при первой возможности покуражиться над ближним, хватает не только среди чиновников. Но если такой человек оказывался в партийном аппарате, даже если один из десяти, он был очень заметен, потому что обладал большими, чем другие, возможностями, потому что на партию запрещалось жаловаться, потому что сделать десять пакостей легче, чем одно доброе дело.

     Вообще тема власти, как и тема любви – вечная. И трактовать её можно по-разному. Но в моём веке, в двадцатом, многие с большой уверенностью сказали бы, что вся полнота власти принадлежит партийным секретарям, им – первым в области или  районе.

     Какое-то время и я так думал, пока меня не высмеял мой школьный товарищ Саша Тараненко – сын нашего учителя Трофима Григорьевича, “Троши”, о котором я рассказывал. Саша, когда ему было двадцать семь лет, стал первым секретарём райкома партии в одном из районов Одесской области. Об этом периоде своей жизни он рассказывал немало интересного. Вот только один эпизод.

     Дело было осенью. Южные районы по разным причинам отставали с уборкой кукурузы, чем портили всю картину отчётности области. К нему в райком партии по два раза в день звонил секретарь обкома с одним и тем же вопросом: “Сколько вы уже убрали?” Потом повадился звонить и среди ночи. Вот только в восемь вечера ему докладывали, а уже в два часа ночи он звонит к секретарю на квартиру и с тем же вопросом.

     -  Конечно, - вспоминал Саша, - он явно подталкивал меня хоть с потолка взять, но отчитаться, что всё убрано. Ему надо было хорошо выглядеть перед киевским руководством, а на случай, если ложь обнаружат, то сказать, что получил неверные сведения из района.

         В очередной раз он звонит мне ночью, хотя ещё вечером я ему докладывал. Не успеваю продрать от сна глаза, а жена уже подхватила трубку и раздражённо выпалила: “Слушаю!” Видно, на том конце провода не ожидали, что ответит женщина. И чтобы как-то смягчить тон разговора, мой шеф извинился за ночной звонок, и даже счёл нужным спросить, как здоровье, как дети? И тут моя Валя не выдержала и говорит: - “Какие дети? Откуда возьмутся дети, если муж приходит в двенадцать ночи и не успевает лечь, как вы звоните в постель!” И повесила трубку. На следующее утро он позвонил в райком и снова потребовал сведения об уборке кукурузы. Ночного разговора как и не было.

     Я напомнил своему другу, что несколько позже он и сам стал секретарём Одесского обкома партии и пребывал в этой должности больше десяти лет. Это ли не возможность подержаться за кормило власти. На что он лишь скептически улыбнулся.

     -  Помню, седьмое ноября, главный советский праздник, три дня с выходным выпало. Люди идут на демонстрацию, собираются в компании или проводят время с семьями. А я по осенней грязи в служебной машине вдвоём с водителем пробиваюсь на север области, за сто километров от Одессы. Там район не справился с уборкой сахарной свёклы, а синоптики обещают резкое похолодание уже на следующей неделе.

     Три дня праздников и ещё два после них я мотаюсь по колхозам, - вспоминает мой друг, - топчусь по грязи в резиновых сапогах – не столько для того, чтобы самому осмотреть всё, сколько для того, чтобы районные начальники увидели меня в поле. Уезжаю уже по морозу, когда вывозят последние, пополам с грязью, тонны свёклы.

     Мы с другом продолжаем обсуждать тему, а я уже давно понял, чем отличается настоящая власть от тех чётко ограниченных возможностей, которыми мог пользоваться каждый функционер. Вспоминаю историю, свидетелем которой был сам, когда нашему с Сашей однокашнику Анатолию Соловьяненко  присудили Ленинскую премию. Это было высшее и моральное, и материальное  поощрение в СССР. Зашёл я к нему домой, чтобы поздравить. Обнялись, порадовались.

     Но чувствую, что в атмосфере семьи какое-то напряжение. Стал расспрашивать, в чём дело? Ответила Света – супруга Анатолия. Она в семье старалась брать на себя все житейские хлопоты.

     Оказывается, они решили, что Анатолий все деньги премии – сто тысяч рублей -  передаст в Фонд мира. (благороднейшая глупость, с моей точки зрения, если знать, на что расходовались деньги Фонда). Это огромная по тем временам сумма, на которую можно было купить три лучших кооперативных квартиры! Но как практически оформить этот царский подарок Фонду? («Государственному лицемерию» сказал бы я). Анатолий решил спросить совета у секретаря ЦК по идеологии Маланчука. Позвонил ему.

     -   Вы уже сообщили кому-нибудь об этом? – с тревогой спросил тот.

     -   Нет ещё.

     -   Пожалуйста, никому ни слова. Мы тут в ЦК проконсультируемся и я вам перезвоню.

     Светлана бушевала:

     -   Кретины! Вместо того, чтобы принять с благодарностью такое решение Анатолия, подсказать, в какую газету обратиться, а если по-людски, то и собрать прес-конференцию – секретарь ЦК испугался! Он растерян. Сейчас станет звонить кому-то повыше, испрашивать совета или разрешения.

     Так в чьих руках была вся полнота власти? Кто правил страной?

     Саша Тараненко, как бывший секретарь обкома, подумл и так ответил: 

     -   Тот, кто прнимал решение послать советские войска в Афганистан.

     А принимал такое решение, как мне рассказывали в редакции «Огонька»,
куда просачивалась информация из высоких эшелонов власти, - Брежнев и его ближайшие подручные: Суслов, Громыко, Устинов. Остальные, даже члены Политбюро, выступали как подтанцовка при главном исполнителе. И так было во все советские времена – Ленин, Сталин, Хрущёв, Брежнев, Андропов. Это была диктатура, которая скрывала своё истинное лицо под маской Советской власти – точно так же грабитель натягивает на голову чулок, чтобы его не узнали.

     Между прчим, Истории известны и другие случаи, когда за бутафорской, выставленной напоказ «властью» стояла  настоящая, которая и вертела ею, как напёрсточник шариком.

     Ещё в конце первого тысячелетия нашей эры в дельте Волги была страна Хазария. В ней, как трактует Лев Николаевич Гумилёв, власть захватила иудейская община, которая держала Великий шёлковый путь от Италии до Китая. За счёт налогов, которые собирались с хазар, община имела наёмную, из чужестранцев, армию, и с её помощью держала в повиновении тех же хазар.
Но и это не всё. На одном из островов, среди волжских протоков стоял роскошный дворец Великого Кагана. Там его содержали, говоря современным языком, под домашним арестом. Но чтобы народ меньше думал над сложившейся формой власти, его убеждали:  это ваше Хазарское государство, это хазарский Великий Каган правит вами. И один раз в год показывали его народу.

     Такую власть Гумилёв называл химерой. Я так величал бы и Советскую, потому что дворец Кагана может служить прообразом особняка украинского Верховного Совета на Печерских холмах, где в своё время сидела Валентина Семёновна Шевченко.







                     ЕСЛИ  ТЕРЯТЬ  УЖЕ  НЕЧЕГО


     Бывают минуты перед рассветом, когда тьма становится ещё гуще – она набухает, оседает всё ближе к земле, пока не прольётся росою. И вздохнёт, освежится земля, и вспыхнет высоко-высоко в небе полупрозрачное облачко. Оно раньше нас увидело краешек солнца, которое ещё там, за горизонтом, ещё только подбирается к нашему окоёму.

     В своём родном Донбассе я не замечал красоты рассвета. Отцовский дом стоял под высокой насыпью железной дороги, из-за которой солнце выкатывалось уже спелым апельсином. Не было того трепетного чувства, что вот, на твоих глазах, в твоём присутствии из тьмы небытия рождается новый день. А в городской суете вообще… кто их замечает – расветы?

     В Киеве мне в этом отношении повезло. Не в самом городе, конечно. Дело в том, что в редакции я сразу попал в компанию заядлых рыбаков. Тогда ещё  морей на Днепре не было. Мало кто из рыбаков пользовался лодкой. В бесчисленных днепровских протоках, заливах, плавнях, рукавах и "стариках" всегда можно было найти удобное местечко, чтобы ловить с берега на удочку или спиннинг. Это была захватывающая, азартная охота, а не скучный промысел на донки, перемёты или браконьерские сети.

     Компания рыбаков встретила меня как родного. Ещё бы! На то время, да и не один год потом, в редакции «Рабочей газеты» я был единственным собственником автомобиля. И каждую субботу, поскорее закончив свои дела, ребята бросались к моему красненькому «Москвичу», который уже стоял у подъезда, и катили куда-нибудь по Чернобыльской дороге: в Лютеж, в Глебовку… Мы петляли по едва заметным колеям в речной пойме, выискивая удобное местечко для рыбалки, костра и ночлега под звёздами возле тлеющих головёшек.

     Вообще осенью шестьдесят второго  в жизни журналистов «Рабочей газеты», в том числе и в моей жизни, произошло немало важных событий. Начать с того, что два года назад, когда я уходл из неё, это был орган ЦК партии, а теперь она стала органом профсоюзов. Раньше её редакция находилась напротив Оперного театра, а теперь её вместе с двумя десятками других редакций переселили в только что построенный комбинат печати на Шулявку, напротив завода «Большевик».

     Тогда это считалось у чёрта на куличках.  Станция метро ещё только достраивалась, от центра трамваем по Житомирскому шоссе от площади Победы надо было трястись минут сорок. Журналисты ворчали, что их попросту выселили из города. Директором Комбината печати был некто Паук (он просил называть его фамилию с ударением на «а» - Паук, а заместителем у него был Криволапов. И едва редакции перебрались в общий дом комбината, как в его лифте кто-то вывесил стишки:

               За что (о, Боже!) нас согнали
               На этот комбинат печаЛи,
               И дали в качестве оков
              Нам криволапых пауков!

      Меня, блудного сына, который после расправы в Донецке вернулся под родную крышу, но уже в Киев, Лазебник зачислил очеркистом. Для чловека пишущего, а не мечтающего о чинах, это самая желанная должность. Я роскошествовал. Находишь интересную тему, берёшь командровку и летишь.

     На Славянской электростанции готовили первый в стране паровой котёл на 800 мегаватт. Грандиозное ооружение. Мне разрешили заглянуть в его топку. Войдя в просторное помещение, где работали наладчики, я спросил:

     -   А где находится сама топка?

     -   Это и есть топка. Её размер совпадает с величиной зала кинотеатра на триста мест.

     А с каким интересом я наблюдал в Дрогобыче, как огромными весенними сосулями образуется парафин, как разделяют нефть на бензин, солярку, мазут, смолу…

     В Харькове на турбинном заводе главный конструктор Шубенко-Шубин объяснял мне, каким исключительно прочным должен быть металл, из которого делают лопатки турбин:

     -   Вал вращается с такой скоростью, что если сделать лопатки из обычной стали, они от центробежной силы разлетятся, начнут отрываться от вала.

     -   Неужели такая большая скорость?

     Он подумал и пояснил:

     -   Вот если представить себе, что вал турбины вырвется на простор и покатится с той скоростью, с какой он вращается в турбине, то от Харькова до Москвы он добежит за пятнадцать минут.

     Из каждой командировки я привозил очерки об интересных людях, их делах, уникальных явлениях. Но недолго я резвился в должности вольного стрелка. В нашей редакции произошёл бескровный переворот. Лазебник одним махом упразднил несколько отделов, создал другие, сместил некоторых заведующих – стариков, ещё довоенных «зубров», и назначил вместо них молодых сотрудников. Так запрягли и меня – заведовать отделом строительства. А  самого заядлого рыбака Илью Миневича определили ко мне в отдел в качестве литсотрудника.

     Не могу удержаться, чтобы хоть немного не рассказать о нём. Это была весьма неординарная личность: бывший фронтовик, лет сорока, среднего роста, жгучий брюнет – у него и после бритья щёки оствались тёмно-синими. Когда он бегал по кабинетам, торопясь рассказать всем свежий анекдот, его глаза сверкали, торчащие во все стороны патлы, которые обрамляли лысину, рзвевались на ветру. О таких говорят – шебутной. Но журналист он был крепкий, дело знал, работать с ним было легко. А в машине, когда мы ехали на рыбалку, он  считал себя в команде первым номером.

     Мы приезжали на берег и, пока ещё не стемнело, успевали надёргать полтора-два десятка рыбёшек на уху, разводили костёр, выкладывали в обшую  кучу закуску – кому что собрала его благоверная, и пока кипела, распуская свои ароматы, уха, успевали пропустить по стаканчику-другому. Потом горячая, только с костра, уха настраивала нас на такое состояние, вроде бы мы ещё и не пили….

     Потрескивает костёр, пляшут языки пламени, стараясь оторваться от родных головёшек, прядают меж клубами голубого дымка, который вьется по чёрному бархату ночи. А рядом дышит река.

     С рассветом мы уже на берегу, а Илья, прежде чем намочить удочки, считает своим долгом подбежать к каждому, посмотреть, как устроился, дать совет. – «Слава, ты подкормку бросай ещё выше по течению», «Ваня, у тебя есть поплавки полегче? На такой плотва не пойдёт».

     Случалось, что неподалёку от нас пристраивался одинокий рыбак. Илья и за ним присматривал по-хозяйски. Мы мало-помалу подсекаем, вытаскиваем кто краснопёра, кто подуста. Да и Миневич уже с десяток рыбёшек вытащил, а незнакомый рыбак, что устроился неподалёку, доверившись опыту нашей компании, скучает, у него поплавок болтается, как чаинка в стакане.

     Миневич время от времени поглядывает на незнакомца, потом не выдерживает и направляется к нему.

     -   А-ну, дай удочку! У тебя же поплавок в пол-воды настроен, ж…! Его надо поднять. Вот так. И в проводку, чтобы крючок с червяком над самым дном волочился по течению. Понял? Держи свою удочку!

     Я ему говорю: - «Илюша, ты что делаешь? А вдруг этот человек академик или школьный учитель – нельзя так!»

     -   Это он в своей академии академик, а как рыбак он ж…! Ну, кто на таком месте поплавок в пол-воды ставит?

     Он всё время был в каком-то кипении. У нас стала легендой его шумливая размашистость. К примеру, у меня волной (прошла мимо моторка) смыло коробку с червями. Подошёл к Миневичу. За его спиной на берегу лежали все его рыболовные припасы.

     -   Илюша, я у тебя тут червяка возьму.

     Он поворачивается, широко разводит руками (а в одной руке удочка) и с душевным жаром произносит:

     -   О чём речь, Слава? Ты же мне друг – возьми два!

     Он писал добротные, щемящие стихи о своих фронтовых буднях  И до слёз жалко, что такой яркий, самобытный человек очень рано ушёл из жизни. Его просто зарезали врачи. На пустяковой операции по ошибке перерезали (как говорили) блуждающий нерв. Я даже не знаю, есть ли такой. Но умер он на операционном столе…

     В Киеве, как никогда раньше, я убедился, что судьба человека полосатая: кончается тёмная полоска, начинается светлая. Так и ходишь по примеру матушки-Земли из тени в свет, из света – в тень. Побитый в родном Донецке и обласканный в Киеве, я радовался новым возможностям, которые открывались передо мной.

     Мои киевские успхи со временем стали известны в Донецке. Там ещё до моего отъезда, при последнем разборе на бюро обкома было решено, как я теперь понимаю, из партии меня не выпускать. Я уже получил статус писателя, а лишённому партийного воздействия, свободному от партийного поводка писателю… мало ли что придёт в голову! Окончательное решение по моему делу было сформулировано так: «…заслуживает исключения из партии, но учитывая его молодость и то, что ранее взысканий не имел – вынести строгий выговор с предупреждением и занесением в учётную карточку».

     В духе того времени после подобной партйной трёпки я должен был начинать «перевоспитываться», «зарабатывать биографию». Это значило пойти в тот же «Соц. Донбасс» или в шахтную многотиражку, там примерным поведением добиться снятия выговора и заново начинать расти по работе.

     А тут становится известно, что я заведую отделом в республиканской газете, что получил в Киеве приличную квартиру, за которой иные по десять лет стоят в очереди. Да что же это происходит? Такой поворот обытий некоторые восприняли как личное оскорбление, как мазок дёгтем по белому пртийному мундиру.

     И однажды звонит мне секретарша редактора:

     -   Ефим Антонович просит вас зайти.

     Зашёл. Он пригласил меня сесть, посмотрел грустным взглядом и огорчённо спросил:

     -   Кому ты, Станислав, так насолил у себя в Донецке? Из обкома в ЦК пришло возмущённое письмо. Там говорится, что я проявил крайнее  неуважение к обкому, взяв тебя на работу, на более высокую должность, тогда как после партийного взыскания ты должен был исправляться на месте. Они хотят вернуть тебя в Донецк на воспитание.

     -   Кто это «они», Ефим Антонович?

     -   Тебе лучше знать. Мне в ЦК сказали: «Донецкий обком возмущён…: Донецкий обком настаивает».

     -   Но вы же понимаете, что в Донецк я не вернусь, а насчёт работы – это
вам решать.

     -   Я уже решил. Мы тебя уволим… как заведующего отделом, а зачислим литсотрудником. Вроде бы и отреагируем. Сигнал из ЦК – с ним нельзя не считаться. А завотделом к тебе назначим Миневича. Скажи ему, пусть зайдёт ко мне.

     И поменялись мы с Илюшей местами. Я даже вздохнул с облегчением. Разница в зарплате небольшая, а работать легче, больше остаётся времени, чтобы самому что-то написать. В общем, живём мы с Ильёй душа в душу, он понимает, какими судьбами я оказался под его крылом. Мне даже пришось осаживать его – «Что ты со мною, как с девочкой. Ты командуй. Если что не так, то в первую очередь тебе по шее достанется».

     Через несколько дней вызывает меня ответственный секретарь:

     -   Станислав, завтра в номер идёт твоя статья – быстро придумывай себе псевдоним. Редактор сказал, чтобы твоя фамилия не появлялась в газете. Статью я уже отправил в типографию, подпись вычеркнул и поставил «В. Каленик» Если ты против такого псевдонима, ещё есть время заменить. Давай придумывай, как ты будешь подписывать свои публикации.

     -   А мне всё равно, хоть горшком назови, только в печку не ставь.

     Так 16-го февраля шестьдесят третьего года в нашей газете выступил неизвестный даже в родных стенах В. Каленик. По началу уловка вроде бы удалась. В газете регулярно стали появляться статьи «нового» сотрудника, а Калиничев всю весну и лето мотался по командировкам, писал, дежурил, по выходным выезжал с друзьями на рыбалку.

     Но, как  говорят, склько верёвочке не виться… В конце лета «позиционная война» за выживание, за выкуривание меня с нового места работы вспыхнула с новой силой. Лазебник отбивался, как мог, прибегал ко вяким уловкам, но приказ о моём увольнении не подписывал. И вот уже его заместитель, добряга и умница Иван Никитич Тетерук вызывает меня.

     -   Слушай, Станислав, ты уж как-то разберись со своими бывшими шефами. Из Донецка в ЦК гонец приезжал. Очень ждут они твоего возвращения. Старик ушёл на больничный (он  называл Стариком редактора), а мне приказал, чтобы я без него по твоему делу ничего не решал. Мне же из ЦК звонит. Я пока что отбивюсь, говорю, что сам таких вопросов не решаю.

     Я благодарен редактору за его уловку, но каково заместителю! Он уже который раз вызывает меня.

     -   Станислав, я между двух огней. Из ЦК звонят – увольняй! Старик звонит – не смей! Я, мол, ещё поболею, может быть ещё и замнётся.

     Стало очевидным, что так долго продолжаться не может. Придёт время, и редактор вынужден будет сдаться. Решил я действовать сам. Напролом. Терять мне было нечего.

     И тогда, взяв свой партбилет в карман, я направился в ЦК.

     Кстати, очень многие хранили свои партбилеты у секретаря, если у него, разумеется, был сейф. Не было ничего страшнее, чем потерять партбилет – замурыжат! Тут тебе пришьют и разгильдяйство, и потерю партийной бдительности, вспомнят и раздуют все твои прегрешения и, как минимум, строгий выговор будет обеспечен. Подобным обожествлением партбилета воспитывался трепет перед партией в сердце каждого – от слесаря до кесаря.

     Вначале я очень волновался. Прапорщик, который проверял документы на входе в ЦК, даже как-то подозрительно посмотрел на меня: не псих ли направляется в святая святых партии? Но пропустил – партбилет в порядке, взносы уплачены.

     По ковровым дорожкам, что покрывали ступени парадной лестницы, поднялся я на третий этаж и направился в отдел пропаганды, в тот отсек цековских лабиринтов, где шесть  лет назад меня принимал Лазебник.

     Отделом пропаганды тогда заведовал некто Бакланов. Я зашёл в приёмную и попросил секретаршу узнать у хозяина, можно ли войти? К моему великому удивлению, она сказала:

     -   Заходите, у него никого нет.

     Я зашёл, поздоровался. Он как раз просматривал газеты. Отодвинув их в сторону, вопросительно посмотрел на меня.

     -   Моя фамилия Калиничев. Я из «Рабочей газеты».

     При этих моих словах у него в лице что-то изменилось. Он встал и сказал:

     -   Мне с тобой некогда разговаривать. Меня вызывают к руководству.

     И вышел из-за стола, как бы предлагая и мне покинуть кабинет. Он ушёл, а я переместился в приёмную и стал его ждать. Минут через двадцать он вернулся.

     -   Ты ещё здесь? Тебе было сказано – я занят.

     -   Я подожду.

     -   Нечего меня ждать, у меня много дел на сегодня.

     И скрылся в кабинете. Потом к нему наведывались какие-то люди. В обеденный перерыв, когда секретарша ушла в столовую, я прогуливался по ковровым дорожкам в коридоре. И чем больше торчал под его кабинетом, тем больше моё волнение вытеснялось злобой и отчаянием. Решил, что просто уйти отсюда ни с чем я не могу и не уйду, чего бы это мне  не стоило.

     Когда после обденного перерыва он снова увидел меня в приёмной, почти взорвался:

     -   Я тебя не приму вообще! Мне не о чем с тобой разговаривать.

     -   Как это не о чем? Вы звоните редактору, чтобы он меня уволил, так я хочу знать, за что?

- Кто тебе  сказал, что это я звонил?
      
    -    Ну, знаете, если звонок в газету из ЦК, то ведь не из оборонного отдела и       не из сельского.

      Он молча повернулся и скрылся в своём кабинете, хлопнув дверью. А я сижу.

      Бакланов, насколько я помню, был крепкий мужик с грубоватыми манерами. Где-то уже в конце рабочего дня он вышел в приёмную, остановился напротив меня и спросил:

     -   Неужели ты не понял, что я тебя не приму?

     -   Не примете сегодня, я завтра приду, послезавтра приду…

     -   Вот вызову сейчас прапорщика, чтобы вышвырнул тебя.

     -   Прекрасно! – не выдержал я. – Зовите сейчас же! Я вот тут упрусь, и пусть меня выносят со скандалом. Партийные «товарищи» выносят своего «товарища»… Завтра весь Киев будет об этом говорить. У меня такой же партбилет, как и у вас, и вы обязаны меня принять. Назначьте мне день и время, если сейчас не можете.

     Он отступил от меня на шаг и какое-то время размышлял, что предпринять? Думаю, что он меньше всего ожидал от меня такой реакции. Скандал в стенах ЦК?! Здесь, где всегда тишина, где даже сотрудники разговаривают вполголоса, где в воздухе разлит флёр таинственности, Большого Секрета Власти? Допустить тут скандал – значит и самому потом не отмыться от пересудов.

     -   Заходи! – он выдохнул это с таким видом, что ещё немного и дёрнул бы меня за рукав, запихивая в свой кабинет. – Садись. Что тебе надо?

     -   Десять минут, чтобы вы меня выслушали.
     Усадив меня, он сам ещё стоял, опираясь на спинку кресла, вроде бы поторапливал. Я делал вид, что не обратил на это внимания. Но и свою историю растягивать не стал. Рассказал только три или четыре эпизода: как заявил Скобцову, что его методами создавался культ личности, как я «скрыл» от секретаря обкома мнение отдела, и с каким постоянством зачитывали против меня обвинения.

     -   Дотаточно, - сказал он, и только теперь сел в своё кресло – Я лично ничем помочь тебе не могу. Очень уж ты насолил тамошнему заведующему отделом. Он, в каком-то плане, мой подчинённый, но сигналы шлёт не от своего имени. Он не говорит «Я возмущён». Он сообщает: «В обкоме возмущены». А там первый секретарь член Полтбюро ЦК. Этот и меня может щелчком…

     Он помолчал, как бы давая понять всю  безвыходность своего положения. Потом пристально посмотрел мне в глаза:

     -   Могу дать тебе совет – если только меня не продашь, если ты настоящий мужик.

     -   Вы не рискуете,- мрачно сказал я.

     -   Запишись на приём к Скабе. Это, конечно, не так просто. У тебя будут спрашивать: зачем, по какому вопросу? А ты – ни слова! Никакой информации. Тверди одно: у меня, мол, сугубо деликатное дело, которое могу доверить только секретарю ЦК. Малейшая твоя оговорка -  и сразу найдут, куда  тебя отфутболить, пошлют сначала к юристу, к инструктору, ко мне в отдел… У них на все случаи жизни есть, на кого перевести стрелку, только бы не пустить на приём к секретарю ЦК. Стой как скала. Скажут, что он занят, а ты: «Подожду», хоть полгода, хоть год соглашайся ждать.

     -   А как же ваши звонки в редакцию, – мрачно спросил я, - так на полгода и умолкнут?

          -   В том-то и всё дело! Есть порядок, если тебя записали на приём к секретарю ЦК – всё  движение по твоему делу замирает. Даже если человек под судом – суд отложат. Все будут ждать, что скажет секретарь.

     Не стану рассказывать, как меня пытали, как скубали со всех сторон, чтобы выяснить, «по какому вопросу» я хочу попасть на высокий приём? В конце концов записали,  не без удовольствия предупредив, что возможность меня принять  появится у него через два-три месяца. Полагали, что стану страдать в ожидании.

     Но он меня принял месяца через полтора. И хочу хоть несколько слов сказать об этои человеке.

     В просторном, длиннющем кабинете как-то сиротливо сидел пожилой мужчина с тёмным, морщинистым, кк печёное яблоко, лицом. Только очень живо на этом фоне светились его  глаза. Говорили,  что Андрей Данилович Скаба когда-то был сельским учителем. Мне он чем-то напомнил нашего физика Трошу.

     Я поздоровался, он в ответ только кивнул и жестом предложил сесть. Спросил коротко:

     -  Что у вас?

     Я рассказал, не вдаваясь в подробности, не давая своих оценок – только факты.  А в конце вынул из папочки своё заявление, где заранее изложил историю «дела», и положил на стол. Он равнодушно сдвинул мою цидулу, этот мой «крик души», на самый край своего обширного стола и одарил меня долгим-долгм взглядом.

     -   Что я тебе скажу, - перешёл он на «ты», и мне сразу стало легче. – Если хочешь добиться пересмотра своего дела… Да, Скобцову ты синяк набьёшь, - помолчал и добавил: - Набьёшь. Но при этом сам ещё десять получишь.

     -   Да не хочу я никому синяки набивать. Мне только не хватало пройти через это ещё раз.

     -   Что же ты хочешь?

     -   Работать. Хочу работать в газете, где меня ценят и уважают.

     -   Иди и работай, - тихо сказал он и опустил глаза, вроде бы устал от нашего разговора.

     И – как отрезало! Ни звонков, ни напоминаний, вроде бы ничего и не было. А в самом конце декабря, почти через год отсутствия, в газете снова появилась моя фамилия.

     После ухода А. Д. Скабы сменилось несколько секретарей ЦК по идеологии. И каждый последующий был хуже предыдущего.





                      О  МОЁМ  СОАВТОРЕ


      Мы заранее договорились о встрече. Я пришёл, как это делал и делаю всегда, несколько раньше и, к своему удивлению, обнаружил, что меня не ждали. Такое было впечатление… Во всяком случае, я тут был не к месту и не ко времени.

     Молоденькая секретарша при моём появлении подхватилась с места и заступила дорогу.

     -   Минуточку! Вы из газеты? Пётр Трофимович просил вас… Поручил мне…

     А в это время через приёмную, мимо нас один за другим решительно прошли в кабинет несколько взъерошенных мужчин. Вид у них был такой, будто только что из драки, будто их силой растащили, а они снова готовы пустить в ход кулаки. Шагавший первым белобрысый крепыш лет сорока решительно распахнул двери кабинета и все они, один за другим,  вошли туда, не задерживаясь у порога.

     -  Пётр Трофимович ожидал, что вы ещё перезвоните, - растерянно уговаривала меня девушка, - он так хотел, чтобы вы ещё на полчаса задержались.

     Я не расслышал эту просьбу, мне никак не хотелось покидать приёмную. Не часто увидишь такую сцену перед кабинетом секретаря райкома партии. Было интересно узнать, кто же эти решительные мужчины? Их было человек шесть, и все такие разные: один в рубахе, расстёгнутой почти до пупа, другой в кремовом кителе из лёгкой чесучи – так любили обряжаться партийные чиновники, третий в форменной куртке лесника…

     -   Раз уж пришёл, то подожду, - сказал я, покосившись на прошедших, и уселся на стул под дверью в кабинет.

     Оттуда доносились громкие голоса, девица бросилась к обитой дерматином двери, чтобы прикрыть её плотнее. Но возбуждённые голоса не могла  заглушить никакая дверь, можно было даже понять, что в ход пошла и ненормативная лексика.

     Через какое-то время дверь распахнулась, и тот же строй разгневанных мужчин протопал мимо меня. За ними в приёмную вышел высокий, худой человек со смуглым лицом и грустными, глубоко запавшми глазами. Он  буквально воткнул в меня свой взгляд и сказал:

     -   Заходите.

     Я слабо разбираюсь в радиотехнике. Слышал, что есть волны, которые на близком расстоянии можно поймать, на среднем  - нет, а где-то ещё дальше они хорошо принимаются.. Вроде бы они уходят вверх, а оттуда, от верхних слоёв атмосферы, отражаются уже далеко-далеко. Нечто подобное произошло и с памятью о Великой отечественной войне. Мы ею жили ещё какое-то время после окончания военных действий, когда возвращались домой фронтовики. А вскоре другие заботы отодвинули на второй план светлую памяь о ней.

     Послевоенная разруха, неустроенность… Многие фронтовики не могли найти своего места в мирной жизни, не было должного уважения к ним.

     А кого и кому было уважать, если чуть ли не каждый второй – фронтовик, если каждый взрослый – участник войны! Трудно быть изюминкой в ящике с изюмом. А сколько было калек, сирот… На вокзалах, базарах, под магазинами и пивнушками ошивались безрукие, безногие, они спивались, попрошайничали, выставляя напоказ свое изувеченное грешное тело. Очень многие умирали – от старых ран, от новых обид.

     Но по мере удаления во времени к людям стало приходить осознание подвига, который они совершили. Это осознание, как отражение от купола небесного волн, становилось более очевидным. Эту особенность человеческого сознания точно подметил Сергей Есенин

                   Лицом к лицу лица не увидать –
                   Большое видится на расстоянии.

     Пробуждение доброй памяти о подвиге народа мы ощутимо почувствовали уже в шестьдесят пятом году, когда началась подготовка к 20-летию Победы. Среди прочих проектов московский «Политиздат» готовил к юбилею четыре книги о героях-партизанах. Предполагалось, что про каждого героя будет рассказано в отдельном очерке, каждому будет отведено, примерно, полтора десятка страничек в книжке.

     Мне позвонили из Москвы и предложили написать три таких очерка. Это было весьма лестное предложение – выступить в Москве с такими крупнуми журналистскими работами.

     Все трое, чьи фамилии мне назвали, были из Винницкой области, все трое получили звания Героя посмертно.

     Один из трёх, о ком мне предложили написать, был Пётр Волынец – организатор антифашистского подполья, комиссар первого в области партизанского отряда. Но когда я пришёл в партийный архив, где хранились официальные сведения о партизанах, тамошние отрудники посоветовали:

     -   Вам лучше подойти к Кугаю,  он был командиром этого отряда, они вместе с Волынцом его создавали.

     -   А кто такой Кугай?

    -   Разве не знаете? Он секретарь Винницкого райкома партии – это наш пригородный район. Там они и отряд создавали, там же была ставка Гитлера «Вервольф».

     Так я оказался в кабинете Петра Трофимовича Кугая. Выпроводив скандальную компанию, он не сразу смог успокоиться. Нервно курил, дважды переспрашивал, что интересует, несколько раз хватался за телефонную трубку, но тут же бросал её. Не клеился у нас с ним разговор. Тогда я спросил его напрямую:

     -   Кто эти люди, которые только что ушли от вас?

     -  Да партизаны ж