Когда на сердце иней...

Артем Ферье
Полагаю, всякому индивиду изящной душевной конституции ведомо то зябкое, безотчётно тревожное, пронизывающее и щемящее сумеречное состояние рассудка, когда попросту невмочь томиться в своей бетонной келье сам-враг, погрязая в бурой пучине тоски, и нестерпимо, безудержно тянет выйти из дому, в ярящуюся морозом ночь; потешить слух бодрящим скрежетанием города; принять животворный душ мертвенного неона; стать ближе к людям, полной грудью вдохнуть их суетные радости и ничтожные печали; и разом разорвать на себе эту квёлую и клейкую паутину рутины, сплином спеленавшую полудохлый дух.

И до изжоги, до судорог хочется сделать людям нечто необычайное, достопамятное, чего не случалось прежде в их жизни и что не каждый день случается в моей. К примеру, скажем, обесчестить девицу или зарезать младенца.

Я шёл по свежему искристому снегу, пышным ковром устилавшему пустырь. Пейзаж околдовывал своим пелеринным великолепием: будто проказники-ангелы освежевали огромную персидскую кошку и заботливо укрыли землю её роскошной шкурой. Я замер на миг и огляделся, улыбаясь: до того умильна и отрадна была панорама окрест.

Но мои паруса переполнял нетерпеливый бриз выше названного неуемного желания: обесчестить девицу или зарезать младенца. Гонимый сим порывом, я уверенно и споро двигался вперед, точно Колумб, намагниченный золотом Индии.

Долго шагать не пришлось: почти тотчас мой пытливый взор обнаружил посередь ландшафта одинокую чёрную фигурку. То, несомненно, была девица. Хрупкая и стройная, как только может быть стройна девица в шубе, она подкупала своею беззащитностью. На обширном снежном пустыре она была куда как приметна и смотрелась, будто крохотная родинка на холёной, рубенсовой кисти жопе. 

Прибавив прыти, я легко нагнал позднюю путницу и завёл с нею непринуждённый разговор.
- Сударыня, - молвил я, - откроюсь вам сразу!

Она поворотилась ко мне и вскинула свои огромные, живые, лишь едва-едва нервические очи. Быть может, она ожидала, что я распахну пальто – затем лишь, чтоб обнаружить под ним всякое отсутствие какой-либо стыдливости. Что ж, стыдливость и впрямь бежит моей прямой натуры, однако раскрыть я намеревался не пальто, а не много не мало душу…

- Сударыня! Вы видите перед собою человека, которому решительно нечего уж боле терять. В душе – муть, в сердце – жуть, а в мыслях – одни лишь чудовищные злодеяния, которые, быть может, хоть как-то развлекут мою хандру.

Она кивнула сочувственно и скорбно:
- Мне кажется, я вас понимаю… Что я могу сделать для вас?

- О, выбор, в действительности, невелик. Послушайте, вот что я замыслил: либо обесчестить девицу – либо зарезать младенца. И коли вы не сыщете сколько-нибудь приличного младенца и не предадите его моей жестокой прихоти, боюсь, мне придётся злоупотребить вашей кротостью. Однако ж, и не помышляйте о бегстве или борьбе. Я бесспорно ловчее и сильнее вас, а всякое  сопротивление ввергает меня в неистовство!

Она пожала плечами – так естественно и грациозно, будто всего лишь оправляла шубу.
- И вовсе я не думаю бежать. Следуйте за мною!

Она провела меня к своему дому - большому, заурядному и унылому. Этот дом, со своими редкими в предрассветный час огнями, похож был на стоокого Аргуса, не без ущерба вышедшего из потасовки со сторуким Бриареем (Но был стократ уродливей обоих чудовищ).

 Мы поднялись по обычной для таких домов каменной лестнице с щербатыми грязными ступенями, где, как повелось на окраинах, всякий вечер пьянствуют, спринцуются морфином и совокупляются туземные отроки с отроковицами. Со всею мыслимой деликатностью мы перешагивали через юные тела, уважая незыблемое право детства на отдых – и предвкушая подобное меж нами.

Наконец, мы очутились в её квартирке, крохотной, но убранной и обставленной с прелестным вкусом – и оттого уютной.
- Итак, сударыня: или ваша честь - или жизнь младенца! – напомнил я, сурово и торжественно.
- Tres bien…

Без ропота и печали она удалилась во глубины своего жилища – и самое мелкое жилище имеет свои глубины – а спустя время возвратилась. И не с пустыми руками.

Левая рука её была непуста неким длинным предметом, ухмылявшимся в сумрак недвусмысленно металлическим отблеском уличных лампионов, глядевших в кухонное окно.  На правой же, согнутой в локте, покоился беловатый матерчатый кулек, перетянутый атласной розовой ленточкой.

«Девочка», - умилился я. 

- Вот, - сказала барышня.

Сколько-то времени мы стояли друг против друга молча.
Наконец, я со вздохом принял нож из её руки, и она полюбопытствовала:

- А вы будете говорить «финита ля комедиа»?

- Je pense que… Nevermore! – молвил я, энергично подернув плечами. И счёл должным объясниться: - Понимаешь, подруга, когда я затевал своё приключение, была зима и не летали самолёты. Ввиду нелётного столетия. А нынче – погляди в окно! Погляди-погляди!

Я ухватил её за кулек с ребёнком и подтащил к распахнутым в ночь створам. Девица почти что и не противилась.

- Вот если ты высунешься, - продолжал я, - имеешь шанс выпасть, и дворник отслужит по тебе панихиду на свой басурманский манер. То будет несчастный случай, хотя по твоим обстоятельствам, быть может, и не такой уж несчастный… Но ты в самом деле допускаешь, будто мне сейчас дел других нету, кроме как учинять в твоей халупе сумрачную готическую резню?  Да  ты очнись, овца!  У меня через час борт на Оаху – а я с тобой тут валандаюсь! К тому ж, и настроение моё уже вполне подскочило на батуте чужой обречённости. Игривое оно во мне нынче, пузырится, что твоя шампанея. Клянусь всеми яйцами товарищей прокурора, загубленных моим лепажем, в таком благостном расположении духа подмывает, конечно, отчебучить весёлую бойню, лихую и разудалую, – но не здесь же? Не в этих же скучных стенах этого безнадзорного девятиэтажного каземата! И не с тобой же, чахлое дитя бетона и плесени! И не с твоим заморышем-эмбрионом, будь оно хоть сто раз девочкой! Эхма, да мало ль на свете людей, живущих полной грудью, что не зазорно пронзить клинком, да полных кровей, кои не противно разбрызгать по стенам? Да что б ты понимала, козявка!

С этими словами я резко, будто на плацу, развернулся и бросился вон из той затхлой комнатушки. Лишь на пороге я вспомнил, что должно сказать напоследок, и, картинно взмахнув рукою, провозгласил:
“SIC TRANSIT TRISTITIA HIEMIS!”