Белый лист бумаги

Леонид Анатольевич Сергеев
повесть для подростков и взрослых,
которые занимаются живописью
или интересуются ею,
или просто любят художников

ОГРОМНЫЙ, МНОГОЛИКИЙ МИР
Замечательный материал — белый лист бумаги! Я имею в виду не какой-то клочок, из которого делают голубей или на котором пишут всякие записки, большей частью дурацкие и только изредка прекрасные — о сильном загадочном чувстве — такие послания запоминаются на всю жизнь; я имею в виду — большой лист. Такой лист открывает перед нами неограниченные возможности. Из него можно сделать белоснежный пароход и, если помечтать, уплыть в далекие страны — такие далекие, недосягаемые, нереальные, что, кажется, находятся не просто за морями и океанами, а где-то в поднебесье.
Можно сделать воздушного змея, запустить его навстречу ветру и, когда он зависнет в восходящем потоке, как бы и самому парить над землей, то есть взглянуть на свою жизнь со стороны, и тогда многие житейские неурядицы покажутся мелкими, не стоящими того, чтобы из-за них сильно переживать.
Можно склеить отличное прикрытие от солнца — широкополую шляпу или зонт. Или целый костюм. А почему и нет? Каждый должен смело выражать свой вкус, индивидуальность начинается с одежды. Я знал такого чудака, философа и поэта, который героически разгуливал по улицам в бумажном костюме и чувствовал себя в нем вполне удобно. И что немаловажно, независимо. В самом деле — ведь он не зависел от денег на настоящие костюмы и не был скован разными общепринятыми понятиями. Этот фантастический человек был внутренне свободен. А такая свобода — непременное условие для творчества. Именно такие чудаки, философы и поэты (хотя бы в душе) и создают все самое ценное. Ведь создавать необыкновенное может только необыкновенный человек.
Как было бы замечательно, если бы нас окружали сплошные индивидуальности, и каждый человек отличался от другого и внешне, и мыслями, и поступками. К сожалению, еще немало трафаретных, деревянных людей с мелкими недостойными целями. Главное для них — не выделяться, быть как все. И мысли у них деревянные — как бы побольше всего накупить. Они уверены — изобилие вещей — основа жизни. У этих ограниченных людей многие чувства недоразвиты. Они живут пресно. Их раздражает все, что выходит за «деревянные» рамки. Они ворчат на ребят, которые по их понятиям, устраивают слишком шумные игры, швыряют камни в бездомных животных, уверены — те только разносят заразу, и конечно, бешено ненавидят чудаков, потому что сами никогда не смогут быть такими. То есть никогда не создадут ничего необыкновенного.
Зато какая радость общаться с яркой личностью, с человеком, в котором есть дух красоты! Ты смотришь на мир одними глазами, а этот человек моментально перестроит твой взгляд, посмотрит на привычное под другим углом и все расцветит новыми красками, откроет то, чего ты не видел до сих пор. Это как прорыв в новую среду. Разумеется, и большой белый лист бумаги для людей без воображения, «деревянного» склада — всего лишь упаковка для увесистого товара, а для личности — водный транспорт или летательный аппарат, или модель одежды...
Много, очень много возможностей открывает перед нами большой лист бумаги, но главное, он открывает неограниченное пространство. Глядя на него, так и хочется что-нибудь изобразить.
Вот волшебство — несколько штрихов карандаша, прикосновений кисти и внезапно, прямо на глазах, белый квадрат расширился, наполнился воздухом, на плоской поверхности появились объемные предметы, художник  словно распахнул окно в огромный, многоликий, жестокий и благодушный, отвратительный и прекрасный мир!
Еще большее волшебство — картины заражают своим состоянием! Бывает, нахлынет беспричинная радость, развеселишься без всякой меры и кажется, что сейчас всем весело, и вообще жизнь — веселая штука, но вдруг увидишь какую-нибудь печальную картину и сразу  становится грустновато и стыдно за свою беспечную веселость.
А бывает, от вполне конкретных причин найдет такая тоска, что вроде и жить невмоготу, но увидишь радостную картину и подумаешь — «все не так уж и плохо». Картины великих мастеров заставляют смеяться и плакать. Глядя на них, хочется сделать мир лучше, чем он есть, и главное, стать самим лучше. Благодаря искусству мы делаем в своей душе открытия, в нас зреет дух красоты.

КАРАНДАШ С ТРЕХЦВЕТНЫМ ГРИФЕЛЕМ
Я всегда испытываю сильнейшее волнение при виде рисовального ватмана: подолгу трогаю лист, поглаживаю шероховатую крупнозернистую поверхность и нюхаю — пытаюсь уловить запах. Все оттого что, в детстве, во время войны, мы рисовали на оберточной бумаге, да и ее доставали с трудом.
Рядом с общежитием, где мы, эвакуированные, жили, находился госпиталь. Время от времени на черный ход госпиталя среди всякой всячины выбрасывали оберточную бумагу. Бумага была жухлой, плохо обработанной, с выступающей древесной трухой, и сильно измятой. Тем не менее, мы находили ровные клочки. Сложнее было подобраться к драгоценной бумажной куче — черный ход охранял сторож; неподвижный, непроницаемый, с тяжелыми кулаками, он в каждом мальчишке видел «шалопая с черными намерениями». К счастью, сторож иногда «впадал в дрему», как он выражался. В момент «дремы» мы таскали бумагу у него из под носа.
На оберточной бумаге рисовали всем, что оставляло след: обугленными лучинами, красным кирпичом, штукатуркой. Кое-кто имел кисти — клеевые, конторские. Иногда делали кисти из собственных волос, которые собирали после стрижки. Красками служили чернила из синильного порошка и бузины, разведенные водой побелка и глина. Редко у кого появлялись цветные карандаши, еще реже — акварельные краски — разноцветные лепешки, приклеенные к картонке-палитре. Таких счастливчиков считали «миллионерами».
Был среди нас и «миллиардер» — мальчишка, обладатель толстого карандаша с трехцветным грифелем. Этот необычный карандаш давал потрясающие линии — на них один цвет плавно переходил в другой. Если цвета наслаивались, возникали неожиданные сочетания теплых и холодных тонов. Это было сильным зрительным впечатлением — оно приводило нас в восторг, мы вырывали карандаш друг у друга. Но однажды «миллиардер» установил определенную плату за пользование чудо-карандашом: кусок жмыха или сала. После это-го мало кто из нас держал в руках чудо-карандаш — в то голодное время жмых и сало были для нас таким же лакомством, как мороженое для теперешних детей.
Конечно, те, кто живут в далеких таежных поселках, более бережно относятся к рисовальным принадлежностям — хорошие краски и кисти туда не так уж и часто завозят. Наверное, есть места, куда их не привозят совсем и начинающие художники только мечтают иметь «все цвета радуги», как и мы мечтали когда-то. Таких художников хочу приободрить: принадлежности для рисования играют важную роль, но не основную. Все-таки художник рисует не только красками и кистью, и не только руками, но и сердцем.

ЗЕРКАЛЬНЫЕ ОТРАЖЕНИЯ
Человек умеющий удивляться — уже способен к искусству; если он еще и выражает свое удивление — талантливый. В детстве мы все способные: каждый день открываем окружающий нас мир, не перестаем ему удивляться, и все хотим узнать, как же он устроен? В юности пытаемся найти свое место в этом мире. В зрелости, познав многие радости и боли, задумываемся — каким же он должен быть, этот мир?
Мои первые открытия — зеркальные отражения. Помню, года в три-четыре меня поразил отраженный в озере ельник. Вода была спокойной и прозрачной; я различал каждый ствол, каждую ветку; на них, словно елочные игрушки, висели кувшинки. Некоторые елки верхушками касались дна озера и между ними проплывали облака, мелькали ласточки и стайки мальков. Невозможно было понять, где кончается вода и начинается небо. День был солнечный и на поверхность воды от ельника падала густая день. Этот третий, лежащий на боку лес, окончательно сбил меня с толку. Дома я нарисовал все три леса: настоящий, утонувший и лежащий на боку. Нарисовал неумело и приятели, взглянув на рисунок, приняли его за жестокий обман.
— Так не бывает! — заявили.
— Бывает! — сказала мать. — В жизни и не то бывает. И потом, художник имеет право на воображение.
Отец поддержал ее:
— В этом буйстве линий и красок есть тайна. Озеро до краев наполнено тайнами. Нешуточными тайнами, поверьте мне. В этом озере надо купаться с величайшей осторожностью. Может за ногу схватить водяной.
Отец увидел в моей картине больше, чем я изобразил. Его слова повергли меня в смятение; я и не подозревал, что картина может вызвать такие странные ощущения. Слова отца придали мне новые мощные силы.
На следующий день я решил нарисовать наш дом — каким хотел бы его видеть, — некий замок на берегу неспокойного, еще более таинственного озера. Замысел был отличным, но воплотил я его не совсем удачно. Лучше всего получился дым, валивший из трубы, пышным облаком он застилал полнеба. Дым по достоинству оценили все, в том числе и мои приятели.
Возгордившись, я целую неделю рисовал «дымные» картины. Из одних домовых труб текли густые темные реки, из других тянулись легкие струйки, словно растянутые пружины. Дома получались — так себе, но от дыма все приходили в восторг. Особенно отец. Он протирал глаза, чихал — всем своим видом показывал, как едко чадят мои трубы, и приговаривал:
— Нет сомнения, здесь без трубочиста не обойтись!
После войны мы переехали в поселок на разъезде Аметьево. Самым примечательным в поселке был воздух. Не дома, не сараи, не дуплистые тополя, не сочные травы и яркие цветы, а воздух. В жаркие дни он колебался, от земли струились вполне различимые потоки и все постройки и деревья как бы раскачивались, а железнодорожное полотно, будка стрелочника и телеграфные столбы таяли в зыбком бело-розовом мареве.
Много раз я пытался нарисовать тот воздух, вернее пространство между нашими домами и разъездом, но у меня ничего не получалось. Каждый раз я терпел сокрушительное поражение. Получались бестолковые строения и между ними грохочущие безумные паровозы. Именно поэтому меня восхищали репродукции с картин мастеров — в них чувствовался воздух. Воздух на картине — мое второе значительное открытие.
Позднее я научился пространственному рисованию и попытался отобразить воздух вокруг нашего поселка; вроде он получился, но я не смог передать его аромат. А в том воздухе были запахи смолистой древесины и высоких спутанных трав, и луговой клубники. Да, что там! Он неповторим, воздух моего детства! Я и теперь говорю друзьям:
— От болезней меня спасает бутылка с воздухом из детства; она у меня всегда под рукой — только вдохну, сразу выздоравливаю!

ГЛОТОК СВЕЖЕГО ВОЗДУХА НАМ НЕ ПОВРЕДИТ
Всякие бывают лица: красивые и некрасивые, тупые и одухотворенные. Бывают безликие — никакие; людей с такими лицами называют посредственностями, серыми личностями. Человек с красивым лицом может иметь черствую душу и тогда, если внимательно всмотреться в его красивое лицо, оно станет не таким уж красивым. И наоборот: если человек с некрасивым лицом добросердечен и душевно одарен, то есть имеет дух красоты, его лицо светится и кажется красивым.
Люди с тупыми лицами, как правило, дураки. Причем дураки делятся на несколько категорий (исключая умников, которые строят из себя дураков; таких хитрецов распознать несложно). Есть простодушные, безвредные дурачки, на которых и обижаться нельзя. Такой простодушный дурачок, заметив, что вы рисуете, случайно, если не сказать нарочно, беззлобно бросит:
— Художник от слова худо, — и расплывется в блаженной улыбке.
Есть круглые дураки, которые начисто лишены возвышенных чувств, но постоянно всех поучают. Круглый дурак непременно вам скажет:
— Не картина, а ерунда. Я лучше нарисую. Художник должен рисовать так, чтоб все было понятно.
Круглый дурак упрям, и не пытается ничего понять. Ему не нравится — и все!
Но самые опасные — дураки с претензией. Это очень агрессивные люди. Они постоянно рвутся к власти над родными и знакомыми, над соседями и сослуживцами, над городами и странами. Дурак с претензией говорит:
— Все художники — бездельники и деньги гребут лопатой. И кто только платит за такую мазню?! Будь моя воля, я бы всех этих малевальщиков отправил на лесоповал!
Понятно, интеллигентный человек никогда такое не скажет. Интеллигентность — это врожденная культура, в основе которой лежат духовные интересы, стремление ко всему возвышенному, в том числе к искусству и благородным поступкам. Многому можно научиться, но нельзя научиться быть интеллигентным. Как ни пыжься, манеры будут неестественными, поступки нарочитыми, слова корявыми. Интеллигентность нельзя привить, она передается по наследству. И вытравить нельзя. Можно человека заставить делать что угодно, но мыслить он все равно будет по-своему.
В общежитии жил эвакуированный из Ленинграда инженер Евграф Кузьмич, «представитель старой интеллигенции», как его называли умные люди, а дураки и завистники — «гнилым интеллигентом». По вечерам Евграф Кузьмич у коптилки читал книги. Из его приоткрытой двери в коридор падала полоса света. Я заглядывал внутрь комнаты — Евграф Кузьмич сидел на фанерном ящике, попыхивал самокруткой и, то и дело поправляя пенсне, бормотал:
— Ну и ну, любезные мои! Ну и ну!
Драное пальто, потертый костюм и две связки книг — остатки «прежней роскоши» — вот и все, что захватил из Ленинграда пожилой инженер, но когда я попадал в его прокопченную, прокуренную комнату, мне казалось, я попадаю в большую, светлую галерею. Евграф Кузьмич угощал меня чаем — заваренной горелой коркой хлеба, показывал репродукции с картин великих мастеров и мягко, ненавязчиво учил «смотреть живопись».
— Это Шишкин, великий пейзажист. Вот «Корабельная роща». Смотри, какие роскошные сосны, как золотятся на солнце. И прямо пышут жаром, верно? А как выписаны ветви и хвоя! Какая любовь к нашей прекрасной природе!.. Да-а, любезный, такую картину увидишь один раз и запоминаешь на всю жизнь. Такое редко забывается... А это «Дорога во ржи». Какой простор, а? Какая ширь! Слышишь шелест колосьев, пение жаворонка?! А могучие дубы-исполины как бы подчеркивают пространство. Что и говорить мы, любезный, привыкли к пространствам нашей средней полосы. Нам было б тесно, например, в тайге или в горах... Да-а, Шишкин великий художник, да что там — гениальный!
Евграф Кузьмич доставал новую папку.
— …А это Левитан. Вот «Омут». Какая строгость и величие в картине! И как она наводит на размышление! А это «Золотая осень». Обрати внимание, любезный, на сочные краски. Воздух прозрачный, все дышит покоем. Чувствуешь, прямо повеяло сладким запахом осенней листвы?! А это «Март». Здесь все звенит. Картина создает приподнятое настроение, уверенность, что впереди много хорошего. Ты чувствуешь?! Чувствуешь, что все пройдет, изменится к лучшему и впереди нас ждет много хорошего?! Искусство и должно давать надежду на лучшую жизнь...
Евграф Кузьмич брал очередную папку и продолжал в приподнятом настроении:
— А это волшебник Куинджи. «Ночь на Днепре». Какое высочайшее мастерство! Такие холодные тени и река серебрится под луной. Тебя потрясает? Мурашки бегут по спине? То-то! И обрати внимание, любезный, как светится луна. Когда Куинджи выставил эту картину, многие подумали — за луной спрятана лампочка. Подходили, заглядывали за картину, обвиняли художника в шарлатанстве. Эх! Все необычное в искусстве невежественные люди встречают в штыки. И не только в искусстве. Человека, который придумал зонт и отважился выйти с ним на улицу, закидали камнями…
Евграф Кузьмич называл себя коллекционером, собирателем редких книг. Как все коллекционеры, он был счастливым человеком. В те тяжелые годы многие за бесценок отдавали дорогие вещи. Я собственными глазами видел, как на барахолке за буханку хлеба музыкант отдал скрипку; поцеловал инструмент и, чуть не плача, отдал какому-то барыге. Кто знает, может музыканта дома ждали голодные дети?! Евграф Кузьмич не продал ни одной из своих книг, правда, у него и детей не было.
В те мрачные годы комната Евграфа Кузьмича мне казалась настоящим музеем, хранилищем бесценных вещей; в ней я ежедневно открывал неведомые пласты в искусстве, и что особенно важно — старый инженер вселял в меня свою влюбленность в живопись, я выходил из его комнаты насквозь пропитанным этой влюбленностью. Под руководством Евграфа Кузьмича я сделал головокружительный скачок (в смысле восприятия живописи). Это восприятие, словно пожар, охватывало меня со все нарастающей силой. В конце концов я почувствовал внутри такое адское пламя, что заболел — наполовину сошел с ума. В те дни во сне я писал картины не хуже Шишкина, Левитана и Куинджи, а иногда даже лучше. Я поправился только когда мне с превеликим трудом родители достали цветные карандаши.
Я начал делать копии с картин великих мастеров, но удивительная вещь — как ни старался, все получалось блекло и невыразительно — какой-то компот, жалкое подобие оригинала. И здесь во мне забушевал пожар другого рода — пожар сомнения: «получится ли из меня художник вообще?».
— Получится, я в этом не сомневаюсь, — сказала мать. — Самое горькое разочарование — разочарование в себе, когда душа в смятении и думаешь: «Для чего я? Смогу ли что-то сделать?». Нельзя сомневаться в себе.
— Не художник, так инженер из тебя получится, — заявил отец. — Инженер должен уметь рисовать, уметь объемно представлять детали, в разных проекциях...
— Как это не получится? — удивился Евграф Кузьмич. — Не сгущай краски. Художник это состояние души. В этом плане ты уже зашел далеко. И если взялся за кисть или за перо, должен верить, что сделаешь что-то значительное. Конечно, не сразу. Надо учиться, досконально изучать великих мастеров, их умение выражать главное и внимательно относиться к мелочам. Помни, картина останавливает время, на ней навсегда остается прекрасным лицо или пейзаж.
Я снова засел за копии. Все основное из работ великих мастеров перенес на бумагу один к одному, а в мелочах кое-что изменил, вернее добавил кое-какие мелочи, которые на мой взгляд художники упустили из виду. Так над «Дорогой во ржи» я нарисовал самолет, чтобы дополнить и усилить «пространство» Шишкина. В «Золотой осени», по моему мнению, Левитан забыл изобразить лодку с рыбаком, и я исправил его оплошность. «Березовую рощу» Куинджи я заселил зверями — они явно просились на полотно.
— Неплохо, неплохо, любезный, — сказал Евграф Кузьмич,  разглядывая мои работы. — Не перевелись еще таланты на нашей земле. Это как глоток свежего воздуха — он нам не повредит... У тебя богатейшая фантазия и все прочее, но, как бы это помягче сказать... Понимаешь, любезный, твой летательный аппарат прекрасен, спору нет, но здесь он ни к селу ни к городу. Грохот его мотора заглушает шелест колосьев, трель жаворонка. Уже нет спокойствия, умиротворения в картине. Не дай бог он еще грохнется и все поле сгорит дотла... И твой рыбак хорош, ничего не скажешь. Сразу видно, по экипировке, оснастке, он мастер своего дела. Гений рыбалки! И смотришь только на него, он главное пятно на картине. А осень отошла на второй план и уже не будоражит наши чувства. Ты понимаешь, о чем я говорю? Твоего бы рыбачка на отдельную картину, это совершенно самостоятельный сюжет. Нарисуй его отдельно и покрупнее. Попробуй, у тебя получится. И это будет замечательная работа. А Левитана оставь в покое. Пожалей его... То же самое и с Куинджи. У тебя получился, как бы это поточнее сказать, заповедник что ли. Увидел бы Куинджи — зарыдал. В эту рощу без страха уже не войдешь, звери растерзают. Пожалуйста, загони их всех в зоопарк, у тебя это прекрасно получится, вот увидишь. А «Рощу» оставь как есть, так приятно погулять среди прохладных берез.
Евграф Кузьмич положил мне руку на плечо.
— Для чего нужно изучать великих мастеров? Чтобы отталкиваться от них, а дальше идти своей дорогой. Своей дорогой, — повторил Евграф Кузьмич и показал за окно, где начинался мой путь.

БЕЛЫЕ СЛОНЫ
Моим друзьям художникам исключительно повезло. Один уверяет, что видел летающие тарелки и настоящую принцессу, правда, издали. Другой говорит, что видел не только принцессу, но и саму королеву Англии, и довольно близко, а уж разных русалок лицезрел видимо-невидимо, и однажды недолго поплавал с ними. У третьего, по его словам, на даче проказничает домовой и бродят привидения — он гоняет их метлой. Четвертый дает слово, что не раз наблюдал за водяными и лешими, колдунами и ведьмами, а пятый клянется, что не только видел чертей, но и разговаривал с ними.
Многие им не верят, говорят:
— Мелкая хвастливая ложь.
А я верю, потому что сам кое-что видел.
Некоторые из моих друзей, художников, имеют необыкновенные квартиры. Так у Валентина Коновалова обитает сверчок и даже зимой по комнатам летают бабочки — возможно, их привлекают красочные пейзажи мастера.
Борис Сафронов живет за городом в стеклянном доме, собранном из оконных рам; этот «аквариум» он прозвал «зеленым болотным королевством».
Некоторые из моих закадычных друзей, художников, обладают сказочными богатствами, вроде Сергея Денисова и Леонида Андреева. У первого дома потрясающий сад из комнатных растений — в нем можно заблудиться, и все растения редкостные, страшно дорогие; у второго есть попугай, который знает сотню слов, и сундук, доверху набитый фотографиями редких животных.
Особенно богат Виктор Алешин. Он богат до неприличия. У него нет своего жилья, он скитается по знакомым… зато, на зависть приятелям, его всегда окружает стайка восторженных поклонниц, одна красивей другой — целая оранжерея красавиц.
Я не видел летающих тарелок и никогда не встречался с представителями «нечистой силы», и живу в обыкновенной квартире с двумя обыкновенными дворняжками — Челкашом и Дымом, но я был свидетелем редких явлений природы. Например видел невероятный звездопад, когда звезды падали одна за другой, словно кто-то устроил фейерверк. Видел шаровую молнию — на болоте светящийся шар медленно проплыл над травами. Однажды в раскаленный полдень видел мираж — на облаке, точно на гигантском экране, отчетливо, полновесно отразились деревья, церковь и озеро. Видел зимнюю грозу, с молнией, громом и белой радугой, и летнюю — когда летели градины с большую пуговицу. Не каждый видел такие явления, а я видел — клянусь своими собаками, не вру!
Много раз я попадал под оглушительные ливни. Особенно запомнился один из далекого детства.
В тот день я нарисовал мелом на дощатом заборе белого слона, а рядом — слоненка. Надо сказать, в то время я просто бредил слонами; любил всех животных, но слонов особенно — мне казалось, они самые мудрые и добрые, как большинство великанов. Я рисовал слонов на каждом клочке бумаги, в книгах и на стенах. В нашей комнате обитало целое слоновье стадо. Мать не успевала стирать животных со стен, а отец говорил, что слоны приносят счастье.
И вот однажды я нарисовал слонов во дворе на заборе. Это был мой лучший рисунок (и белый — «идеального» цвета). Кажется, я даже его посчитал значительным достижением в изобразительном искусстве. Да, собственно, не кажется, а наверняка. Сюжет был предельно простым, без чрезмерности деталей, излишних подробностей: огромная слониха важно вышагивала в сторону зарослей акаций, за ней семенил слоненок и, как это бывает в жизни, судя по книгам, хоботом держался за хвост матери. Белые слоны гуляли на летних знойных просторах…
Когда я закончил рисование, во двор вбежали ребята и бессовестно предложили стрелять в слонов из лука. Я запротестовал и даже хотел стереть слонов, но они были как живые и мне стало жалко свое «значительное произведение». Я ушел со двора поздно вечером, последним, да и то потому что начался ливень.
Затяжной ливень грохотал всю ночь (казалось, прохудились все небесные трубы) и как-то незаметно вошел в мой сон: я увидел белых слонов под хлещущими водяными струями. Заросли акаций были рядом, но они почему-то никак не могли туда добраться. Топтались на месте и мокли. Внезапно во двор вбежали ребята с луком и... воздух потряс мой предупредительный клич. Страшный вопль поднял на ноги все общежитие, но главное… его услышали слоны; они подняли хоботы, протрубили мне прощальное приветствие и скрылись под зеленым куполом леса.
Утром на мокром заборе ничего не было!
— Смыло твоих слонов, — сказал мне дворник дядя Коля. — Ничего, новых нарисуешь. И вот что!.. Нарисуй еще какую-нибудь уборочную машину. Надоело махать метлой...
Когда забор подсох, я попытался нарисовать новых слонов, но как ни усердствовал, у меня ничего не получилось. Выходили какие-то схемы, а не живые существа.
В тот день я сделал важное открытие — все ценное создается только в минуты высокого настроя, когда чего-то сильно хочешь, о чем-то сильно мечтаешь, что-то сильно любишь или так же сильно ненавидишь. Тогда я еще не знал, что этот настрой называется вдохновением.

ДАЛЕКИЕ И БЛИЗКИЕ МЕЧТЫ
Лет в десять, уже после войны, у меня к неописуемой радости, наконец, появилась акварель «Черная речка», и я с утра до вечера рисовал как одержимый, рисовал без всякой системы, все подряд — и что поражало в окружающем мире, и что представлял в голове — всякие далекие и близкие мечты.
Самой далекой, почти несбыточной мечтой, было — попробовать фрукты, которые я видел только на картинах: виноград, гранаты, инжир. С этой целью я рисовал такие натюрморты, от которых бежали слюни.
Самой близкой мечтой было — стать пиратом. Начитавшись книг про морских разбойников, я рисовал парусники, бородатых уголовников, острова в океане, сундуки с награбленными сокровищами, и конечно, морские сражения, где я, знаменитый пират, находился в самом пекле. После каждого сражения, руководствуясь гуманными соображениями, я рисовал тех, кого мы, пираты, ограбили и сбросили в море — разных купцов, богатых пассажиров — они благополучно добрались до берега и жгли костры, в ожидании помощи. Я даже писал записки от имени этих бедолаг, с указанием их местонахождения; записки закупоривал в бутылки и бросал в речку Казанку. Думаю, моя почта вызывала немалый переполох у речной милиции во всем Волжском бассейне.
— Если ты станешь пиратом, это будет позором для семьи, — выговаривала мне мать. — Несмываемым пятном на нашей чести.
— А по-моему, «пират-художник» звучит неплохо, — рассуждал отец.
Я только ухмылялся их наивным представлениям моего будущего, поскольку втайне еще планировал стать и слесарем водопроводчиком и собирался чинить сантехнику до тех пор, пока не умру от усталости.
Представляя себя знаменитым пиратом, я все время хотел столкнуться с опасностью, тренировал «металл» в голосе и жгучий пронзительный взгляд, и жалел, что имею мало шрамов (ведь известно, шрамы украшают мужчин, а пират без шрамов — вообще не пират).
Как каждый пират, тем более знаменитый, я, разумеется, был весь разрисован татуировками, с головы до ног (к счастью, синими чернилами). На моем теле красовались якоря, осьминоги, акулы, парусники с пушками и целые сцены, где пираты брали на абордаж купеческие суда. Были и другие сюжеты: пираты на берегу в баре, на ипподроме. Не было только романтических сцен. Все, связанное со словом «любовь», по моему глубокому убеждению, не стоило и сантиметра моей пиратской кожи.
Ребята во дворе (мы еще некоторое время жили в общежитии) с величайшим интересом рассматривали мои татуировки, а дома я ходил и спал в наглухо застегнутой рубашке и подолгу не мылся, пока однажды мать насильно не сняла с меня рубашку и... чуть не хлопнулась в обморок.
Мать отмыла мои татуировки, но не смогла вытравить из моей души пиратский дух. Я по-прежнему ходил вразвалку, с нагловатым видом, с оттопыренными карманами, в которых лежали перочинный нож, пробочный пугач, отполированное темно-зеленое бутылочное стекло, напоминавшее море, и настоящие пули — они попадались на свалке.
С ребятами во дворе я разговаривал заносчиво и едко. Случалось, ребята просили меня что-нибудь нарисовать, но я говорил, что «подумаю» или что нет настроения, или врал, что нет карандашей. Если кто-то и приносил карандаши, я говорил, что «это никудышные карандаши, неважнецкий материал», и им рисовать не могу.
— Это не так-то легко, как кажется, что-нибудь нарисовать, — высокомерно объявлял я ребятам и удалялся, насвистывая разухабистую пиратскую песню.
Такой был балбес, к стыду родителей.
Но в один прекрасный день на асфальтированном пятаке двора кто-то нарисовал зверей: волков, тигров и слонов. Моих слонов! Животных, по которым я считался крупнейшим специалистом! Зверей нарисовали цветными мелками и они казались прямо-таки настоящими. Я был потрясен, меня охватило страшное смятение. Вечером близкий друг Вовка, который научил меня покуривать, а я его ругаться, сообщил, что в одну из квартир приехали новые жильцы и что в той семье девчонка Машка — художница.
С того дня ребята напрочь забыли обо мне, им рисовала Машка; рисовала все, что ни просили. Девчонка, но хорошо рисовала и самолеты и корабли, в том числе пиратские; рисовала в основном фиолетовыми мелками, а этот цвет свидетельствует о высокой эмоциональности, высокой чувствительности и прочих высотах.
Однажды на пятаке мелками Машка нарисовала огромный парусник, да такой, каких я никогда не рисовал. Это был прямой вызов. Меня заело не на шутку и, когда ребята разошлись, я придумал чрезвычайную ситуацию: углем подрисовал на корабле взрыв, как будто в него попала торпеда, а вокруг еще изобразил тонущих матросов.
В ту ночь мне снился сладостно-злорадный сон. Но на утро, выйдя во двор, я увидел — матросы не утонули, а в лодках преспокойно плывут к берегу. Ребята наперебой рассказали, как Машка спасла матросов. История принимала скандальный оборот. Я чуть не взбесился, но меня спасла очередная выдумка. Достав уголь, я нарисовал огромного — с кровать — кита, чудище подплывало к первой лодке и уже разинуло пасть.
— Пусть она теперь что-нибудь нарисует, — стиснув зубы, заявил я ребятам и победоносно ушел со двора.
В разгар моего торжества прибежал Вовка и запыхавшись проговорил:
— Выходи скорей! Машка такое нарисовала! Такое!
Мы выбежали во двор. Около рисунков толпились ребята и смеялись, гоготали, всхлипывали. Я протиснулся в середину и не поверил своим глазам: матросы уже восседали на спине кита, исполин широко улыбался и тащил на буксире пустые лодки. На середине кита стояла Машка, маленькая остроносая девчонка; она была вся в фиолетовом мелу.
Я вернулся домой подавленный, униженный. Взял бумагу, сел перед окном и — надо же! — впервые почему-то не захотелось рисовать пиратов. Я догадывался — теперь, чтобы вернуть уважение ребят, свой престиж, должен был отличиться как никогда — нарисовать что-то фантастическое, из ряда вон выходящее. Долго я сидел за чистым листом, но ничего фантастического придумать не мог; сидел, смотрел во двор, где Машка все что-то рисовала... Постепенно мой разрушительный настрой угас, и вдруг в голове мелькнула великая мысль: нарисовать Машку! Достав акварель, я стал набрасывать Машкин портрет; старался изрядно, и, кажется, у меня получилось то, что надо; во всяком случае в те минуты я взвинтился и был уверен — это моя лучшая работа (о слонах, парусниках и пиратах я забыл начисто). Краски еще не просохли, а я уже вынес портрет во двор.
— Замечательный портрет! — выдохнула Машка.
— Вылитая Машка! – закричали ребята.
Понадобилось немало лет, чтобы я сделал вывод из тех рисунков на асфальте: творческая злость — хороший двигатель в работе, но все-таки злость не должна затмевать разум художника.
После портрета Машки (ошарашенный восторгом ребят) я неистово бросился рисовать и другие портреты. Бывало, в школе на уроке все пишут сложносочиненные предложения или решают задачи, а я делаю наброски соседей, за что не раз выводился из класса и объяснялся с директором.
Дома я просто-напросто терроризировал родных: ежедневно заставлял мне позировать. Обычно мать с отцом под разными благовидными предлогами увиливали от моих назойливых приставаний, но младшие сестра и брат позировали охотно — подолгу неподвижно сидели в священном молчании. Но особенно от меня доставалось гостям. Как только к нам кто-нибудь заходил, я сразу усаживал гостя на стул и начинал его рисовать, причем рисовал не меньше получаса — не умея выявить главное, характерное в лице, все делал по наитию, на авось, при этом бубнил:
— Портрет — дело нешуточное. Требует массу времени...
Многим не хватало терпения, они вскакивали, говорили, что спешат.
— Искусство требует жертв, — безжалостно произносил я фразу, которую где-то услышал и сразу взял на вооружение. — Этот портрет может возьмут на выставку. Вы еще будете гордиться, что я вас рисовал.
Гость вздыхал и садился на стул снова. Я заканчивал портрет, подписывал и дарил на память. Но никто себя не узнавал. Мне приходилось объяснять, что сходство — чепуха, важно — каким художник представляет человека. После этого гость вздыхал еще глубже:
— А-а! Вот оно что! А я-то думал — сходство важнее, — и благодарил меня, и жал руку, и долго к нам не заходил.
А когда приходил, я снова усаживал его позировать, и, получив второй портрет, гость благодарил меня еще горячее, с утроенной энергией, но больше не появлялся совсем.
Постепенно все знакомые перестали к нам ходить, и сестре с братом надоело позировать, они где-то раздобыли губную гармошку и сразу встали в глухую оппозицию к моему творчеству. И тогда я начал рисовать себя: садился перед зеркалом и делал автопортреты. Законченные работы вставлял в рамы, которые снимал с репродукций, фотографий, вышивок и вешал на стены, прямо на рисунки слонов. Я перестарался — вскоре всю нашу комнату заполонили мои автопортреты. На одних картинах я стоял в железных доспехах, словно «рыцарь без страха и упрека», на других — распластался у моря, и было ясно — перед зрителями пират с затонувшего корабля… На всех портретах, как мне казалось, я выглядел предельно скромным: не смеялся, не размахивал руками, не задирал нос и смотрел на зрителей просто и серьезно.
Родителям не нравилось мое новое увлечение.
— Что за пристрастие?! Испортил все стены! Это ж не иконы! — возмущалась мать
— Портрет не твой конек, — хмурился отец, — не твое коронное блюдо. Лучше рисуй пейзажи — озера, отражения, дым...
Но я-то считал пейзажи пройденным этапом и продолжал печь как блины автопортреты. Со временем я так наловчился их рисовать, что мог себя изобразить с закрытыми глазами. На чем было замешано такое внимание к собственной персоне — не знаю. Кажется, в тот подростковый период мне не очень нравился мой нос «валенком» и оттопыренные уши, и на рисунках я несколько сглаживал  эти «дары» природы.
Мое героическое сподвижничество в области автопортрета закончилось собственной скульптурой. Наклепав такое количество своих изображений, что их уже некуда было вешать, я начал делать слепки из глины. Позировать мне по-прежнему никто не хотел и я лепил себя. Вначале ваял маленькие скульптуры, потом и большие. А однажды в сарае смастрячил себя во весь рост. Чтобы эта гигантская скульптура не развалилась, прежде пришлось сколотить каркас из реек и обмотать его проволокой, и только после этого класть глину. Я извел целую бочку глины (корячился два дня). Скульптура мне понравилась. Я изобразил себя очень скромным: стоял, опустив голову и сморщив лоб, как будто думал о чем-то вселенском, словно «мыслитель» Родена.
Эту скульптуру я решил установить перед общежитием, как памятник самому себе. Рано утром, когда все спали, приволок глиняного колосса на видное место двора и сел невдалеке на скамью, в ожидании реакции на свое творение. Через некоторое время вышли ребята и разинули рты в замешательстве.
— Кто это? Что-то не пойму! Может, баба-Яга! — послышалось.
Мимо прошел Евграф Кузьмич, взглянул на скульптуру, покачал головой. Вдрызг расстроенный, я направился к дому, но у подъезда меня догнала Машка.
— А я сразу узнала кто это! — сбивчиво шепнула мне.
— Кто?
— Знаменитый пират!
Слова Машки прямо-таки окрылили меня — я моментально почувствовал прилив жизненных сил.
Это была моя первая и последняя персональная выставка — она представляла всего одну работу, но зато какую! И какой ошеломляющий успех! Правда, всего у одного зрителя, но у профессионала! То, что Машка училась в художественной школе, являлось непреложным фактом.

НАТЮРМОРТ С ОВОЩАМИ И ПРОЧЕЕ
Мне посчастливилось — в художественном училище, куда я поступил после седьмого класса, преподавал Петр Максимилианович Дульский, автор монографии о Шишкине, мэтр с бантом, в жилетке желтого цвета, который, как известно, выражает спокойствие, интеллигентность.
Петр Максимилианович не только объяснял нам основы живописи, но и давал определенные нравственные уроки.
— ...Скромность в жизни и скромность в творчестве — разные вещи, — говорил он. — Нельзя быть скромным за мольбертом. Если хотите сделать что-то значительное, смелее самоутверждайтесь, отстаивайте свое видение, свое я.
Эти слова я воспринимал буквально. Отбросив всякую скромность, устраивал на полотнах такое бурное пиршество красок, что у самого захватывало дух. Но странное дело — моя «богатая палитра» — широкие мазки и прямо-таки кричащие свирепые цвета повергали однокурсников в уныние.
— Все разваливается и пестрит, — поджимали губы одни.
— Нет гармонии, — разводили руками другие.
— Я так вижу! — многозначительно изрекал я.
А Петр Максимилианович посмеивался:
— Ничего, ничего, это самоутверждение лучше боязни цвета и всякой зализанной, замученной живописи. Главное — неустанно обогащать свое творческое пространство. Насыщать его впечатлениями. Впечатления — самое ценное в жизни. Наше богатство. Позднее отберете все существенное из этих впечатлений. Чувство меры придет, когда всем переболеете, — он похлопывал меня по плечу, как бы осторожно благословляя на новые искания.
Однажды я написал «огненный натюрморт», вернее впечатление от натюрморта с горшком и овощами. Для большей выразительности и самоутверждения использовал цвета страстей: яркие красные и оранжевые краски, «сверхбогатую активную палитру».
— Нагловатые цвета, — морщились одни.
— Ерундистика, оголтелый оптимизм, — с насмешливым презрением отмахивались другие.
А Петр Максимилианович пощадил меня и дипломатично сказал с легкой улыбкой:
— Выразительный рисунок и грамотная живопись — дело техники. То есть, наживное дело. Да, да, дорогие мои, наживное. Этому можно научиться. Но вот своя интонация, своя атмосфера, свое пространство — это, как говорится, от Бога... Я совсем не против этого дикого натюрморта, но вот… этот огурец э-э, не мешало б… чуть-чуть передвинуть сюда. Так композиция будет более уравновешенной.
В другой раз на свалке я нашел банку серебристой краски и с дурацким восторгом так самоутвердился, что некоторые перестали со мной здороваться. Я написал автопортрет, где серебристая краска выполняла роль лунного света; автопортрет в образе матроса (естественно, в подростковом возрасте пират уступил место матросу и, кажется, я уже подумывал о морской царевне).
— Умора! — хмыкали одни. — Возвел себя в святые, сделал нимб над башкой!
— Совсем чокнулся, — безнадежно вздыхали другие.
— Эта самолетная краска не очень портит общее впечатление, — невозмутимо заметил Петр Максимилианович. — Как говорится, максимум выразительности и минимум средств для выражения. Но в композиции не хватает э-э, изюминки. Быть может вот здесь подрисовать чайку или дельфина?!
Вскоре я «переболел» и перестал самоутверждаться за счет эффектных красок. До меня дошло, что хороший вкус — это не только чувство меры, но и благородные цветовые сочетания. «Богатая палитра» уступила место «палитре сдержанной». Рассматривая мои новые холсты, Петр Максимилианович одобрительно кивал:
— Это обнадеживает. В этом уже есть что-то. Заявка на серьезность, — и с неизменной улыбкой добавлял: — Как говорил Андрей Рублев, «Красота не в пестроте, а в простоте»… Настоящее искусство всегда искреннее. Нарочитость, желание пооригинальничать — это видно невооруженным глазом. Там все поддельное, фальшивое. За такими декорациями не видно сердца. Это холодное, бездушное искусство. А искреннему художнику не до трюков. Это очевидно. Еще очевидней — тот, кто занимается искусством, то есть причастен к возвышенному, не встанет на путь жестокости. В этом смысле вы — моя последняя надежда в наше жестокое время.
Кажется, мы не очень оправдывали эти надежды. Я, например, безжалостно ловил рыбу; а Кукушкин (первый умник в группе, который, вроде меня, планировал в будущем походить под парусами и это нас сразу сблизило) — певчих птиц. Узнав про наши злодеяния, Петр Максимилианович нахмурился и прочитал нам строгую проповедь с предостерегающей концовкой:
— Вы — моя головная боль. Все зависит от нашего сознания. Не знаю, какое у вас сознание, но учтите, над вами сгущаются тучи. Скоро грянет гром.
Тучи над нами сомкнулись и гром действительно грянул: однажды, после очередной вылазки на природу, нас с Кукушкиным встретило мрачное демонстративное молчание сокурсников. А на следующий день в стенгазете нас изобразили как отъявленных живодеров… Чтобы вернуть расположение сокурсников, Кукушкин притащил в училище все свои клетки и при многочисленных свидетелях выпустил птиц на волю. А я, тоже публично, смастерил аквариум и начал разводить рыбок. Эти значительные операции почему-то никто не воспринял всерьез; наверное, были уверены, что мы просто устроили передых и втайне вынашиваем особо зловещие планы.

УВЯДШИЕ ЦВЕТЫ
Рисунок вела Ксения Борисовна Пирогова, женщина матрешечного типа, вся увешенная побрякушками, с шалями на плечах и румянами на лице. Несмотря на эту яркость, в искусстве Ксения Борисовна предпочитала серый цвет и его многочисленные оттенки — то, что обычно любят строгие, рассудительные люди. У Ксении Борисовны были маленькие руки и прозрачные глаза, а голос далекий, как в тумане.
— Это не изящно, — говорила она про рыхлый рисунок.
— Это топорно, даже вульгарно, — про чересчур энергичный штрих, и мы недоуменно молчали.
«Матрешка» (так мы звали Ксению Борисовну) ставила нам «чистые натюрморты»: старинные вещи с непременным отражением на стекле.
— Отраженность, зеркальность создают эстетичность, изыск, — говорила рисовальщица и мы с пониманием кивали (особенно я, поскольку считал себя специалистом по отражениям).
«Матрешка» лазила с нами по городским свалкам и заставляла нас разыскивать поломанную антикварную мебель, дырявые абажуры, побитые витиеватые рамы, дверные ручки, чугунные утюги. Потом все это расставляла на стекле, занавешивала окна, зажигала свечи и мы рисовали «искрящиеся натюрморты», иногда «отмывкой» — прозрачно-черной краской.
Особую страсть Ксения Борисовна питала к натюрмортам из увядших цветов.
— Живой, яркий цветок, бесспорно, красив; в нем, бесспорно, есть эстетический момент, — говорила она. — Но все же он легковесен, он слишком заявляет о себе. А увядший цветок более скромен, и потому более выразителен… Он более культурен, благороден, если хотите («…хотите, хотите» — прокатывалось эхо).
Ксения Борисовна подвешивала у окон живые цветы на нитках, головками вниз и, когда лепестки скрючивались, восклицала:
— Когда цветок увядает, появляется совершенно другая красота, другой дух! Посмотрите, как выявляются прожилки, какие пластические линии, сколько эстетики! Прямо сказочный мир! Красота со временем не исчезает, а переходит в новую форму. Это касается не только цветов, но и людей.
Ксения Борисовна подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свое отражение, видимо, чтобы убедиться в правоте своих слов, убедиться, что уцелевшие остатки ее красоты еще сияют достаточно ярко.
Слушая Ксению Борисовну многие поддакивали, а я храбро мотал головой — все живое мне было гораздо ближе мертвого, отжившего, поломанного.
С Ксенией Борисовной ходили на «мелкую пластику», двухчасовые наброски в сквер. Это было самым интересным из ее занятий, когда мы, раскрепощенные, «набивали руку» — рисовали в блокнотах все, что попадалось на глаза: корявые деревья, урны, газетный киоск, старух с детскими колясками и «деликатные ситуации»: влюбленных, разных подвыпивших, отсыпавшихся на клумбах.

«ОБНАЖЕНКА» АЛКА-СЫРОЕЖКА
«Обнаженкой» называли обнаженную натуру. Одним из натурщиков был старик с величественной массивной головой. Он работал сторожем в трамвайном депо, а в училище подрабатывал. Искусство ему было безразлично; обычно на стуле он засыпал и переливчато храпел. «Матрешку» Ксению Борисовну это не смущало.
— Обратите внимание на складки на лице, — говорила она. — В складках и оборках есть эстетичность.
Еще нам позировала Лиа, толстуха с богатыми формами, модель — мечта для скульпторов. Ни один художник, и не только художник, не мог пройти мимо Лиа, чтобы не обернуться. Лиа по много часов неподвижно стояла под софитами, но никогда не жаловалась на усталость. Она содержала большую семью и говорила, что «раньше была как тростинка, а во время войны от разных похлебок безумно распухла».
— Обратите внимание на пластические ходы, — Ксения Борисовна поводила рукой в сторону Лиа. — Смотрите, как один блок мышц плавно переходит в другой.
Одно время нам позировала бывшая балерина, сухопарая царственная старуха с грациозной осанкой и тонкими косичками. Словно фея, она всегда торжественно молчала, устремив взгляд за окно, в даль. В ее царственном величии угадывался богатый и таинственный внутренний мир, который никак не перекликался с реальным миром. На «балерину» Ксения Борисовна только почтительно взирала и ничего не говорила.
Натурщица Алка-сыроежка постоянно грызла морковь и другие сырые овощи. Сидит среди драпировок, грызет овощи и без умолку болтает о подругах, о брате первокласснике.
— Я не против, рассказывай, милая, — говорила Ксения Борисовна, — но, пожалуйста, не вертись. Сиди неподвижно, эстетично.
Многие люди, не связанные дружбой, подходя друг к другу, задаются вопросом: «Для чего мне с ним общаться? Какой интерес?». Или уж совсем практично, с пошлым расчетом: «Что от него можно получить?». Алка всегда спрашивала себя: «Что я могу сделать для этого человека, чем могу помочь?». Жертвенность была ее отличительной чертой. Она помогала нам натягивать холсты, приносила из дома драпировки, чтобы ставить «мешанину с вазоном», как мы называли натюрморты.
Время от времени Алка дарила нам какие-нибудь безделушки. Просто так, без всякого повода, от душевной щедрости. Эти подарки были чисто символическими, но, как известно, главное не подарок, а внимание.
На праздники Алка приносила конфеты дворничихе, бутерброды слесарю. Она могла отдать последние деньги какому-нибудь пьянице попрошайке, подарить единственный шарф одинокой старухе. Она все отдавала другим, даже всю себя, как модель.
Здесь необходимо пояснение. На первых занятиях с обнаженной натурой мы испытывали некоторую неловкость, какое-то стеснение. Особенно, когда позировала Алка. Она была нашей ровесницей, и, глядя на нее, мы с Кукушкиным испытывали сильнейшее волнение; то боялись смотреть в ее сторону, то, наоборот, прямо пожирали ее глазами. Алка в свою очередь абсолютно не испытывала никакого волнения — как ни в чем не бывало грызла овощи, а, случалось, и подмигивала нам. Казалось, она запросто могла обойтись вообще без всяких одежд и разгуливать по городу обнаженной, как дикарка. Понадобилось немало занятий, чтобы мы с Кукушкиным успокоились и научились смотреть на обнаженную Алку только как на модель.
Еще больше занятий понадобилось, чтобы мы привыкли к Алкиным превращениям: несколько часов перед нами сидела неподвижная, словно манекен, натурщица и вдруг из-за ширмы выходит одетая, живая Алка; рассматривает саму себя на мольбертах, нахваливает нас... Случалось, кто-то из учащихся начинал сомневаться в своих способностях. Таких Алка подбадривала:
— У тебя есть искра божья. У тебя все пойдет, вот увидишь. Хочешь, я попозирую тебе после занятий?
Разным самоутверждавшимся, вроде меня, чрезмерно уверенным в себе, Алка, чтобы сбить спесь, могла заявить:
— Красиво, но все сикось-накось, и как-то пресно.
Иногда Алка-сыроежка выезжала с нами на этюды. Прежде, чем писать натуру, чтобы увидеть местность более обобщенно и выделить в ней главное, мы подолгу прищуривались, наклоняли голову в разные стороны, делали из ладоней «подзорные трубы». Алка придумала совершенно гениальную вещь. И, как все гениальное, то, что она придумала, было удивительно просто. Однажды, встав спиной к деревне, которую мы собрались писать, Алка наклонилась и посмотрела на дома между ног. Потом спокойно сказала:
— А так все выглядит красивей. Просто чудо, как выглядит.
Повторив Алкину позу, мы действительно обнаружили чудо: перевернутая деревня смотрелась гораздо объемней, в ней моментально выделились все основные цветовые пятна. С того дня мы взяли Алкино открытие на вооружение и, случалось, где-нибудь на бугре подолгу застывали в нелепых и не вполне пристойных позах, к большому ликованию детворы.
Алкину позу я использую на этюдах до сих пор, если, конечно, никого нет поблизости. Хотя недавно проштрафился — не заметил, как меня окружили зеваки.
— Дядь, что вы высматриваете? — спросила одна девчушка.
— Да вот, потерял кисточку, — сконфузился я.
— Художники все со странностями, — объяснил девчушке кто-то из зевак, а один мужчина вздохнул и покрутил согнутым пальцем у виска.

ВЫСОКОЕ, ЗЕЛЕНОЕ, ЧИСТОЕ!..
В нашей группе было немало интересных ребят, самобытных личностей. Один Кукушкин чего стоит! Колоритный здоровяк, который, сидя за мольбертом, принимал устрашающие позы, играл мускулатурой и бормотал:
— Этот проклятый вазон никак не принимает форму... Но ничего, мы преодолеем сопротивление материала.
Рисовал Кукушкин тяжеловато, основательно — его живопись сразу узнавалась по мощной кладке мазков. По училищу Кукушкин ходил с нагловатым видом: насвистывал, руки держал в карманах брюк, то и дело боксировал с собственной тенью, «так безопаснее» — подмигивал мне.
После занятий Кукушкин всегда провожал девчонок, таскал их мольберты, сумки; а весенними вечерами приглашал девчонок за город «слушать соловьев и шелест леса», но каждый раз, когда они приезжали, соловьи почему-то спали, а лес не шелестел.
— Так и прокуковали с Кукушкой, — смеялись девчонки, имея в виду Кукушкина. — Да еще заблудились. У Кукушки болезнь — пространственный кретинизм. Он и в городе-то плохо ориентируется, а то в лесу!
Тина была круглая и неповоротливая, как афишная тумба. Имя ей подходило как нельзя лучше — полудремлющая поверхность болота точно соответствовала ее лености. Она «обожала салатный цвет» (как многие неискренние, хитрые люди) и рисовала вяло, с кислой миной, будто выполняла нудную работу. Ее родители — какие-то деятели в нашем городе — имели немалые связи и в училище пристроили дочь по знакомству. Тина была слишком высокого мнения о себе и чрезмерно уверена в своем будущем. Оно действительно выглядело накатанным — уже на третьем курсе отец устроил ее оформлять витрину ателье.
Тина смотрела на работы сокурсников и презрительно фыркала:
— Грязный цвет. Это какая-то слякоть. Цвет блохи, упавшей в обморок.
Или:
— Грубоватая цветовая растяжка, гадкость... Открытый цвет — это пошлость! У меня цвет сложный, но чистый... А это не поймешь что. Это просто убивает...
Особенно доставалось мне и Кукушкину. Тина разносила нас в клочья и называла не иначе, как «грубыми мазилами». У самой Тины цвет, в самом деле, был сложный. Такой сложный, что я, несмотря на титанические усилия, ничего не мог разобрать.
— Мы еще не поднялись до понимания такого искусства, — подмигивал мне Кукушкин и шепотом добавлял: — Не живопись, а кисель.
И была у нас лучезарная девчонка, самая способная в группе — Катя Сланцева. Вот уж кто радовался жизни по-настоящему, так это она. Идет в училище, напевает веселые мотивы. За мольбертом сидела легко, поминутно вскакивала, отбегала, строила смешные гримасы и вся светилась. Рисование доставляло ей радость, и это чувствовалось в ее радужных прозрачных акварелях. На них всегда струился мягкий свет. Если заходило солнце, тут же непременно всходила луна. Вся жизнь Кати Сланцевой представлялась мне оазисом красоты и веселья. Она мне очень нравилась, если не сказать больше. Непонятные чувства к ней одолевали меня с первого курса; эти чувства призывали к действиям, но Сланцева была слишком хороша для меня. Всегда — аккуратная, приветливая, уверенная в себе, а я постоянно «самоутверждался», метался и страдал, оттого что не могу найти «свою исходную точку».
Однажды на этюдах мы писали деревню и заливные луга. Стояли на берегу реки у мольбертов, среди высокого разнотравья и фейерверка кузнечиков. Катя Сланцева была в розовом платье (цвет жизни!) и на фоне зелени смотрелась особенно впечатляюще. В сущности, я и не рисовал, а смотрел на нее. С балетной легкостью рассекая воздух, она кружила перед этюдником, с улыбкой всматривалась в даль, пропевала:
— Какое все высокое, зеленое, чистое! — делала мазки и мыла кисть прямо в реке.
И вдруг заметила мой взгляд. На секунду замерла, и тут же подлетела, играючи мазнула краской на моей бумаге и шепнула с придыханием:
— Ты безнадежный чудак! — и чмокнула меня в щеку чисто дружески.
Эти слова были самыми лучшими из всех, которые я слышал, а поцелуй с неделю жег мне щеку.
В те дни Катя Сланцева не выходила у меня из головы, уж не говоря о сердце. Моем несчастном сердце! Что с ним происходило, когда я встречался со Сланцевой?! Оно сжималось от страданий! В тайне я планировал похитить Сланцеву, увезти на один из волжских островов и с размаху предложить пожениться.
Сланцева всегда была со мной, и когда у меня случались трудности, я обращался к ней за поддержкой. Мысленно. Но однажды и не мысленно. Набрался храбрости и сказал ей, что мне плоховато без нее.
— Как чудесно, что ты думаешь обо мне, но я люблю Кукушку, — Катя Сланцева лучезарно улыбнулась и разбила мое сердце вдребезги.
С того дня мир потерял краски, я стал замкнутым и мрачным, и уже не надеялся когда-нибудь повеселеть. Оказалось, можно планировать все что угодно, только не любовь. И еще — каким же надо быть болваном, чтобы влюбиться в сокурсницу и изо дня в день наблюдать, как она посылает невероятные взгляды в сторону Кукушки, как они выходят вместе из училища и явно собираются обниматься и целоваться.

ПРОГУЛКА В КОМПАНИИ С ВЕРЗИЛОЙ
Старшекурсники делили нас, младшекурсников, на «личинок» и «шпроты». К «личинкам» относились те, кто делал робкие акварели, «плаксивые, слюнявые и наивные, как песенки в детском саду», — по выражению старшекурсника Верзилы — бегемотообразного здоровяка, крутого парня, любителя участвовать в драках, пугавшего нас рассказами про шайки головорезов. К «шпротам» относились те, кто более менее владел кистью, в ком угадывался кое-какой потенциал. Верзила говорил нам с Кукушкой (прежде чем открыть рот, он надевал фетровую шляпу — ему казалось, так слова звучат весомей):
— «Личинки» — бараны, лишенные всего. Просты, как соха. А вы шустрые малые, у вас есть кое-какой потенциал.
Мы с Кукушкой страшно гордились своим потенциалом, причем я считал, что у меня далеко не «кое-какой», а несметный потенциал. Так же о себе думал и Кукушка.
Верзила нес знамя предводителя «новой волны»; его отличали свобода поведения, высказываний. Горячий человек, воитель, могучий талант, склонный к гигантомании, он писал полотна с размахом — в несколько метров, где отображал целые эпохи: развитие транспорта от допотопных колымаг до обтекаемых гоночных аппаратов (он питал нежные чувства к машинам и собирал автомобильный юмор: рисунки, анекдоты); или писал развитие человека от дикаря до современного супермена, со всей сопутствующей атрибутикой. Кстати, метраж полотен Верзила мерил своим котом, который был ровно полметра.
Часто кое-кто из преподавателей в свое отсутствие просил Верзилу побыть в нашей аудитории, и тогда свирепый «знаменосец» надевал шляпу и учинял нам разгром, вдалбливал что к чему. Особенно доставалось «личинкам»:
— Я с вами миндальничать не буду. Чего вы здесь просиживаете штаны?! Живопись не ваше дело! Занимаете чужое место!.. При царе запрещалось бесталанным заниматься искусством!.. Для вас есть один воспитательный прием — подзатыльник.
Разгром был с налетом ненависти — бросая убийственные слова, Верзила рычал от злости. Ярость и гнев заполняли всю его бегемотообразную голову и вместительное туловище — аудитория гудела от его ругательств; ошеломленные, перепуганные «личинки» ерзали на стульях, сжимались и горбились за мольбертами. Мы с Кукушкой радовались приходу Верзилы, но еще больше радовались его уходу, ведь нам тоже перепадало:
— И у вас, шустряков, вещички ни черту не годятся! Что за дурацкие напластования?! Не знаете законов ракурса! Фигуры раздутые, дома заваливаются! А руки?! Кто так рисует руки?! Это сардельки какие-то! Художник должен знать анатомию как врач. Все четырнадцать сочленений кисти! По тому, как художник рисует руки, можно судить о его знаниях! Запомните, профессионализм построен на классических принципах, и профессионализм это прежде всего жесткая требовательность к себе.
Его все приводило в бешенство: и мольберт не так стоит, и краска плохо разведена, и освещение не с той стороны...
Как-то случилось, что однажды Кукушка и я вышли из училища одновременно с Верзилой. Он был в благодушном настроении: вышагивал, выставив перед собой кулак — воображал в руке знамя «новой волны». В другой руке Верзила нес шляпу. Мы семенили за ним, создавая некий унылый фон. Изредка через плечо Верзила кидал нам многозначительные фразы:
— Что главное в человеке?! Присутствие духа, вот что! А для художника сбор информации! И всего необычного. Я, например, собираю автомашины и водопады. В смысле зарисовываю...
Мы прошествовали до набережной Булака, и тут нам с Кукушкой втемяшилось в голову сделать наброски рыбаков. Прислонившись к парапету, мы достали альбомы, стали черкать фигуры удильщиков. Верзила ходил вокруг, искоса посматривая, что мы изображаем. Нас обступили зеваки, уставились на альбомы, и вдруг один зевака спросил:
— И за сколько загоните эти каракули?!
Раздался взрыв смеха. Мы с Кукушкой немного стушевались, но Верзила на все имел полный комплект ответов.
— Для дурака это каракули, а для умного — произведение искусства, — отреагировал он, надев шляпу и нахмурившись, и тут же его глаза налились кровью:
— Как смеешь такое говорить художникам?! Художник видит мир, а ты свое корыто! — он взмахнул кулаком над головой, готовый разметать зевак знаменем «новой волны».
Кстати, Верзила носил шляпу густо-коричневого цвета — цвета тех, кто имеет холодную голову и крепко стоит на ногах.

ЧАЕПИТИЕ С ЯБЛОКАМИ У СТРАШИЛЫ
Младшекурсники делили всех старшекурсников на «валуны» и «мхи». «Валуны» — маститые, исповедующие традиционную манеру, «мхи» — пишущие расплывчато и объясняющие свою живопись в форме назидательного брюзжания. На третьем курсе нас с Кукушкой, «перебесившихся», причислили к «валунам».
На третьем курсе мы стали писать масляными красками. Мудрую живопись — «масло» вел горбоносый, хромоногий старикан с затуманенным взглядом и распухшими пальцами; он носил, свисавший набок, изрядно поношенный пиджак, и курил одну за другой папиросы, и если при этом ковылял между мольбертов, непременно носил с собой пепельницу. Мы звали старикана Страшилой.
На первом занятии Страшила объявил:
— Акварель высочайшая техника, пластическая, нежная культура. Мазки прозрачные, не мазки — дуновение… Похоже, вам никогда не освоить акварель — она для избранных. Для тех, кто чувствует воздушность неба, шелест лежащих трав, звон ручья... А масло вам вполне по плечу…
— В масле одна большая проблема, — добавлял он с усмешкой. — Чистая тряпка под рукой, чтоб вытирать кисть. Такой прелюбопытнейший момент!..
Для натюрмортов Страшила приносил из дома самовар, старые книги, персидский коврик и прочие «украшательства».
— У меня этого добра полно, — усмехался Страшила. — Я счастливец: у меня отличная жена, дети, внуки и все такое...
У него был потрясающий вкус: каким-то непонятным образом он так расставлял предметы, что они «играли друг с другом». И в скучных буднях, он постоянно искал прекрасное, отбирал, казалось бы незначительные моменты и так их словесно обыгрывал, заводил нас, что руки сами тянулись к палитре.
— Источник творчества — радость, — внушал нам Страшила. — Как говорил Поленов, «искусство должно давать людям радость и счастье». В самом деле человек рожден для радости, а не для страданий. Человек хочет веселиться, петь, рисовать... Его душа должна быть свободна, а ваши души стеснены, закованы в панцири. Вся беда в этом. Скиньте панцири, освободите души! У вас обычный набор привязанностей: Пушкин, Толстой, Чайковский, Крамской... Расширьте рамки! Найдите закономерности в природе, а дальше трансформируйте форму как хотите. Если душа свободна, она сама найдет и темы и выражение. Это же так понятно!..
Во время занятий Страшила подкрадывался сзади и дул в ухо:
— Это все безрадостно, не драгоценно. Замажь! Пусть все это таинственно исчезнет. И начинай заново. Радостно!
Как и Верзила, Страшила иногда учинял нам разгром, но делал это спокойным тоном, и его разгромы были с определенной заостренностью на радость. Собственно, это было желание вселить в нас светлый взгляд на жизнь, тягу к прекрасному.
— Как вы пишите?! — отдуваясь, возмущался он. — Ну, кто так пишет?! Точно выполняете тупую работу. Не кистью описываете форму, а машете кувалдой! И сидите унылые. Где радость письма?! Когда чрезмерно стараешься, от напряжения и волнения скован и получается плохо… Мы в свое время писали как? Выпьешь чая с ликером и бросаешься на палитру. А там! Все краски играют. И давайте договоримся — без обид на мои слова. Талантливому можно сказать о его работе плохое, неталантливому нельзя — слабо верится, что он сделает лучше.
Страшила дружил с Кондратом Евдокимовичем Максимовым, замечательным пейзажистом (вторым Шишкиным) — называл его «просветленным человеком», «радостным мастером» и часто приводил друга в училище.
— Сколько прекрасных талантливых лиц! — восклицал «радостный мастер», переступая порог класса и разглядывая наши физиономии. — Лицо созидателя всегда прекрасно, а разрушителя, соответственно, отвратительно. И, заметьте, красивых людей крайне редко посещают черные мысли. Если и посещают, они их тут же гонят прочь и потому не делают зла… Зло делают ущербные люди.
Рассматривая наши работы, мастер то и дело сыпал безмерную похвалу, а касательно нашего будущего, говорил:
— Перед вами два пути: один уже проложенный, другой — неизвестный, свой собственный. Пойдете по первому, станете хорошими мастерами, но, как говорят на Востоке, — на проторенной тропе не остается следов. Изберете свой путь, набьете на лбу шишек, ведь придется продираться сквозь дебри, зато оставите свой след. Выбирайте! — Кондрат Евдокимович смеялся, довольный предельно ясным объяснением.
Покидая нас, он обрушивал на Страшилу негодование за «нескладные поступки», за то, что «пилит молодые таланты», при этом подмигивал нам:
— Ругаться с другом совершенно необходимо — в накале страстей, бывает, приходят ценные мысли. Считанные разы, но приходят. Только надо первому замолчать, чтобы другу было стыдно, что он наговорил больше. Ведь известно, выходя из себя, ты уже проигрываешь.
Однажды Страшила заболел и мы с Кукушкой навестили его. Оказалось, он жил одиноко; в холостяцкой комнате витали запахи вина и табака, и в этой тяжелой атмосфере в горшках произрастали гигантские цветы до потолка (правда, потолок был низкий), повсюду валялись старинные книги, но не было ни картин, ни художественных принадлежностей.
— Такой ляпсус! Все осталось у жены, когда мы развелись, — как бы извиняясь пояснил Страшила. — ; у меня остался один художественный беспорядок, да где-то затерялось несколько моих детских рисунков... Почему человек все время вспоминает детство? Понятно, это связь времен, чтобы мы не забывали — нам на земле отпущен короткий отрезок. Детская память святая... Кстати, насчет детей и внуков я придумал... Для всех я один, на самом деле другой, а хотел быть третьим — певцом. Да, да, не удивляйтесь. В молодости серьезно занимался вокалом. А теперь мужественно встречаю старость, — Страшила усмехнулся и высоко пропел что-то из классики.
Вот таким он оказался, этот романтик и скептик, дьявол и ангел одновременно.
Страшила угостил нас чаем с яблоками: тщательно нарезал яблоки в стаканы, подкрасил их заваркой и залил крутым кипятком. Прихлебывая чай, покуривая папиросу и шмыгая длинным носом, он прочитал нам отличную лекцию.
— Кроме свободной души, о которой я постоянно вам твержу, важно сохранить индивидуальность, — тихо бурчал он. — Не смешиваться с толпой, оставаться личностью. И верить только в себя, а не в каких-то там идолов. Пусть хоть это и Бог. Религиозный человек не свободен: штудирует догмы, библию, все думает, как бы не согрешить, думает о смерти, на него давит будущее наказание в аду. Религиозный человек ничтожен перед Богом, его раб. А раб может свободно творить?.. Бог внутри нас… Это же понятней всего...
У мэтра Дульского на чердаке училища была мастерская, куда мы время от времени заглядывали и разинув рот «впитывали высокое искусство, хрестоматийные творения». «Матрешка» Ксения Борисовна частенько приносила свои акварели в училище, как «наглядное пособие». От ее акварели мы испытывали легкую грусть. Работ Страшилы никто никогда не видел, но мы считали его лучшим преподавателем. Он, несомненно, много знал, был сильнее и терпеливее всех учителей, и главное, дал нам больше всех. Одно радостное отношение к творчеству чего стоит! Оказалось, можно не быть художником, но так сильно чувствовать искусство и так его знать, что делать художниками других. И наоборот. Тому свидетельство — Верзила. «Знаменосец», предводитель «новой волны» только вредил нам своими горячими «наездами». И не случайно, любимым цветом Страшилы был зеленый и его производные, что символизирует природу, жизнелюбие, естество, уверенность.

ТРУБНЫЕ ВОЙСКА
Моя служба в армии — сплошные юмористические этюды. Начать хотя бы с того, что все фамилии моих начальников происходили из флоры и фауны: майор Тыква, сержант Подцветов, лейтенанты. Зверев и Огурцов, ефрейтор Белкин, командир части Мышкин…
Меня призвали в  армию с последнего курса художественного училища, и несмотря на мою просьбу направить в  Морфлот, направили в трубные войска. Мы прокладывали трубопроводы, по которым подавалось дизельное и авиационное топливо. Эти войска были созданы во время войны приказом Генералиссимуса, после того, как в блокадный Ленинград провели трубопровод по дну Ладожского озера.
По прибытии в часть — военный городок под Наро-Фоминском, нас, новобранцев, выстроили на плацу и замполит Тыква, плотный, широколицый, пучеглазый, словно жаба, железной поступью, демонстрируя страшную силу воли, прошелся вдоль шеренги, пронзительно осмотрел нас и гаркнул зычным басом:
— Шофера! Шаг вперед! Слесаря! Шаг вперед!
Отобрав наиболее ценных для армии специалистов, майор Тыква отвел их в сторону, передал лейтенантам и махнул рукой, как бы приказывая заняться делом. Затем снова обратился к нам:
— Спортсмены есть? Шаг вперед!
Спортсменов тут же увел с собой Подцветов, лысый, с рыжим пухом за ушами сержант-атлет, гимнастерку которого раздирали не мышцы, а железная арматура. Я с завистью проводил спортсменов, предугадывая их безоблачную жизнь. И вдруг замполит Тыква, понизив голос, произнес:
— Музыканты, художники есть?
Я вышел из строя.
— Хорошо! — кивнул Тыква. — Иди туда, — он показал на клуб в конце плаца, — и жди меня.
В клубе поражало обилие стендов с достижениями части, они наглядно показывали неисчерпаемые возможности трубных войск. Были даже фотографии, где солдаты в соседнем колхозе утаптывали отруби в силосной яме; стояли, обнявшись, среди трухи и пыли, и улыбались до ушей, всем своим видом показывая, что безмерно довольны службой. Над каждым стендом красовалось изображение трубы, видимо, как символ наполненной событиями жизнью. Но во мне почему-то эти трубы вызвали мысли обратного рода — я подумал, что именно в них и вылетят мои лучшие годы
Кроме стендов, в клубе пестрело огромное количество лозунгов. Кстати, позднее я заметил всякие призывы и на домах, где жили офицерские семьи, и даже на «газике» ефрейтора Белкина, по кличке Горизонт, шофера командира части — на его заднем бампере зияла надпись: «Чайник! Не мешай работать!». А работа Белкина в основном заключалась в том, что он целыми днями сидел на крыльце штаба и наводил бинокль на соседнюю деревню, высматривая парочки влюбленных.
— Как там на горизонте? — весело спрашивали солдаты.
— На горизонте, это самое, в кустах есть одни, — отвечал ефрейтор. — Вижу четко. Но, это самое, еще не целуются.
Белкин-Горизонт был первый, с кем я завел разговор. Он подошел ко мне, когда я ждал замполита.
— Вижу, это самое, студенты к нам прибыли, — сказал он, протягивая мне руку. — Белкин. Откуда прибыл, докладывай?! Случаем, не земляк?
— А я из Калужской области, — вытянул шею Белкин, когда я выложил свои данные. — Вот скажи, студент, это самое, почему Гитлер в войну бомбил Москву, а мои места нет?! Думаешь, у нас бомбить нечего? Ошибаешься, кореш! Просто, когда ему, Гитлеру, было десять лет, у него нашли адскую болезнь. Никто в Европе, это самое, вылечить его не смог. А привезли в нашу область, наш местный дед вылечил. Травами и заговором... Вот он, Гитлер-то, и сказал, это самое: «Все бомбить, а Оку не трогать»... — Белкин затоптался в раздумье. — Ты, это самое, на часах мне можешь намалевать море, корабль там, чайку?!
В клуб, точно бронетранспортер, ворвался замполит и басом, напоминавшем грохот камней в водосточной трубе, дал мне задание:
— Освежить лозунги, срок два дня, а то будет цейкнот (его любимое слово, которое он произносил на свой манер).
Вскоре я понял — замполит невероятный, зловредный суетник; дотошно лез во все: как на кухне, кто где сушит портянки, с аптекарской точностью контролировал банки с красками, которые я использовал. Самонадеянный, недалекий, он изображал из себя Наполеона — как известно, тому до всего было дело. Самое неприятное — его неугасимый, сокрушительный пыл, назидания и окрики только нервировали людей. Задавая трепку по каждому ничтожному поводу, он одним своим появлением всюду вызывал переполох. Замполита боялись все: от рядовых до командира части. А между тем его деятельность, излишняя деловитость напоминали бег на месте и ничего кроме вреда не приносили. Даже те из новобранцев, кто вначале смотрели ему в рот и только и ждали обличительных взбучек и приказаний, в конце концов перестали воспринимать его всерьез; приказы выполняли, но про себя посмеивались.
Вот так и началась моя служба. Я «освежал» всякие надписи, подкрашивал стенды, «малевал» море на циферблатах, при этом солдаты испытывали ко мне пламенное почтение, а когда я сделал портрет одного из них, ко мне потянулось и начальство.
Первым наведался сержант Подцветов — атлет, словно высеченный из камня, сверхсрочник, который обитал в отдельной каптерке и заведовал постельным бельем; вдобавок, сержант имел хобби — занимался точильным ремеслом: точил не только ножи и пилы, но и садовый инструмент для офицеров, а для их жен — маникюрные наборы. Каждый вечер сержант выходил за ворота части, где его поджидали две легкомысленные женщины: одна непричесанная толстуха, которая ходила по улице в комбинации, другая — с лиловым носом, при случае пулявшая крепкими словечками. Из-за здоровяка сержанта женщины постоянно ссорились, тащили его в разные стороны, обещали «выпивон и закусон», но Подцветов объявлял им, что занят тренировками, а часовым подмигивал:
— Разве им понять мою душу?!
Заглянув ко мне, сержант вкрадчивым голосом попросил написать его портрет акварелью.
За сержантом явились, благоухающие одеколоном, лейтенанты Зверев и Огурцов и тоже попросили сделать их портреты, но уже маслом.
— Подобная механика требует холст и благородных красок в тюбиках, а у меня только баночные, заборные.
— Нет вопросов, — заявил лейтенант Зверев. — Бытовой момент. Выписываем тебе увольнительную, даем деньги на краски.
— На строевую подготовку можешь не ходить, — добавил лейтенант Огурцов. — Неделю тебе хватит?
Позируя мне, лейтенант Зверев сидел с каменным лицом, а лейтенант Огурцов, позируя, то и дело отпускал реплики, вроде:
— Что может быть лучше широких плеч мужчины? Разве только гибкая женская талия!
Получив портреты, лейтенанты заказали портреты своих жен, а когда я выполнил и этот заказ, попросили портреты размножить для родственников.
В клубе у меня была мастерская, в которой я иногда оставался ночевать. Утром вставал, когда хотел, на кухню являлся отдельно от взвода, вполне мог бы не ходить не только на строевую, но и не участвовать в огневой подготовке, но ходил и участвовал для собственного развития и для отдыха от красок.
Портретная галерея офицеров и их жен закрепила за мной прочную репутацию «мастера». Слух обо мне прокатился по всей части и достиг командира Мышкина, инфантильного, всегда немного выпившего, но приветливого, улыбчивого полковника.
Наш командир больше всего любил парады. Они устраивались с размахом, под огромный духовой оркестр. Кстати, по стрельбе и общей подготовке наша часть была середнячком в округе, но по выправке неизменно опережала всех. И оркестр наш славился — даже выступал по областному радио. На парадах наш командир оживал: офицеров представлял к наградам, а солдат похлопывал по погонам и называл ласково: «сын мой». Многим тут же, на плацу, давал отпуска. Парады заканчивались в клубе приемом для офицеров и их жен. По слухам, там крепко выпивали и частенько случались стычки на почве ревности, поскольку одичавшие в городке жены офицеров кокетничали со всеми подряд, без всяких границ дозволенного. А вернувшись домой, невинно объясняли мужьям, что строили глазки нарочно, чтобы проверить их чувства. После чего мужья, конечно, успокаивались, но все же не очень.
Однажды полковник Мышкин вызвал меня и сказал:
— Сын мой, мне доложили, что ты мастер по портретам. Написал бы ты портретик моей жены, а?! У нее голубая мечта — иметь свой портрет в красном платье.
Я заикнулся про краски.
— Сын мой, какой разговор?! — командир обнял меня по-отечески. — Мы ж не бедные. Покупай, сколько надо. Сейчас ефрейтор Белкин тебя отвезет в город, потом ко мне. Жена тебе будет позировать... Ты уж постарайся, сын мой. Сам понимаешь — моя жена...

ВЕСЕННИЙ ТУМАННЫЙ ДОЖДЛИВЫЙ ДЕНЬ
И наконец в мастерскую нагрянул замполит Тыква.
— Есть задание, — рыкнул он. — Написать портрет моей жены. И надо сделать быстро, до ее дня рождения, а то я буду в цейкноте.
— Есть! — я вытянулся — служба есть служба.
— Но вот в чем дело, — замполит схватил мой любимый фломастер и с ожесточением провел линию на бумаге. — Жену надо написать голой.
— Обнаженной?
— Вот-вот, — замполит с еще большим ожесточением черкнул фломастером какую-то загогулину и мой бедный фломастер, который проводил тонкие, драгоценные линии, превратился чуть ли не в клеевую кисть.
— Разрешите обратиться, товарищ майор? — сказал я, не отрывая взгляда от бедного фломастера, который уже выписывал многочисленные каракули и пришел в полнейшую негодность.
— Оборачивайся! — вздохнул замполит (он так и говорил).
— В какой манере надо написать портрет? В пастозной, чтобы виднелись мазки, или гладкой, как у старых мастеров?
— Вот, вот. Как у старых мастеров.
— Тогда нужны тонкие кисти, лаки...
— Увольнение дам, все будет по уставу. Накладные расходы оплатим, щас дам команду, — он вышел и через пятнадцать минут вернулся, всучил мне увольнительную, деньги и вдруг заговорил неторопливо, растягивая слова:
— Но моя жена это... не хочет раздеваться. Ты ее мысленно разденешь, ясно?
— Так точно, — отчеканил я, испытывая жгучий интерес к предстоящей работе — давно хотел поработать в манере старых мастеров.
— Как все закупишь, поедем ко мне, — продолжал замполит, любуясь своими гортанными перекатами (по слухам, жены офицеров в  клубе балдели от его голоса, а некоторые падали в обморок). — Поедем ко мне, чтоб ты, как художник, помог расставить мебель. А ты приглядывайся к моей жене, ясно? И все будет в норме, без цейкнота.
Женой замполита оказалась исполинская блондинка с необъятными формами — в ней было больше двух метров, ее звали Багира. Она выглядела лет на тридцать и имела четырех детей. Пока мы с замполитом как бы «расставляли» мебель, громадина Багира вздымалась за нашими спинами и боковым зрением я видел ее большие колышущиеся груди (почему-то сразу вспомнился Дюма — «бойтесь блондинок!»).
Замполит относился к жене коленопреклоненно, называл «Багочка» — что слышалось «Бабочкой» и воспринималось как насмешка. Но, жена замполита, я это заметил точно, на мужа даже не смотрела и отвечала ему односложно, безразлично — с ее лица не сходила печаль, длинною во все тридцать лет. По слухам, в клубе жена замполита расточала многообещающие улыбки, но офицеры не отваживались за ней ухаживать, побаивались Тыкву — он был ревнив до чертиков.
Я сразу усек конструкцию Багиры и сказал замполиту:
— Нужно еще увольнение. Надо посмотреть мастеров в городском музее, надо обратиться к их опыту, прочувствовать стиль, складки одежды, локоны. Творчество — это учеба, которая длится всю жизнь.
Замполит не понял моих слов, но согласно кивнул.
— Будет! Но учти, я в цейкноте.
Когда я изучил на картинах мастеров складки одежды, локоны, тени, замполит принес фото жены в купальнике и лет на десять моложе.
— Вот, — сказал. — Напиши это... райские кущи, ручей, а она чтоб была русалкой... Хвост по бедра в воде. И груди сделай побольше.
— Куда уж больше? — опрометчиво бросил я.
— Сделай, сделай! — нахмурился замполит. — Так надо.
Над портретом я работал долго; изобразил Багиру томной русалкой, которая лениво, и потому особенно зажигательно, потягивалась в воде. Она нежилась в чистом, прозрачном ручье, среди изысканных душистых трав вперемешку с цветами. Это была филигранная работа и по отзывам лейтенантов, которые заходили в мастерскую ежедневно и ахали, причмокивали, перемигивались, в ней я достиг божественной высоты и глубины одновременно.
Сам замполит не приходил, но при встрече возбужденно спрашивал:
— Как, скоро сделаешь?
Закончив портрет, я почувствовал себя вдрызг измочаленным; принес ключи от мастерской замполиту и сказал:
— Идите, забирайте. А я цейтноте — спешу в казарму, ждать звонка командира. День рождения жены его брата. Надо писать ее портрет.
Какой-то сигнал вроде нового заказа был, но очень туманный сигнал, как собственно и тот день — весенний, дождливый, туманный. И туман почему-то был плотный, ядовито-желтый. Впрочем, может мне это казалось — я слишком устал, и хотел отбрыкаться от лишних вопросов  замполита.
По пути в казарму, я встретил сержанта Подцветова. Он обнял меня ручищами-рычагами.
— Пойдем-ка ко мне в каптерку. Я твой должник за портрет акварелью. Ты неплохо меня изобразил, но надо было со штангой или гирей, чтоб чувствовалась моя душа. Ты как относишься к гиревому спорту?
С Подцветовым мы раздавили бутылку самогона и легли спать, и мгновенно отключились — известное дело, под монотонный шум дождя особенно крепко спится… Нас разбудил дикий грохот в дверь.
— Тыква! — вскочил Подцветов. — Сейчас, ненормальный, устроит погром!
Я тоже вскочил, предчувствуя какую-то расправу.
— Что ты наделал?! — взревел замполит, распахнув дверь и уставившись на меня. — Что ты наделал?!
— Что? — еле выдохнул я.
— Что ты сделал со мной?! Цейкнот! — он уронил голову. — Я второй раз в жену... влюбился! — он круто развернулся и, хлопнув дверью, выбежал из каптерки.
— Бредятина! — закатил глаза Подцветов, а я почему-то подумал: «Сегодня замполит устроит варфоломеевскую ночь всей части». Потом представил, как он, пока его жена спит, оборудует угол в комнате: поставит вокруг портрета какие-нибудь кудлатые цветы в горшках и, затаившись, будет ждать пробуждения своей гигантской благоверной; как она с первыми лучами солнца (дождь уже стих и туман рассеялся) лениво взглянет на портрет... — что будет дальше представить не успел, так как снова отключился.
Достойно внимания дальнейшее. Через несколько дней замполит пришел в мастерскую и сказал:
— Портрет обмоем когда демобилизуешься, а пока... ответственное задание. Подходит юбилей наших вооруженный сил. Надо отделать комнату исторической славы и потолок расписать. Нарисовать все: от тачанок до ракет. Полагаю, тебе пять дней хватит, а дальше — цейкнот.
— Что-о?! — я содрогнулся точно от удара. — Да, ведь надо строить леса, смывать побелку, грунтовать! Вы это берете в расчет?! Вы — профан, ничего в этом не понимаете! Надо делать эскизы на картоне, которые должны утверждать командир и... вы, — я польстил ему, увидев, что его глаза вылезли наружу от ярости; он явно растерялся от моего натиска, но быстро пришел в себя:
— Как разговариваешь?! Смирно! Я сгною тебя в линейных войсках! И отправлю письмо директору твоего училища, чему они там учат?! Что за попустительство, если за пять дней художник не может... Тебе не отвертеться, так и знай!
— Письмо перешлют в Министерство обороны, — стараясь быть спокойным, заявил я. — И вам не поздоровится...
Несколько секунд замполит осмысливал мои слова, потом кинул примирительным тоном:
— Ладно! Две недели срока на историческую комнату! — и вышел с проклятиями.
Разумеется, я корячился под потолком целый месяц. Заходили солдаты, офицеры; последние приводили жен, детей; посетители подбадривали меня, скрашивали мое одиночество.
Когда я, наконец, разделался с потолком, замполиту втемяшилась в голову новая идея — сделать некий витраж — установить посреди комнаты звезду из плексигласа с подсветкой, а на оконечностях звезды приклеить фотографии всех командиров части. «Начинается новая полоса идиотизма, — заключил я про себя. — Впрочем, меня это уже не касается, это будут делать электрики».
— Представляешь?! — делился со мной замполит. — В темноте звезда светится, а я читаю приказ главнокомандующего о создании наших трубных войск! Цейкнот, да и только!
Юбилей вооруженных сил отмечали пышно, как никогда. Парад закатили часа на полтора, палили холостыми снарядами из орудий, потом начальство осматривало плац. На окраине плаца протекала не ахти какая речка и там, в камышах, притаились два солдата в лодке — как бы рыболовы с богатым уловом (рыбу заранее купили на рынке). По замыслу Тыквы в нужный момент солдатам давали отмашку, они подплывали к берегу и, как бы невзначай, шли навстречу начальству и, разумеется, преподносили дар высоким гостям.
После обильного застолья, начальство осматривало комнату исторической славы.
— Хорошие у вас художники, — поразился представитель штаба округа, рассматривая потолок.
— Есть один мастер своего дела, — гордо заявил полковник Мышкин, имея в виду меня. — Он и портреты хорошо выполняет. Портреты жен офицеров.
— Надо бы его в штаб забрать, — с намеком произнес представитель. — У нас тоже работы полно и мы тоже женатые... У меня лично к художникам любовь без границ.
На следующий день Мышкин издал приказ о моем переводе в штаб округа. Таким образом, до конца службы работой я был обеспечен, и, понятно, рассказывать об армии больше нечего.

ЧЕРДАКИ И ПОДВАЛЫ
В Москве я выглядел неприкаянным дремучим провинциалом; ходил по улицам и смотрел на все разинув рот. Поражало шумное многолюдье, просторные станции метро, фонтаны в скверах, музеи, мосты, но больше всего — художественные выставки, где можно было совершить настоящее эстетическое путешествие. Я догадывался, что в столице полно художников, но не думал, что их — пруд пруди; были даже целые дома, где жили одни художники. Вообразить многоэтажный дом, полный художников, я никак не мог!
Естественно, конкурс в институте Кинематографии, куда я поступал, демобилизовавшись из армии, был пятнадцать человек на место. Экзамены на режиссерский факультет я сдал вполне прилично (в моей громоздкой композиции угадывалось величие замысла, богатство идей), набрал проходные баллы, но этого оказалось недостаточно. Зачислили имеющих направления от республик и «позвоночников» — сыновей известных деятелей кино, которые шли «по звонку». «Диких», вроде меня, не приняли ни одного. Понятно, у многих это вызвало бурное возмущение (кое у кого и омерзение) — в вестибюле, где оглашались списки, поднялся огненный шторм.
Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело — этот приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее, ради благополучия и наград.
Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути, как-нибудь пробьюсь».
Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем — фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» — у меня появилось безграничное зрение — жизнь всего города как на ладони. Но главное, у меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.
Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце. Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство (по моему убеждению) — это стремление к идеалам, настоящий художник делает все, что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную миссию.
Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались — хуже нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал — моя морская душа попала на остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные, признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.
На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек. Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их на полотнах.
— Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и будущем! — вещал он уверенным голосом. — Для художника время спрессовано в коротком отрезке.
— Нет! — возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). — Художник, поэт живет в пространстве между небом и землей, между реальностью и воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.
— Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, — встревал в спор толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.
Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, cобиратель икон и прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.
— Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! — и привяжу к их ногам гири… чтобы не отрывались от земли, — объяснил мне Воробьев наедине. — Для меня искусство — та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.
Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов, которые как бы появлялись из мира теней.
Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.
В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и гармония предметов и героев с окружающим миром — рыбаки, отдыхающие на берегу после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу... Воробьев имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю, сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал, посмеивался.
— Сейчас в работах модна всякая истерия, — говорил он. — Но злая мысль несет злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их картины светятся, обладают чудодейственными свойствами — излучают добро. Люди смотрят на них и заражаются радостью... Ко всему, — смеясь добавлял Воробьев, — художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто полыхают, имеют разрушительный настрой — быстро загибаются...
Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным — этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.
Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать — моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.
— Что ж так мало машешь кистью? — спросил меня как-то Снегур, который в то время с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.
— Что ж так мало работаешь? — повторил Снегур, который всегда придирчиво меня критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них летели пух и перья, правда всегда добавлял:
— Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.
— Вот заимею свой угол, тогда и засяду, — отвечал я Снегуру.
— Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна самодисциплина, — с этими словами Снегур сделал красивый жест — подарил мне любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.
Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу — открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело — голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
— Талантливый выдает сотни картин в год, — говорил один из немногих процветающих «чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. — И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится... А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына — Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.
Бунтарь Анатолий Зверев прямо-таки сгорал от восторженности и был предельно раскован — рисовал с какой-то хулиганской легкостью; мне даже казалось — на его картинах все скомкано, зашифровано, какой-то разброд, хаос, неряшливый ребус из линий, кружков и точек…
— Не люблю безупречный порядок, стройность, — объяснял мне Зверев. — У меня все просто... Это праздник, который я дарю всем... Это некий невидимый зонт от всех бед, который я тоже дарю всем, и тебе в том числе. И не терплю всякую корректность, почтительность — это сковывает. Естественность, наоборот, раскрепощает, дает свободу, — Зверев хлопал меня по плечу. — Все у нас наладится, вот увидишь. Кстати, присядь-ка, напишу твой портрет. Ты похож на волка, знаешь?
Делая наброски мягким карандашом (в технике «черканий»), Зверев меня просвещал:
— Все люди похожи на каких-то зверей или растения. Снегур — на суслика, Коновалов — на пантеру, Воробьев — на корову, я — на кактус. Это перевоплощение душ. Мы когда-то были животными и растениями, их души переселились в нас. А после смерти мы превратимся в других животных, в другие растения. У меня, кстати, совершенно нет страха перед смертью. Душа это сгусток энергии, она живет миллионы лет. Как ты думаешь, кем будешь после смерти?
Мне было двадцать два года, я только начинал жить и об этом не задумывался, но все же выдавил:
— Хотелось бы стать дубом, чтобы крепко стоять на земле.
— Станешь точно! — черкая, хмыкнул мой глубокомысленный приятель. — В тебе есть дубоватость. Ты дубоватый волк, судя по твоим провинциальным замашкам. Кстати, на кого человек похож, такой цвет и любит. Я, например, люблю зеленый; ты, наверняка серый, кто похож на тигра — оранжевый... Должен тебя посвятить в тайну — иногда душа покидает человека и тогда он становится неприкаянным. Но вообще наша задача поддержать человека, а судить его будет Бог.
Зверев делал наброски на всем, что было под рукой: на картонках, салфетках; и картины писал особенно не заботясь о качестве материала, и все свои «бунтарские» произведения раздавал за бесценок (часто за стакан вина). Кто бы мог подумать, что, после его смерти, они будут стоить бешеных денег.
Зверев привез меня в поселок Долгопрудный — «отдельный замкнутый мир», где проживали его знакомые любители искусства, «большие и малые чудаки», где собирались поэты и художники, и читались «опасные» стихи и выставлялись «вредные» картины. Позднее я понял, что среди «опасного и вредного» было полно беспомощного и показушного, ведь настоящему искусству всегда сопутствует шарлатанство, но тогда возлагал немалые надежды на Долгопрудный, в смысле пополнения багажа своих скудных знаний. И не напрасно — общаясь с «чудаками», кое-чего набрался и несколько возместил потери в образовании, ну и, само собой, обзавелся новыми знакомыми — к некоторым основательно привязался (новые знакомые мне были нужны позарез — я плоховато переносил одиночество).
Величайший ум поселка Владимир Пятницкий, сдержанный, даже суровый, в разговоре выдавал бессмертные изречения:
— Талант — не заслуга человека, талант от Бога, и огромный грех не делать то, что обязан сделать, при этом следует отходить от штампов и экономно тратить отпущенное время...
Пятницкий отходил от штампов на невероятное расстояние: то делал на холстах фактуру из опилок и стружек, то «писал» картины, разбрызгивая краску из пульверизатора, при этом не скрывал наплевательского отношения к зрителям, что говорило о его излишней самоуверенности. Он работал по списку, по «ускоренной программе», спешил «выговориться», словно предчувствовал короткий жизненный путь (он употреблял наркотики и в конце концов они погубили его).
Обитала в Долгопрудном и Наташа Доброхотова, маленькая художница, носившая дешевые платья с элегантной небрежностью. При гостях она, несколько театрально, играла в игрушки своей дочери, но писала картины со зрелым мастерством. Она лучше всех объяснила феномен Долгопрудного:
— Каждый живет на небольшом пространстве, и ничто не мешает сделать свое пространство гармоничным и светлым. И жить православно, помогать ближним.
Тут необходима сноска. В нашем Отечестве всегда было много художников, которые выжимали максимум из своего положения, правдиво показывали нелегкую жизнь людей, тоску по свободе, и в этом смысле их картины несли нравственную идею. В то время как на Западе, в обеспеченной, благополучной жизни, живопись являлась всего лишь дополнением к комфорту, неким формальным упражнением. И если у нас покупают картины, которые нравятся, там — то, что модно, престижно. В массе, конечно, не все.

ЛЕШКА? НУ, КОНЕЧНО, ЛЕШКА! КАК ЖЕ БЕЗ НЕГО!
На окраине Долгопрудного, в обветшалом доме жил старик, тщедушный, с впалой грудью и взъерошенной шевелюрой, но с царственной мудростью в глазах; все звали его не иначе, как «акварельных дел мастер». Он не писал акварелью, он ее изготовлял. Как он варил краски — секрет, который мастер унес с собой в могилу.
Он приходил к художникам, раскрывал плоский чемоданчик и доставал картонки с лепешками красок: картонку с зелеными красками (десяток оттенков), картонку с синими (два десятка оттенков)… Продавал картонки мастер дешево, а между тем его краски ценились художниками на вес золота. Они и в самом деле были замечательными: прозрачные, звонкие, сладко пахнувшие; растворялись легко, на бумагу ложились мягко, невесомыми мазками. С такими красками можно было покорять заоблачные высоты. По слухам мастер добавлял в краски мед для вязкости и травы для запаха. Все восхищались красками, но никто не удосужился перенять опыт мастера, хотя он не скрывал секрет изготовления чудо-красок. Позднее об этом пожалели — на похоронах мастера во время обширных соболезнований.
И проживал в Долгопрудном Лешка, безнадежный пьяница и несговорчивый философ, человек неугасимого восторга. Лешка обитал в фанерной лачуге с «буржуйкой», но для своей собаки, вбухав немалые деньги, построил конуру-коттедж.
— Делать добро не обязательно через живопись или любовь к женщине, можно приютить бездомное животное, — говорил он. — У меня собака не для охраны, а для души, радости.
Конечно, творческий ум ценнее просто хорошо устроенной головы, но, понятно, и хорошая голова многого стоит. Лешка работал сторожем, но в душе был художником. Зачарованный, опьяненный работами живописцев (он пьянел не только от вина), он всех призывал «штурмовать вершины».
— Гении — это вершины, — заявлял он, — но вершины в системе хребта, и рядом полно других вершин. К тому же, можно идти в глубь вершин, познать их изгибы, проемы, ниши, трещины, — он улыбался широкой, жизнеутверждающей улыбкой, как бы подчеркивая, что живет не настоящим, а будущим.
Его улыбка возвращала к жизни тех, кто пал духом, разуверился в себе. И не только улыбка.
— Ну пусть пока не получилось ничего выдающегося, — хмыкал он, — но если сделал то, что потрясет хотя бы двоих, считай создал произведение.
Лешка будоражил весь поселок: где бы ни появлялся, сразу выбрасывались приветственные флаги. Без него не обходилось ни одно сборище, в воздухе постоянно витала его тень. Бывало художники только соберутся, а на улице уже слышится его бодрящий голос, и все сразу:
— Лешка? Ну, конечно, Лешка! Как же без него!
Крутолобый, с квадратным подбородком (что свидетельствовало о склонности к жестким, решительным поступкам), он входил, взмахивал руками:
— До смерти рад вас видеть!
Он жил с установкой на веселье, шагал по жизни размашисто, словно бульдозер сметая на пути всякие преграды-неприятности, но бульдозер, украшенный цветам — все-таки, повторяю, Лешка в душе был художником.
Лешка имел четкую привязанность к работам в манере импрессионистов («импрессионизм моя церковь», — изрекал он), остальное рассматривал, как «ручейки», но поддерживал искания художников, надеялся, что «ручейки» превратятся в полноводные реки. Только при виде модернизма Лешка скисал.
— ...До смерти муторно от нервных абстрактных картин, неприятно глазу, я в легком нокдауне, — бормотал с ослабленным духом. — Это себя изживет. Модернизм разрушительное, местами мертвое искусство. Это яснее ясного. Модернисты уподобляются водителю, который несется на предельной скорости, не соблюдая правил.
Лешка с легкостью ворочал серьезными понятиями. Отдельные художники молитвенно внимали его словам, рассматривали их как христианские заветы; некоторые усмехались и деликатно отмалчивались, кое-кто видел в Лешкиных выступлениях надругательство над живописью, но одно бесспорно — каждую картину он искренне переживал, близко принимал к сердцу, и наверняка, оно, его сердце, было все в шрамах.
В Лешке не затухала отчаянная страсть — всех знакомить, причем случалось, знакомил по пять раз. Он был полон «любви к ближним»; эта любовь простиралась далеко за пределы Долгопрудного и охватывала все станции по Савеловской ветке. Лешка познакомил меня с полуслепым художником Владимиром Яковлевым, который писал расплывчатые бледные цветы, осенние туманы и, в отличие от Лешки, шел по жизни робко, выжидательно, как бы нащупывая точки опоры.
— Не надо громить и перестраивать мир, — миролюбиво говорил Яковлев. — Попытаемся в него максимально вжиться, — и проникновенно добавлял: — Из множества мелких наблюдений создадим гармоничную картину.
Вокруг Лешки носились воздушные вихри, вокруг Яковлева воздух был спокойным, умиротворяющим.
В пивном баре у Савеловского вокзала Лешка познакомил меня с Андреем Бабиченко и Александром Васильевым, которые на «Мультфильме» рисовали научные ленты и в соавторстве успешно сочиняли «разные литературные переживания», по выражению Лешки. Бабиченко рано потерял родителей и «вел нищенское существование» (по словам Лешки) и имел одну единственную голубую рубашку (цвет мечты!), а Васильев жил в обеспеченной семье, но, чтобы не ставить друга в неловкое положение, всячески маскировался под бедняка: одевался в драное, в своей комнате разбрасывал бутылки, окурки — «устраивал неразбериху, декоративный хаос, мусорную эстетику».
— Живу исключительно среди мусора, — высокопарно произносил он, — но из мусора делаю драгоценности.
У этих друзей-художников был странный стиль общения; они называли друг друга не иначе, как «родственная душа», «мой чувствительный брат», но исповедовали разное искусство: один — эротическое, другой — агрессивное, с примесью уголовной романтики. На картинах Бабиченко красовались известные части женского тела (в основном объемные фасады), на работах Васильева кто-то кому-то разбивал бутылкой голову, мертвецы вставали из гробов (Лешка называл эти работы «привет из колумбария»). Что было родственного у этих «родственных душ» я так и не понял. И не понял, почему «чувствительные братья» безудержно нахваливали свои работы, которые на мой взгляд выглядели средненько. (Кстати, мир не потускнел, когда позднее они, в силу не ясно каких склонностей, забросили живопись).
Слушая похвальбу этих художников, я пришел к выводу, что в творчестве надо стараться объективно оценивать то, что делаешь, сравнивать свои работы с лучшим, что создается в этой области, иначе в какой-то момент можно возомнить, что живешь среди богов, а потом, когда все встанет на свои места, естественно, шмякнуться на землю.
Свел меня Лешка и с экзотическими «тяжелыми» людьми (в кирзовых сапогах и пиджаках словно из фанеры) — с железнодорожниками, рабочими яхт-клуба, при этом Лешка назидательно повторял:
— Сигареты и хмельные напитки самые сближающие вещи.
Я легко поддавался чужому влиянию и быстро уяснил Лешкину сомнительную заповедь — то есть, научился запросто сходиться с людьми; позднее за выпивкой заводил разговор с попутчиками в поездах и на пароходах. Так в тамбуре поезда «Москва-Львов» подружился с рыжим красавцем скульптором Игорем Лурье, который неплохо зарабатывал на надгробьях и каждую изготовленную мраморную плиту обильно «обмывал» с приятелями.
Лурье был приветливым, доброжелательным, часто высказывал мудрые мысли, но еще чаще выставлял напоказ оранжевую, почти красную, шевелюру и приукрашивал свою жизнь. От него можно было услышать что-нибудь такое:
— В Швеции у меня наследство... Завтра еду с Париж, пригласили делать памятник в Булонском лесу... Приходите в ресторан «Арбат» на свадьбу — женюсь на испанской принцессе...
Но через два дня после «отъезда в Париж», я встретил его в Доме Журналистов; на мой недоуменный вопрос, Лурье не задумываясь выпалил:
— Уже сделал.
А когда я пришел в «Арбат» с цветами, швейцары заявили, что никакой свадьбы нет.
На палубе теплохода, шедшего в Батуми, судьба свела меня с ленинградцами — скульптором Владимиром Парапоновым и писателем Гелием Рябовым (я отправился на юг, чтобы наконец увидеть море). Двое суток мы (безбилетники) провели на корме теплохода; днем курили, пили дешевое вино и вели разговоры обо всем на свете; на ночь забирались в спальники и засыпали среди канатов и спасательных плотов под холодным морским ветром. Там, на палубе, Парапонов просветил меня по части французских скульпторов, а Рябов сообщил, что разыскивает останки царской семьи и уже близок к цели. В свою очередь я объяснил новым друзьям устройство машины, что для них было немаловажно — оба планировали приобрести собственный транспорт для путешествий.
Необычная встреча произошла у меня в кузове грузовика, когда я добирался в Москву с предгорьев Кавказа на попутных машинах (от безденежья); в сумерках голосовал на шоссе; долго никто не останавливался, потом притормозил грузовик и шофер крикнул:
— Лезь в кузов, да зарывайся в солому поглубже, а то просифонит! Там уже есть один ханурик!
Перемахнув через борт я плюхнулся в колкие вороха соломы и пополз ближе к кабине, чтобы меньше трясло, и наткнулся на кого-то лежащего в соломе. Поздоровавшись, я проговорил с невидимым попутчиком всю ночь, а с рассветом увидел перед собой небритое лицо. Это был художник Борис Сафронов.
— ...В наше неспокойное время путешествовать рискованно, — со знанием дела говорил Сафронов. — Москвичей нигде не любят. Это существенно. Сейчас путешествия — поездки в сторону страха. Но ум человека в умении предвидеть ситуацию, ведь так? А впереди меня всегда идет ангел-хранитель и предупреждает об опасности. Кстати, у меня два ангела: ангел-хранитель и жена.
После той ночи мы сдружились, и в этом нет никакой хитрости — общие передряги сближают сильнее, чем многое другое. В Сафронове было то, чего не хватало мне — рассудительность, вдумчивость. Прежде чем на что-то решиться, он говорил:
— Надо все взвесить.
А я решался не раздумывая, хватался то за одно, то за другое, куда ни позовут — летел сломя голову; и ночевал, где ночь застанет, и курил и пил все подряд. И не о чем не жалел. Крайне редко, очухавшись после бурных приключений, задумывался: «И чего туда занесло?». Но тут же отмахивался от всякого благоразумия. В оправдание бездумных поступков, я придумал термин — очарование момента. Эти моменты доставляли массу хлопот, случалось чувствовал себя разбитым, но кое-какое очарование все-таки было.
Сафронов тоже бывал в Долгопрудном. В то время он писал великолепные реалистические натюрморты (с филигранной отделкой), но через несколько лет внезапно переродился — ударился в абстракцию. На мои недоуменные вопросы, отмахивался:
— Те натюрморты пройденный этап, тупиковый путь, да и слишком большие затраты. В абстракции выразил чувства, добился зрительного эффекта и все! (Позднее я узнал, что Сафронов выступил в новом качестве на потребу покупателям от безденежья).
Поварившись в котле Долгопрудного, я наконец докопался до истины, которая многим была давно известна — что делать сложно легче, чем делать просто. Другими словами, надо стремиться к простоте и ясности. Это, пожалуй, было самым важным моим открытием в то время, им я руководствуюсь до сих пор.
Однажды летом Сафронов сказал мне:
— Давай навестим одного скромника-затворника, знатока истории России. Занятный тип, живописец и прозаик… У него полно достоинств, но есть два недостатка — не курит и не пьет. (В то время все мы, начитавшись Хемингуэя и Ремарка, старались подражать им и выпивки рассматривали своего рода выходом к свободе).
Скромный затворник Юрий Вронский, бородатый парень в свитере домашней вязки, жил далеко не скромно — имел собственный дом рядом со станцией метро Сокол. Целый деревянный дом в черте города! И сад! Для меня это выглядело пределом счастья (мое представление о счастье сводилось к благоустроенности). В доме Вронского было множество немыслимых штуковин (не скромного достоинства): мушкеты, прялки, гжельские подносы и... разобранный орган. После чаепития и бурных разговоров об искусстве, Вронский поднял руку:
— Давайте устроим музыкальную паузу! — и дал нам по свинцовой трубе от органа. — Дуйте в них!
— Куда дуть? — переспросил я.
— В сопло! — Вронский ткнул на вырез в трубе. — Раз взмахну рукой, дуйте один раз, два раза взмахну — дуйте два раза.
Обращаясь то ко мне, то к Сафронову, он замахал руками. В результате его сигнальной системы послышались величественные звуки, какая-то мелодия. Кажется, «Песня Сольвейг». Очень музыкальным оказался этот скромник Вронский.
Все это было давно и уже сократилось до игрушечных размеров, но «очарование момента» не покидает меня до сих пор. Почему-то прошлое всегда кажется лучше настоящего.

ЗАПУТАННОСТЬ СОБЫТИЙ
Отдельно стоит сказать об одной арбатской квартире, где по пятницам собирались молодые художники и поэты. Квартира называлась вычурно — «салон мадам Фриде», и представляла собой две комнаты с протертой поломанной мебелью, в которой проглядывала претензия на какой-то стиль. И в старомодной одежде хозяйки «салона», молодящейся напудренной старушенции в пенсне, с крашенными в яркий цвет кудряшками (ей «надоело все серое!»), тоже проглядывала некая претензия неизвестно на что (понятно, кроме замаскированной старости); скорее всего проглядывало тщеславие.
Всех посетителей мадам Фриде называла: «сударь, любезнейший». Впечатлительная, уязвимая, она все воспринимала слишком серьезно и от любого неосторожного слова гостя покрывалась бурыми пятнами и кипела от негодования. Тем не менее каждую пятницу мадам Фриде зажигала свечу под старинной лампой и на свет слетались творческие юнцы; приходили с папками рисунков, с тетрадями стихотворений; в «салоне» велись смелые, откровенные разговоры с ответвлениями в политику, что некоторых, естественно, настораживало.
Я изредка появлялся в том обществе, правда, сидел нахохлившись, словно стрелец, готовый в любую минуту выстрелить или уклониться от стрелы. Помню, мне сразу не понравилось фальшивое эстетство хозяйки, ее «птичий» язык, но среди гостей было несколько интересных художников и поэтов.
Маленький, взлохмаченный, безумный Михаил Гробман играл роль гения — шествовал по комнате строевым шагом и с надрывом читал собственные поэмы, при этом все время делал отступления — говорил о себе, что, понятно, — оборотная сторона малодушия, бессилия.
Закончив поэму, Гробман не терял времени даром — азартно делал монотипии: размазывал пятерней на стекле краски, прикладывал газеты и оттиски раздаривал посетителям «салона».
— Это предел фантазии! Со временем эти работы будут украшать лучшие музеи мира! — изрекал он, размашисто подписывая «шедевры».
Его притязания на всемирное признание подогревала мадам Фриде, подогревала, как мне казалось, искренне, без всякой губительной лести.
— Дивно! Восхитительно! Божественно! — шептала она, зажмурившись и сложив ладони на груди.
Я ничего не понимал ни в поэмах, ни в монотипиях Гробмана, но был уверен, что настоящий профессионал в своем деле более спокоен, и догадывался, что тот, кто делает в искусстве действительно стоящие вещи, ведет себя скромнее.
В «салоне» выступали худые, длинноволосые поэты.
— Бесподобно! Обворожительно! Трепетно! Волнительно! — горячо вскрикивала мадам Фриде, когда очередной поэт, вспотевший, красный, словно ему надавали пощечин, заканчивал чтиво.
Завсегдатай «салона» художник Игорь Куклес (имевший в Москве первую «домашнюю» выставку), по его словам, брался за кисти и подходил к холстам только когда возникал «эффект шара».
— Когда перед глазами возникает вся картина объемно, и начальные мазки органично смыкаются с концовкой, с завершающими мазками.
В подтверждение своих слов, Куклес частенько при зрителях убедительно демонстрировал «шаровой эффект».
— О, господи! Захватывающе! Умопомрачительно! — визжала мадам Фриде и так жарко обнимала и целовала художника, что казалось, задушит от избытка чувств.
Я в полном недоумении, обалдело глазел на абстрактные картины Куклеса, на его загогулины, лесенки, крючки, но помалкивал, чтобы не прослыть невеждой. Мое недоумение, как нельзя лучше, выражал художник Станислав Шматович, который всегда был настроен весьма категорично.
— ...Я сильно ошарашен шаровым эффектом. Прошу прощения, но я, наоборот, работаю, как джин, выпущенный из бутылки — куда вынесет, не знаю. Начинаю, когда имею смутное представлением о том, что получится; передо мной — так, общая задумка. А в процессе работы рождаются находки... и вообще весь замысел может измениться... Твой шаровой эффект, система иносказаний для слишком опытных умов, а для нормального восприятия — шарашкина живопись, шараш-кина!..
— Фи, помилуйте, сударь, это бестактно! — плаксиво морщилась мадам Фриде. — Умоляю, не говорите таким наступательным тоном. Помилуйте, сударь, это совсем другая эстетика.
Но когда Куклес вскакивал и, чуть ли не с кулаками, начинал доказывать преимущества «шара», мадам всплескивала руками (в брезгливом шоке) и примиряла художников:
— О, господи! Все, все, любезнейшие мои! Не будем выражать мелкие придирки, делиться на враждующие группы, выставлять себя на посмешище. Постараемся для общего блага быть гибкими, мягкими, не будем лезть напролом. Отнюдь! Не будем разрушать сладостную атмосферу, давайте наслаждаться нашим общением. Мы все как одна семья, где уважение друг к другу, охранность отношений — превыше всего!.. Поговорим лучше о последней презренной выставке официальных художников. По-моему, это такая шокирующая безвкусица...
— У Куклеса не все дома, он с приветом, потому и колобродит. А Гробман просто глупый, — заявил мне однажды Шматович по пути к метро. — А работы глупца в принципе глупы. И глупость с настырностью — опасная комбинация. Своей бездарностью Гробман губит светлые головы простаков. Я знаю точно — он не случайно просит у художников подарить то одну, то другую картину. И собрал уже несколько сотен. Знаю точно — он готовится умотать на Запад… И никакой охранности в «салоне» нет, но есть опасный дух. Хочешь мое мнение? Фриде сотрудничает с Большим домом, и всех нас берут на заметку. Больше у нее моей ноги не будет.
Благородный спаситель Шматович заронил в меня сомнение относительно «салона». Я стал рассматривать свечу под лампой некой идеологической западней, из которой можно и не выбраться. И странное дело — в дальнейшем в хитросплетении судеб я рано или поздно встречал всех приятелей юности, но многих посетителей «салона» не встречал никогда, и что странно вдвойне — они не упоминались в слухах, а как известно, московские, тщательно просеянные слухи — самая верная информация. Впрочем, Гробман одним из первых уехал в Израиль.
В то время было еще одно место, где собиралась творческая молодежь — квартира художника и прозаика Александра Пудалова. Его родители постоянно жили на даче и наш герой упивался благополучием и свободой; и нам в той захламленной квартире дышалось гораздо легче, чем в «салоне» мадам Фриде. 
Пудалов слыл «невинным любителем горячительных напитков»; потому входным билетом в его клуб значилась «Гамза» — огромная, с огнетушитель, бутылка дешевого вина, похожего на краску для заборов. За вином велись исключительные словесные баталии, при этом хозяин комнаты неизменно держал стойкий нейтралитет. На фоне словесных сражений он, немногословный, смотрелся особенно прекрасно.
Пудалов рисовал откровенно плохо (года три обещал сделать «взрывное», но так ничего и не сделал), зато он писал короткие мощные рассказы с внутренней сюжетной тягой, и невероятно бережно относился к словам — рассказы выглядели стихотворениями в прозе. Я догадывался, подобная отжатая проза — кропотливый труд, не романы-кирпичи, где бывают целые страницы воды. Кто-то удачно сказал, что его плотные, насыщенные рассказы можно резать по кускам и разбавлять вином — все равно их будет интересно читать. Такой у Пудалова был уровень письма!
Повзрослев и набравшись опыта, я уже более взвешенно взглянул на опыты Пудалова и понял — его стихи некие слепки с французских поэтов, но в то время был уверен, что он в смысле таланта держит пальму первенства среди посетителей «клуба» — огромную пальму держит крепко и не сгибается под ее тяжестью. Всегда гладко выбритый, в отутюженном костюме, он вообще для меня, неприкаянного босяка, являл собой образец выдержки и достоинства.
Иногда я оставался ночевать у Пудалова. Мы спали на полу (кровати родители вывезли на дачу; сыну оставили раскладушку, но она сломалась); спали на матрацах, среди мышей и тараканов, и перед сном подолгу беседовали, планировали будущее, и «молчальник» Пудалов заговаривал меня начисто — планы у него были грандиозные (ни много ни мало — стать лауреатом Нобелевской премии), не чета моим — пиратским, и прочим, совсем уже низменным — заиметь комнату, купить костюм, полуботинки. Рядом с Пудаловым я особенно стыдился своих небольших способностей.
Мы встретились спустя много лет: я ехал на «Запорожце» и вдруг увидел его среди грузчиков продовольственного магазина — они разгружали какие-то ящики. У Пудалова было зеленое небритое лицо, на костюме пестрели заплаты, он был похож на опустившегося клоуна — я не хотел верить своим глазам. Мы обнялись, отошли в сторону, закурили.
— ...Какая литература! — с горестным вздохом прохрипел Пудалов на мой вопрос «пишет ли?». — Кому нужны мои философские рассказы?! Ты же видишь, что издают. Что полный чемодан тяжелее пустого... Я изначально встал на гибельный путь и проиграл... А у тебя, вижу, везуха, — он кивнул на мой старый драндулет.
— Какой там! Но книги иллюстрирую. Изредка кое-что выходит. А машину одолжил у соседа, — соврал я, чтобы несколько сгладить дистанцию между нами.
— Не отчаивайся, не теряй надежды, все не так уж кошмарно, — банально подбодрил я старого приятеля на прощание и, догадываясь, что главное для сломленных людей — почувствовать, что они нужны кому-то, оставил свой адрес: — Приезжай, всегда буду рад пообщаться с тобой.
Позднее я встречал художников из Долгопрудного, которые тоже не пробились, забросили подпольное искусство, работали где придется и крепко выпивали. Они стали угрюмыми, ворчливыми, с охрипшими голосами. «Сколько талантливых людей не состоялось, а то и опустилось от своей невостребованности, — размышлял я. — Общество каждому должно давать возможность проявить свои способности, должно поддерживать таланты или, хотя бы, не ставить им преград (прописки, статьи о тунеядстве, запрет на работу по совместительству)».
Все же у некоторых художников картины покупали иностранцы и живший в Москве греческий миллионер Костаки. А кое-кому и официально разрешали выставляться на Западе, чтобы показать нашу «свободу»; и кое-каким «левым» поэтам предоставляли концертные залы для выступлений — по слухам, и те и другие сотрудничали с КГБ.
Я вспомнил тех, кто пытался вырваться за «железный занавес», и в их числе приятеля физика Феликса Файкина, который решил на байдарке переплыть с Камчатки на Аляску. (Своими планами он, понятно, ни с кем не делился, но позднее его жена объяснила — он хотел разбогатеть в Америке). Его обнаружили через сутки с вертолета — безжизненное тело качалось около перевернутой лодки. Между тем, чтобы перебраться «за бугор», некоторые практичные художники выбрали простой и надежный способ — попросту женились на иностранках и теперь купаются в капитализме.
«И все-таки, — думал я, — нельзя покидать Родину, как бы ни было тяжело, ведь уезжаешь не только от системы, но прежде — от среды, друзей, привязанностей. И что делать на чужбине, если художник пишет о том, что хорошо знает, что впитал с детства?! Ударяться в воспоминания, писать то, чего не видишь, от чего оторван?! Съездить посмотреть, недолго пожить — это одно дело, но уехать навсегда! Уж если великие Бунин, Куприн, Рахманинов, Набоков в эмиграции тосковали по родине и до конца дней писали о ней, то что говорить об остальных?! Родина — это не просто понятие, не просто определенная территория, знакомая улица, дом... Это язык, обычаи, песни, традиции — как без этого?! Даже животные, когда их переселяют в другую местность, не всегда вживаются в новую среду и часто погибают, а то человек!.. И даже, если там, на чужбине, художник добивается успеха, как он может жить припеваючи, если на родине остались близкие? Это все равно, что разорвать свое сердце на две половины!»
Конечно, мы живем между прекрасным и отвратительным, между красотой и уродством — в такой атмосфере нет места спокойствию, но зато у нас множество серьезных тем для творчества — бери любую судьбу. Ко всему, только в России духовность важнее материального, только у нас неистребимая тяга к общению, а у лучших россиян — и совестливость, ощущение вины за весь род людской (и перед природой, животными, Богом, самим собой) за то, что происходит в мире. Общение с такими людьми неизмеримо ценнее всякого благополучия».

«РУСАЛКА» И МЕДУЗА
В Институт океанографии я устроился по объявлению: «требуется чертежник-художник». В мою задачу входило чертить графики о добыче китообразных и крабовидных, рисовать коптильные установки, этикетки для консервных банок. Но вскоре я познакомился с художником-анималистом Николаем Кондаковым и его женой Ольгой Хлудовой, первой аквалангисткой в стране. Эта супружеская чета умудрялась под водой специальными красками зарисовывать морских обитателей.
Кондаков и Хлудова сосватали меня в издательство «Энциклопедия» и параллельно с основной работой я стал рисовать всевозможных рыб: от озерных карасей до речных осетровых, благородных представителей подводного мира. Это было несложно — я просто зарисовывал экспонаты, которые находились на этажах института. Когда я довольно преуспел в изображении озерных и речных обитателей, в «Энциклопедии» мне доверили морские пучины, а позднее и океанские. Моя огненная, пламенная мечта — стать матросом и бороздить океанские просторы — приблизилась до осязаемого расстояния (экипировку я уже пополнил бескозыркой и штормовкой); оставалось только взойти на «Витязь» — научное судно института, но для этого требовалось вначале поплавать два года на внутренних морях (для проверки — а вдруг сбежишь в каком-нибудь заграничном порту!).
Пиком моей деятельности в области «пучин» стало гигантское панно — с экран кинозала — в вестибюле института, которое я по просьбе директора «освежал» — делал более яркими кашалотов, дельфинов, осьминогов...
В лаборатории «земноводных» работала девушка русалочного типа: глаза зеленые, волосы распущенные, платье крупной вязки, словно чешуя, только вместо хвоста — отличные длинные ноги, на которых она не ходила по институту, а прямо-таки плавала, раскачиваясь и извиваясь, и при этом направо и налево расточала улыбки. Мы с ней сразу стали приятелями, для большего она мне казалась чрезмерно изнеженной, а я для нее был «неотесанным дровосеком». Она так и говорила:
— Для меня ты только дровосек и больше ничего (в то время я пользовался успехом только у парикмахерш и продавщиц галантерейных магазинов).
Тем не менее у нас с «Русалкой» сразу сложились приятельские отношения, потому что мы оба были «загородниками», а как известно, местность объединяет людей и даже делает их в чем-то похожими — не только в одежде, но и в образе мыслей.
Однажды в коридоре института, лавируя меж аквариумов, «Русалка» «подплыла» ко мне и улыбаясь пролепетала:
— А ты не мог бы подарить мне золотую рыбку?
— Отчего же! — говорю. — Пожалуйста! Через час будет тебе золотая рыбка.
В результате доблестных усилий я нарисовал золотую рыбку (для большей впечатлительности — с короной на голове).
— Ты не так меня понял, — улыбнулась «Русалка», принимая рисунок. — Я хотела, чтобы кто-нибудь подарил мне квартиру в Москве. Понимаешь, я живу с родителями и мы уже не выносим друг друга.
— Кто бы мне подарил, — обескуражено усмехнулся я. — Сам скитаюсь, живу как попало, снимаю комнату за городом.
Но на следующий день по пути на работу я увидел объявление: «сдается квартира».
— Ты не так меня понял, — поджала губы «Русалка», когда я сообщил об объявлении. — Мне нужен подарок... В ваш отдел заходят зарубежные ихтиологи, а в нашу лабораторию никто не заходит. Познакомь меня с кем-нибудь из «фирмачей»... Мне ужасно нужна отдельная квартира и... желательно машина...
Моя рука оказалась легкой: через неделю, когда у нас появились канадцы, одного из них, молодого, седовласого, я, как бы случайно, завел в лабораторию «земноводных». Само собой, он сразу влюбился в «Русалку», а через неделю она с ликующим видом объявила мне:
— Поздравь меня! Выхожу замуж за канадца. Люблю его, и буду любить даже под водой. Уезжаю в Торонто. О тебе не забуду. Теперь за мной золотая рыбка.
Из Канады она прислала письмо, где сообщала о своем немыслимом счастье. К письму прилагалась фотография: она выходит из «кадиллака» длиной с квартал, на фоне особняка с бассейном — стало ясно, «Русалка» не зря переплыла океан. Обо мне она не забыла — конверт украшала марка — золотая рыбка с длиннющим хвостом.
По стечению обстоятельств вскоре в Канаде побывали Кондаков с Хлудовой. Они сообщили, что встретили «Русалку» — она работала в институте аналогичном нашему, но... уборщицей. Правда, уныния на ее лице супруги не заметили; больше того — она сообщила, что «готова голодать, но жить в цивилизованной стране, а не среди помоек».
А в лаборатории «ластоногих» работала полная, не очень молодая, но как девчонка восторженная, женщина, у которой было море обаяния: обаяние чисто внешнее, обаяние человеческое (в общении) и обаяние таланта — как научный сотрудник она плавала на «Витязе» и в ходе плавания сделала несколько важных открытий. Сотрудники меж собой звали толстушку беззлобно Медузой, имея в виду ее внешность, но никак не поведение и характер — именно поэтому многие, произнося Медуза, добавляли: «с острова вулканического происхождения». Медуза жила с дочерью-инвалидом в коммунальной квартире, но никогда ни на что не жаловалась и никто не видел ее мрачной. Наоборот, все замечали ее приветливость, внимательное отношение к сослуживцам.
Ко всему, у Медузы был еще один талант — она делала отличные шаржи на сотрудников института, они красовались в вестибюле под «моим» панно, и эта маленькая экспозиция притягивала к себе больше, чем гигантское панно, которое все же подавляло зрителей многочисленными плавающими тушами. Кстати, когда я «освежал» панно, никто иной, как Медуза консультировала меня и даже взбиралась на стремянку, подавая мне краски.
Однажды институт посетила делегация японских ученых и, пока шла беседа, Медуза сделала шаржи на представителей «страны восходящего солнца». Японцам так понравились рисунки, что позднее в дар институту она прислали капроновые сети, а лично Медузе — медаль и почетный диплом от своего общества шаржистов. Но самое неожиданное — руководитель делегации — миллионер прислал Медузе официальное предложение стать его женой.
Весь институт ликовал; некоторые уже планировали поездку в Японию на свадьбу, но Медуза в ответном письме деликатно и мягко отказала миллионеру и вскоре вышла замуж за электрика института, мужчину с золотыми руками, у которого тоже было море обаяния, правда, не такое большое, как у Медузы, но все же приличное — приблизительно с Онежское озеро — более красочного сравнения не подберу.

С КИСТЬЮ ХОЖУ ПО ОБЛАКАМ
Николай Эпов работал в подвале с парусными сводами и множеством крохотных окон «бойниц». Эпов был знаменит тем, что в его квартире (над подвалом) росло единственное в Москве персиковое дерево.
В те далекие дни Эпов только что оформил спектакль «Маленькие трагедии», и был для меня почти что мифическим героем. Я страшно гордился дружбой с ним и каждому встречному раздувал его славу. И мечтал стать таким, как он, очутиться в театральном мире, но этот мир был для меня недосягаем. И вдруг после премьеры «трагедий», когда мы отмечали у Эпова столь важное событие, виновник торжества погладил персиковое дерево и полунебрежно сказал мне:
— В театре Вахтангова есть место бутафора. Чтобы тебе жилось приятней, пойдешь?
Моя мечта (работать в театре) сразу приобрела реальные очертанья. Я ухватился за случай и круто изменил свою жизнь.
Я вошел в театр как в храм, а когда очутился в бутафорском цехе, вообще потерял дар речи. Прямо надо мной, привязанные к потолку, висели пальмы, старинные кресла, драконы, облака, луна и солнце. Пахло клеем и свежей стружкой, из-за стола, обитого оцинкованным железом, выглядывал маленький очкарик, с лицом в сетке морщин, красноносый, с огромными оттопыренными ушами.
Очкарика звали Иван Тимофеевич Белозеров. Он двигался медленно, как ленивец, говорил вяло, растянуто, но слыл бутафором высочайшего класса, неистощимым выдумщиком и мечтателем. Он не выпускал из рук инструмента; работал слесарем и столяром, электриком и художником — делал все. Я даже не знаю, что он не мог сделать. Все, что проплывало надо мной, было сделано его руками. Простую бумагу Тимофеич превращал в яркие, сочные фрукты и тончайший китайский фарфор; проволоку и фольгу — в золотые подсвечники и люстры, стекляшки — в драгоценные бриллианты. Повторяю, он мог все. Зрители видели его творения: на сцене стреляли пушки, открывались ворота замков, у лошади-муляжа зажигались глаза и даже в лучах света проплывал парусник, лишая покоя мою морскую душу. Зрители видели все это, но мастера не видели никогда, для них он оставался невидимкой в театре, а мне посчастливилось с ним работать целый год.
С великой простотой, как бы между прочим и безадресно, Тимофеич научил меня разводить клейстер, обмазывать мешковину, наклеивать ее на «станки» (сосновые бруски и фанеру) — создавать «луга» и «деревья». Затем объяснил, как делать из картона чайные сервизы, а из бумаги деньги.
— Все должно быть как настоящее, — тихо говорил мастер. — Иначе актер не войдет в роль. Да и надо держать марку фирмы. Не зря ж к нам за помощью обращаются изо всех театров.
У Тимофеича было сильно развито чувство профессионального достоинства, но не настолько сильно, чтобы перейти в самодовольство; в общении с людьми он держался спокойно и просто. Наблюдая за ним, я размышлял: «Каким же надо быть уверенным в себе, чтобы так просто держаться! И значит, всякие полыхания, самоутверждения — от неуверенности в себе».
Сам не знаю почему, может быть от того, что в те годы постоянно нуждался, сидел на мели, «находился в затруднительном материальном положении», как выражался Тимофеич, я особенно старательно расписывал «мусолил» деньги. Денег требовалось весьма много — в одном из спектаклей герой-святоша рвал их и швырял в лицо алчной героине со словами:
— Ты недостойна меня, потому что слишком любишь деньги! А деньги — это всего лишь бумажки!
Насчет наших фальшивых купюр он был абсолютно прав, а настоящие, к сожалению, далеко не бумажки. Например, разными денежными премиями поощряют искусство, хотя каждому художнику ясно — его картины стоят больше всяких денег, ведь в них — частица его сердца. Так вот, этих проклятых денег я наделал целый миллион, не меньше. Как-то во сне даже пустил эти деньги в дело и мне грозила тюрьма; к счастью, я вовремя проснулся.
Через год главный художник театра Сергей Николаевич Ахвледиани, заметив, что я знаю толк в краске, пригласил меня работать декоратором.
В мои обязанности входило расписывать клеевыми красками бутафорские стены, колонны, балконы. Высыхая, клеевые краски светлеют, и составить колер для эскизного пробного мазка — довольно сложная штука; ко всему, не доложишь в краску клея, актер может испачкаться, а переложишь — краска потрескается и осыплется. Здесь надо чутье. Я быстро усвоил всю эту премудрость и стал неплохим исполнителем.
Еще мне вменялось освежать задники — занавесы из тюля, на фоне которых происходит сценическое действие. Декоративная мастерская была огромной — с теннисный корт, и на ее полу помещался весь задник. С огромной кистью-дилижансом и ведром краски я ходил по лесам, морям и облакам, подмазывал деревья, волны, средневековые замки, закаты и рассветы, и чувствовал себя властелином всей земли. Это была завораживающая ситуация.
— Как дела в театре? — спрашивала моя приятельница художник Лена Гордеева, которая резала камеи из раковин, а основным в ее облике была хрупкость.
— С кистью хожу по облакам, — отвечал я с вызывающим оттенком в голосе. — Здесь чудеса на каждом шагу.
— Я сгораю от зависти, — вздыхала Гордеева с дурманящим взглядом. — Твоя работа, как золотой дождь. В ней очарование простоты.
Гордеева отличалась недооценкой собственных изделий (даже небрежным отношением к ним) и благоговейным отношением к дождям (в дождь босиком выходила на прогулку и, как девчонка, не пропускала ни одной лужи).
— Легкий моросящий дождь лучше всего, — говорила Гордеева. — Под него хорошо работается... Сильный затяжной дождь наводит на раздумья. В нудный, сонливый хорошо пить вино и предаваться любви, упасть в любовь. Но не в чересчур сильную — она опасна...
Насчет вина и любви я был с ней полностью согласен, хотя никакой любви у меня не было, в этом вопросе я был полный профан. К сожалению. Но к счастью, вскоре наверстал упущенное, и сполна.
Незнакомым людям Гордеева дарила визитку: «У меня нет квартиры, нет адреса, нет телефона, нет работы, нет любви, но я абсолютно счастлива».
Однажды в дождь Гордеева вошла в мастерскую, мокрая, босая, распахнула окно, впуская в помещение косые струи, плещущий шум и запах сырости; устало опустилась на стул, откинулась и, стряхивая с лица капли, жалобно заскулила:
— Ничего у меня, неумехи, не получается. Для художника у меня, мелковатый никчемный дух. Я как треснутая чашка. Не знаю, что делать: или красиво уйти из искусства или тихо остаться?
Я попытался ее взбодрить, и только разошелся в красноречии, как она исчезла, точно ее смыли дождевые потоки.
Что в театрах замечательно, так это приподнятая атмосфера перед премьерой. Ею заражаются все от осветителей до ведущих артистов, и в этом всеобщем ожидании настоящая семейность и теплота.
Все работники в театрах, как правило, мастера-виртуозы. Столяры — бывшие краснодеревщики, работницы пошивочного цеха — рукодельницы с великолепным вкусом. Надо видеть с какой выдумкой столяры изготавливают мебель ампирного стиля, как добросовестно швеи конструируют костюмы, а осветители — мастера по свету, могут так осветить теннисный мяч, что его примешь за яблоко. И как придирчиво эти мастера осматривают свои произведения во время для пап и мам» — пробного спектакля для своих родственников, кстати, самых придирчивых зрителей. Но, главное, эти мастера работают за мизерные оклады. Вот у кого надо учиться любви к своему ремеслу!
После премьер в фойе накрывали столы с бутербродами и пирожными. В сервировке столов самое жгучее участие принимали пожарные — главные люди театра. До этого вечно ходили насупившись и сурово ворчали:
— Тюль плохо промазан пропиткой, может вспыхнуть! В перьях танцевать нельзя! Белый софит убрать, слишком палит! Фурки не выдвигать, искры!
Но в день премьеры «огнеборцы» оживали, в предвкушении застолья становились улыбчивыми, ходили вокруг столов, переставляли стулья, перекладывали бутерброды и все потирали руки, подмигивали друг другу. Ну а за столы рассаживались кто где хотел, без всякой субординации. Рабочий сцены мог запросто, бок о бок, восседать с народным артистом. Я, например, не раз чуть ли не в обнимку сидел с Астанговым, Ульяновым, Яковлевым, так что вроде примкнул к их славе.

ЖИЗНЕЛЮБЫ
Театры между собой связаны и часто обмениваются спектаклями. Наш театр по средам давал представления в театре Моссовета, а тот в свою очередь у нас. Это называлось «дружить коллективами». Я должен был присутствовать на выездах — вдруг рабочие сцены нечаянно порвут какую-нибудь декорацию и потребуется срочный подмалевок. Как правило, такое не случалось: я же говорю — в театрах работают знатоки своего дела. В театре Моссовета у меня появились новые знакомые, театральные художники — жизнелюбы, народ всезнающий, а уж спорщики — похлеще живописцев-станковистов и графиков.
— Театр — это потрясающе! — восклицал декоратор Александр Великанов. — Видят небеса, прямо на глазах рождается образ. Это не кино, где десяток дублей, все подрезано, заретушировано. В театре все необратимо: каждый жест, каждая реплика.
— В театре все фальшиво, — возражала художник по костюмам Наташа Кудашова; взбалмошная, с резкими скачками настроения, она могла в одну минуту перестроить любую компанию. — Все фальшиво! Я не верю, что раскрашенная фанера — дома, полосы картона — деревья, свисающая марля — листва. И актеры не говорят, а произносят. Мне интересно делать только костюмы. Костюм — это настоящее произведение.
— Особенно костюмы прошлого века, — поддерживала подругу Светлана Инокова, по прозвищу Пелерина (она в любое время года носила накидки). — Как говорила мадам Шанель — «Модно то, что не модно». В костюмах Прошлого века столько выдумки! Все эти оборки, рюши, жабо, струящиеся юбки подчеркивают индивидуальность женщины, придают ей таинственность. Не то, что теперь — все на виду, никакой тайны.
— Как вы не понимаете, в театре все условно! — кипятился постановщик Леонид Андреев. — В Древнем Риме на сцене вообще ставили доски с надписями: «дом», «лес»... Но, ясное дело, художник в театре не главная фигура.
— Ну ты и завернул! — вскрикивал Великанов, вскрикивал яростно, словно проглотил пламя. — Видят небеса, я придумываю не только обрамление спектакля, костюмы, я создаю всю атмосферу...
Великанов называл себя удачливым в работе и неудачником в житейском плане. Действительно, в его мастерской не раз случалось возгорание электропроводки (к счастью, ничего не сгорело), дважды на него нападали грабители, у машины, которую он купил позднее, однажды отказали тормоза... Но несмотря на эти грозные явления, я считал Великанова счастливчиком во всем: мало того, что он работал по призванию, он жил в большой ухоженной квартире с мебелью из старого темно-вишневого дерева, окантованного медью, имел красавицу жену и умницу дочь, которые его, главу семьи, обнимали и целовали по двадцати раз в день.
По словам Кудашовой, вокруг нее постоянно находились души умерших родственников и друзей, которые не давали ей покоя; этим она объясняла и свою взбалмошность, и костюмы-призраки. Мнительная Кудашова часто жаловалась на болезни, таскала в сумке кучу таблеток и пузырьков, и мечтала съездить во Францию, чтобы накупить заграничных лекарств и наконец «поболеть в свое удовольствие». В моей судьбе Кудашова принимала горячее участие. При встрече тихо ахала:
— Ты чем болен?
— Да, вроде, ничем, — пожимал я плечами.
— Нет, говори, чем ты болен? Я имею в виду не только адские болезни, но и мысли там всякие...
Я только вздыхал — мыслей было полно, но все, как правило, вполне здоровые, некоторые даже слишком.
— Вот возьми! — Кудашова протягивала пузырек с розовым сиропом. — Настойка по индийскому рецепту. Тебе поможет. И учти, я это даю не кому попало, ты понял?
Чтобы не обижать «знахарку», я с благодарностью принимал пузырек. Со временем у меня скопился целый ящик ее пузырьков, порошков, таблеток. Я ни разу ими не пользовался, но на вопросы Кудашовой «помогли ли?», непременно отвечал:
— Еще как!
Страшненькая, но добросердечная Пелерина (Инокова) свою комнату превратила в зверинец, где обитало множество всякой живности от рептилий до роскошного павлина. Художники анималисты часто заглядывали к Иноковой, делали наброски ее подопечных.
Инокова собирала ключи; у нее была потрясающая коллекция ключей: от примитивных для почтового ящика до ампирных, сложной, витиеватой конфигурации. Каждому новому гостю Инокова подносила связку ключей, и просила показать, какой ключ больше всего нравится; и по выбранному ключу безошибочно определяла характер и наклонности человека. Другими словами, посредством такого простого теста, гость сам подбирал ключ к своему сердцу.
— Вообще-то я и без ключей во всем разбираюсь, у меня чутье на людей, — призналась мне однажды Инокова. — Тебя, например, я сразу вычислила. Ты пропащий человек и, если не бросишь курить и выпивать, закончишь жизнь под забором.
С тех пор свою смерть я именно такой и представляю, но, естественно, на чистой простыне, на пуховой подушке, под цветущими деревьями — лежу у забора, покуриваю, меня обдувает ветерок, а вокруг стоят друзья и множество красивых женщин — прощаются со мной и рыдают в три ручья.
Говоря о театральных художниках, нельзя не перечислить еще нескольких из тех, кого я знал.
Художник-кукольник Олег Мосаинов работал в театре Образцова и слыл мастером-виртуозом. У Мосаинова было хобби — он собирал изделия из стекла, старинные часы и шкатулки; покупал их на барахолке и в комиссионках часто поломанными, и оживлял, благодаря золотым рукам и технической смекалке.
Комнату Мосаинова украшал стеклянный зверинец: видоизмененный мир, отраженный в стекле, а также стеклянные часы-кукушка, часы-кошка, часы-сова и часы с садом; каждый час, когда начинался бой, в саду шевелились стеклянные листья, порхали птицы и даже лил водопад — иллюзию падающей воды создавал крутящийся плексиглас.
— Стекло — самый изящный материал, — ликовал Мосаинов. — Прозрачный материал-невидимка. Ко всему, если прислушаться, эти игрушки издают звуки. Вообще все предметы вокруг нас издают звуки. Мы многое не слышим, но живем в мире музыки; она постоянно в воздухе.
С того дня по вечерам я стал прислушиваться к вещам в своей комнатушке и, действительно, каким-то странным образом они звучали — все на морской лад: звуки напоминали плеск волн, свист ветра, скрип оснастки судна. Эти звуки теребили мою морскую душу, вселяли в меня жгучую страсть к странствиям.
Художник Александр Тарасов делал декорации к кукольным спектаклям, а для себя, умело распоряжаясь палитрой, писал картины-фантазии: города, в которых не бывал, людей, с которыми не встречался.
— Все это в моей душе, — пояснял Тарасов.
Его диковинные идеалистические картины имели одно несомненное достоинство — они рисовали жизнь, какой она могла бы быть, если убрать из нее зло. Но, давно известно, такая жизнь — всего лишь прекрасная мечта, ведь зло и добро уравновешивают друг друга, и одно без другого не могут существовать — так же, как талант и бездарность, красота и уродство, ум и глупость, и многое другое.
 Тарасов собирал экстравагантную коллекцию — вырезал из газет заголовки статей и обклеивал ими туалет; удивительно, но все заголовки в той или иной степени приходились к месту.
— У нас ужасная система, но полно замечательных людей, — убежденно заявлял Тарасов. — Мы живем среди пустой бравады и невежества, но сохранили чистые души. За это наш многострадальный народ достоин всех премий мира.
Временами, для приработка, Тарасов оформлял стенды выставок.
— Невероятно интересно окунуться в незнакомую стихию, — говорил Тарасов. — Свежий взгляд на привычные вещи рождает новые идеи. Взять цирк. Десятилетиями арену использовали в одном качестве, но пришли новые художники и устроили водную феерию. А когда работаешь только в одной области, начинаешь повторяться, используешь одни и те же приемы — получается некая безразмерная одежда, которая подходит всем.
Тогда я только поддакивал Тарасову, а теперь считаю, что повторы не страшны, если повторяешься невольно, искренне, ведь каждый раз испытываешь новые ощущения и соответственно краски звучат по-новому. Ко всему, некоторый механизм повторов можно рассматривать и как самобытный стиль. Другое дело штампы, холодная размеренная обработка материала — это, ясно, сужает творчество.
Пухлый, розовощекий мультипликатор Борис Степанцев рисовал фильмы и ставил их как режиссер, причем в основном сентиментальные балеты: «Щелкунчик», «Пер-Гюнт»... и мечтал снять балеты по собственным сценариям: «Мольба» и «Заклятье». Все знакомые Степанцева делились на две категории: тех, кто не понимал, когда маэстро работает, поскольку постоянно видели его в кафе и гуляющим по улице Горького, и тех, кто считал, что он не отходит от рабочего стола, и когда ему не позвонишь, отвечает односложно и зло. По-видимому, истина находилась посередине. И потом, творческий человек работает не только за столом, но и в кафе и на прогулке, часто и во время беседы с друзьями, и даже во сне. «Ведь главное — мысль, задумки, заготовки, болванки, — как говорил Степанцев, — а выполнение всего этого — дело техники». Я повторял его слова, словно молитву.
Целеустремленный и яркий Степанцев (яркий в непохожести на других) дружил с румынским мультипликатором Попеску Гопо. Как-то мы втроем крепко застольничали в Домжуре, и Степанцев сыпал бесконечные тосты за здоровье Гопо, потом спохватился, похвалил себя и обронил мне утешительный приз:
— Ты порядочный человек, что сейчас редкость... А твою сложную жизнь надо зафиксировать на сотне километров пленки.
После этих слов я приосанился и стал подробно рассказывать иностранному гостю о своей «сложной» жизни — люблю, мол, трудности и тяжелую работу, но Гопо кивнул на соседний стол:
— Блондинки и брюнетки по нас сходят с ума.
Я перечислил целую галерею театральных художников, сделал их словесные наброски, эскизы. Под конец скажу — каждый из них носил высокое звание — Мастер, а чудачества и хобби только придавали им дополнительную притягательность.
Здесь будет уместно упомянуть еще об одном чудаке — художнике Борисе Чупрыгине, который женился на женщине, любившей «смотреть поезда». Перед свадьбой Чупрыгин обещал невесте построить железную дорогу вокруг дачи и пустить электровагон. «Буду кататься и махать тебе рукой», — вдохновенно говорил художник будущей жене, но после свадьбы втянулся в живопись и забыл о своем обещании. Правда, позднее купил велосипед, но это выглядело нищенским даром по сравнению с локомотивом.
— До свадьбы я тысячу часов простоял у ее дома, — объяснял мне Чупрыгин. — Послал ей столько писем, что она могла бы оклеить ими всю квартиру. Встречал и провожал ее, ухлопал массу времени. За это время мог бы написать сотню картин. Теперь надо все наверстывать. Задумок в голове — туча...
В творческой среде большинство людей работают потому, что просто не могут не работать; в них запрограммировано стремление к совершенному. Часто они платят дорогую цену за это: лишаются материальных благ, признания при жизни, а иногда и личного счастья. Но немало творческих людей, которые работают ради славы, денег, а то и ради восхищения женщин — последних не только не мало, а даже много. По сути дела в этом нет большого порока, ведь масса примеров, когда великие произведения создавались благодаря любви к женщинам или благодаря их поддержке и преданности.
Мои друзья, художники и поэты, тоже посвящали слабому полу вполне сносные произведения, а кое-кто ради женщин совершил настоящие подвиги. Я уже говорил о Чупрыгине, который собирался построить железную дорогу и пусть не построил, но, как известно, готовность к подвигу равна подвигу. Не мешает вскользь — особенно не смакуя чужие слабости — упомянуть еще о двух-трех бесстрашных представителях творческой среды.
Так Андрей Голицын ради жены бросил выпивать и курить, что, конечно, нешуточный подвиг.
Детский писатель Валерий Шульжик несколько дней из-за непогоды не мог вылететь в Ленинград к любимой девушке. В аэропорту готовился к рейсу только почтовый самолет, но и тот никак не могли укомплектовать посылками. И тогда Шульжик совершил поступок, который всецело можно приравнять к подвигу: назанимал у друзей кучу денег, оплатил пустующие места и вылетел на «почтовике».
Но самый красивый подвиг сотворил художник-яхтсмен Рубен Варшамов. Накануне свадьбы он прокопал канал (с помощью экскаваторщика) от залива в Водниках, где стояла его яхта, к даче невесты (на берегу залива), и свадебное путешествие молодоженов началось прямо от дома невесты.
В зрелом возрасте я тоже совершил почти подвиг, правда, то, что я совершил, носило неприятную окраску. Я жил холостяцки с двумя собаками-дворнягами, которых считал равноправными членами семьи. Собаки тоже так считали, и потому спали со мной на одной тахте (кстати, запах псины мне всегда был приятней всяких духов). И вот однажды в нашей квартире появилась женщина. Она вошла, осмотрелась и сказала:
— Я догадывалась, что вы живете плохо, но не думала, что так плохо. Мне вас жалко.
Так она сказала и заплакала. Не знаю, что она в самом деле! По моим понятиям я жил прекрасно. Но речь о другом — о том, что у этой женщины не сложились отношения с моими собаками. Нельзя сказать, что она не любила животных (с такой я не стал бы встречаться), она понимала, что собаки — прекрасный народ, и любила их, но не настолько, чтобы вчетвером спать на одной тахте.
— У тебя крайне узкая тахта, — проронила эта чувствительная сударыня. — Пусть наши лохматые друзья спят отдельно, тем более, что есть еще одна комната и там тахта не хуже.
Я проявил слабость и уговорил собак укладываться на ночлег отдельно. Собаки обиделись, недовольно засопели и весь следующий день смотрели на меня как на предателя, а на женщину не смотрели вовсе. На вторую ночь я, разумеется, пошел спать к собакам и тогда уже недовольно сопела женщина. К счастью, она быстро поняла, что подвиги, как и чудеса, нельзя совершать ежедневно, и вообще, что это за подвиг, если одним от него радость, а другим страдание?!
Короче, женщина смирилась с порядками в нашей семье и мы стали спать вчетвером на крайне узкой тахте. Бесспорно, со стороны женщины это был настоящий подвиг, более весомый, чем мой.

НОВОДЕВИЧИЙ МОНАСТЫРЬ
Есть мужчины, которые чокнулись на своей гениальности, есть женщины, которые чокнулись на своей красоте. Тяжеловато общаться с такими людьми. И вот надо же! Меня угораздило жениться на женщине, чокнутой и на своей красоте и на своей гениальности. Она была манекенщицей и причисляла себя к достоянию нации, к некой касте неприкасаемых — считала себя одной из десяти самых красивых женщин в стране.
Жена умела шить и вязать, и считала, что более талантливой рукодельницы, чем она, нет и быть не может. И первое, и второе она каким-то непонятным образом внушила и мне, двадцатичетырехлетнему периферийному простаку. Во всяком случае, в первые дни знакомства я был уверен — она совершенство, некий ходячий бриллиант. Кстати, я был ее третьим мужем, и оба предыдущих тоже были художниками, — жена считала, что только художник может оценить вкус женщины, ее осанку, походку и прочее. Насчет своей внешности жена говорила буквально следующее:
— У меня не просто хорошая фигура, у меня идеальная фигура, и вообще, лучше меня женщин не бывает. Когда я иду по улице, останавливается движение, люди выходят из транспорта, чтобы получше меня рассмотреть.
Как я ни силился, ни транспортных пробок, ни ротозеев, выскакивающих из автобусов и троллейбусов не замечал, но за ней действительно всегда вышагивало несколько прилипал.
Относительно своего рукоделия жена была более-менее права — на шитье к ней выстраивалась очередь, причем в этой очереди стояли певицы и танцовщицы, и экстрасенсы, вроде Джуны. Все эти модницы на меня смотрели как на неандертальца, а о жене говорили как о святой, имеющей пропуск  в рай, и никак не могли понять, чего она во мне нашла.
Работала жена быстро и, сидя за машинкой, то и дело поглядывала в зеркало, любуясь собой и позвякивая колокольчиком, который всегда у нее был под рукой — таким образом она подогревала свой творческий настрой и выражала восхищение собственным талантом.
Ко мне жена относилась довольно иронично, если не сказать больше.
— ...С какой стати ты работаешь в театре фактически маляром? — вопрошала она. — Это не симпатично со всех сторон. В театре никогда не станешь известным художником. Тебе надо иллюстрировать книги. Это и престижно и деньги приличные.
Ни у родителей, ни в комнате, которую я снимал за городом, жена жить не захотела.
— Еще чего! Там я испытываю неудобство души, — заявила, раздраженно брякнув колокольчиком.
Как всякая необыкновенная женщина, она могла жить только необыкновенно, и потому сняла комнату в Новодевичьем монастыре.
На территории монастыря находилось несколько деревянных построек, в которых жили дворники и работники кладбища; одна из дворничих по прозвищу Капуста (на ней были вороха одежд), выделила нам крохотную, но светлую комнату.
Понятно, монастырь — это место, где сердце наполняется возвышенными чувствами: верой в доброту, любовью к ближним и природе. Обогащенный этими чувствами, я в свободное время рисовал нашу обитель, мост через Москву-реку, улицу Пирогова. Объясняя свои работы жене, я особенно напирал на ее возвышенные чувства.
— Неплохо, но могло быть лучше… Не знаю, станешь ли ты известным, — говорила жена, разглядывая мою живопись и нервно бренча колокольчиком. — И потом, ты удобно устроился. Весело проводишь время в театре, здесь пишешь этюды в свое удовольствие, а я работаю как пчелка, стою в примерках, вся исколотая булавками... — и, смягчая силу удара, добавляла: — Сходи в издательство, попроси проиллюстрировать книгу.
— Бесполезно ходить, — возражал я. — Там полно профессиональных полиграфистов, — я ссылался на мнение знакомых художников, но жена не принимала мои доводы.
После этих разговоров мне становилось грустновато, но не тоскливо: в такие минуты передо мной всегда маячили широкие морские просторы и успех в работе (не важно в какой области, но ведь к чему-то я был способен).
По вечерам после работы мы бродили вдоль монастырских стен, спускались к озеру, шли по тропе среди сирени, и жена продолжала меня «пилить»:
— ...Ты бесчувственный. Я раскрылась перед тобой, рассказала все сокровенное, открыла тебе тайны дружбы, любви, творчества, а ты вечно молчишь, ничего интересного не расскажешь. И не стремишься стать известным...
Я защищался изо всех сил. Сирень, как свидетель нашей размолвки, покачивалась в такт слов жены, выражая ей полную поддержку, а мне — брезгливое презрение.
Что меня поражало во время этих прогулок — над женой всегда вились светляки, она шла в ореоле мерцающих огоньков. Светляки вились только над ней, ко мне они не подлетали даже на расстояние вытянутой руки, и это лишний раз подчеркивало нашу разность — необыкновенность жены и мою заурядность.
Жена в самом деле открыла мне кое-какие тайны, например, приоткрыла дверь в красочный мир художников-модельеров. На показах в Доме моделей, пока манекенщицы ходили по «языку» — помосту, я общался с художниками (кстати, показ выглядел труднообъяснимым процессом — чем-то неуловимым, вроде горения тканей на холодном огне).
С Галиной Гагариной мы пили кофе. Гагарина была серебряной женщиной: носила серебристые платья, при ходьбе извивалась серебряной змейкой и ее голос журчал, как серебряный ручей.
— Мы, модельеры, делаем женщин красивыми, — говорила Гагарина с серебряными перекатами в голосе. — Я из любой уродины могу сделать женщину с притягательной силой. Могу скрыть изъяны фигуры и выявить достоинства… У нас полно красивых женщин, но нет шмоток, да и многие не умеют одеваться.
С Татьяной Осмеркиной мы покуривали. Медлительная, осторожная Осмеркина носила платья с хвостами и ходила по-кошачьи мягко, пружинисто. Разглядывая публику на показах, Осмеркина всем давала предельно меткие характериcтики, а богатых «фирмачей», сидящих вокруг «языка» и часто закупающих ансамбли одежды, называла «парадом кошельков».
— Я всех людей делю на «трамваи», «автобусы» и «такси», — «мурлыкала» Осмеркина. — «Трамваи» идут по жизни прямолинейно, «автобусы» временами сворачивают в сторону, «такси» непредсказуемы. Я «автобус», а ты, по-моему, «такси»… У «такси» есть чудовищный недостаток — они мечутся по жизни, хватаются то за одно, то за другое, и часто так и не находят себя. Но я почему-то верю в тебя. Быть может, ты «маршрутное такси?
— Не такси, а морской катер, — выпятив грудь уверенно возражал я.
С Татьяной Большаковой и Людмилой Антоновой, которые конструировали сумки и обувь, мы вели торжественные разговоры — беседовали о живописи, «отделяли руду от золота», по выражению Большаковой. Обе художницы были незамужними, жили отшельницами, без надобности не выходили на улицу, не ездили в общественном транспорте; одна — потому что «кругом сплошное хамство», другая — потому что «кругом скудоумие, тупые рожи».
— А манекенки все глупые и барахольщицы, — нехотя объясняла мне Большакова. — У них не разговор, а устный танец: «С кем живешь? Что носишь? Где достала?». Помешаны на шмотках. Мы их всерьез не принимаем.
— Манекенки без волшебства, они просто блестящие женщины, — воодушевлялась Антонова. — Блестящие в том смысле, что все это внешняя мишура... А полно женщин с богатым внутренним миром. Таких женщин надо носить на руках, но мужчины почему-то клюют на внешний показной блеск...
Антонова носила платья в благородных полутонах и считалась женщиной «неземной красоты» (длинноногая, длинноволосая, она сто очков наперед давала любой манекенщице), но была на редкость «заземленной»: прекрасно знала животных и растения, ходила в туристические походы и никогда не демонстрировала свою красоту. Что и говорить, художники в Доме моделей были несравнимо интересней манекенщиц.
Через два года, во время очередной вечерней прогулки вдоль монастырских стен, жена произнесла ледяные слова:
— Мне все смертельно надоело. Ты никогда не станешь известным художником. В тебе нет пробивной жилки. И эти твои дурацкие планы о морских скитаниях... Прости, что осложняла твою жизнь, — она резко повернулась и направилась к нашей обители, вся в светляках.
Сирень прямо на моих глазах моментально опала и наступила какая-то ватная тишина.
Жена ушла от меня к известному дипломату, с надеждой уехать с ним в известную страну (по слухам, очутившись на Западе, чуть не сошла с ума от обилия шмоток, а теперь живет в замке и от скуки делает панно из ракушек)… Мы разошлись цивилизованным образом, без скандала; правда, покидая монастырскую обитель, жена все-таки демонстративно швырнула в меня колокольчик, то ли на память о себе, то ли для настроя «на пробивную жилку», чтобы я хотя бы попытался стать известным художником.
Я безмерно расстроился и думал, что теперь мир рухнет, но ничего не изменилось, никто и не заметил, что я стал одиноким и вновь бездомным.
Надо сказать, горевал я недолго, поскольку уже научился при поражениях смотреть на мир шире, как бы вырываться за рамки своей судьбы, ну и за два года поумнел и понял разницу между внешней и внутренней красотой, между «блестящей женщиной» и «богатым внутренним миром». «Неудачи такого рода закаляют характер», — утешил я сам себя и, снова сняв за городом комнату, с двойным усердием «замахал» карандашом и кистью.
Кстати, теперь я думаю, что любому человеку стать красивым не так уж и сложно — надо всего лишь быть естественным, честным и доброжелательным. Впрочем, об этом я уже говорил. О чем не говорил — именно в те дни я понял, что можно быть счастливым, имея всего-навсего крышу над головой, печурку-«буржуйку», кастрюлю перловой каши и... интересную работу.
С художниками модельерами я продолжал общаться; чаще других с Вячеславом Зайцевым, лучшим художником Дома моделей, на которого прямо-таки молились модельерши и рассматривали его как связующее звено между Богом и остальными грешными. Работы Зайцева действительно поражали неожиданными решениями, они как грозовые разряды, имели акустический эффект — существенно подпитывали творчество других модельеров.
Что особенно прекрасно — с годами, став знаменитым и богатым, Зайцев совершенно не изменился, остался таким же приветливым и доброжелательным, каким был всегда.
Зайцев коллекционировал одежду знаменитостей и тех, кто имел шанс ими стать. Среди последних, по моему совету, он приобрел брюки замечательного оператора Вадима Дербенева, с которым я познакомился на съемках фильма «Человек идет за солнцем» (там у жены была эпизодическая роль, а я сопровождал ее, как телохранитель). После развода с женой я как-то в шутку предложил Зайцеву для коллекции свои боты «прощай молодость». Неожиданно он принял дар, усмехнувшись:
— Ты уже стал известным пиратом. Живешь без квартиры, без жены, и одет по-пиратски. Вот что! Завтра сделаю тебе эскиз элегантного спортивного костюма, кто-нибудь из наших сошьет.
Он сдержал слово — тот эскиз я храню до сих пор. До костюма дело не дошло, мне показалось — элегантный наряд вещь серьезная, ко многому обязывает и прежде всего — к элегантным манерам и определенному положению; ни того, ни другого у меня не было. Я жил в искривленном пространстве, которое только изредка выпрямлялось, но и тогда я словно стоял перед потоком воды — то и дело встречал неурядицы, невзгоды, передряги. Я носил упрощенный вариант «элегантного спортивного костюма» — черные потертые брюки и черный свитер, который на шее закалывал булавкой. Конечно, черный цвет навевает мрачные мысли, но и настраивает на борьбу.

ДО СВИДАНИЯ! НЕ ПЕЧАЛЬСЯ!
К массовым сценам в театре привлекались студенты театрального училища, а иногда и работники театра. В одном детском спектакле по сцене пробегал актер в шкуре тигра, в него стрелял охотник и «тигр» падал в оркестровую яму, куда рабочие предварительно стелили маты. Тигра изображал кто-нибудь из студентов.
Однажды по какой-то причине студенты не явились и помощник режиссера, строгая женщина с холодным взглядом, вызвала меня.
— Надевай шкуру, пробежишь по сцене, когда я дам отмашку! И разозлись — тогда получится!
— Проще простого, — хмыкнул я, давая понять, что мне по плечу и более сложная роль, ведь уже сто раз «освежал» декорации на сцене и никогда не испытывал страха перед огромным залом, правда пустым.
В нужный момент костюмерши помогли мне влезть в шкуру, я встал в кулисах, дъявольски «разозлился» и, отогнув занавес, заглянул в зал. И вдруг увидел, что привычный зал расширился — стал каким-то необозримым пространством, и весь забит мальчишками, девчонками и взрослыми — я прямо-таки кожей почувствовал дыхание сотен зрителей. Меня охватила нешуточная дрожь, которую я никак не мог унять, хотя и бил себя кулаком по всем местам.
Как только помреж дала отмашку, я вышел на сцену, но от слабости в ногах тут же шлепнулся, а поднявшись, ослеп от прожекторов, потерял ориентацию и побежал не к оркестровой яме, а к помрежу в противоположную кулису. Опытный работник, она сразу смекнула в чем дело, развернула меня и показала, куда надо бежать. Я ринулся по тому направлению, но очутившись у ямы, не увидел никаких матов (рабочие решили — раз студентов нет, то и сцена с тигром отменяется).
Несколько секунд я стоял перед ямой и не знал, что делать; слышал, как шумит зал, как безостановочно палит охотник, но стоял точно приклеенный и глазел на злополучную яму, чувствуя себя на грани между жизнью и смертью. Наконец, все-таки решился, прыгнул и... вывихнул ногу.
После спектакля ко мне подошел один из пожарных театра.
— Чего-то у тебя какой-то трусливый тигр получился, все время поджимал хвост.
Кстати, чуть раньше, на съемках фильма «Человек идет за солнцем» режиссер спросил меня:
— Мотоцикл водить умеешь? — и когда я утвердительно кивнул, объяснил, что надо делать.
А надо было всего-навсего подъехать к героине, подождать, пока она усядется на заднее сиденье и отъезжать.
— К сожалению, твоего лица зритель не увидит, съемка со спины, — сказал режиссер, но меня вполне устраивало войти в кинематограф и в таком виде, тем более, что жена снималась, а я торчал на съемочной площадке и изнывал от безделья.
Чтобы произвести впечатление на режиссера, я уселся на мотоцикл, распрямил спину и рукой описал в воздухе дугу, показывая какой исполню вираж.
И надо же! Перед самой съемкой появляется мотоциклист на «иномарке» в шлеме и кожаной куртке, с осанкой голливудского ковбоя (и откуда он взялся?!). Понятно, режиссер сразу ухватился за более выигрышный вариант, мне же сказал:
— До свидания! Не печалься!
А я и не печалился. Чего мне было печалиться, ведь я не смотрел на актерство как на смысл жизни. Просто было немного обидно, что у меня так бесцеремонно отняли роль. К тому же, я уже настроился утереть нос жене, доказать, что не она одна может сниматься, что моя морская душа гораздо шире, чем она думает.
Что и говорить, как актеру мне крупно не повезло, зато невероятно повезло как музыканту — можно сказать, на музыкальном поприще хлебнул славы.
Я уже говорил, на выездах театра перед спектаклем в мои обязанности входило просматривать декорации, поставленные рабочими сцены; если что порвалось, бутафоры замазывали, я подкрашивал. И говорил также, что такое случалось крайне редко, ведь рабочие были мастерами своего дела.
Как-то наш театр давал спектакль во Дворце Съездов. За час до спектакля артистам и работникам театра приказали не выходить из артистических уборных, пока солдаты с миноискателями не «прощупают» все здание. После этой процедуры я прошелся по сцене, осмотрел декорации — все было в порядке — и вдруг увидел за кулисами зачехленный рояль. Подойдя к инструменту, я откинул чехол — передо мной красовался полированный «Стенвей». Открыв крышку, я начал играть «Чижика-пыжика». Из-за кулис выглянул пожарный и обратился ко мне:
— Молодой человек! Вы того, осторожней на инструменте!
— Почему?
— Да ведь его только недавно привезли из Америки... На нем всего один человек играл-то.
— Кто же?
— Этот, как его? Ван Клиберн!
Вот так. Я был вторым, значит.
В то время одно за другим открывались кафе, в которых играли джаз. Мой друг пианист Валерий Котельников по вечерам играл в «Синей птице»; я был его постоянным слушателем.
Однажды только вхожу в кафе, как мой дружище подлетает:
— Тебя послал бог! Пощипи бас! Наш басист не пришел, а в зале комиссия из Москонцерта!
— Но я никогда не держал его в руках!
— Да кого это волнует?! Главное, чтобы единица была на месте. Для обсчета.
Пришлось лезть на сцену. Хотя, какую сцену? Возвышение три на три метра. Это после вахтанговских-то просторов! И все кафе — лишь большая комната с десятком посетителей, включая «прослушивающих». Мой друг начал играть, ударник зашуршал щетками, я старался в такт перебирать струны.
Ничего, отыграл; даже сорвал аплодисменты — какой-то подвыпивший слушатель похлопал и показал мне большой палец. И все же, несмотря на очевидный музыкальный успех, больше я своей профессии не изменял.
Что и говорить, в те годы у меня была насыщенная жизнь, и я не очень переживал, что дома мало занимаюсь живописью. «Еще успеется, — успокаивал себя, — ведь жизнь сама по себе интереснее любой профессии, да и как можно создавать жизненное не зная жизни? Ну к старости еще туда-сюда, когда уже есть опыт, но в молодости!» Теперь-то мне яснее ясного — я, чудило, поступал не просто легкомысленно, а глупее не придумаешь, и если многие признания облегчают душу, то признание такого рода только утяжеляет ее.

РАБОТА «ДЛЯ ДУШИ»
Работая в театре Вахтангова я «освежал» задники и в других театрах, причем выполнял работу на любых условиях. Другие исполнители заламывали огромные суммы, а я брался за «сколько дадут». Слух обо мне, непривередливом, прокатился по всем театрам и докатился до театра имени Маяковского. Там мне предложили заведовать декоративной мастерской. Я чуть не задохнулся от свалившейся удачи и бросился осваивать новую высоту.
Два сезона я заведовал мастерской и страшно гордился своей должностью. По сути это был самый высокий пост, который я когда-либо занимал. За это время в моей личной жизни произошли немалые перемены — я заимел собственную комнату на окраине, приоделся и, конечно, купил полуботинки, о которых мечтал. Эпов все чаще «выводил меня в свет» (Дом актера), где знакомил с актерами (с актрисами знакомился сам).
А в театре я работал с художниками Кулешовым, Васильевым, Сумбаташвили; в застолье после премьер сидел (опять-таки чуть ли не в обнимку) с Охлопковым, Свердлиным, Хановым, так что моя слава (как примкнувшего) удвоилась, если не утроилась — правда, об этой славе знали только соседи по квартире (я доставал им пропуска на спектакли), но мне и этого было достаточно.
Наконец-то я утвердился как работник театра и, главное, стал владельцем собственной комнаты. Моя жизнь стала похожа на мечту. Теперь можно было делать работы «для себя».
Каждый знает, в мире сеть добро и зло; я решил хотя бы немного добавить добра и начал старательно упражняться в иллюстрациях, в надежде когда-нибудь оформить детскую книгу — что как не она, несет ощутимое добро?
Меня давно тянуло в книжную графику для детей, в многоцветный мир, где реальность переплетается фантазией, а конкретность с условностью (герои сказок жили в цветах, плавали на бумажных кораблях, летали среди облаков; герои рассказов попадали в невероятные переделки). «Вот где неограниченные возможности для выдумки, — рассуждал я. — И нет работы интереснее».
Ко всему, в то время только в детской книге допускалась некоторая мера условности, стилизация, определенного подтекста (именно поэтому в детскую литературу ринулись десятки людей, которых совершенно не интересовали ни дети, ни природа, ни животные — для них главным было обозначить свое «я». Позднее некоторые из этих лицедеев даже стали известными и получали на Западе премии — ведь их давали не только за талант, но и в пику реалистической школе рисования и письма, давали с пояснением: «это не традиционно, ни на что не похоже»).
В богемной среде часто доходило до идиотизма — всякий негатив приобретал известность; все, что не признавалось официально, считалось талантливым, а что признавалось — естественно, чепухой. Между тем, и в том и в другом искусстве было немало прекрасных вещей, но и, понятно, чепухи хватало. Не случайно академик живописи Корин говорил:
— Пикассо шарлатан, а все современное искусство — сплошное надувательство.
Кстати, Пикассо и сам признавал, что занимался шарлатанством, «поскольку это приносило славу и деньги», а себя считал «развлекателем публики». И Сальвадор Дали говорил: «Я знаменит и богат, потому что слишком много дураков».
Короче, я начал работать «для себя» и работал довольно успешно, во всяком случае передо мной открылись широкие горизонты. Ясно, «для себя» — это работа, которую художник делает не по «заказу», а «для души». Эта работа может нравиться другим или нет, за нее могут платить деньги или не платить, но такая работа приносит художнику удовлетворение. И только такая. Если же художник выполняет работу «против себя», то даже получив за эту работу огромные деньги, он не испытывает удовлетворения. Конечно, настоящий художник.
Я от своей домашней работы испытывал очень маленькое удовлетворение, совсем крохотное и недолгое, но все же испытывал. А таким маленьким оно было потому, что у меня мало что получалось — я только начинал серьезно заниматься графикой. И все-таки, это маленькое удовлетворение давало мне большое счастье. Из театра я прямо-таки летел в свою комнату. Случалось, уставал на работе, случалось, друзья забывали обо мне и подолгу не заходили в театр; случалось, девушки не обращали на меня внимания, но я сильно не переживал, ведь дома, на рабочем столе меня ждали такие друзья, такие девушки, такая жизнь!
Я любил свой рабочий стол — покарябанный, в шрамах и ожогах от сигарет — небольшой деревянный квадрат, но стоило за него сесть, как он безгранично расширялся и перед глазами плескались волны, шумели леса, шуршали пески. Я превращался в животных и растения, и проживал несколько жизней одновременно: был счастливым и несчастным, бедняком и богачом, умирал и становился бессмертным. За столом я совершил самые увлекательные путешествия, побывал во многих странах, испытал сильную любовь.
В выходные дни вставал на рассвете, когда еле обозначался оконный переплет, и сразу спешил к столу. К тому времени, когда всходило солнце — всегда в окне огромное, с автомобильное колесо — я уже успевал объездить весь мир, построить светлый просторный дом, жениться и заиметь кучу детей — именно эти мечты обуревали мою голову в выходные дни. И не только в выходные.
В какой-то момент я увлекся «белыми натюрмортами»: писал предметы почти в одном цвете, где все строил на тонких отношениях между полутонами; в белую краску добавлял чуть-чуть голубой, зеленоватой, розовой. Чтобы уловить оттенки, вначале делал на картоне подмалевок и подносил его к зеркалу. Обратное отражение сразу выявляло существенные погрешности. В то время я был уверен, что этот метод придумал первым в мире, даже хотел его назвать в свою честь, но позднее узнал, что изобрел велосипед — им давно пользовались многие художники.
В выходные дни работал довольно долго и уставал, но это была приятная усталость — ведь работа шла в радость.
Кстати, я никогда не понимал творческих людей, которые жаловались на «изнурительную работу» над красками, рукописями; не понимал актеров, которые вздыхали: «работа измучила, наш каторжный труд, тяжелый хлеб». Мне кажется, любимая работа не может быть тяжелой. Тяжелая работа та, которую выполняешь против желания. Скажем, только ради денег. Например, тяжеловато работать сторожем: сидеть, ничего не делать, смотреть на часы. И вообще, по-моему, не совсем правильно творчество называть работой. Все-таки творчество — это созидание, которое невозможно без вдохновения, а работа — это дело, для которого достаточно одного мастерства.
Став заведующим, я писал только задники к новым спектаклям; обновляли старые декорации и попеременно дежурили на спектаклях мои помощники: Володя и Зарик. Им было по двадцать лет, мне на шесть больше. У нас сразу сложились надежные дружеские отношения.
Володя к живописи относился с прохладцей — не то, что не любил «махать кистью», как он выражался, но и особенно к ней не рвался, и все делал недоброкачественно. Он состоял в обществе «любителей икон». Я видел это общество: важные молодые люди, с печатью загадочности на лицах. Они все время торжественно молчали, только рассматривая иконы, изрекали что-то о «тактических ходах и строях». Я думал — пытаются раскрутить, раскодировать мысли иконописцев, но на поверку выяснилось — иконы для них всего лишь источник дохода; они шастали по деревням, за бесценок скупали «доски» и перепродавали их иностранцам.
Я не раз предупреждал Володю, что эта деятельность до добра не доведет, но он, глухая душа, только отмахивался.
На куртке Зарика виднелись чернильные надписи: «Не стой над душой!» и «Ай лав копать», что означало: «Я люблю работать». Он и в самом деле трудился усердно — готовился поступать в художественное училище и самозабвенно «изучал костяк»: в буйстве света рисовал скелеты и «натюрморты с черепами», соседство жизни и смерти.
Я знал художников, которые коллекционировали рога, копыта. У Зарика была уникальная коллекция черепов: от мышиных и кошачьих до лосиного. Он любовно относился к своей коллекции и со знанием дела, словно врач, показывал мне, как одна кость черепной коробки переходит в другую. Так же любовно он описывал кистью форму черепов на натюрмортах, и его работы никаких мрачных мыслей не вызывали. Иногда Зарик жонглировал черепами, а однажды с кистью скелета пошел в магазин и, когда кассирша выдала ему сдачу, сгреб деньги костяшками. Кассирша заорала диким голосом, а Зарика отвели в милицию и крупно оштрафовали «за мелкое хулиганство».
Когда не было работы, Зарик говорил мне:
— Я, пожалуй, поеду на этюды. Не возражаешь?
А Володя заявлял:
— А у меня свидание. Я пошел. Не волнуйся, на спектакле отдежурю, как штык (у него каждый день были свидания).
Они уходили, а я, чтобы не терять время попусту, пытался заниматься графикой. Но как назло, только присядешь, кто-нибудь заглянет, попросит краски или что-нибудь нарисовать, или просто начнет трепаться. Несколько раз, когда не было работы, я тоже уходил из мастерской. Перед премьерой мы работали без передышки, даже ночами, и декорации сдавали раньше срока; Володя говорил:
— Наша тяжелая команда вкалывает, как папа Карло.
«Но когда нет работы, зачем зря высиживать?» — рассуждал я. Директор театра, «вождь труппы», не разделял мою точку зрения.
— Я все понимаю, голубчик, — предельно ласково сказал он мне. — Я доволен вашей работой, но, понимаете, чтобы не было лишних разговоров, надо присутствовать. Как говорится, «для мебели». Такая особенность. Надо, голубчик, создавать видимость работы, видимость созидательной активности (он давал мне возможность для почетного отступления, но я, дуралей, этого не усек).
Из-за этой «видимости» я в конце концов и ушел из театра, как бы спрыгнул с чужого корабля — именно с корабля, ведь перед этим еще кое-что произошло.

СМЕШНЫЕ И ГЛУПЫЕ ФАНТАЗИИ
Известность художника-постановщика Леонида Андреева шумно носилась по Москве, а в прикладном училище, где он преподавал и где готовили гримеров, бутафоров и костюмеров — попросту сотрясала воздух. Естественность, романтическая вспыхивающая приподнятость и насмешливая доброта — все эти живописные достоинства притягивали к нему людей — студенты и вовсе в нем души не чаяли. Он был знаменитым, а я всего-навсего считался надежным исполнителем, но это не мешало нам дружить.
Однажды он прибежал ко мне в театр.
— Давай выручай! Мне надо срочно ехать в Воронеж — там делаю спектакль. Пойдем в училище, прочитаешь за меня лекцию студентам.
— Какую лекцию? — забеспокоился я. — О чем? Я никогда не читал никаких лекций, здесь у меня голова не варит.
— Выручай, говорю. Ничего и варить не надо. Два часа поболтаешь о театре, и все. Лепи что хочешь.
В общем, он уговорил меня, и я поплелся с ним на это мероприятие.
Надо сказать, что некоторых студентов того училища в наш театр уже присылали на практику, то есть кое-какой навык общения с ними я имел и шел на лекцию без особого волнения (не настраивался на жадный интерес к себе, просто — на элементарное внимание), но все же допустил промах — забыл, кто учился в том заведении. А студентами там были в основном сыновья и дочери актеров, не прошедшие по конкурсу в театральные институты и рассматривающие училище, как временную вспомогательную труппу, как некий трамплин, с которого рано или поздно прыгнут на сцену.
Андреев представил меня и удалился. Студенты немного поулюлюкали, затем небрежно развалились на стульях, всем своим видом давая понять, что театр знают не хуже «лектора» и готовы, ради осмеяния, задать ему забористые вопросы. Одни из них взирали на меня с едкими улыбочками, другие тускло, с унылым безразличием, третьи откровенно позевывали, притворно изображая уставших от всякой учебы.
«Им объяснять, что такое театр бесполезно, лучше поговорить о том, что обычно волнует в их возрасте», — подумал я, усаживаясь за стол и чувствуя прилив уверенности, словно меня назначили капитаном корабля, отправляющегося в плавание по жизни, а в команду набрали избалованных юнцов.
— Я никогда не читал лекций, поэтому давайте просто побеседуем. Спрашивайте, что вас интересует, — начал я очень воодушевленно, прямо-таки ощущая в руках штурвал корабля, и, выдержав паузу, шутливо (или нагло) добавил, уже совсем зримо выводя корабль из бухты:
— Я как раз в том возрасте, когда знают ответы на все вопросы.
— Так вы из театра Маяковского? Актер, да? — явно дурачась, в качестве разогрева, спросил один парень. — Я вас видел в каком-то фильме.
Корабль явно подстерегали подводные рифы, но я не потерял самообладания и начал умело лавировать:
— Где и кем я работаю, вам сказал ваш преподаватель и мой друг. И в кино я никогда не снимался. Актер из меня не вышел бы. Для этого нужно иметь призвание, а не только наследственность (я намекал вполне определенно).
Мои галсы выглядели неплохо; дальше я привел в пример великих актеров (Щепкина, Сандунову), выходцев из простой среды, и несколько сбил спесь с именитых отпрысков.
— Как по-вашему, каким должен быть актер? — уже вполне серьезно спросил вихрастый парень.
Похоже, мне удалось вывести судно из опасной зоны, и я взял курс в открытое море.
— Думаю, главное в искусстве — это искренность, — в форме рассуждения проговорил я и дальше повторил рецепты своих наставников по художественному училищу; потом заключил: — Работа актера должна, как говорится, зацепить сердце зрителей, чтобы им стали близки и понятны переживания героев...
Я нес шаблонный набор, но студенты притихли — я понял, что поймал попутный ветер и подумал: «Как здорово у меня все получается и почему раньше Андрееву не приходило в голову приглашать меня?».
Довольный своим настроем, я стал рассказывать о мастерах сцены, с которыми работал, но вскоре по усмешкам слушателей понял, что взял не совсем верное направление и вот-вот попаду в полосу шторма. Пришлось чуть повернуть штурвал.
— Вообще, актер — самая зависимая профессия, у него вечный экзамен. Нам, художникам, легче. Никто не мешает делать работу для себя. А, как известно, быть независимым — огромное счастье.
Корабль на всех парусах благополучно пересекал водное пространство. Небо было синее, погода теплая.
Кто-то с последнего ряда спросил, каких художников я люблю. Я ответил с бесшабашной смелостью и добавил, что привязанности и убеждения человека меняются.
— Вспомните себя подростками. Наверняка теперь у вас другие кумиры, а над некоторыми своими увлечениями просто смеетесь, — мой голос звучал спокойно и ровно. — И теперешние ваши взгляды изменятся, вот увидите…
— Поспорю! — выкрикнул парень в очках. — Как раз первые открытия, первые увлечения самые ценные и стойкие. И первые впечатления о человеке самые верные.
Я тяжело вздохнул. Беззаботное плавание, каким представлялась беседа, превращалось в мучительную болтанку среди коварных волн, но я все-таки выбрался на спокойную воду.
— Так-то оно так, но все же только с годами складываются четкие взгляды, убеждения...
— Талант надо поддерживать или нет? — спросил кто-то.
— Да редко у каких талантов тепличные условия. Многие с трудом пробиваются, — изрек я банальность, и добавил: — Куинджи два раза не принимали в академию, Ван Гог за всю жизнь продал одну картину...
Потом, вспомнив как Снегур натаскивал меня, слово в слово скопировал его изречения:
— Где, когда таланту сразу везло? Но в борьбе за свое «я» закаляется дух. Талантливый и в неудачах черпает материал для работы... Было бы что-нибудь в голове, а работать в любых условиях можно. Главное, не унывать, — с улыбкой, как и подобает всезнающему морскому волку, вещал я. — Наши вечные враги — унынье и скука, — выпятив грудь, я пропел: «Жил отважный капитан...».
Но аудитория не оценила моей морской души и протестующе завизжала, послышались реплики:
— Забавный пират! Хохмач! Пудрит нам мозги!..
Несмотря ни на что, я достаточно уверенно вел корабль к цели, и погода была как по заказу. Лицо обдувал легкий бриз. Но внезапно на горизонте сгустились тучи.
— У меня вопрос, — руку подняла сидящая в царственной позе блондинка, холодная красавица. — А как вы относитесь к этой, как ее? К любви?
Студенты зашумели, вокруг потемнело, налетел шквальный ветер. Я привстал и усмехнулся, изображая многоопытного скитальца морей, отмеченного блеском былых побед.
— Замечательно отношусь!
— А что такое счастье? — пискнула рыжая девица.
— Вы женаты? — выпалил кто-то.
— Был. Так что в отношении семейной жизни могу открыть бюро полезных советов, — я еще пытался шутить, но корабль уже попал в десятибалльную передрягу, и палуба под ногами ходила ходуном.
— Не увиливайте от ответа! — воспламенилась рыжая девица.
Еле сохраняя равновесие от качки, я пробормотал:
— Счастье в том, чтобы делать свое дело. Ну и, как говорили древние, посадить дерево, построить дом, воспитать ребенка…
— И это называется счастьем?
— Пожалуй, — не слыша своих слов от грохота, буркнул я. — Ведь, если знаешь, чего хочешь и идешь к цели. Это тоже счастье. Сам путь...
Я бестолково выдавливал слова, чувствуя, что обшивка корабля трещит по всем швам.
— Ну и счастье встретить своего человека, единомышленника, друга... настоящего друга, — я бормотал бессвязно — корабль дал течь и, получив крен, беспомощно рыскал среди пенистой, вздымающейся массы.
Парень в очках махнул рукой.
— Вот я не совсем ясно представляю свои желания и планы, но точно знаю, чего не хочу.
— Хочется побывать за границей, — пропела соседка парня.
— Еще побываете, — я попытался изобразить широкую капитанскую улыбку. — Но все мы и без путешествий так или иначе причастны ко всему, что происходит в мире. Как сказал немецкий поэт: «Трещина, которая раздирает весь мир, проходит через твое сердце».
Я уже почти выровнял корабль, как вдруг рядом пронесся смерч, обрушив на палубу лавину воды; судно губительно завалилось набок.
— Так что вообще такое любовь? — послышался девичий голос. — Есть она или есть только секс и привязанность?
— Приходи вечером, объясню! — громко объявил какой-то парень.
— Какая такая любовь?! О чем ты?! Сказанула тоже! — поднялся невероятный шум — моя команда взбунтовалась, я завел корабль черт-те куда.
— Любовь есть бесспорно! — стараясь перекричать гвалт, бросил я, но мои матросы уже прыгали в шлюпки, покидая тонущее судно. Вслед за ними и я нырнул в пучину, а вынырнув, стал озираться в поисках своей посудины, но она уже ушла на дно.
— Есть настоящая любовь, — захлебываясь, бормотал я. — Недавно встретил одного приятеля. Они с женой сильно любят друг друга, хотя прожили вместе уже одиннадцать лет. «Счастливчик ты», — говорю. А он мне: «Так это мы друг друга сделали, построили наши отношения, лепили друг друга, как скульпторы. А вначале все было сложно, несколько раз даже порывались разводиться».
Меня уже не слушали — я произносил слова в свирепое морское пространство. Покинутый, опозоренный, я плыл в волнах, но спасительного берега не видел.
— Теоретик! Слабая база! — крикнул кто-то со шлюпки и до меня донесся насмешливый хохот.
— Я практик. Бывалый капитан... И скажу вот что: неверно, что любовь бывает только раз. Бывает и вторая, и третья любовь... И они не менее достойны первой… Даже более... Поскольку с годами повышается избирательность, так я думаю. Ну, хватит об этом, совсем разболтался. Последнее время я что-то стал страшным болтуном... Дайте передохнуть, доплыть до суши...
— Крепче всего запирают свои души те, у кого в них ничего нет. Это, кажется, изречение Виконта де Лилля, — внезапно сказала темноволосая девушка с бледным лицом.
До этого она молча сидела у окна и не спускала с меня благожелателного взгляда. Я посмотрел в ее сторону и увидел залитую ярким солнцем безмятежно-спокойную полосу земли.
— Спасибо за поддержку, — только и смог пробормотать, подплывая к берегу.
В этот момент в других аудиториях закончились занятия, в коридоре захлопали двери, послышался топот. Мои слушатели вскочили с мест, но тут же потребовали, чтобы после перерыва я продолжил «лекцию», поскольку у них по расписанию еще один свободный час, а со мной «клево сачковать».
— Хорошо, — согласился я, почувствовав под ногами твердую почву. — Конечно, на вашей стороне абсолютный численный перевес, но ладно... только где у вас буфет? Нужно выпить кофе, а то так наглотался воды, что голова кружится.
Окруженный студентами, пошатываясь, я направился в буфет, но меня вдруг вызвали в деканат. Кто-то донес, что я читаю «безнравственную лекцию», и декан, хмуро оглядев меня, пообещал сообщить о моей «безответственности» в дирекцию театра.
Это была моя первая и последняя лекция, бесславное, изнурительное плавание.
Через несколько дней, выходя из театра, я заметил темноволосую девушку с бледным лицом; она стояла, прижавшись к водостоку, и настороженно смотрела на меня.
— Здравствуйте! — не услышал, а догадался я по ее шевелящимся губам.
Я подошел, поздоровался и сразу узнал свою спасительницу, девушку, которая сидела в аудитории у окна и сказала мне, тонущему, ободряющие слова.
— Ты кого-нибудь ждешь?
— Да. Вас, — она серьезно посмотрела мне прямо в глаза, и до меня все дошло.
Я вспомнил ее тревожный взгляд во время лекции, вспомнил, как она нервничала, когда меня атаковали вопросами ее сокурсники, как протянула руку помощи. «Она влюбилась, — мелькнуло в голове. — И решила признаться».
— Ты хочешь еще задать мне парочку вопросов? — я неуклюже попытался пошутить.
— Нет. Я к вам с просьбой. Вы сказали, что наш преподаватель ваш друг. Пригласите меня как-нибудь к нему в гости... Мне наскучила роль студентки-отличницы, пусть он увидит во мне женщину...

«ВЕСЕЛЫЕ КАРТИНКИ»
После театров я окунулся в потрясающий мир художников юмористов, клан неиссякаемых выдумщиков и едких насмешников. Этот клан можно представить в виде облака с электрическим полем юмора, попадая в которое, невольно трясешься от смеха. Назывался клан: журнал «Веселые картинки», а возглавлял его бородач с едкой ухмылкой — Виталий Стацинский, который рисовал «штампами», имел неважнецкий характер, но был пробивным организатором.
Говорят, юмористы в жизни — серьезные, даже мрачные люди. Чепуха! Ответственно заявляю: юмористы, которых я знал, были приветливыми и компанейскими людьми. Стараясь не обижать других художников, скажу — находиться в кругу юмористов — праздник.
Юмористы все разные по характерам, и для одних юмор — естественное состояние духа, показатель крепкого здоровья. Ну такими они родились — со склонностью подмечать всякие нелепости. Разумеется, глядя на эти нелепости, мы догадываемся, как должно быть, как будет замечательно без этих нелепостей. Для других юмор — стремление скрасить нашу жизнь, показать, что она состоит не только из проблем и борьбы. Для третьих — своего рода защита от незащищенности. Такие художники слишком близко все принимают к сердцу, и юмор для них — некое прикрытие своей ранимости.
— По части юмора мы переплюнули многие страны, на все случаи жизни имеем анекдот, — говорил юморист Владимир Каневский, большой знаток анекдотов. — Может оттого что, у нас только на юморе и можно продержаться.
Каждый юморист имел свою манеру рисования и был наполнен отличительными богатствами.
Жуткие курильщики Анатолий Елисеев (весельчак, спортсмен и актер вспомогательного состава) и Михаил Скобелев (фантазер, вроде Мюнхаузена) черкали размашисто, точно фехтовальщики; их рисунки (порывистые линии, «мерцание контрастных пятен») выглядели небрежными; главным богатством они считали тему, то есть мысль, которую несет рисунок.
Интеллигентнейший, предельно учтивый англичанин Андрей Брей рисовал пластично и мягко, от его зверей было трудно оторвать взгляд.
Степенный ленинградец Юрий Васнецов слыл «мастером сказочных сюжетов». Смешно сказать, в детстве я воспитывался на его рисунках, а теперь работал с ним бок о бок, и мастер никогда не подчеркивал огромное расстояние между нами, держался естественно и скромно.
Олег Теслер (любитель джаза, меломан) и Рубен Варшамов (яхтсмен, перевязанный «собачьим» шарфом от радикулита) рисовали монументально, богато, в полном смысле этого слова, хотя у первого юмор был «черный» (на его рисунках вечно что-то взрывалось и рушилось), а второй слыл специалистом по динозаврам (у него аборигены соседствовали с гигантскими чудовищами, и то дружили с ними, то ссорились из-за мелких богатств). Оба художника имели четкую позицию, что-то решали раз и навсегда и больше не колебались. Например:
— Хорошая выставка, без всяких мерцаний, завихрений.
Или:
— Плохая выставка, что чудят?
Марьяна Рябиндер писала картины-обманы; писала скрупулезно и до такой фотографичности отделывала детали, что некоторые зрители пытались смахнуть нарисованных букашек и капли. Ее излюбленной темой были добрые и злые карлики — гномы и тролли. Вдобавок, Рябиндер делала прекрасные украшения и просвещала нас по части камней:
— Жемчуг — камень горя и слез, янтарь — вселяет радость, бирюза — успокоение, душевный комфорт…
Интересно рисовал Виктор Чижиков, юморист, похожий на киноактера — на него засматривались все женщины. Чижиков рисовал комиксы. Он сделал отличную серию — «Я и Наполеон», где с императором побывал на рыбалке, в бане — и все не выходя из границ приличия и такта. После  этой серии Чижиков стал известен всей Москве. Затем он сделал серию «робких и зловещих» котов, и стал известен всей стране, а вскоре выдал «олимпийского медведя» и прославился на весь мир.
Из всего художнического братства «Картинок» несколько выбивался Виктор Пивоваров, самоуверенный, прямо-таки железобетонный (без нервов) «полиграфист». Он был совершенно безразличен к миру детей и животных (мог нарисовать цаплю, шагающую коленями вперед!); в журнале (и в детских издательствах) он выступал, как формалист, и являлся одним из тех, кто шел в авангарде разрушителей реализма.
Стацинский, который тоже шествовал в этом авангарде, «чтобы показать властям фигу», привлекал в журнал не только таких, как Пивоваров, но и более мощные фигуры — Илью Кабакова, Юло Соостера… Я ничего не понимал в работах этих художников, а сейчас и вовсе считаю — все, что они делали, никогда не впишется в русскую культуру.
Еще будучи студентом, Пивоваров увлекся чешскими иллюстраторами (в частности Бруновским) и в дальнейшем работал под них (в сорок лет вообще развелся с женой, женился на чешской искусствоведке и перебрался в Прагу). Он называл себя «опередившим время» и в конце концов договорился до абсурда:
— Я считаю, что «Черный квадрат» Малевича вызвал русскую революцию, а «Черный квадрат», написанный мною, вызвал революцию пражскую.
Оказывается, бывают и такие идиотские упражнения, забавы самонадеянных художников. А нам остается только с содроганием ждать, какая еще блажь втемяшится им в голову.
В детской книге формализм Пивоварова выглядел занятно — неким калейдоскопом, где рисунки рассыпались на кубики, каждый из которых был насыщен цветом и имел немало привлекательных деталей, но все вместе они никак не сочетались и создавали для ребенка не гармоничный мир, а какой-то изломанный, какой-то красочный хаос. Подобные упражнения делаются для того, чтобы удивить зрителей и других художников — дети во внимание не принимаются.
Среди формалистов, работающих в детской книге, я никогда не слышал разговоров о восприятии детей и, повторюсь, большинство этих художников пришли в детские издательства только потому, что в них разрешалась некоторая условность. Детская книга для них была всего лишь ширмой, прикрытием. Ну, а для взрослого зрителя они, понятно, создавали такие дебри, к которым было страшно подходить.
Раз в месяц юмористы собирались в «Картинках» на «темные» совещания. Их называли «темными», поскольку не было известно, кто какие темы принесет. На совещания мог прийти любой человек с улицы; любому за смешную тему выписывали десять рублей. Заходили многие, но крайне редко приносили что-нибудь стоящее; чаще всего — перепев известных тем. Да и мы часто повторялись, вернее, делали импровизации на старую тему. Бывало, принесешь пачку набросков, а друзья начнут обсуждать и останется один-два. Но это обсуждение происходило замечательно: кто-то смеялся, кто-то прыскал и закатывал глаза к потолку, кто-то отпускал колкие реплики, но всегда в легкой, дружелюбной форме. Случалось, обсуждаем слабую тему, вдруг кто-то подскажет удачный ход, кто-то добавит удачную находку и тема превращается в маленький шедевр.
Иногда мы выступали в школах, устраивали для ребят викторины (заражали их бациллами смеха), и победителям дарили открытки с изображением героев нашего журнала: Карандаша, Самоделкина, Чипполино... Нас встречали как инопланетян. Еще бы! Живые художники из любимого журнала!
Некоторые из юмористов (их возглавлял громогласный здоровяк Евгений Шукаев), кроме «Картинок», сотрудничали в «Аллигаторе», как мы называли «Крокодил». Таких юмористов принимали за инопланетян и взрослые. Во всяком случае с удостоверением «Крокодила» пускали куда угодно — все боялись, что их в журнале пропесочат.
Стацинский в «Картинках» отвечал за рисунки, а главным редактором журнала был красавец мужчина Иван Максимович Семенов, бывший моряк, знаменитый карикатурист, который к своей славе относился иронично-насмешливо.
— Не хочу быть знаменитым! — похохатывал он. — Это мешает работе. На улице все пристают, журналисты лезут. Ну их в болото!
Каждого нового художника Иван Максимович встречал с отеческой теплотой:
— Ну, сынок, скажи что-нибудь умное. Или расскажи анекдот, но не из кухонного юмора. Лучше морской. А еще лучше покажи смешной рисунок на морскую тему… И чего ты такой кислый, робко-стесни-тельный, как мороженая треска?! Неверие в свои силенки не способствуют успеху в творчестве. И особенно успеху у женщин. Так что, соберись с духом и держи нос по курсу.
Я притащил в «Картинки» кипу рисунков про Нептуна, русалок, осьминогов (не зря работал в Институте океанографии) и Стацинский сразу пожал мне руку:
— Принимаем в наш клан.
А Иван Максимович заключил меня в крепкие «морские» объятия (в тот день у него зацвел кактус, который цветет один раз в десять лет, и он пребывал в приподнятом настроении).
Это был один из самых счастливых дней в моей жизни; гордость так сильно распирала грудную клетку, что я почувствовал себя почти памятником; мелкое себялюбие грозило перейти в опасную форму, но на следующий день я встретил художника Виктора Алешина, который нес в журнал всего две, но классные темы, и тем самым моментально отнял у меня лавры победителя. Пытаясь все же зацепиться за пьедестал, я показал Алешину свои почеркуши; он выдал снисходительный отзыв, а проводил меня и вовсе насмешкой. Счастье оказалось короткой штукой.

МАСТЕРСКАЯ-КЛУБ
Жизнь творческого человека колоссальное напряжение, постоянная работа по отбору и запоминанию впечатлений и связанных с ними ассоциаций, воспоминаний, представлений. Творческий человек, словно аккумулятор, накапливает не только свою энергию, но и энергию других людей, и разряжает ее в работе. Впечатления и опыт других людей он как бы отфильтровывает, отделяя яркое от тусклого, глубинное от поверхностного.
Любое произведение искусства (картина, рассказ, музыкальная пьеса) неповторимый микромир; чтобы его создать, автор пережил целую жизнь за тех, кого изобразил (за отдельного человека, животное, растение). И конечно, настоящий художник всегда испытывает боль за то, что происходит вокруг него, и мера таланта, как мне кажется, определяется степенью ответственности за все происходящее.
И еще одно: сейчас в искусстве моден вычурный авангард (музыка без мелодии, живопись без рисунка, литература без сюжета), но мне кажется, тому, кто кое-что пережил, не до выкрутасов, ему бы выразить чувства. Уж я не говорю о том, что с годами вообще тянет к простоте, классике...
Каждому человеку необходимо общение с единомышленниками, а творческому вдвойне. Ценность общения — это не только обмен впечатлениями на какие-то события, но и сопереживание, участие в другой жизни. Художник должен иметь питательную среду, где мог бы поделиться задумками, услышать профессиональный совет, отзыв о своей работе.
Как ни крути, а большинство людей плохо подготовлены к восприятию искусства, ведь умение видеть, слышать, чувствовать необходимо прививать с детства. С детства же необходимо воспитывать вкус. Слесарь или тракторист, могут испытать бурю чувств от художественного произведения, но в полной мере не оценят мастерство художника, даже если у слесаря очень высокая квалификация, а тракторист герой труда. То же самое — и художник никогда в полной мере не оценит их ремесло, несмотря на свою бурю чувств. Только профессионал может по-настоящему оценить цветовые решения, поверхностную кладку мазков, сочетание слов и звуков, угадать подтекст, намек, уловить далекую мысль. Именно поэтому творческие люди и собираются в клубах.
На Бутырском валу в огромном доме проживали десятки художников; в том же доме на верхнем этаже художники имели мастерские, одна из них принадлежала Стацинскому (ее кто-то удачно окрестил «собранием старых ворчунов»). Мастерская представляла собой разношерстный клуб; в ней можно было встретить поэта и кинорежиссера, бродягу, собирателя народных поделок и кинозвезду, ну и, само собой, в мастерской собирались художники.
Два Виктора находились в центре внимания. Невозмутимо спокойный скульптор Платонов играл на гитаре, взрывной живописец Дувидов пел. В своих концертах они делали упор на классику, но расправлялись с ней чересчур вольно, временами несли отсебятину, тем не менее имели бурный успех.
В своей мастерской Платонов, с его точки зрения, «выявлял накопленную энергию в камне», с моей точки зрения — делал камень прозрачным, как лепесток. Платонов был красивым человеком и добряком, каких мало (позднее, когда я вел изостудию, он широким жестом отдал мне гипсовую голову Давида и множество ценных штуковин).
Дувидов слыл лучшим колористом из всей художнической публики, и что особенно важно — он всегда был дружелюбным, сногсшибательно улыбчивым, в его глазах всегда читался внутренний нешуточный праздник, яркий коктейль чувств.
Рассматривая работы этих мастеров, я думал: «Ремесленник — всего лишь способный человек, овладевший техническими приемами, а чтобы стать мастером, необходим талант. Именно поэтому всегда заметна разница между работой ремесленника и мастера — работа мастера светится! И главное, эта работа выполнена с такой простотой, что самого мастерства и не видно. Только долго приглядываясь, можно различить некоторые тонкости, но не все. В этом-то и состоит волшебство!».
Часто в мастерскую заходили художники Николай Попов и Борис Гуревич; оба имели свои мастерские (первый — отличную, получше многих квартир, и в центре, рядом с улицей Герцена; второй — вполне сносный трехкомнатный полуподвал, недалеко от театра «На Таганке»); к Стацинскому они приходили «для общения».
Мускулистый Попов, похожий на боксера «мухача» (когда-то он, и в самом деле, боксировал), по его словам испытывал в творчестве то подъемы, то спады, то окрыленную фантазию, то фантазию с подрезанными крыльями. Потому временами писал картины с сильной оптимистической струей и духом геройства, и тогда, входя в мастерскую с видом триумфатора, устраивал буйное веселье, изъяснялся вольно, без единого художнического слова. А временами впадал в религиозные искания, бегал в церковь святить воду, картины писал в умеренных, сдержанных тонах, а то и вовсе в унылых, мутных, наводящих черную тоску — какие-то руины, которые оставило время, и тогда, понуро входя в мастерскую, не поднимал глаз от пола, и имел вид боксера в нокдауне.
Гуревич молодость провел в крайней «темной» бедности и потом, в зрелом возрасте, писал картины с необузданной силой в «солнечных» тонах и носил только желтые рубашки; и в квартире устроил «солнечную энергию»: яично-желтые обои, охристая мебель, желтый кот. И на даче Гуревича солнце постоянно стояло в зените: желтый дом и забор, желто-бурые тыквы, подсолнухи, нарциссы… и летали по участку бабочки-лимонницы и осы.
Как и Снегур, Гуревич служил на флоте и тоже кое-где побывал. Когда он цветисто рассказывал о странах средиземноморья, передо мной открывались новые горизонты и шальные мысли о странствиях не давали покоя.
Почти каждый вечер к Стацинскому заглядывал Борис Жутовский (его мастерская находилась на том же этаже); заглядывал ненадолго — у него, моторного, вечно было дел невпроворот. Надолго он заходил только к диссидентам, поскольку и сам находился в жесткой оппозиции к властям.
Жутовский считался крепким графиком, рисовальщиком со своей манерой (одни его портреты чего стоят!); он проиллюстрировал сотни книг, но смотрел на эту работу, как на заработок, а душу отводил в абстрактных полотнах — их настряпал невероятное множество — повторяю, я в них абсолютно ничего не понимал.
Крайне редко заходил и Илья Кабаков; он являлся еще более вздрюченным, чем Жутовский, но, если у графика был неплохо подвешен язык (он даже пытался что-то писать) и временами слушал других, то живописец нес какую-то ахинею, и балаболил часами, не давая другим вставить слово. В пределах Садового кольца у него была приличная мастерская, где он время от времени делал детские книги (декоративные, в заливку по контуру), но большую часть мастерской занимали инсталляции с ключами, консервными банками, окурками — большинство художников реалистов рассматривали эти штуковины с напускным интересом, а за спиной «мастера» говорили:
— Чушь собачья!
Мастерская Соостера находилась в двух шагах от владений Стацинского, но встречались соседи раз в полгода, да и то по делу. Соостер отличался замкнутостью; если с кем и поддерживал товарищеские отношения, то только с такими же сюрреалистами, как он сам. В графических листах Соостера я тоже ничего не понимал, хотя и чувствовал — художник относится к работе сверхсерьезно и живет в самобытном мире, для меня — каком-то болезненно-абсурдном, для него, наверняка, — в органичном, захватывающим и еще не знаю каким.
Яснее ясного, все авангардисты были диссидентами и только и думали, как бы уехать на Запад. То, что они делали, меркло перед полотнами Корина, Пластова, Стожарова, тем же Лактионовым, которого они без устали поливали грязью.
Изредка в мастерской появлялись художники из Ленинграда: Георгий Ковенчук, Светозар Остров и Михаил Беломлинский.
Ковенчук не входил, а врывался словно катер с Невы, и сразу всех повергал в смятение, поднимал штормовую волну. Огромный, крикливый, с неистовой жестикуляцией, он был слишком велик для комнаты — прямо вытеснял мебель и всех заслонял собой, подавлял напором — волны расшатывали мастерскую, выплескивались в окно, окатывали прохожих.
С художниками Ковенчук был строг, к работам подходил с повышенными требованиями, «брал на абордаж», а по выражению кого-то из художников — «разевал львиную пасть».
— Разгильдяи! Купаетесь в довольстве, отдыхаете, сытые, в мягких кроватях, — гремел он. — Талантливый всегда строг к себе! Кому много дано, с того и больший спрос. Я и себе не даю спуску (врал!). Не развалитесь, если еще поработаете... Иначе наша дружба затрещит по всем швам!..
Он был великолепен в своем «праведном гневе» (к сожалению, себе прощал многое и постоянно хвастался, что Клод Лелюш, будучи в Ленинграде, из-за него задержал концерт). Взбаламутит мастерскую, перевернет все вверх дном, кое-кого утопит и хлопнет дверью, спешит в другие мастерские — «поднимать настроение» там. Всплески откатных волн еще долго бьются о стены (по слухам он, бессердечный, и родных держал в страхе, но не терпел, когда на него повышали голос).
Ковенчук тоже увлекался авангардом и сокрушался, что у нас, на родине этого явления, нет музея «современной живописи». Кстати, его нет до сих пор, и, понятно, за это время многие работы «уплыли» за границу — то есть, если музей и создадут, он будет не полностью отражать наше прошлое.
Скромник Остров, незаметный, неброский (но мощный цветовик), говорил тихо, иногда шепотом и в задумчивой отстраненности:
— Испытываю мощный восторг! — если работа нравились.
— Замысловато! — если не нравились.
— Испытываю чувство досады! — если видел кричащую безвкусицу.
После каждого высказывания Остров доставал из куртки плоскую фляжку с коньяком и делал глоток (приятелям никогда не предлагал).
На Беломлинском лежала тень Исаакиевского собора — так он был благороден. Утонченный до рафинированности, он умел слушать, как умеют слушать только воспитанные люди. Пока Ковенчук полыхал, а Остров нашептывал, он царственно сидел в кресле, внимательно слушал, наклонив голову набок, и улыбался. Но вскоре я убедился, что Беломлинский и не слушает вовсе — только делает вид, а думает о своем (позднее, когда он перебрался в США, стало ясно о чем он думал).
Заглядывали в мастерскую и «гении» — те, кто без всякого стеснения так себя называли. В их числе художники: Юрий Куперман и Отарий Кандауров, испытывающие жадную потребность прославиться и выглядевшие довольно смешно в своем напыщенном величии; они вели себя нескромно, даже несколько нахально. Первый, на редкость практичный, пробил себе мастерскую в Зачатьевском монастыре — жил среди русской культуры, но при случае насмехался над ней. Это не просто удручало, это вызывало гнев. Второй таскал с собой «лунный камень», излучавший холодный мутноватый свет и оберегавший владельца от всяких неприятностей; таким же мутным светом было освещено и лицо художника и его картины (водоросли, ракушки, утопленники). Это вызывало недоумение.
Оба художника с удовольствием говорили о себе; при встрече с ними я старался поскорее закончить разговор, а распрощавшись, облегченно глубоко дышал, словно сбросил тяжелую ношу или выбрался из сырого подвала на солнечную улицу.
Бывали в мастерской супруги Зуйковы, Владимир и Тамара, которые вечно ссорились — никак не могли решить, кто из них «значительнее». Вне мастерской с лица Зуйкова не сходила напускная многозначительность, ледяной взгляд никогда не теплел. Он делал работы не хуже, не лучше других, но хотел казаться айсбергом. При встрече не раз извещал меня горячим шепотом:
— Я, дорогой мой, значительный художник. Думаю, даже гениальный.
Только когда вода сошла (авангардистам разрешили выставляться) и все обнажилось, никто ничего особенного у художника не увидел. В общем, айсберг оказался пенопластом.
Заходили в мастерскую и супруги Юрий Копейко и Галина Макавеева, которые называли себя «гениальными» только в шутку.
Копейко был одним из вождей Союза художников, получил кучу званий и объездил весь мир. И, конечно, он имел мастерскую более впечатляющую, чем пристанище Стацинского (по размерам — все чердачное пространство большого дома на Басманной, и по интерьеру — с камином, бильярдным столом и прочим). У него тоже собирались художники. И не только художники. В частности заглядывали барды Фред Солянов и Евгений Бачурин.
Солянов, неунывающий обаятельный веселяга, многодетный папаша, подрабатывал грузчиком в булочной, а среди друзей играл на гитаре и пел по два-три часа без передышки.
Еще дольше мог петь Бачурин — как овсянка, двенадцать часов в сутки, — и в компании только и ждал, когда его начнут слушать. Многие не выдерживали весь песенный репертуар барда и выходили перекурить, на что автор песен жутко обижался. Но в чем Бачурин заслужил жирный плюс, так это в том, что он знал наизусть все стихи Лимонова.
Бывали в мастерской Стацинского и другие «гении», среди них — Владимир Чапля, который, надо отдать ему должное, все-таки сомневался «гений» он или просто «недюжинный талант», и о своей исключительности говорил только девушкам в своей мастерской у метро Кропоткинская.
Однажды по каким-то делам к Стацинскому зашел Роллан Быков; в нашем обществе он провел целый час и все это время я испытывал тягостные чувства. Одному художнику, как лакею, он отдал пальто:
— Повесь на вешалку!
Другому небрежно бросил:
— Подай карандаш!
Недоступность, важность, непомерная надменность исходили от этого маленького некрасивого человека. Когда его о чем-то спрашивали, отвечал с презрительной гримасой, не глядя на спрашивающего, на ценные реплики поджимал губы:
— Надо же! (и как, мол, ты дурак до этого догадался).
Не хочу вдаваться в подробности, но от посещения актера и режиссера осталось гнетущее впечатление — более ожесточенного, ядовитого человека я еще долго не встречал; он убедительно продемонстрировал «комплекс карлика».
Зато там же, у Стацинского, я познакомился с не менее известным «киношником» оператором Вадимом Юсовым. Вот уж кто держался великолепно! Легко, свободно, с достоинством, но без всякого снобизма. Голубоглазый великан, талантище, как никто преданный кинематографу, он свои сногсшибательные успехи сводил к шутке:
— Все зависит от умения ладить с людьми.
Он не подавлял ни своей массой, ни величием духа — наоборот, был предельно прост и доброжелателен, и все, что рассказывал, вызывало у нас жадный интерес. Помнится, мы вдвоем вышли из мастерской и мне все хотелось оттянуть время, чтобы подольше побыть с ним. Позднее мы встречались в Доме журналистов и в магазине «инструменты» на Кировской (Юсов строил дачу, а я катер), и каждый раз он говорил со мной, как с близким другом, будто мы знакомы десятки лет и нет никакого различия между ним, знаменитостью, лауреатом всяческих премий, и мной, никому не известным. Ну ладно, когда мы толковали о досках, шурупах, но ведь он и об искусстве говорил со мной как с равным — что-то спрашивал, советовался. Он явно завышал меня, но делал это деликатно, вселял в меня уверенность, что и я могу чего-то достичь — пусть не сейчас, когда-нибудь, в чем-нибудь.
Дважды мастерскую посещала переводчица Галина Лихачева. Вначале в проеме двери показывалась ее шляпка, из-под которой лучились ярко-голубые глаза, потом накрахмаленная кофта и отутюженный серый пиджак, потом она появлялась вся, вежливая и умная. Однажды одному художнику она сделала подстрочник английского текста, потом другому перевела письмо из Франции, третьему прочитала инструкцию — пользование немецкой темперой и еще произнесла какие-то слова на языке аборигенов Папуа-Гвинеи.
Всего один раз в мастерскую робко, словно мотылек, впорхнула задумчивая любительница поэзии художница Лидия Стерлигова (она рисовала «чувственные» картинки: «Зеленые городки», «Яблоневые деревушки»); при ее появлении мы приосанились и растянули рот до ушей. Пока мы болтали, Стерлигова сидела у окна и смотрела на закат «с тревожной окраской», а с наступлением темноты предложила побродить по улицам «насладиться романтикой ночного города».
Не бывал в мастерской, но постоянно интересовался ее бурной жизнью художник Николай Пшенецкий.
— Все замечательное на расстоянии еще замечательней, — шутил он.
Перечитав этот последний очерк, я подумал: «Как же мне повезло, ведь я знал целую ораву гениев; большинство людей за всю жизнь и одного не встретят, а я за короткий период узнал человек тридцать, не меньше. К художникам, которые таковыми себя считают, и о которых я уже сказал, можно приплюсовать еще нескольких мастеров кисти, толкующих о своем величии (правда, скороговоркой и подогретые нашим национальным напитком): Юрия Нолева-Соболева, Виталия Петрова, Бориса Мессерера и еще с десяток личностей, не стану всех перечислять (и так уже назвал многовато и очерки напоминают домовую книгу коммунальной квартиры), скажу лишь — время всех расставит по своим местам, как фигуры на шахматной доске, но вообще, пожалуй, самый большой талант — быть просто хорошим человеком.

ДРУГИЕ МАСТЕРСКИЕ ИЛИ ВИД НА МОСКВУ
 СО СТОРОНЫ ВОРОБЬЕВЫХ ГОР
В мастерской Юрия Селиверстова возвышались бумажные храмы сложной конфигурации. Певец света и тени Селиверстов закончил архитектурный институт, но работал художником: иллюстрировал детские книги, делал портреты русских философов, писал стихи-молитвы, а для будущих поколений, которые по словам Селиверстова начнут восстанавливать разрушенные церкви, проектировал храмы. Здесь для него не было пределов. Особенно впечатлял проект Храма Христа Спасителя. Без всякой натяжки — сильно впечатлял; он был сработан чисто, чеканно, если можно так выразиться о бумажном сооружении. На месте взорванного исполина Селиверстов предлагал соорудить стальной каркас — в точности повторяющий силуэт храма.
— Никто не воссоздаст храм в первозданном виде, — говорил он. — Не восстановит росписи, уже нет великих мастеров… А каркас будет как символ прежнего величия… А внутри каркаса надо поставить часовню, куда люди могут прийти, помолиться.
Несмотря на святые замыслы Селиверстова, его земные деяния не отличались праведностью: когда к нему заходили приятели, он доставал черствый хлеб, плавленые сырки и сигареты «Чайка». Когда же его навещали девушки, на столе появлялось печенье, американские сигареты, коньяк. Всех девушек Селиверстов делил на «сестричек» и «сказки».
Ближайшим другом Селиверстова являлся писатель-фантаст Владимир Григорьев, высокий, лысый, закоренелый холостяк (Григорьев был не прочь жениться, но всех своих девушек показывал матери, а той никто не нравился — похоже, старушенция просто-напросто ревновала сына, и было ясно — свадьбы не будет до ее смерти). Григорьев девушек делил на «стрелки» и «балычок».
С Селиверстовым у Григорьева были и другие существенные различия. Григорьев не скрывал, что является безбожником, но, кивая на Селиверстова, повторял, что глубоко уважает чужие взгляды, ценит в других то, чего нет в нем.
Григорьев тщательно маскировал лысину, зачесывая остатки волос из-за ушей. Однажды он исчез, и объявился через полгода... с роскошной седой шевелюрой. На недоуменные взгляды приятелей сообщил, что был в Туве и шаманы дали ему бутылку какой-то мази.
— Втираю раз в неделю и волосы прут — не успеваю стричь, — сказал Григорьев, выпучив глаза для убедительности.
Приятели уже начали клянчить волшебное зелье, как вдруг Селиверстов достоверно заявил, что Григорьев снимался в фильме «Гусарская баллада», и у него парик.
Мы с Григорьевым жили в разных концах города, я — у Водного стадиона, он в районе Сельскохозяйственной выставки.
— У меня красота, — как-то сказал Григорьев. — Лихоборка под боком течет. Сижу, рыбку ловлю.
— Какая Лихоборка? — удивился я. — Она около меня течет.
— Правильно, и дальше через Тимирязевку ко мне. Можешь послать мне бутылку с запиской.
Я не поленился, проверил: запечатал в бутылку клочок бумаги, где назначал ему встречу у Селиверстова. Действительно, он выловил бутылку, пришел в мастерскую и протянул мне записку.
На улице Медведева находилась вместительная мастерская Анатолия Сухова, которую хозяин условно делил на два богатства: земное и небесное. Стеллажи «земного богатства» производили неизгладимое впечатление; там стояли самовар, чугунок с ухватом, керосиновая лампа и прочий антиквариат; на «небесных» полках лежали религиозные книги. Посреди мастерской находился фонтан — овальный таз с водопроводной трубой и подсветкой. Время от времени фонтан извергал к потолку тонкую изящную струю с разноцветными брызгами, которая мелодично ниспадала в таз. Фонтан был по-настоящему красив. Особенно ночью.
Сухов делал офорты и работал великолепно. Чумазый, точно кочегар, умелыми руками «колдовал» около станка («шуровал в тугоплавком котле») и, когда что-то не получалось («выпадал шлак»), колотил самого себя, а приятелям, которые постоянно торчали в мастерской, огрызался («отчаянно чадил»). Но когда получалось («от станка отскакивали отливки») колотил приятелей и гоготал.
Среди тех, кто постоянно торчал в мастерской, были художник Анатолий Ясинский и редактор журнала «Семья и школа» Петр Гелазония.
Ясинский был непревзойденным виртуозом макета. Именно он (провинциал из Новосибирска, приехавший учиться в Москву и бросивший полиграфический институт на последнем курсе) придумал внешний вид большинства известных журналов. Подчеркнуто вежливый, молчаливо-приветливый, Ясинский во время бесед на отвлеченные темы, прямо-таки страдал от избытка скромности (он и носил синие рубашки — цвета чистоты и скромности), говорил тихо, почти извиняющимся тоном, часто краснел, смотрел в пол и вообще выглядел незащищенным, слишком открытым.
Но когда дело касалось серьезных тем (политики, искусства), становился непримиримо-резким, безжалостным, и что удивляло — даже тогда не выходил из себя, по-прежнему говорил тихо, отчего его слова звучали особенно весомо, а порой и просто убийственно. Будучи истинным патриотом, Ясинский глубоко презирал знакомых художников, которые уезжали из страны.
— Заметьте, они все не русские, — говорил он. — Они так и не пропитались русской культурой, их мысли всегда были на исторической родине. И душа там же. Их искусство чужеродное.
Когда в мастерской рассматривали и обсуждали чьи-либо работы, он обычно стоял в стороне и высказывал свое мнение последним.
— Дайте-ка взглянуть, — просил и тут же выдавал: — Это не просто посредственная вещь, сырые заготовки, это какая-то дребедень, гниль, суррогат! Это не имеет никакого отношения к искусству!
Или:
— Это не просто скудное воображение, это варварство! Что сделано с природой, с человеком! Это втягивает в трясину!
Его слова заставляли вздрагивать; все мужские сердца замирали, уж я не говорю про нежные женские сердца — те вообще останавливались. «Дерзкий нарушитель порядка, конфликтный человек», — прозвал Ясинского кто-то из художников. И в редакциях Ясинский оставался верен себе:
— Ваше мнение меня не интересует. Берете или нет?
До женитьбы Ясинский подрабатывал везде, где только можно: красил дома, пароходы, ходил в потрепанном костюме, у него вечно свисали носки и рубашка выпадала из брюк, и вообще, в быту он был беспомощен до смешного. Женившись, работал только в графике и внешне преобразился — всегда наутюженный, накрахмаленный (опять-таки в синих рубашках), и во время «художнических» споров, уже «полыхал» с меньшей страстью — в мастерской просто дул прохладный ветерок. Позднее жена вообще запретила ему общаться с художниками.
— Ты выдающийся человек, — сказала, — тебе нельзя тратить время попусту. Иначе... — она пригрозила разводом.
Эти слова были решающими — «нарушитель порядка» стал примерным «домашним» художником.
Жена Ясинского, крайне властная особа, держалась так, словно ее только что возвели на трон и она приняла присягу верности Отечеству. Она завоевывала мужа в нарастающем темпе: разогнав его друзей, навязала ему свое «понимание жизни»; потом и этого ей показалось мало, она замахнулась на неподвластное — решила отучить мужа от храпа, но здесь, понятно, результата не добилась.
В те дни в моей голове роились мысли, кое-какие соображения насчет подобных угроз (и отношений Григорьева с матерью), я вывел некий закон сохранения любви: мать ревнует сына к его возлюбленным, жена оберегает мужа от дружков и т. д. Этот закон (подробно разработанный) я даже послал в научный журнал, но мой труд вернули с насмешливой припиской: «Молодой человек! По поводу Вашей философии мнение редакции разделилось: одни считают, что она тянет на премию, другим стало жалко деревья, из которых сделали бумагу, использованную вами для записей».
Тучный Гелазония напоминал былинного богатыря. Доброжелательный и мягкий, он мог примирить самых непримиримых противников, при этом восклицал что-нибудь этакое:
— Нельзя нравится всем, это противоестественно. И хорошо, что у вас разные взгляды, вы как букет полевых цветов... Завидую вам! А все, что я делаю — не след в искусстве, а царапины. Мне до вас так же далеко, как одуванчику до вершины дерева.
— Примечательная деталь! Хорош одуванчик! — смеялась Люба Юкина, художница-кукольница с затуманенным взглядом. — Ты не одуванчик, ты — баобаб!
— Ты Гаргантюа, — вторил Любе ее муж, график Сергей Юкин, у которого были темные круги под глазами и на его картинах все предметы имели темную обводку и казались замурованными в плиты из цемента, то есть выглядели барельефами. Куклы его жены, напротив, выглядели живыми существами, персонажами с яркими характерами. Из отходов от шитья (лоскутов, тесьмы) Юкина создавала разноцветное царство огромных (с подушку) пузатых мышей и птиц; из разных безделух, пряжек, пуговиц, блесток (у нее все шло в дело) конструировала рыб, из ваты и ниток — богадельню, серию стариков и бабуль.
— Почему ты не продаешь куклы? — как-то спросил я Юкину, зная, что они с мужем живут  в постоянной нужде.
— Как же я могу их продавать? — возмутилась Юкина. — Это ж мои дети! Мои куклы играют большую роль на бытовом уровне. Сергей ведь пишет жестко, он и человек жесткий. Прекрасный, но невыносимый. У нас случаются веселые скандальчики, я их называю «увеселение души». Так вот, мои куклы смягчают атмосферу в семье. У нас терпимое сожительство. Мы немного устали друг от друга, ведь знакомы сто лет. Он еще в детстве дергал меня за косы, кидался камнями — я уже тогда нравилась ему.
Бывая в мастерской Сухова, я думал: «Хорошо, что у нас есть своя микросреда, где всегда найдешь понимание, поддержку. И что странно, у художников разные материальные возможности, но жизнь протекает более-менее одинаково».
Сухов всегда старался как можно дольше задержать друзей, даже пускал фонтан на полную мощность, устраивал водную завесу, чтобы никто не пробрался к двери. Я-то уходил последним, а то и оставался ночевать, и вообще слыл угрожающе общительным.
В мастерской Купермана, о котором я уже упоминал, постоянно блуждали женщины с пышными формами в легкомысленном одеянии — они вдохновляли на работу хозяина мастерской и его закадычного друга художника Кирилла Дарона. Эти типы в основном любили слабый пол и только отчасти живопись. Случалось, в мастерской появлялись даже малолетки, испытывающие гормональный бум — они то и дело выдавали художникам плаксивое обожание.
Мастерская в монастыре настолько обросла легендами, что трудно было понять, где правда, где вымысел, но доподлинно известно — Куперман и Дарон носили только импортные одежды (занимались «фарцовкой», покупали шмотки у иностранцев), а по вечерам фланировали по улице Горького, подходили к театрам и своеобразно кадрили юных зрительниц:
— Как вам понравились наши декорации? — спрашивали, выдавая себя за оформителей спектакля.
У обоих художников была четкая цель — жениться на богатых иностранках и укатить из страны, что позднее они и осуществили (один теперь в Англии, другой в Бельгии).
О работах этих деятелей ничего хорошего сказать не могу; Куперман черкал (рахитичным штрихом) какие-то замысловатые сюжеты (не имеющие никакого отношения к российским традициям), а Дарон одно время рисовал улицу Горького и Кремль, потом ромашки и васильки — сплошные ромашки и васильки (картины отличались только форматом), но «цветочную» серию покупали иностранцы, как символ России.
Эмигрировав, Куперман первым делом показал свои «штрихи» Шагалу и тот сказал: «Молодой человек, я это давно прошел». Дарон, по слухам, вообще забросил живопись. Вполне возможно, ведь теперь у него богатая жена, коттэдж с видом на залив. Зачем ему теперь утруждать себя рисованием, тем более, что в Бельгии полно красивых женщин.
Еще более безобразное отношение к художеству демонстрировал близкий приятель «монастырщиков» Валерий Красновский, которому было все равно, что делать,  лишь бы получать деньги. Каким-то стран-ным образом (по слухам, через «своих» в министерстве) он постоянно был главным художником: то на «Диафильме», то в издательствах; правда, из «Диафильма» его со скандалом выгнали, поскольку там он умудрялся под чужой фамилией оформлять лучшие ленты (делал плохо, ведь не имел «божьей искры») и сам себе (на то же подставное лицо) выписывать гонорары. Красновский одним из первых купил машину и кадрил симпатичных москвичек «на ходу». Во дворе мастерской он поставил импортный надувной гараж, который шатался точно гигантский студень (почему-то это чудище ему приходилось все время подкачивать).
Виталий Петров писал полотна под Рокуэла Кента, но считал себя повыше американца, и, само собой повыше большинства собратьев по творческому цеху. Его жена работала в Союзе художников и пробила мужу огромную мастерскую-мансарду в «сталинском» доме на Кировской и должность доцента в Калининском художественном училище, и немыслимые привилегии: дорогостоящие командировки на Чукотку, персональные выставки. В коллективных выставках он не участвовал (ну, если только с кем-нибудь из художников, «равных по классу»).
— Не хочу выливать свой стакан лимонада в бочку с водой, — полушутя, но в то же время обозначая свое величие, говорил художник. (Мне-то было ясно — слишком серьезное отношение к себе идет от слабости).
После смерти жены, Петров лишился этих привилегий, но не раскис — выписал с Севера знакомую учительницу чукчу, расписался с ней, купил катер и стал с новой женой путешествовать по Подмосковью.
Рядом с Петровым обитал хохотун Эльдар Урманче. Как большинство художников, Урманче любил компании и крепкие напитки, но особенно в душу к себе никого не пускал; недолго пообщается с сотоварищами, поюморит, похохочет и убегает. В основном свое веселье он обрушивал на красотку жену и двух-трех «дружков юности»; остальных держал на расстоянии, чтобы «не распыляться» — так оберегал свой внутренний мир.
Урманче прекрасно иллюстрировал детские книги — его рисунки отличались стилизованным реализмом, красотой цветовых решений, лаконичностью и… грустью (какой-то скромностью героев и печалью российских деревень); как в нем уживались два противоположных состояния — загадка.
На Метростроевской имел мастерскую Игорь Галанин, низкорослый, худощавый, весь какой-то изломанный, по прозвищу Шустряк. Половину мастерской занимала печь для обжига эмалей (невиданная роскошь!), но владелец мастерской эмали делал редко, чаще гобелены (под Люрсу), а еще чаще — рисунки к детским книгам. Собственно, его рисунки нельзя назвать рисунками, скорее — кружевами из мелких цветочков, какими-то бессмысленными пятнами (все художники морщились). Тем не менее, в издательстве «Детский мир» у него были «свои» редакторы, которым он доставал голландскую гуашь, а те, в благодарность, снабжали его работой. Кстати, гуашь Галанин доставал через иностранцев — он уже тогда налаживал связи с заграницей и при первой возможности уехал из нашей страны.
Где жизнь по-настоящему била ключом (точнее, постоянно извергался вулкан), так это в подвальной мастерской на Плющихе. Художники Николай Пшенецкий, Валерий Масленников, Борис Лавров, демонстрируя мощные жизненные силы, бегали по комнатам как тараканы и с невероятным рвением и деловой хваткой наглядно демонстрировали, что можно создавать на подоконниках, в чумовом ритме, среди неразберихи, холстов, клея, бурлящей картошки и кипящего чайника. Эти художники постоянно поддерживали творческий запал друг друга, и чуть что восклицали:
— Потряс! Я в отпаде! Я балдею!
Их звали «неукротимая забойная группа». Кстати, они были забойными в прямом смысле слова — состояли в одной волейбольной команде и особенно сильно играли, когда были на грани поражения. Умение в нужный момент собрать запредельные силы — было отличительной чертой этих художников. В благополучии они расслаблялись, работали с прохладцей, больше вели «разговоры о вечном», но при неудачах и болезнях не щадили себя; добрые по натуре, при опасностях «забойщики» становились яростно-злыми, так что, бытовая неустроенность этим горячим парням шла на пользу. Собственно, они и не скрывали своего презрения к богатым:
— Если бы нам подвалило богатство, мы убежали бы от него, — говорили эти отчаянные парни.
С «забойной группой» соседствовал художник Василий Ситников, который бравировал могучим здоровьем — зимой ходил в пиджаке, с фетровыми «наушниками», спал с открытым окном... Он имел дюжину учениц (от двадцати до тридцати лет); художницы с утра до вечера вкалывали в его мастерской, а потом он «проходился кистью по их наметкам» и продавал полотна иностранцам за своей подписью.
На Разгуляе находилась мастерская Леонида Бирюкова, «мастера изящной линии, утонченного рисунка». Он иллюстрировал Есенина, Блока, Фета и писал очерки об ушедших из жизни известных оформителях книг, которых прекрасно знал, поскольку работал худредом в «Детгизе». Что знаменательно, Бирюков в основном писал не об усыпанных наградами, а о тех, кого при жизни не очень-то замечали (часто незаслуженно), а после смерти и вовсе забыли. Бесспорно, Бирюков делал благородное дело, и я горжусь, что приложил к этому руку — сподвиг его выступить в качестве писателя и при встречах тормошил, разогревал и был первым читателем его записей (вернее, вторым — после его жены, художницы Натальи Федоровой).
Особо следует обрисовать две скульптурные мастерские: одну в Трубниковском переулке, где ваял Платонов, другую на Комсомольском проспекте, где творили Вадим Сидур, Николай Силис и Владимир Лемпорт.
Платонов работал в классическом стиле, и я только ахал от его высочайшей техники (позднее он с женой уехал в Италию «совершенствоваться», но остался там навсегда. Перед отъездом подарил мне кое-что из гипса — об этом уже говорил). Ко всему, Платонов был красивый и обаятельный человек.
Три мастера со звучными фамилиями делали композиции из труб, радиаторов, оплавленной арматуры, кирпича и другого подручного материала создавали объемный, живой мир — разнообразные дома: веселые, с лихо запрокинутыми крышами под медным солнцем и грустные, со слезящимися окнами; согнутые под ветром деревья-трубы, железные птицы, летящие по странным траекториям; женские фигуры, массивные, каменные, но просвечивающиеся; пластичное литье из бронзы — застывшие тяжелые жидкости.
После посещения этих мастерских, у меня опустились руки работать, я не мог смотреть на свои каракули. Работы скульпторов подавили меня, я долго не мог очухаться и просто уничижал себя: «Куда лезу? Мой удел грибы, лишайники, плесень, а я полез ввысь, замахнулся на неподвластное».
В те дни я думал: «Сколько же в России талантов и сколько моих сверстников уже достигли высот, а я все топчусь на месте. Может, подростком совершил величайшую ошибку, взявшись за рисование?». Мысль о собственной неполноценности приводила меня на пиратский корабль детства. «На том поприще я добился бы гораздо большего», — думалось, и мой рот невольно растягивался в кривую пиратскую усмешку или в широкую дурацкую улыбку — не знаю, как лучше сказать.
Все эти мастерские были видны со стороны Воробьевых гор; они отличались работами их хозяев, размерами, изнанкой своей жизни, но среди них не было ни одной скучной.

ПРЕУСПЕВАЮЩИЕ
Но были в Москве и другие мастерские. Они находились на лучших улицах города (Алексея Толстого, Воровского) и занимали по сто пятьдесят квадратных метров. В мастерских красовались камины, полиграфические станки, дорогостоящие иконы, голландские краски и кисти, рисовая бумага. Обладатели этих богатств ездили на «мерседесах», а в Химках имели целый пароход — списанный речной трамвай. Все это принадлежало Льву Збарскому, Виктору Щапову, Борису Мессереру. Они преуспевали вовсе не потому что были самыми талантливыми, а потому что во всех издательствах на ключевых должностях сидели их приятели. Естественно, эта группа оформляла все, что хотела.
Кое-кого работы «группы» не впечатляли, но даже скептики отмечали впечатляющий выход этих художников в плавание. Набив трюмы парохода всевозможными напитками и яствами, и прихватив красавиц (в основном манекенщиц), они поднимали на судне флаг и направлялись к островам на Пироговском водохранилище. У них был свой механик и капитан, которым они выдавали щедрую зарплату. И, разумеется, был вахтенный журнал, куда записывались даты плаваний, маршруты и, ради бравады, названия напитков, но ради скромности, имена спутниц не упоминались.
Однажды к этой компании присоединились: поэт-портной Эдуард Лимонов и его жена, поэтесса-манекенщица Елена, по прозвищу Козлик, но в пути Лимонов приревновал Козлика к одному из художников и устроил на корабле бунт.
После этого опыта глубоких переживаний, поэт с женой посещали только мастерскую Стацинского, и конечно, там читали свои произведения. Лимонов читал прекрасные стихи (в духе Хармса); и, кстати, как портной был выше всяких похвал. А вот Козлик читала что-то уродливое, но как манекенщица двигалась неплохо.
Понятно, если хочешь что-то рассмотреть как следует, надо рассматривать с нескольких точек, а я на этих людей смотрел только с одной, так что подобные неуклюжие зарисовки нуждаются в дополнениях.
Я не случайно здесь перечисляю множество людей, с которыми свела судьба. Теперь, в пятьдесят лет, вспоминая прошлое, я точно знаю, что именно встречи с людьми и есть самое драгоценное в моей жизни. (Надо сказать, не только я искал этих встреч — ко мне тоже многие тянулись, ведь у нас, в России, любят неудачников, бедных и пьяниц, а я вполне подходил под этот сорт россиян. Кстати, здесь можно пойти дальше — вывести рецепт успеха в творческой среде: одеваться по-нищенски, поменьше выставляться и печататься, побольше курить и выпивать, почаще болеть и появляться в обществе только со страшными женщинами).
Конечно, от некоторых встреч остался тяжелый осадок, но, как известно, ничего не бывает зря — плохое не меньше (а может быть больше), чем хорошее обогащает опыт, не говоря уже о том, что творческий человек из всех неприятностей выжимает максимум для работы. Стоит только отметить одно обстоятельство. Почему-то я всегда считал, что большой талант непременно и замечательный человек — ведь он смотрит на жизнь с огромной, неимоверной высоты и, соответственно, великодушно прощает нам проступки и слабости. Оказалось, это далеко не так.
Главный художник газеты «РТ» Николай Литвинов, долговязый «элегантный фитиль», «аристократ до мозга костей» всегда улыбался. Он в основном рисовал марки. У него была интересная серия «Зоопарки». Разглядывая серию я искренне нахваливал Литвинова, а он небрежно отмахивался:
— Нет ничего проще! Накропал за пару часов! — и улыбался. — Ты что завтра делаешь? Давай съездим в Переделкино, в действующую церквушку. А остальные церкви в округе разрушены. Там на святые праздники камни сами собой поднимаются с земли, норовят встать на место. Это выстраданные камни!
Но когда Литвинов изрядно выпивал, улыбка с его лица исчезала, он стремительно мрачнел, становился заносчивым, грубым.
— Все вы бездари! — злодейски трубил «собратьям по цеху». — А я гений!.. Мой дед был графом! А вы все плебеи!..
Такой был улыбчивый мастер кисти, в душе озлобленный на весь белый свет за то, что его маловато ценили. Яснее ясного, здесь налицо внутренний изъян.
Главный художник журнала «Знание — сила» Юрий Нолев-Соболев ходил с палкой (у него были больны ноги) и выглядел пижонисто — не вынимал трубку изо рта, не говорил, а вещал, демонстрируя могучую уверенность в себе, и открыто делил людей по национальности (в своем журнале пригрел десятки «своих», «не своим» работу не давал). Он имел хорошую мастерскую на Маяковке, куда постоянно приводил девиц и куда его жене (молодой, красивой славянке) вход был воспрещен.
Нолев-Соболев посещал джазовые кафе, все выставки, презентации, но опять-таки общался только со «своими» и никогда не брал с собой жену, «чтобы не стесняла свободу действий» (кадрить девиц); дома он появлялся редко и разговаривал с женой грубо (в конце концов у нее случился нервный срыв и она покончила с собой). Кстати, этот субъект грубо разговаривал и со всеми «не своими» художниками, и одним из первых уехал из «этой страны».
Но, конечно, большинство художников относились друг к другу сердечно. В этом плане самое большое сердце имел Евгений Поляков, он всех встречал объятиями и поцелуями; у него всегда был избыток свободного времени, и выпивал он, по его словам, «со всем человечеством», при этом легко расставался с деньгами. Его лозунгом были слова Линкольна: «Лучшее в жизни человека — его дружба с другими людьми». В ироничном ключе Поляков провозглашал:
— В любой момент можете рассчитывать на меня, в смысле разговоров об искусстве, напряженного безделья!
В мастерской Полякова художники не стеснялись в выражениях. Как-то «из-за искусства» разругались вдрызг, один даже хлопнул дверью. В приступе братства вслед ушедшему бросился Поляков, на лестничной клетке послышался треск; встревоженные, мы ринулись на подмогу и увидели в проеме окна, занавешенного сеткой от комаров, зловещую дыру. Мастерская находилась на третьем этаже и, перепугавшись, мы заспешили во двор, кто-то стал вызывать «неотложку».
Во дворе Полякова не оказалось и у меня появилась отчаянная мысль — «не улетел ли наш друг на небеса», тем более, что он любил все летающее: стрекоз, птиц, ангелов, — как вдруг его заметили в сарае — он беззаботно покуривал с дворником и его мысли были далеко от мастерской. Приехавшие врачи ощупали «летуна» и, не обнаружив даже ушибов, с некоторым смущением удалились, при этом медсестра успела бросить:
— Глупая выходка. Все художники глупые и чокнутые.
Но серьезные конфликты в той мастерской происходили крайне редко, а если Поляков узнавал, что кто-то находится в ссоре, всячески пытался примирить художников; то одному, то другому названивал: «он сильно переживает, все спрашивает о тебе», и напоминал про ответственность перед Богом — он был выше всяких житейских раздоров и знал то, что стоит за пределами привычных понятий. Не случайно, многие считали, что «основной краской» образа Полякова является миролюбие, а это, кроме всего прочего, говорит об уверенности в себе.
Заканчивая очерки о мастерских, надо сказать вот о чем: почти все художники имели чердаки и подвалы (иногда с баскетбольную площадку), и платили за этот нежилой фонд (со всеми удобствами) копейки (только за свет и газ); о таких мастерских западные художники могли только мечтать.
Подсчитано, на Западе из ста художников пробивается один, у нас пробиваются почти все. На Западе мало быть талантливым, надо чтобы тебя еще «раскручивали» дельцы, в руках которых выставки, реклама и прочее. У нас все зависит от самого художника.
И платят у нас художникам прилично (например, иллюстраторам намного больше, чем авторам текста). И никто не мешает человеку, умеющему держать кисть, работать в клубах, в оформительских комбинатах. А уж члены Союза и вовсе живут припеваючи: Дома творчества, дешевые материалы, салоны по продаже картин. По сути, кто считает шестидесятников не полностью реализовавшимся поколением — кривит душой. Что тогда говорить о предыдущем поколении?!
И если быть до конца честным — «бульдозерная» выставка и «Метрополь» представили слабые вещи и откровенный эпатаж. Рубен Варшамов говорил прямо:
— Бульдозерная выставка была провокацией. Организаторы уматали за границу, а тем, кто остались, досталось.
В самом деле, западникам было выгодно раздувать подобные акции, теперь это яснее ясного. Как ни крути, а многие из формалистов попросту разрушители. Не случайно их вождь Малевич, автор «черного квадрата», считал, что «все греческие скульптуры надо сжечь в крематории». Ну куда уж больше! Кстати, «черный квадрат», на который молятся формалисты, поэт Игорь Мазнин назвал очень точно — «антииконой, прославлением сатанизма».
Несколько слов об эмигрантах. Факт остается фактом: абсолютное большинство из них не были истинно русскими художниками, и в нашем Отечестве жили не так уж и плохо (даже получше многих из нас): имели хорошие квартиры, мастерские, дачи, машины, не испытывали недостатка в заказах и выставлялись не меньше других (Гробман, Стацинский, Дарон, Куперман, Кабаков, Блох, Блиох, Зальцман, Збарский, Неизвестный и еще десятки лиц). Разговоры о том, что их чрезмерно зажимали — вранье. Все находились в более-менее одинаковом положении. Они просто спекулировали на «правах человека». Одно дело покинуть Родину после переворота семнадцатого года, другое — от того, что выставляешься меньше, чем хотелось бы, или живешь в обычной квартире, а считаешь, что достоин замка с парком. Кстати, тот, кто что-то представлял из себя здесь, и на Западе не пропал, а кто делал ставку на зарубежное признание, потерпел крах.
Правда заключается в том, что эти эмигранты не только ненавидели власть (мы все к ней относились с презрением), они ни во что не ставили весь русский народ — одни открыто, другие тайно. А на понятие «Родина» им попросту было наплевать. Родиной они считали любое место, где им жилось спокойно и безбедно. Между тем, каждый настоящий художник неотделим от своей страны. К счастью, лучшие художники все-таки остались в России.

НЕОЦЕНЕННЫЕ, НЕПРИЗНАННЫЕ, ВСЕМИ ЗАБЫТЫЕ
Владимир Сосин был вызывающе талантлив. Он закончил Строгановское училище, без особых потуг поступил во ВГИК на режиссерский факультет и делал «обвальные» курсовые работы, делал с щегольским профессионализмом, который отточил в период «домашнего образования».
— Искусство не отображение жизни, а ее воспроизведение, — говорил Сосин. — Это воспроизведение идет параллельно реальности... В принципе художник должен работать не для того, чтобы дать рецепт счастья, а главным образом, чтобы облегчить людям жизнь, дать хоть немного радости.
Неправдоподобно красивый, гладко причесанный Сосин, носил цветистые галстуки, отутюженные костюмы и дома устраивал фанфарные вечера, во время которых произносил витиеватые тосты, рассыпал яркие мысли, удачные сравнения, крепкие поддразнивающие шуточки и непрерывно смеялся.
Как художник он был нарасхват, но его картины покупали только любители живописи, а «неофициальные» коллекционеры почему-то не ценили. Возможно потому, что он писал «радостный мир», а не «голую правду». Вокруг его дома на Почтовой улице тянулся забор, оклеенный объявлениями, валялись ящики из-под овощей, ржавые жестянки, битые бутылки, окурки; во дворе шастали пьяные чумазые работяги с ближайшего завода — его окружала тусклая убогая жизнь, а он писал улицы, запруженные солнцем, половодье цветов, красивые улыбающиеся лица; солнце отражалось в окнах, на мокром асфальте, от множества солнц прохожие сходили с ума, сбитые с толку цветы не знали куда поворачиваться…
Однажды к Сосину явился богатый иностранец и протянул чек:
— Поставьте любую сумму, я готов купить все ваши работы.
Но художник отказался, заявив, что его картины должны принадлежать нашему народу. Такой он был патриот.
Сосин имел хорошую квартиру, встречался с «пылкой душой», веселой начитанной девушкой; он был слишком счастливым и судьба, чтобы все уравновесить, подбросила ему несчастья. После окончания института, его пригласили снимать фильм за рубежом, но секретные ведомства не пустили; внезапно умерли родители, бросила девушка, довольно весело пропев:
— Разойдемся, как в море корабли...
Сосин стал часто выпивать; «радостный мир» превратился в «искаженный» — перепутанные воспоминания прошлого, а потом и в мрачный: заскорузлые камни, черные стволы с черными листьями — все будто обугленное.
— Я заглянул в другое пространство, — взволнованно говорил Сосин. — Раньше писал цветы и листья, теперь стебли и корни. В принципе суть в том, что питает растения. А у животных и людей все дело в наследственности. А вообще, нормальный человек останавливает внимание и на прекрасном и на уродливом.
Теперь Сосин за собой не следил, одевался во что попало, ходил с растрепанной прической и в доме никого не принимал. Его мучила бессонница, раздражали сигналы машин и карканье ворон, сутолока в транспорте; только собутыльники в пивной не раздражали. Большую часть времени он проводил в «логове», как окрестил свою квартиру, из которой постепенно продал все вещи и она действительно превратилась в логово.
Теперь Сосин жил с вымышленными героями. Вернувшись из пивной, разговаривал с ними, случалось и ругал их и выгонял из квартиры. При встрече с реальными друзьями, говорил нервно, беспокойно, то и дело вскидывал дрожащие руки:
— В принципе жизнь — это множество пустяков. А судьба... судьба — это в нужный момент оказаться в нужном месте и раскрыть все, на что способен. Все очень просто, но угадай этот момент, найди это место...
Он падал все ниже; мало работал, влезал в долги; с утра небритый «отмокал» в пивной. Однажды сказал мне со вздохом и определенным умыслом:
— В принципе я потерпел поражение. Я не боюсь смерти, и так достаточно насыщенно пожил. Умру, когда сам захочу. Силой внушения. Когда начнут мучить болезни.
Скорее всего так и произошло, во всяком случае вскоре он исчез и больше никто о нем не слышал.
Было еще два художника, которых признавали единицы (в том числе и я): Вячеслав Пирогов и Александр Костылев, оба интеллигентные, с седыми усами, только Пирогов мясистый, рыхлый, с толстыми губами, а Костылев сухой, с впалыми щеками и узким, плотно сжатым ртом.
По образованию Пирогов был историком; он преподавал в университете, и лекциями об истории России приводил студентов в трепет. А дома Пирогов занимался живописью, писал мифы и «невидимый мир», и так объяснял свое творчество:
— Есть мир видимый — все, что можно охватить взглядом, и есть невидимый — мысли, совесть, Бог, ангелы, нечистая сила... Невидимый мир значит для нас гораздо больше, чем видимый. Я непременно докажу существование нечистой силы.
Эти ясные мысли вызывали огромное любопытство у девушки со странным именем Малина. Любопытство Малины росло с каждым днем, ее глаза так блестели, что Пирогов воспламенился любовью. Эта любовь сжигала его до тех пор, пока он не женился на Малине.
На мой взгляд Малина выглядела женщиной-картинкой, цветочной вазой, неким безликим совершенством, в ней не было изъяна, который придает красоте жизненность. Но Пирогов считал иначе. Обливаясь слезами счастья, он сказал мне:
— В Малине полно скрытых талантов. Они еле вырисовываются, не каждый видит.
— Ну да, как «Титаник» с затонувшими сокровищами, — забавляясь ляпнул я.
— Точно, — кивнул Пирогов. — У нее гаснут нераскрытые способности. И угасли бы совсем, если б она не встретила меня.
После женитьбы Пирогов ушел из университета и полностью посвятил себя живописи.
— Все изменяется, — мужественно заявил он Малине и двум-трем приятелям. — Меняется расположение звезд, континенты. И человек должен менять деятельность и коллектив. Американцы вывели — больше семи лет работать в одном коллективе вредно. Тупеешь и отдача не та. Я решительно все меняю...
Малине не понравились эти мужественные слова, она кокнула об пол фарфоровую чашку и закипела от возмущения:
— Выбрось это из головы? На что мы будем жить, если до сих пор у тебя не купили ни одну картину?! «Невидимый мир» прекрасен, но его надо писать в свободное время! Если ты не вернешься в университет, попадешь в ад.
— Согласен! Меня это устраивает, — нахально заявил Пирогов и его семейная жизнь затрещала по всем швам.
С того дня он безудержно писал картины, а Малина безудержно его ругала и била чашки — воевала ежедневно, без перемирий; казалось, «Титаник» подняли со дна океана и переоборудовали в броненосец.
— Тебе, видимо, нравится звон битой посуды, — ухмылялся Пирогов и тем самым еще больше распалял жену.
Перебив всю посуду, Малина подала на развод. Пирогов, несмотря на крепчайшие внутренние силы, испугался и вернулся в университет, а мне, со вздохом, объяснил:
— Любовь это весы — на одной чаше огонь, на другой лед. Главное в семье проявлять гибкость.
Он продолжал писать картины, но не выставляясь, не имея поддержки, через несколько лет разочаровался в себе и забросил живопись. А жаль! Я думаю — наше Отечество потеряло хорошего художника.
Костылев работал искусствоведом в музее имени Пушкина, а для себя писал старину: «живописные руины» — полуразвалившиеся особняки с железными кружевами решеток, ампирную мебель — и все дотошно выписывал — так, что казалось картины несут запах изображенных предметов.
— Раньше вещи делали искусные добрые мастера, — задумчиво произносил Костылев. — Доброта порождает доброту. Вещь заиграет, если к ней подходить с любовью.
Свои работы он хранил в сундуке и деревянном чемодане, и редко кому показывал — считал «несовершенными». Кстати, на этой почве мы с ним и подружились. Я тоже всегда сомневался в том, что делал; правда, а отличие от Костылева, я показывал некоторые свои работы, но часто за них испытывал стыд, потому что многие мои друзья делали гораздо лучше.
Костылев четко спланировал жизнь: чередовал работу в музее с домашней работой над «стариной», помогал жене вести хозяйство и вообще относился к жене подчеркнуто рыцарски; дочь воспитывал в духе гимназисток, лето с семьей проводил в палатке на Онеге, «уединившись от суеты» на острове с ароматическими травами. Но однажды они приехали на остров, а там все травы вытоптаны и полно мертвых бабочек.
— Плохая примета, — вздохнула жена Костылева, тихая, впечатлительная женщина с ярко-желтыми глазами; она всегда светилась и, казалось, вся сплошь состоит из света.
И в самом деле у Костылева начались разлады с сотрудниками музея; тема «старины» завела в тупик (все же он жил в современном мире и когда пытался уйти из него, все получалось искусственно и нелепо); дочери надоела «гимназия» и она ударилась в «тусовки» и только жена не изменилась.
— На работе следуй заповеди: «Беги от тоски и с глупцами не спорь!» — мягко посоветовала она мужу. — А «старину» временно оставь. По-моему, ты просто исчерпал эту тему. Порисуй что-нибудь другое.
Костылев последовал совету жены — запер сундук и чемодан, но за новые темы, как ни настраивался, так и не принялся. Зато в музее, следуя совету жены, все уладил и защитил диссертацию. Спустя десять лет он стал вполне современным (купил машину и отпуск проводил в Доме отдыха), сундук и чемодан открывал раз в год, просматривал рисунки и усмехался:
— Мои привязанности к старине выглядели какими-то ложными, изношенными.
А между тем в его «старине» была глубина, подлинность, высокая внутренняя культура, старомодная трогательность и прочее, так мне кажется.

Я СНОВА ТОНУ В ПРАЗДНИКЕ
Семь лет я работал в «Картинках» — тонул в празднике, но с годами мой юмор стал терять свой накал. Все чаще я ловил себя на том, что в трамваях и автобусах вслушиваюсь в разговоры людей, запоминаю удачные реплики, мучительно пытаюсь выжать из них смешные темы. Это были последние потуги. Вскоре я окончательно утонул в «юмористическом море», то есть мой юмор полностью иссяк. Но удивительное дело — «на дне моря» меня ждал новый праздник, еще более светлый — царство журнала «Мурзилка». Возглавлял это царство Нептун без бороды и трезубца — Анатолий Митяев.
Ни для кого не секрет — то было золотое время, расцвет «Мурзилки». Митяев сам не рисовал, но имел художническую натуру. В высшей степени художническую. Он прекрасно разбирался в живописи и обладал чутьем на потенциальные, неразбуженные таланты, не случайно в «Мурзилке» начинали многие впоследствии известные мастера.
Ко всему, Митяев был обаятельным человеком, от него веяло теплом. Он прошел войну, но сохранил детское восприятие — восторгался простыми вещами и делал постоянные открытия в окружающем мире. Но что особенно важно — открывал в людях то, чего они в себе и не подозревали.
Подмечено, что хорошего человека и окружают хорошие люди. Это наглядно демонстрировали чаепития в редакции, когда вокруг бурно кипящего самовара, еще более бурно кипели дружеские излияния художников.
— Я только и жду наших сборищ, — улыбался Лев Токмаков и прикладывал руку к сердцу, давая понять, что у него внутри немыслимая комбинация чувств.
— Ужасно вас, чертей, люблю, — смеялся Николай Устинов, и всем было ясно, что у него внутри исключительная радость.
Митяев объединил в журнале лучшие силы, открыл то, что находилось за горизонтом детской иллюстрации. К примеру, тот же Токмаков создал совершенно новую изобразительную манеру: малыми средствами, всего двумя-тремя мазками добивался невероятной выразительности и точности. Всего два-три мазка на белом листе бумаги, но какое организованное пространство, какая легкость во всем, какие живые линии и как на месте безошибочно лежат! Ничего не хочется добавить и ничего нельзя убрать — что значит настоящее мастерство! Настоящее мастерство — когда в работе ничего нет лишнего, случайного. На взгляд оно удивительно просто; кажется — возьми кисть и у тебя получится так же. Но это только на поверхностный взгляд. Иногда, для того, чтобы сделать эти два-три мазка художнику требуется вся жизнь. А легкость, понятно, достигается кропотливым трудом.
Устинов тщательно, любовно выписывал все детали; в его работах была предельная ясность. Токмаков прививал детям хороший вкус, Устинов давал им знания, учил наблюдательности… Эти художники были совершенно разными: и по изобразительной манере, и по складу характеров, и внешне (один высокий бородач с тихим голосом, другой маленький крепыш, звонкий смехач), но их отличало дружелюбное отношение друг к другу.
Сплошь и рядом творческим людям тесно в своем клане, они расталкивают локтями собратьев, ругают тех, кто делает не так, как они, а в сущности, замечательно, что все люди разные. Замечательно, что каждый по-своему видит мир и выражает его так, как до него не выражал никто. Даже если художник подражает кому-то, он все равно вносит что-то свое. И его полностью никто не повторит — приблизительно, схоже, но все-таки по другому. Потому и не стоит толкаться, ругаться. Что делить-то?! Сюжетов всем хватит. Если есть что-то в душе, сюжет всегда найдется. Вот в таком ключе и рассуждали художники «Мурзилки» и их связывала глубокая дружба.
Особенно глубокой и искренней была дружба Евгения Монина, Вениамина Лосина и Владимира Перцова — трех бородачей, которые время от времени сбривали бороды, но Монин при этом оставлял усы. Каждый из этих художников создал самобытный изобразительный мир, но Монин еще отличался тем, что брался объяснить любые чудеса.
Архитектор по образованию, Монин великолепно рисовал дома, мосты, замки. В его домах обитали философы-созерцатели и неисправимые мечтатели, с мостов падали разные нескладехи и беспечные влюбленные, в замках колготились незадачливые мастера. Монин отталкивался от чешского художника Трынки — его персонажи были такие же кукольные, носатые (жаль только, что они были далеки от русских персонажей). Но основным, ударным оружием художника был цвет. Монин играючи расправлялся с цветовой гаммой: как бы подбрасывал краски в воздух и, рассматривая необычные сочетания, выбирал из них самые интересные.
В «Мурзилке» Монин был главным заводилой. Прихлебывает чай, грызет баранки и без умолку рассказывает нелепые случаи из собственной жизни, вроде того, как вместе с «хиппи» угодил в милицию — его приняли за «хиппового вождя». Рассказывал Монин блестяще, и при этом не боялся выставить себя в неприглядном свете. Здесь он чем-то напоминал своих героев, или вернее, они напоминали его (не зря говорят — художник рисует себе подобных). Но, как известно, выставлять себя в не лучшем свете, смеяться над самим собой, способны только сильные люди, и эта внутренняя сила всегда угадывалась в Монине, каким бы дураком он себя не представлял. Очень могущественная сила.
Подогретые красочными чудачествами Монина, мы тоже припоминали всякие нелицеприятные истории из своей жизни. Я особенно старался, но почему-то мое нарочитое самоуничижение выглядело своего рода самоутверждением — видимо, мне не хватало внутренней могущественной силы.
Нередко во время наших выступлений поднимался немалый шум, веселье достигало крайней степени, но Митяев всегда контролировал ситуацию и не давал страстям выплескиваться за пределы редакции, чтобы не ставить под угрозу работу всего издательства.
Лосин считался рисовальщиком виртуозом. С закрытыми глазами он мог нарисовать бегущую лошадь или плывущего по реке лося, или внушительную группу людей — и каждого со своим характером! Обладая редкой зрительной памятью, Лосин знал все: как связан хомут и оглобля, как цветет бамбук, как растут кокосовые орехи и финики, как плавают киты и аквариумные рыбы, какие крепления в паровых механизмах, а уж анатомию человека знал получше врачей.
Кстати, во время чаепитий в «Мурзилке», когда Лосин рассказывал о растениях я был уверен — он ботаник, когда он описывал птиц, принимал его за орнитолога, когда он зарисовывал машины — не сомневался, что он инженер. За справками к Лосину бегали все художники.
Рисунки Лосина отличались динамизмом, цвет лежал широкими, сочными, объемными мазками. Лосин работал на табуретке(!) и одной большой кистью; этой кистью писал и море, и делал блик в глазу. На его картинах бурлила жизнь: равнины пересекали поезда и тени от вагонов скользили по травам и цветам, вверх по течению стремительных рек тяжело шли катера и моторные лодки, по лугам бегали табуны и у лошадей развевались гривы, по городским улицам мчались машины, по небу носились рваные ошалелые облака...
Перцов имел безупречный вкус; у него даже дома, куда ни посмотришь — все выглядело законченными натюрмортами, а на участке в деревне — не просто виды, а мини-пейзажи. И, конечно, каждую иллюстрацию Перцова хотелось вставить в раму и повесить на стену — такими законченными они были.
Перцов сильнее всех художников пропитался русской культурой и лучшие его работы — исторические сюжеты (былины, сказания) — это и понятно, он один из потомков князей Голицыных, его родословная восходит к самим Рюриковичам! И держался Перцов скромнее всех (срабатывали гены внутренней культуры).
Перцов иллюстрировал мои первые рассказы и мою первую книжку, где на форзаце изобразил Крымский мост, дома вдоль набережной.
— Почему именно это место? — спросил я.
— А здесь мы жили до войны, — он показал на дом, в котором до войны жили и мы.
Наверняка, в то время мы виделись во дворе, но, конечно, не могли вспомнить руг друга.
Перцов известен не только как иллюстратор, но и как мастер шрифтов — всем друзьям оформлял обложки книг (его шрифты непременно войдут в энциклопедию оформительского искусства).
Работая над иллюстрациями, Перцов невероятно гримасничал, принимал позы своих героев; иногда изображал их перед зеркалом, чтобы все представить со стороны.
Он вообще был артистичен: красиво двигался, сидел и говорил, красиво одевался — с неизменным бантом на шее, красиво играл в шахматы и красиво ухаживал за девушками. Здесь, правда, ему не везло. Почему-то девушкам было мало красивых ухаживаний, им хотелось, чтобы чувства подкреплялись предметными посланиями — весомыми подарками и вообще, чтобы ухажер «имел основательную базу». А у Перцова деньги появлялись от случая к случаю, жил он в скромной мастерской, гонорары тратил на книги.
— Мужчина должен твердо стоять на ногах, — холодно заявляли эти девушки. — А вы бессребреник. Что вы можете дать женщине?
— Написать ее портрет, — улыбался Перцов.
Этот мягкий аргумент некоторое время удерживал девушек около Перцова, но как только он заканчивал портрет, они забирали его, а с художником прощались навсегда. Такое выпуклое обстоятельство.
Монин, Лосин и Перцов были поглощены работой, но выкраивали и свободное время. И тогда втроем ездили на рыбалку (для этой цели, а также потому что «город забирает душевный покой», за сносную цену купили деревню, вернее три дома-развалюхи, один из которых вскоре какие-то негодяи разграбили и подпалили); сражались за шахматной доской, с ватагой мальчишек азартно гоняли мяч.
При всем том, что они были поглощены работой, они умудрялись буквально через день отмечать праздники (и слыли не только прекрасными художниками, но и большими любителями крепких напитков). Причем частенько праздники выдумывали, чтоб был повод встретиться. Как они умудрялись совмещать несовместимое: серьезную работу и праздность — мало исследованный вопрос, информация на этот счет отсутствует. И совсем загадка — каким образом эти празднества вселяли в них творческий заряд? Впрочем, нет, как раз понятно.
Этих художников еще отличало заботливое отношение друг к другу: когда однажды Монин отчаянно влюбился и надумал жениться, Перцов долго придирчиво изучал его невесту, а женатый Лосин подробно объяснял ей, как строить семейное счастье.
Всерьез я не люблю превосходных степеней, но этих трех ис¬куснейших мастеров назову великими; они докопались до истины и в работе достигли совершенства. Если наше Отечество и может чем-то похвастаться, то в первую очередь несомненно ими. Не случайно на международных выставках они получали награды.
Я горжусь дружбой с  этими художниками. Как-то случилось великолепное совпадение: по рассеянности Митяев под моим рисунком поставил фамилию Монина, а гонорар выписал Перцову.
— Хороший повод устроить небольшой праздник! — разразился Лосин. — Совсем маленький, камерный.
Конечно, маленький праздник плавно перешел в большой, такой большой, что под конец мы все потерялись. Но тот рисунок я не потерял и храню, как память о золотом времени.
Сейчас я подумал вот о чем: «Не слишком ли светло расписал своих друзей? Ведь у них, чертей, есть и недостатки, и не мешает их отметить в отдельном очерке, а если не хватит материала, хотя бы немного лягнуть их, чтоб не зазнавались и самосовершенствовались. Но конечно, по большому счету о человеке надо судить по его ярко-положительным сторонам, а о художнике — по его лучшим работам.

ГДЕ-ТО МОРЕ, ГДЕ-ТО СОЛНЦЕ, ГДЕ-ТО СЧАСТЬЕ
Однажды просто так, от нечего делать, я написал пару очерков о рыбной ловле, которые неожиданно понравились Митяеву и он напечатал их в «Мурзилке»; тут же члены редколлегии журнала предложили мне командировку в Артек.
— Нам нужен очерк о пионерах, — сказали и, хохотнув, пропели: «Где-то море, где-то солнце, где-то счастье».
Я отказался. Во-первых, потому что считал кощунством делать детей партийными, организовывать в отряды, дружины, вбивать в светлые головы воинственные марши. Во-вторых, по слухам, Артек представлял собой показушный лагерь — на что у меня всегда была аллергия. В-третьих, опять же по вполне достоверным слухам, в этом лагере были вовсе не те ребята, которые хорошо учатся или помогли колхозникам собрать урожай, а отпрыски высокопоставленных деятелей. В-четвертых, у меня всегда были определенные принципы: никогда ничего не писать по заданию, только — к чему лежит душа.
Выслушав мои доводы, Митяев насупился:
— Хорошо! Напиши о море, о горах, о чем угодно, к чему лежит твоя возвышенная душа. Можешь вообще ничего не писать. Дай душе отдохнуть. Скажу по секрету — в редакции есть лишние деньги и командировка — награда тебе за очерки. К тому же, ты будешь жить даже не в Артеке, а в Гурзуфе. Там дом-музей Коровина. Сейчас в Гурзуфе Голявкин, известный писатель из Ленинграда, знаменитый художник Глазунов и нашумевший скульптор Неизвестный.
Из-за этой прославленной троицы я и поехал.
До Гурзуфа добрался поздно вечером, по тропе спустился с шоссе к гостинице, и увидел в вестибюле десятка два приезжих с детьми.
— Мест нет! Мест нет! — кричала администраторша.
Я протиснулся к ее окошку, сказал, что из Москвы и мне забронирован номер.
— Ничего не знаю! Никто не звонил! — отчеканила администраторша. — Мест нет. Вы что, не слышали?! Женщин с детьми не могу устроить, а то вас!.. Скажите спасибо, что разрешаем ночевать на диванах!..
Я вышел покурить на свежий воздух.
Передо мной простирался ночной Гурзуф: цепочки огней среди листвы, искрящаяся под луной бухта, силуэты баркасов. Глядя на баркасы, я почувствовал, как защемило в груди (то, что вбил себе в голову в детстве, сохранил и в зрелом возрасте, то есть не терял надежды походить на морской посудине и объездить если не весь мир, то хотя бы две-три страны).
 Выкурив подряд несколько сигарет, я подумал: «Быть может из Москвы послали телеграмму?» — и снова подошел к окошку хозяйки гостиницы.
— Никакой телеграммы нет и свободных мест нет, — устало проговорила администраторша. — Один номер есть, но ждем писателя. Он вот-вот прибудет. Вам можем поставить раскладушку в коридоре, но за плату.
Горничная, застилая раскладушку, пожаловалась:
— Сейчас самый сезон, огромный наплыв отдыхающих.
— А чайку, мамаша, нельзя? — попросил я.
— Какого чайку! Скажи спасибо, что тебе раскладушку-то выделили. Кто ж тебе щас чай станет греть?!
Я уже почти уснул, как меня разбудила  администраторша:
— Давайте паспорт. Надо вас записать.
Через десять минут она вернулась:
— Так что ж вы сразу не назвались?! Это ж мы вас ждем! Вот ключи от номера, пожалуйста, проходите, отдыхайте в свое удовольствие, — и бросила горничной: — Принеси писателю чай с вареньем.
Так я стал писателем.
Утром ко мне заявился Виктор Голявкин. Толстяк, смехач и говорун, заявился в роскошных шортах, с сигарой в зубах.
— Пишу по одному гениальному рассказу в день и выбрасываю в море, — прогоготал Голявкин, доставая из сумки трехлитровую банку вина. — Но пишется плохо. Мозги расплавились от жары, что ли. И девушек здесь слишком много. Правда, и в этом плане у меня творческий тупик... Все должно проходить через трудности, а если сваливается с неба — не ценишь.
Пока пили вино, Голявкин рассказал о всех достопримечательностях Гурзуфа и вновь упомянул про множество девушек с «бронзовым загаром».
— В Артек заглянул, — сообщил Голявкин. — Начальство на «чайках» катается, ребята стоят в линейках, караулах.
— Догадываюсь, — бросил я. — И не собираюсь туда.
— Нет пойдем! Там сейчас скульптор Неизвестный. Возводит стену-барельеф. Зверская работа!
На стройплошадке среди рабочих с отбойными молотками выделялся мужчина средних лет, голый по пояс, в широченных брюках, со шрамом на спине; он размашисто вышагивал вдоль громоздкой стены с дурацким нагромождением деталей, давал указания и, как мне показалось, бравировал шрамом перед зрителями, окружавшими стройплощадку.
— ...Мне все равно, кто дает деньги на работу. Комсомол, так комсомол, — сказал Неизвестный после того, как Голявкин нас представил. — Искусство должны поддерживать меценаты.
Неизвестный пригласил нас в свой номер гостиницы, показал иллюстрации к Достоевскому и, между делом, перечислил города, где стоят его скульптуры.
— Он работает, как бульдозер, — пояснил Голявкин, когда мы вышли. — И на море не ходит, и не замечает девушек с бронзовым загаром. Кстати, ты как относишься к бронзовому загару, в смысле к девушкам? Я немного попишу, схожу на свиданье, потом снова попишу. Девушки стимулируют творчество. Короче, в перерывах между работой устраиваю приключения.
— А я работаю в перерывах между приключениями, — ляпнул я.
— Молоток! — Голявкин врезал мне кулаком в живот. — Пойдем заглянем к Илье Глазунову, он работает интересней чем ты, и даже интересней, чем я — совмещает живопись и бронзовые загары, попросту рисует девушек. Он наш, питерский, только бывший. Теперь живет в вашей суетливой Москве...
Перед номером Глазунова стояла стайка девушек.
— Какие прекрасные девушки! — Голявкин широко раскинул руки. — Особенно одна!
Девушки заинтересованно вытянулись и замерли в ожидании, кого именно выделит Голявкин, но он засмеялся:
— Позировать барышни или как?
— Или как! — кокетливо  откликнулась одна из девушек.
Глазунов делал набросок углем сидящей напротив девушки с бронзовым загаром.
— Вот недавно в Италии писал Джину Лоллобриджиду, во Франции — Джульетту Мазину, а сейчас Машу, ведь вас так зовут, девушка?
«Модель» покраснела и тихо пробормотала:
— Но почему именно меня? Во мне ничего такого нет. В Гурзуфе столько красивых девушек...
— А мне понравились вы, — прояснил Глазунов. — Понимаете ли, милая, художники видят скрытую красоту, скрытую. В вас она есть. Я  это сразу отметил еще там, на набережной...
— Перед твоей дверью топчется еще несколько бронзовых загаров, — объявил Голявкин, когда девушка ушла.
— Знаю, — спокойно кивнул Глазунов, пододвигая ко мне стул. — Садись, будь как дома, рассказывай что нового в Москве, я здесь уже целый месяц... А ты, Вить, достань из тумбочки вино, сигареты, я тоже выпью, покурю, — он открыл дверь, ввел новую девушку и достал новый лист бумаги...
За три дня, проведенных в Гурзуфе, я ничего не написал, не сделал ни одного карандашного наброска, но выпил ведро вина с Голявкиным, слушал рассуждения Неизвестного об искусстве, да вел отвлеченные беседы с Глазуновым, одновременно любуясь его «моделями». В общем, неплохо провел время.
Перед отъездом из Гурзуфа я еще познакомился с местным примитивистом, который подарил мне картину: «Корабль попал в заблуждение». Художник так объяснил свою работу:
— Это турецкое судно заблудилось в тумане и оказалось у наших берегов. Иди за вином, выпьем и я намалюю тебе «Корабль выбрался из заблуждения».
Примитивиста звали Степан; он носил экзотическую одежду, выглядел как папуас, и был довольно известен в Гурзуфе, но мне кажется, не в той мере, как этого заслуживал. И вообще, он мог бы быть известен во всей Крымской области и за ее пределами. К сожалению, у нас часто не ценят таланты. Сюжеты Степана мне были близки, он это почувствовал сразу по моим репликам, почувствовал мою странствующую душу, потому и расщедрился. Чтобы не остаться в долгу, я нарисовал Степану «Корабль, на котором поплыву в разные страны».
По возвращении в Москву я время от времени принимался за очерки и друзья художники все чаще насмешливо обзывали меня «Писателем». Но именно тогда мое положение было особенно удобным. Когда меня ругали за очерки, я говорил, что вообще-то занимаюсь графикой, а очерки пишу для себя, в свободное время. Когда же ругали за рисунки, говорил, что вообще-то я литератор, а графика только хобби. Если ругали и за то, и за это, заявлял, что являюсь профессиональным шофером, а в искусстве всего лишь любитель. Тогда те, кто ругали, хлопали меня по плечу с напутствием:
— Ну это другое дело! Рисуй (или пиши), может и получится что-нибудь дельное.

ПУСТЬ ДОГОНЯЮТ!
Однажды художник Валерий Дмитрюк обратился ко мне:
— Имеется одна рукопись для детей, давай проиллюстрируем вместе. Ты больше тяготеешь к живописи, я к рисунку. Если наши устремления пересекутся, возможен приличный результат.
У нас было много общего: оба из провинции, оба лысели, оба работали в «Картинках», и одновременно, без всякого лицемерия, испытывали чувство недовольства сделанным. Мы имели одинаковые взгляды на искусство, нам обоим нравился кинорежиссер Феллини и девушки с волосами морковного цвета. Мы параллельно шли по дороге в детскую книгу, иногда засматривались на что-нибудь яркое, стоящее у обочины, и оступались, но в конце концов до цели дошли. Короче, у нас были родственные души и мы проработали вместе десять лет.
Здесь необходима оговорка: близкие друзья в совместной работе не очень-то терпимы друг к другу; случается, в запале орут друг на друга, но сразу же после работы переходят на дружеский тон. И, конечно, несмотря ни на что, — работать с единомышленником огромное счастье. Забегая вперед, скажу — за долгие годы дружбы мы с Дмитрюком ни разу не поссорились и до сих пор остаемся ближайшими друзьями (хотя имеем немало отвратных черт, ведь оба «скорпионы»).
В детской книге я окончательно нашел себя. Во взрослой книге иллюстрации всего лишь сопровождают текст, в детской — несут самостоятельную смысловую нагрузку. Художник в детской книге — такой же автор, как и писатель. У него много белых листов бумаги, огромный простор для творчества и огромная ответственность. Через рисунок ребенок познает мир, рисунок развивает его наклонности. Многие рисунки, которые мы видим в детстве, остаются с нами навсегда, как самые яркие зрительные впечатления, а рисованные герои, как самые близкие друзья (взрослые ведь только придумывают сказку, а дети живут в ней).
И еще: есть такое понятие — память цвета. Бывает, взрослый человек увидит какое-нибудь сочетание красок (в интерьере, одежде) и сразу перед ним встает картина из детства, когда он впервые увидел эту гамму. Память цвета позволяет вернуть прошлое, с полузабытыми звуками и запахами.
Работа иллюстратора в журнале проще простого: прочитал текст и делай к нему рисунок. Оформление книги — сложная штука. Прежде всего надо представить ее в голове, представить ее конструкцию — архитектонику, как выражаются художники. Потом сделать макет и разметить, где будет текст, где рисунки. Затем предстоит работа над эскизами иллюстраций, которые должны утвердить редактор и автор. Только после этого можно садиться за оригиналы. Оформление книги — сложная, но невероятно интересная работа.
Мы с Дмитрюком в основном иллюстрировали авторов современников. Обычно писатели нас хвалили, и не скрою — было приятно.
— Отлично! — поднимал большой палец Владимир Коркин. — Спасибо за рисунки. Вы все четко прочувствовали, именно таким я все и представлял.
— Прекрасно, как жужжание пчелы! — радовался Игорь Мазнин. — И у меня здесь есть высокие строчки.
— Здесь и говорить нечего! — восклицал Юрий Коваль. — Рисунки потрясают… почти как мой текст!
Иногда нас начинали хвалить, но заканчивали руганью.
— Интересный разговор! — выдавливал Юрий Кушак. — Но могли бы сделать и лучше. Обложка невыигрышная, непродажная, а шрифт — ваша несильная сторона.
— Книга хорошо скомпонована, старики, — тараторил Сергей Козлов. — Хороший макет и рисунки... не портят общего впечатления. Хотя, лучше б половину убрать. Лучше б, старики, я дал побольше текста… И потом, что вы так тянули? Вы ж не безмозглые. Работать надо, старики, быстро. Тянуть резину — ваша главная слабость...
Попадались и капризные, привередливые авторы. Как-то мы делали книжку одной поэтессы из Волго-Вятского издательства. Стихи были неумелые, с претензией на изысканный слог, но мы решили «вытянуть» книжку за счет рисунков, выжать из текста максимум. Три месяца корпели, но когда привезли работу в Нижний Новгород и показали поэтессе, она сморщилась.
— Мне нравятся ваши рисунки, — сказала; сказала певуче, растянуто. — Но вообще-то говоря, образы зверюшек мне представляются иными. Совершенно другими. Подождите, сейчас придет муж, он лучше меня разбирается в живописи. Может, он что-нибудь подскажет.
Пришел ее муж и гаркнул:
— Я не против ваших рисунков, но скажите честно, вы схалтурили? Подумали: «А-а, провинция! Для них и так сойдет». В общем, сейчас явится сын, он учится в художественной школе, он вам даст дельные советы.
Пришел их сын, долговязый парень, и с жутким невежеством стал нас, ровесников его отца, учить что к чему. Разнес рисунки в пух и прах: и звери-то у нас «слишком развеселые», и деревья «слишком корявые» и травы «лихие», и вообще, «небо — не небо и вода — не вода».
— Налицо отсутствие чего-то главного, — шумел он. — Все разрознено. Отсутствие всякой предметности.
— Отсутствие присутствия, — хмыкнул Дмитрюк.
— Вот-вот! — ухватился парень.
Но окончательный, смертельный удар нас поджидал на следующий день в издательстве. Художественный совет принял иллюстрации, но когда мы понесли подписывать листы к директору, он плотно закрыл за нами дверь и прогундосил:
— Не слушайте их никого. Они ничего не понимают и живут недисциплинированно. А я, хотя и по специальности военный, но имею понятие о рисовании и уважаю художников. Я, знаете ли, и сам люблю помалевать на природе пейзажики разные. Вон одна моя работка.
На стене в витиеватой раме висел какой-то никудышный пейзаж, да еще выполненный совершенно бездарно — этакий компот из одних синих красок. Мы с Дмитрюком переглянулись и, глубоко вздохнув, поняли, какая нас ожидает казнь.
— Как говорится, все хорошо прекрасная маркиза, — директор склонился над листами. — Но вот этого слона отсюда из угла передвиньте сюда наверх. Так будет дисциплинированней... А это за ним кто? Кого вы насандалили? Мартышки, что ли? Их подвинем сюда. Пусть как бы его, слона то есть, догоняют!
Мы вывалились из кабинета и чуть не упали — нас во время подхватили на руки члены художественного совета.
— Не слушайте его, — сказали с дикой нежностью. — Он ничего не понимает. Главное — наши подписи, а он отвечает за текст авторов.
Мы радостно вздохнули и сразу поняли, почему директор подбирает таких авторов, как наша поэтесса.

РАДОСТНЫЙ ДЕНЬ С НОТОЙ ГОРЕЧИ
В Волго-Вятском издательстве мы с Дмитрюком оформили книг пятнадцать, не меньше. Когда привозили работу, Дмитрюк останавливался у родственников, а меня пристраивал к соседу, другу детства, Ивану.
Однажды летом, около четырех часов, когда полуденный зной стал не так жесток, Иван предложил мне отведать наливки собственного изготовления. Мы только расположились на террасе, как у изгороди возникли два парня. Громко, с провинциальной  прямотой, один из них сказал:
— Слыхали, Вань, у тебя квартирант москвич. Не мешало б сходить на пятачок, показать гостю, как живем в Нижнем.
— У нас серьезный разговор, — тоже достаточно громко остановил Иван пришельцев, которые уже открывали калитку.
— Эти нам неподходящая компания, — пояснил он, когда парни удалились. — У них одна задача — налить глаза, а я люблю беседы в интеллигентном варианте.
Всем своим видом Иван давал понять, что он и парни — некие неперемешивающиеся слои общества, что у него с ними несовместимая культура.
Выпив наливки, Иван откинулся на стуле.
— Как мы живем и слепому видно. Я покажу тебе то, чего ты в своей столице никогда не увидишь. Ясное дело, вы там перекормлены всякими зрелищами, но такого, голову даю на отсечение, ты не видел. Пойдем!
Мы спустились к Волге, на улицу Студеную, где старые деревянные дома соседствовали с пустырем, заросшим коноплей. Около одного дома Иван остановился, стукнул кулаком в массивную, с жестяными заплатами дверь и зычно крикнул:
— Мария Алексеевна!
Никто не отозвался. Иван снова стукнул и гаркнул:
— Мария Алексеевна!
За дверью стояла полная тишина, и я сказал:
— Никого нет. Зайдем попозже.
— Погоди! — Иван дробно заколотил в дверь.
Где-то внутри дома послышались шорохи, скрипы и вдруг раздался тонкий старческий голос:
— Кто там?
— Это я, Иван! — Иван подмигнул мне, предупреждающе покашлял и, довольный, что-то замурлыкал под нос.
Но в доме скрипы и шорохи смолкли и опять надолго воцарилась тишина. Иван нахмурился:
— Мария Алексеевна! Это ж я, Иван! Не узнаете, что ли?!
— Чего тебе?! — скрипы и шорохи перешли в шарканье, кряхтенье; обитательница дома явно подошла к двери. — Ну, чего тебе?!
— Дело есть. Тут один друг из Москвы хочет взглянуть на ваше искусство, — Иван многозначительно кивнул мне.
— Не могу открыть, — пропищало за дверью.
— Почему?
— Сын не разрешает!
— Мария Алексеевна, ну как можно? Хороший человек из Москвы. Мой друг. Приехал в командировку. Я ему много рассказывал о вашем искусстве...
Иван вновь подмигнул мне, как бы объясняя, что его слова — и не вранье вовсе, а сюрприз.
Наконец загремели засовы и на пороге появилась маленькая сморщенная, белая, словно вылепленная из воска, старушка в сарафане, с чепчиком, который, когда я пригляделся, оказался ватными плечиками на бечевках.
— Ладно уж, входите, — вздохнула  старушка.
Пройдя за ней и Иваном в сени, я увидел на внутренней стороне двери надпись мелом: «Мама, никому не открывай!».
В комнате старушка прошла мимо стола с какими-то сине-зелеными стекляшками, уселась в кресло и затаилась. Иван обвел рукой комнату.
— Вот, хотел показать, что вы сотворили, — он наклонился к хозяйке, как бы свидетельствуя свое уважение.
Я осмотрелся. На этажерке, тумбе и подоконнике стояло множество акварелей в овалах. Это были тщательно отделанные миниатюры; портреты дам из прошлого века.
— Вполне профессиональные работы, — серьезно сказал я. — Вы, Мария Алексеевна, где-нибудь учились?
— Когда-то закончила местное художественное училище, — отозвалась старушка. — Работала в театре. Получала мало... Когда родился  сын, подрабатывала где придется...
— Муж Марии Алексеевны умер рано, — вставил Иван.
— Да, одна растила сына, — горькая память нахлынула на старушку, она часто заморгала, но пересилила себя. — Потом нанялась в подручные к швеям. Они платить не могли, отдавали мне лоскуты. Шила одеяла лоскутные, подушки-думки... Потом занялась аппликацией... Кое-что осталось, зайди, взгляни, — старушка кивнула на соседнюю комнату.
Я откинул занавеску и онемел. На стенах висело штук десять картин — натюрмортов аппликаций; все работы большие, на подрамниках, и сделаны так виртуозно, что не виделось ремесло — ни стежки, ни обметка. Лоскуты были подобраны с таким вкусом, что один цвет плавно переходил в другой; создавалось впечатление, что цветы на полотнах — живые, а горшки и вазы — настоящие, объемные. Но главное, натюрморты наполняло солнце: на столах и подоконниках играли солнечные блики, от букетов падали тени.
— Смотришь на эти вышивки, и как-то радостно становится на душе, — протянул Иван за моей спиной.
— Радостно, — согласился я, а про себя подумал: «Ну, понятно — большие полотна — люди маленького роста часто стремятся ко всему большому, но откуда эта жизнерадостность?! Может, оттого, что жизнь была без радостей?!».
— Мария Алексеевна, вы продаете свои работы? — обратился я к старушке. — Ведь такие вещи стоят очень дорого.
— Раньше дарила всем, кого они волновали... Потом продавала, когда деньги были нужны… Когда сына растила... А теперь зачем мне деньги? — старушка привстала с кресла, взяла с этажерки альбом и мягко предложила мне: — Вот посмотри лоскуты.
Я начал листать альбом с шелковыми, атласными и батистовыми лоскутами; на каждом развороте были лоскуты одного цвета, но разных оттенков: от ослепительно ярких до приглушенных и совсем бледных.
— А выставки?! Местные власти устраивали ваши выставки?
— Сама не хочу, — старушка опустилась в кресло.
— Лет пять назад устроили выставку, — высунулся Иван, — да все картины стащили.
— Зачем мне такие выставки, посуди сам, — старушка махнула обеими руками и отвернулась.
— Прекрасные работы у Марии Алексеевны, — сказал я, когда мы с Иваном вышли на улицу.
— Я зря болтать на буду, — хмыкнул Иван. — Но ты уяснил, что никому нет дела до ее искусства?
— Ну а ее сын? Он, я так понял, бережет ее работы?
— Он печется о себе. Никчемный мужик. Картежник. Как проиграется, одну картину продает. Незаметно выносит и загоняет на барахолке за бесценок. А матери говорит, что украли.
 
«ФАБРИКА БЕЗ ГОЛОВЫ»
Однажды, по какой-то неясной причине меня пригласили на телевидение, в детскую редакцию.
— Сделайте нам что-нибудь, — сказали, особо упирая на «что-нибудь».
Мне понравилось это «что-нибудь», но я все же уточнил:
— Что именно?
— Что хотите, мы вам полностью доверяем. Сделайте какой-нибудь фильм в картинках. Что-нибудь этакое с красочными подробностями.
Несколько дней за столом я работал не разгибая спины, придумал фильм: «Олимпийские игры у зверей» и кучу «красочных подробностей».
— Замечательно! — сказали в редакции. — Но, понимаете, красочные подробности не очень красочны. Разные бегемоты, жирафы — не «наши» звери. Нельзя ли оставить только «наших» — медведей, зайцев. И потом, понимаете, у нас есть определенный набор кукол, декораций; желательно укладываться в них, чтоб не клянчить, выколачивать деньги на новые...
Я столкнулся с некоторыми трудностями, но отступать было поздно, уже дал слово, что сделаю «что-нибудь», да и мои мысли уже устремились в кинематографическую область.
Снова засел за работу, ухлопал целый месяц, написал сценарий и сделал тьму рисунков про «школу под водой»: морскую черепаху-учительницу и акулу-разбойницу (что-что, а надводный и подводный миры никогда не покидали меня).
Фильм снимал режиссер Александр Сахаров; снимал через аквариум: за плавающими рыбами двигались «ученики школы»: игрушечные осьминожек, морской конек...
Фильм понравился, Сахаров получил премию, а мне заказали продолжение. На это продолжение я ухлопал еще месяц, но за работу получил меньше, чем получал за один рисунок в «Веселых картинках».
— Мы заплатили вам по высшей ставке, как Пушкину, — сказали в редакции. — Понимаете, за продолжение платят половину от первой серии. Считается, что одни и те же герои...
Мне казалось — все должно быть наоборот.
— Теперь понимаешь, почему на телевидении нет приличных авторов?! — пробубнил Сахаров. — Подвизаются одни халтурщики. Огромное предприятие, а денег нет... И туча установок: или слюнявый романтизм, или клюква... О бабе-Яге и о Черте писать нельзя... Телевидение — это фабрика без головы. Вернее, мусоропровод: пока летит — гремит, пролетело — пусто.
Все-таки и на телевидении я встретил хороших художников: Бориса Чупрыгина и Бориса Сафронова, которые оформляли детские передачи исключительно ради любви к «волшебному миру детей и зверей».
— Многие считают, что мы подхалтуриваем на телевидении, — тревожился Чупрыгин. — Это неверно. Халтура не работа, а отношение к работе.
«Для себя» Чупрыгин писал картины маслом, выдавая серии по пять-шесть штук; в зависимости от настроения писал — то сухие плоскогорья, высохшие русла рек, чертополох, то водные просторы, яхты, чаек, парящих над водой — всего накатал сотни две полотен, и все размером с чемодан.
Сафронов «для себя» ничего не писал — он писал «для других» — то, что просили знакомые: кому-то натюрморты, кому-то пейзажи. Делал работы и «про запас» и дарил их всем подряд.
— Не жалко отдавать? — как-то спросил я.
— Жалко, но отдавать и надо то, что жалко, — усмехнулся Сафронов. — А что не жалко, побочное — надо выбрасывать.
Однажды подвал, где Сафронов хранил живопись (а он писал гуашью) затопило, и все работы полностью размыло.
— Кошмар! — растерянно бухнул я Сафронову.
— Ничего, сюжеты помню, — невозмутимо ответил он. — За год-два восстановлю и сделаю получше… Не чересчур откровенно, а с нюансами. Ведь все дело в полутонах, нюансах… Знаешь, народы Севера для обозначения снега используют триста понятий, индусы называют сотню оттенков одного цвета — какое тонкое восприятие мира!
Последней моей работой на телевидении был сценарий (с рисунками) про Новый год — естественно, с «красочными подробностями». Моя работа понравилась, но после «редактуры», от нее мало что осталось. Можно сказать, с моей новогодней елки сняли все игрушки и обстругали ветви, оставив одну палку, да и ее с обломанной макушкой. Я возмутился, забрал сценарий, а дома отправил его в мусорное ведро.
До этого безрадостного случая произошел еще один, более-менее радостный. Как-то режиссер Сахаров вызвал меня в телецентр и торжественно объявил:
— У меня большие задумки на будущее, о них через час поведем качественный разговор, а пока впихну тебя в жюри — сейчас будет конкурс молодых актеров-кукольников, надо отобрать самых талантливых. Ты, вроде, работал в театрах.
— В этой области у меня поверхностные знания, — не менее решительно заявил я.
— Чепуха! Твоего мнения и не надо. В жюри, кроме меня, есть еще один знаток, а ты будешь для массы. Потом поговорим о будущей работе и шумно отпразднуем твоих подводных головастиков.
По пути в просмотровый зал, Сахаров отчеканил:
— Поставь каждому по несколько баллов. За сцену движения, за речь. В сумме не больше десяти.
Начался спектакль. Над ширмой появились тряпичные герои. Как я ни присматривался к их движениям, как ни вслушивался в голоса — все казалось обычным, без волшебства, но вот деревья раскачивались — хоть куда. Я даже ощущал ветер. После спектакля из-за ширмы вышли актеры — молодые взволнованные ребята; на сцену поднялся Сахаров и начал решительно что-то втолковывать актерам, потом за поддержкой обратился к коллеге, «второму знатоку». Тот полностью согласился с Сахаровым и объявил, что всем поставил «тройки». Для формальности Сахаров спросил мое мнение.
Я некоторое время морщился, делал вид, что занимаюсь немалым умственным трудом, потом объявил, что поставил две «пятерки» тому, кто раскачивал деревья. Неожиданно Сахаров изменился в лице.
— Наш гость верно заметил таланты, а мы с вами, коллега, их просмотрели. Так что, первую премию даем тому, кто имитировал ветер. Кто это делал?
Руку поднял пожарный, который, как оказалось, за бутылку пива помогал актерам.

ОХ УЖ ЭТИ ХУДОЖНИКИ!
Бывает, сидишь за столом в прокуренной комнате, работа идет туго, а на улице отличная погода, веселые компании, кажется — на улице карнавал. Смотришь за окно и думаешь: «Заброшу-ка работу, ведь меня ждут интересные встречи, бурное времяпрепровождение». Но выходишь на улицу, а карнавала нет, и никто тебя не ждет. Начинаешь обзванивать приятелей, устраиваешь встречи. Вот и получается — праздники надо организовывать, особенно когда нет клуба единомышленников.
Как ни странно в шестидесятых годах в Москве не было Дома художников. Был Союз, где находилось правление, выставочный зал и лавка, в которой продавались художнические принадлежности, но Дома-клуба не было. Писатели, композиторы, журналисты, ученые, медики, даже железнодорожники имели свои Дома-клубы, художники не имели. Видимо, власти побаивались их сборищ — как известно, художники отличаются особым свободомыслием. Но в Союзе журналистов была секция графиков, куда мы все вступили, и прежде всего для того, чтобы встречаться в пивном баре.
В том баре, а также в примыкавшем кафетерии и в холле за шахматной доской я основательно расширил круг знакомых художников. Помнится, два дня выдались особенно удачными (в те дни я был угрожающе общителен).
В первый день с утра я пил пиво с двумя Владимирами — Нагаевым и Гольдяевым, которые были никудышными ценителями пива и главным делом своей жизни считали графику (с мыслью о ней просыпались и засыпали); оба были блестящими рисовальщиками и все графические работы рассматривали с высоких позиций:
— Качественная продукция. Хорошая выставка, без всяких завихрений.
Или, пожимая плечами:
— Ну и что здесь такого? Плохая выставка. Наляпали какую-то фигню. Что чудят, придурки? Знаем мы этот кураж.
Некоторые, менее умелые рисовальщики, называли такие позиции «окаменелыми».
В то утро в глазах художников читалась надежда на то, что они в баре не засидится и вскоре вернутся в мастерские. Этому не суждено было сбыться — в бар заглянул художник, редактор и рассказчик с неиссякаемым запасом художественных историй Леонид Бирюков, который, к тому же, прекрасно разбирался в напитках; он тут же предложил нашей компании отведать «Рябиновки» собственного изготовления.
В разгар дегустации объявился главный художник «Мурзилки» Юрий Молоканов, черноволосый красавец и отличный рисовальщик (и, кстати, еще один бывший моряк, судьбе которого я, естественно, завидовал). Отведав наливки, Молоканов бросил пробный камень:
— А не пойти ли нам в мастерскую Чеховского? — и, не дожидаясь ответа, как бы облагодетельствуя неприкаянных художников, потащил нас в мастерскую на Брестской (где, кстати, тоже, как и на Бутырском валу, был целый дом художников с более шикарными мастерскими; у некоторых — прямо над квартирами и оба помещения соединяла винтовая лестница).
Молоканов пребывал в невероятно бодром настроении, идеи из него так и сыпались:
— Потом двинем к Перцу (Перцову)…
Он вышагивал впереди, широко расставив локти, словно расчищая нам дорогу, заражая своей энергетикой, убежденностью, целенаправленностью. По пути наша хлипкая группа уплотнялась и, точно лава, поглощала встречных знакомых: к нам с нескрываемым пытливым интересом примкнули художники Анатолий Сухов и Николай Попов, а вслед за ними — тихий художник Алексей Годунов, который ходил вальсируя, как балерун, и имел одну любовь — «розочки и лютики», все остальное считал не достойным внимания. Годунов серьезно оберегал свое «ровное настроение, душевное спокойствие» — чтобы не волноваться, частенько повторял:
— Не надо о неприятном…
Он соорудил вокруг себя некий кокон и не видел того, чего не хотел видеть. Ко всему, Годунов страшно боялся болезней; стоило кому-нибудь чихнуть, как он откликался:
— О, это дуновение смерти!
Но по пути мы понесли и потери: куда-то исчезли Нагаев с Гольдяевым и Попов (вовремя включили сигнал опасности — им праздный образ жизни не подходил).
Герман Чеховский был редким субъектом. Он постоянно менял ритм жизни: то спокоен, расслаблен — до апатии ко всему, то сверхактивен, то чересчур сконцентрирован на работе — до жестокого раздражения к приятелям, которые отвлекали от дела. Свою мастерскую Чеховский называл «запасником духовных ценностей», хотя ценностями являлись десяток его картин (он писал «хлороформ» — неживые листья и травы, этакие конструкции из растений, причем писал одной тушью — «масло неприятно пахнет, акварель коварна, капризна», — заявлял художник).
Он не ходил, а переваливался, и о себе говорил довольно заносчиво, правда посмеиваясь:
— Я немного лучше других вижу, слышу и чувствую, немного лучше запоминаю и соображаю. Из этих «немного» складывается мое огромное преимущество.
Это было преувеличением. На самом деле его огромное преимущество заключалось только в огромной мастерской, которую хозяин рекламировал, как показатель благосостояния.
На вернисажах Чеховский говорил одно и то же:
— Хорошая выставка, но слишком обширная экспозиция, пестрит, трудно лицезреть… И много мешанины. Все замусолили и получилась чепуха. В общем, кавардак, все никуда не годится!
В стане Чеховского уже восседали Владимир Кейдан, вечно развеселый говорун со смешным, прямо-таки клоунским, лицом, который каким-то странным образом возглавлял передвижные выставки, и всеобщий любимец, добрейшей души реставратор Лев Лебедев, который большую часть времени жил в деревне на Нерли и работал на чердаке избы.
Лебедев заслуживал всяческих похвал — и тем, что убежал от городской суеты и вел упорядоченный образ жизни (за исключением, когда отвозил работу в Москву и встречался с друзьями — эти поездки он называл «жизнью между раем и адом»), и тем, что возвращал к первозданному виду вещи, которые обладали «магической силой», и тем, что имел четкие убеждения и не увиливал от неудобных вопросов и острых тем, не «смазывал ситуацию», а говорил то, что думал. Например, об абстрактной живописи:
— Абстракция мне не интересна. Это преобразование пространства всего лишь облицовка чего-то бездушного.
Или о наших знакомых художниках эмигрантах:
— Пусть уезжают, атмосфера будет чище... Если ты не патриот, значит не имеешь права жить в нашей стране.
Дальше в мастерской все развивалось стремительно: пиво носили в банках, сумках, коробках; не стесняясь в выражениях, художники вначале легко поругивали друг друга, потом чихвостили более напористо и в конце концов вдрызг разругались, но к ночи помирились, и разошлись, объясняясь друг другу в любви.
Следующий день начался с отрезвляющего эпизода — утром в Доме журналистов я пил кофе с Александром Добрицыным, тихим, улыбчивым собеседником, но мастером жесткой «металлической графики» (по словам двух его жен он «тихий только с друзьями, а дома деспот» — понятно, мнения жен не всегда бывают справедливыми).
Добрицын в свободное от графики время писал рассказы и мы с ним часа два вели насыщенный разговор о литературе. Кстати, среди художников было немало тех, кто изредка занимался литературой: Снегур, Коновалов, Чапля, Юкина. И конечно эмигранты (Стацинский, Куперман, Пивоваров, Гробман), которые уже накатали книги о том, как им здесь погано жилось.
Не успел я распрощаться с Добрицыным, как в кафетерий заглянули добропорядочные супруги: режиссер Борис Дуров и его жена скульптор Зинаида, красотка с легким румянцем; с ними я тоже выпил кофе. За столом напористый Дуров сообщил, что его «потрясающий» фильм «Пираты двадцатого века» имеет самый большой кассовый сбор и вообще его лента — новое слово в искусстве. Слушая это качественное выступление, жена режиссера лишь улыбались.
Я заметил своему приятелю, что смотрел его «потрясающий» фильм, но он меня лишь слегка встряхнул, а вот керамические вазы Зинаиды, которые я видел на выставке, по-настоящему потрясли. Дуров начал с жаром втолковывать мне смысл своего произведения, а Зинаида заявила, что я лицемерю, что ее муж обладает невиданными способностями, что его работа — совершенство в своем роде, а она всего лишь сбоку припека, просто «художница любви», и счастлива от того что дает мужу счастье.
Вот такой урок самоотдачи преподнесло мне то утро, после чего я испытывал довольно сложные чувства к супругам, а они, наверняка, ко мне.
Затем в холле я до одурения сражался в шахматы с художником шрифтовиком Юрием Монетовым, которого уважал не только как игрока, но и как коллекционера (он собирал корни деревьев и морские раковины), и бесконечно уважал его как мастера всевозможных шрифтов. Жаль, но никто не догадался издать его шрифты отдельной брошюрой — это было бы отличное пособие для всех оформителей (не только книг, но и стендов, витрин и многого другого).
Талантливый и целеустремленный Монетов больше всего ценил в людях «культуру понимания искусства». Сам-то он был глубоко начитанным, всезнающим, а как шрифтовик — невероятно изобретательный и добросовестный мастер (свою работу называл «золотой жилой»). Обладая искрометной фантазией, он никогда не повторялся, и что поразительно — писал шрифты кистью без всякой предварительной разлиновки — такой имел глазомер!
В полдень в холле Домжура появился редактор журнала «Детская литература» Игорь Нагаев, здоровяк со шкиперской бородой и крутыми плечами; он с ходу басом сообщил мне, что сейчас повезет последний номер журнала в Абрамцево художникам Татьяне Мавриной и Николаю Кузьмину. Я только и успел вздохнуть:
— Завидую!
А Нагаев внезапно загоготал и, обняв меня, предложил поехать с ним.
Надо сказать, я давно искал повод напроситься в гости к знаменитой супружеской паре, и вдруг такой случай!
В электричке Нагаев беспрерывно басил, рассказывал о жене «самой преданной женщине на свете», о «самых послушных» детях — пуританин до мозга костей, он не скрывал своего счастья — басил так, что пассажиры оборачивались. По-моему, он просто развлекал сам себя; тем не менее, я не заметил, как мы докатили до Абрамцево.
Маврина с Кузьминым встретили нас приветливо — Нагаева понятно почему, а то, что я заявился именно с ним, уже было неплохой рекомендацией.
Мы пили чай с вареньем в саду за скромным дощатым столом. Маврина показывала на цветы и подробно объясняла, как их выращивать, при этом восклицала:
— Слышите?! Это поют чижи! Они поют почти как соловьи!
Кузьмин, подмигивая нам, то и дело подтрунивал над супругой, кидал орехи белкам, прыгающим вокруг стола.
Потом художники показывали свои работы.
Красочные гуаши Мавриной напоминали декоративные панно, и некоторые художники говорили:
— Она советский Пикассо, потому и получила премию Андерсена. Западники рьяно поддерживают всех в России, кто отошел от реализма, им главное — насолить нашей системе ценностей.
Это верно, но, по-моему, дело еще и в другом: многие прекрасные изобразительные находки художников интересны только их коллегам, а зрителям не понятны. В детской книге это особенно заметно. Я знаю точно: ничто не заменит ребенку реалистических рисунков Пахомова, Лебедева, Васнецова.
Работы Кузьмина были попросту блестящими. Глядя на его иллюстрации к Пушкину, я наконец понял, что взрослая иллюстрация вовсе не сопровождение текста, а самостоятельное изобразительное повествование.
После шумной Москвы и дымных застолий в Доме журналистов, дача в Абрамцево предстала как тихий самодостаточный творческий мир. Узнав, что художники часто и зимуют на даче, я удивился такому добровольному заточению и спросил, не скучно ли здесь, в оторванности от столицы, без телефона, без друзей?
— Некогда скучать, — откликнулась Маврина. — Пока сходишь на станцию за продуктами, пока растопишь печь, все приготовишь... Птичек, белок надо покормить, расчистить дорожки... Посидишь за столом над иллюстрациями, попишешь пейзаж — зимой здесь такая красота!
— Надо просто знать, чего хочешь, — улыбнулся Кузьмин, — что главное для тебя... Тогда времени не останется на скуку... Да и вон библиотека, — он кивнул на вместительные шкафы, забитые книгами.
В электричке я задумался о несовместимости серьезной работы и постоянных дружеских компаний; кажется, даже вздумал немного сократить количество приятелей (ведь к таковым причислял всех без разбора и по первому звонку забрасывал работу), но у меня не хватило силы воли изменить образ жизни — буквально на следующий день потащился с приятелями на какую-то пирушку.
В шестидесятых годах в Москве открылось несколько выставок абстрактной живописи: вначале Пикассо, затем поляков и американцев. Как всякое новое мероприятие, выставки вызвали бум. Зрители «охали» и «ахали», а я тупо взирал на ломанные линии, пятна, брызги и сильно страдал от непонимания подобного «современного» искусства. В то время в среде интеллектуалов, чтобы не прослыть невеждой, следовало тасовать набор имен: Малевич, Кандинский, Шагал. И соответственно ругать Бродского, Томского, Лактионова. Этот штамп был паролем для входа в среду «левой» молодежи. Если ты отходил от штампа, на тебя вешали позорный ярлык — «слишком советский». Мне не нравились оба набора, но было стыдно в этом признаваться. Я восхищался Коненковым, Дейнекой, Пластовым, Грицаем, Сарьяном. С точки зрения «интеллектуалов» это был неплохой ряд, но все-таки он не дотягивал до их «набора», поэтому на выставках я помалкивал.
Понадобилось немало лет, чтобы я научился говорить то, что думаю; после чего, естественно, кое-кто стал обходить меня стороной, но к этому времени собственные принципы мне уже были важнее добрых отношений. Именно поэтому призыв «говорить друг другу комплименты» я уверен — ведет ко лжи. Многие (не все, конечно) комплименты вообще лицемерны и нужны слабым людям. Для пользы дела умная критика, пусть даже жесткая, гораздо ценнее. Теперь я часто цитирую Аристотеля: «Платон мне друг, но истина дороже».

МАСШТАБНЫЕ, ВЕЛИЧЕСТВЕННЫЕ, НЕПОВТОРИМЫЕ, НЕЗАМЕНИМЫЕ, ДРУЗЬЯ МОИ, ХУДОЖНИКИ ДЕТСКИХ КНИГ
Из всего написанного выше, может сложиться впечатление, что сообщество художников — единственное братство, где царит сплошное дружелюбие. Естественно это не так, ведь в каждом из нас есть хорошее и плохое; и среди художников попадаются карьеристы, жмоты и завистники, но по моим наблюдениям, их гораздо меньше, чем в других сообществах.
У нас, в России, самоирония чуть ли не общенациональная черта, нас хлебом не корми, только дай посмеяться над самими собой и нашей жизнью. Но у художников больше принято подтрунивать друг над другом: они не упустят случая выставить друзей нескладехами, оболтусами — на эти беззлобные толки-розыгрыши нельзя обижаться, ведь за ними стоит почти родственная привязанность. Но некоторые перебарщивают. Так Монин написал слишком желчное стихотворение о Глазунове, а Устинов — разгромное о Шилове. Это выглядело особенно грубо потому, что они сочинили ужасные стишки в возрасте, когда уже принимаешь разные направления в искусстве, а не только свое.
Известно, многих художников раздражает компиляция Глазунова и зализанная живопись Шилова, но у обоих есть свои зрители, и их немало. К тому, дай бог всем художникам такую адскую работоспособность и так же любить Россию, как ее любят эти два мастера.
Кроме желчных стишат, ничего отрицательного в Монине и Устинове не найти, а положительного — хоть отбавляй! Взять хотя бы их всегдашнюю готовность забросить работу ради встречи с другом. Здесь они явно отличаются от каких художников, как например Попов, Чапля, Кабаков, которые черта с два встретятся с тобой просто так, с бухты-барахты. По делу — пожалуйста, а для «пустых разговоров» — извини, давай через недельку, а лучше через две. Хотя, ради романтических приключений, моментально забрасывают не только работу, но и все остальное.
В жизнерадостном Лосине больше всего поражает его ироничное отношение к жизни. Каким-то неведомым образом он умеет расцветить насмешливостью любое событие, любой поступок приятеля (и свой в том числе). Расцветить не ядовитым ехидством, а именно легкой насмешливостью, представить событие (или поступок), как вздорную нелепость в общем гармоничном мире. К примеру, иногда близких друзей называет «жидовская морда»; правда, за этим видится некий комплекс — мол, кое-кто за глаза может о нас и такое отчебучить, а между тем, мы лучшие в своей области. То, что он один из лучших художников, обсуждению не подлежит.
Однажды в «Детгизе» у меня выходила книжка рассказов (о Волге) и редакторша сказала:
— Просто не знаю, кому ее отдать иллюстрировать.
— Лосину, — не раздумывая брякнул я. — Ведь он рыбак и охотник. Он сделает лучше всех.
— Что вы! — прыснула редакторша. — У Лосина работы на год вперед. Он делает только классику!
— Он мой друг и возьмет мою рукопись, — с торжествующей наглостью отчебучил я и под обалделый взгляд редакторши отправился к художнику.
Лосину я объяснил суть дела.
— Давно мечтал порисовать Волгу, рыбаков, — заявил мой незабвенный друг.
Он отложил классику и за месяц сделал книжку; сделал иллюстрации в своей манере — отмывкой (мокрой кистью); рядом с его великолепными иллюстрациями мои рассказы сразу поблекли и превратились в подписи к рисункам.
Чижиков (Чиж — как его называют художники с особой радостью и художественностью, смакуя детали (а рассказчик он первоклассный) расписывает отрицательное в характерах приятелей, но ни разу не посмотрел на себя со стороны. Придется мне восполнить этот пробел.
Одно время, после «темных» совещаний в «Веселых картинках», мы всей командой отправлялись в Домжур и обедали с шиком (под «твиши»). Расплачивались щедро — скидывались по десятке, но странное дело, каждый раз перед этой процедурой, Чижиков начинал засыпать; потом очнувшись, объявлял, что плохо себя чувствует и, покачиваясь, выходил «на свежий воздух».
Как-то и я, почувствовав себя неважно, вышел за ним и уселся рядом на скамью. И внезапно замечаю: Чижиков через окно пристально вглядывается в наш стол. Минуту назад клевал носом, бессвязно бормотал и вдруг — совершенно трезвый, как стеклышко! Когда наши друзья расплатились с официантом, Чижиков встал и бросил:
— Ну, ну, давай взбодрись! Пошли! — и двинул в ресторан твердым шагом.
Перед столом он снова… начал шататься, глубоко вбирать воздух, отдуваться, кряхтеть... Оказалось, он был артистом высшей марки.
Справедливости ради, надо сказать, что вскоре Чижиков забросил эти театральные трюки, а спустя несколько лет на своей выставке в библиотеке на Октябрьской полностью реабилитировал себя — закатил обильное застолье.
Чижиков — неиссякаемый на выдумки рисовальщик юморист, и уникальный, единственный в своем роде, художник — он дальтоник (ему жена под красками обозначала цвета), но он годами боролся со своим недугом и в конце концов победил — научился чувствовать цвет. И все же, на мой взгляд, напрасно он брался за такие красочные вещи, как «Волшебник изумрудного города», где нужно пиршество цвета, а не только изящный контур. Его поле деятельности — комиксы, сатирические рисунки и особенно шаржи. В шаржах он непобедим.
И в устных рассказах Чижиков затмит многих. К примеру, когда он красочно излагал пребывание художников в Доме творчества «Дубулты», мы все покатывались со смеху. Одна из историй заключалась в чепухе: в Монина влюбилась официантка ресторана и все его дружки, входя в ресторан, объявляли: «Я друг Монина», и официантка кормила их бесплатно. Особенно усердствовали (просили добавки) самые «непрактичные», как бы «не от мира сего», вроде Кабакова. И вот из этой чепуховой историй Чижиков сделал отличный рассказ.
Как-то Митяев решил выпустить номер «Мурзилки», полностью посвященный «Художникам, которые пишут». А таких, повторяю, было немало; к тем, кого уже упоминал, добавлю еще нескольких: Перцов написал очерки о Дальнем Востоке и набрасывал солидный труд о русских святых, Иван Бруни тоже писал очерки, Чижиков — рассказы, Денисов — сказки. Но всех обставил Токмаков — он написал и издал целую книгу прекрасных рассказов «Уральские самоцветы», а позднее и сборник стихов.
Так вот, Митяев придумал рубрику, но почему-то на его призыв откликнулись только трое: Чижиков, Денисов и я (по-моему, остальные посчитали, что достойны более серьезного журнала). И здесь, надо признать, Чижиков утер нам с Денисовым нос: его рассказ и рисунок к нему был посильнее, чем накропал я и накарябал Денисов — не знаю, как так получилось, ведь мы старались. После этого я стал стараться вдвойне, а Денисов посчитал, что наступил конец света и бросил сочинительство.
Со временем многие мои друзья художники получили звания заслуженных и народных; некоторые, вроде Сергея Алимова и Копейко даже стали академиками, но большинство из них не заважничали и, общаясь с такими, как я, не задирали нос, оставались прежними, простыми и компанейскими.
Чижиков тоже носил звание заслуженного и имел кучу премий, но он единственный, кому предложили издать сразу десять книг с его иллюстрациями (в том числе — три, где он выступал и как писатель). Узнав об этом, я сказал ему:
— Поздравляю! У тебя выходит десятитомник!
— Точно, выходит, — подтвердил мой друг. — Только не десяти, а двадцатитомник. Так что, можешь поздравить дважды.
По какой-то неясной причине, когда мы в Серебряном бору играли в футбол, Чижиков не играл, но охотно брал на себя роль арбитра.
Это были исторические встречи. Монин слишком серьезно относился к игре — краснел, сопел, надувался и, случалось, в азарте лупил партнеров по ногам. Тогда Чижиков немедленно назначал штрафной (кстати, Монин только внешне выглядел спокойным, на самом деле был нервным, вспыльчивым. Помню случай, когда он в издательстве «Детский мир» порвал свою книгу, потому что ее плохо напечатали).
Анатолий Елисеев был отличным футболистом и вообще многогранным спортсменом, вот только жаль, что чересчур демонстрировал свою филигранную технику, давая понять, как нам далеко до него; и в ответственные моменты игры засматривался на дачниц и терял нить игры.
Я уже говорил, Перцов все делал красиво: изящно рисовал, грациозно играл в шахматы, изысканно ухаживал за девушками и, понятно, в футбол играл не так напористо, как Монин, не так технично, как Елисеев, не так топорно, как я. Он играл элегантно, при этом великодушно прощал партнерам ошибки.
Чижиков судил качественно и знал толк в нюансах игры, но иногда забывался и выдавал восторженные вопли на ту или иную комбинацию — то есть, по сути превращался в зрителя. В такие моменты приходилось напоминать ему о судейских обязанностях.
О Михаиле Скобелеве разговор особый. Он производил впечатление красивой статуи, наполненной странной душой. Я не раз от него слышал, что генерал Скобелев его родственник, что он рисует только выпив бутылку «портвейна», что знаком со всеми «сильными мира сего». Как-то объявил:
— Недавно вернулся из Италии. С Лоллобриджидой крутил роман.
— Ну уж! — удивился я.
— И с Пампанини тоже, — не моргнув, выдал Скобелев и, достав сигареты, в припадке прекрасных чувств, сказал: — Кури, арабские, у меня их полно. Король Хусейн прислал...
— Хвастун. Все выдумывает, похлеще, чем скульптор Лурье, — в один голос заявляли художники. — Но пусть заливает, если ему так хочется.
А я никак не мог понять: что за дурацкое самоутверждение?
Однажды мы, человек пять-шесть, собрались в мастерской Перцова; вдруг зашел Скобелев.
— Слыхали, актер Цыбульский погиб? Ко мне ехал...
Реакции не последовало; наоборот, кто-то заговорил о футболе. Скобелев, после минутной паузы, заме¬тил, что один раз сыграл за «Динамо».
— ...Несколько лет назад во второй команде заменил мастера, — вполне серьезно сказанул он.
Это сообщение взрывного эффекта не имело; художники только переглянулись, подмигнули друг другу — все давно привыкли к закидонам товарища и не помышляли изо¬бличать его во лжи.
Не помню, с чего завели разговор о болезнях; кажется, после взволнованного разговора о женщинах — в том смысле, что о них разбилось немало мужчин, — и я пожаловался на язву желудка.
— Тебе надо масло облепихи попить, — сказал один художник. — У меня жена работает в аптеке. Завтра утром тебе позвоню.
— И я позвоню, — вмешался другой художник. — У меня дома стоит пузырек этого зелья.
— Сколько надо? — поднял руку Скобелев. — Ящик хватит? Сегодня вечером сделаю звонок в аптечное управление. Завтра приедешь, заберешь!
Мы разошлись далеко за полночь, и я не удивился, что утром никто не позвонил; уже накинул пальто, чтобы отправиться по делам, как вдруг раздался телефонный звонок. В трубке послышался голос Скобелева:
— Что ж не едешь? Облепиха тебя ждет!
Он достал лекарство — не ящик, конечно, — одну упаковку, но и за это огромное ему спасибо. Позднее я достоверно узнал, что он ездил в Италию и был знаком с Цыбульским. Играл ли за «Динамо» подтверждений нет.
Стацинский внешне выглядел утонченным интеллигентом (копия Чехова), но в разговоре (абсолютно со всеми) вставлял матерные словечки, причем произносил их как-то неумело, натужено, с явным желанием огорошить собеседника. Такое несоответствие внешности и шоферского сленга действительно ставило в тупик.
К этому надо добавить: Стацинский был крайне задиристый (в конце концов многие художники с ним разругались), да еще завистник. Если у кого в издательстве «рубили» рисунок, он непременно его печатал в своем журнале, но не столько для того, чтобы помочь художнику, сколько — чтобы насолить издательству. Если у того же художника дела шли в гору (сделал подряд несколько книг), Стацинский при случае говорил о нем не очень приятные вещи.
Как иллюстратор Стацинский рисовал штампами под лубок, а как оформитель выдавал авангардистские макеты книг и журналов, уподобляясь тем деятелям, которые утверждались за счет внешних эффектов.
Квартира Стацинского была заставлена мебелью из карельской березы, а мастерскую заполняли огромные иконы и антиквариат: граммофон, мушкет, сабля, подзорная труба, старинные пистолеты, телефоны, часы, книги... Все это он распродал перед тем, как эмигрировать.
В Стацинском уживалось возвышенное и низменное: он мог рассуждать о религии, Брейгеле и Босхе и в то же время обсуждать тайные романы и семейную жизнь друзей, что, как известно, не делает чести ни одному мужчине.
Стацинский эмигрировал со второй волной. Перед отъездом сказал мне:
— Не пропаду. В Канаде меня ждет одна женщина, в Англии другая.
Канадка и англичанка почему-то не приняли его, и он осел во Франции. По слухам, живет на окраине Парижа в какой-то хибаре; работал нянькой, разносил газеты, учил сорбоннских студентов русской ругани; за прошедшие годы язык не выучил, проиллюстрировал всего одну брошюру стихов Холина (кого ж еще, как ни поэта, стихи которого могут читать только экзальтированные дамочки и те, у кого мозги набекрень), проиллюстрировал в своем духе — нарочитом поп-арте; общается с такими же, как он, эмигрантами неудачниками, ходит к психиатру, мучается бессонницей... Плохо ли ему здесь жилось? Главный художник журнала с миллионным тиражом, в год выпускал по книжке, участвовал во всех выставках, имел прекрасную квартиру, мастерскую...
Теперь несколько слов о Снегуре. Я уже рассказывал, как он натаскивал меня в живописи, упоминал, что он, рукастый, строил дачу... Сейчас добавлю к его портрету несколько положительных и отрицательных штрихов.
Самое положительное в нем было то, что, пребывая на суше, он не забывал о водных просторах и даже сходил на барже по Волге до Астрахани, откуда привез кипу рисунков. Самое отрицательное — то, что он, эгоист несчастный, своей патологической подозрительностью и ревностью довел двух жен до сумасшедшего дома — об этом распространяться не хочу, его семейная жизнь — тема для психиатра.
Однажды в Доме журналистов мы со Снегуром, поиграв в шахматы, направились в ресторан поужинать. Выпив известного напитка и съев по «филе», мы расплатились и, как это часто бывает, почувствовали, что не мешает выпить еще, но денег уже не было.
— Подожди, — сказал я другу, — схожу в холл, займу у кого-нибудь из знакомых.
Но никаких знакомых не встретил.
— Может, я кого встречу, — сказал Снегур, когда я вернулся с кислой миной.
— Вряд ли, — хмыкнул я. — Ты бываешь здесь редко, а я почти каждый день. Уж если я никого не встретил...
После этого диалога нам захотелось выпить еще жгучее, и Снегур отправился на поиски знакомых. Но тоже вернулся ни с чем.
— Не повезло, — вздохнул я. — Ладно, пойдем по домам.
— Давай еще посидим, — сказал Снегур.
— Чего высиживать-то?
— Посидим, покурим...
В этот момент передо мной расшаркался официант и сообщил нечто захватывающее:
— Это вам! — он снял с подноса бутылку водки и какие-то салаты.
— Вы, наверно, ошиблись, — спокойно обронил я.
— Вы Сергеев? — спросил официант и, после моего кивка, пояснил: — Прислали лично вам.
— Но кто? — я окинул зал и не увидел ни одного знакомого хотя бы в лицо. — Скажите кто? В следующий раз я должен ответить.
— Просили не говорить, — понизил голос официант и удалился.
Я так опешил, что не успел его поблагодарить, а Снегур оживился:
— Брось интеллигентские штучки! Ну прислал какой-то хороший человек, спасибо ему! — он откупорил бутылку и разлил водку по рюмкам.
Спустя несколько дней я узнал, что мой друг оставил официанту паспорт под залог.

ЗАЧТЕТСЯ НА НЕБЕСАХ!
Среди моих знакомых, а их у меня целые тучи (я перечислил лишь маленькую тучку, за ней идет вереница грозовых туч), поэт Игорь Мазнин занимает особое место — он, доброе сердце, всегда готов помочь тем, кто попал в беду и всегда говорит то, что думает (почти всегда), говорит открыто и безбоязненно, поэтому нажил себе массу врагов. Японцы считают: у каждого должно быть семь врагов. У Мазнина их гораздо больше. Зато друзья восхищаются его мужеством.
Ко всему, Мазнин даже в самые пасмурные дни за облаками видит солнце, другими словами — не сгущает неприятности, и в трудном положении не падает духом, да еще сохраняет чувство юмора.
Но я ушел в сторону — хотел-то рассказать не о Мазнине, а о подарке, который он однажды мне отгрохал.
— У тебя есть возможность заняться благородным делом, — сказал однажды Мазнин. — Учить детей рисованию. В Доме литераторов открывается изостудия, меня попросили найти руководителя. Я назвал тебя.
— Ты спятил! — вполне серьезно заявил я. — Чему я могу научить?! Сам всю жизнь учусь!
— Правильно, учись, и других учи. Из камней делай кометы! Студия не профессиональная, а любительская. Твоя задача — выявлять способных ребят и направлять их в художественные школы. Это даже мне по плечу, хотя я не умею держать карандаш, а ты столько работал для детей. Так что хватит бузить, не мямли,  берись за дело и действуй решительно! Тебе зачтется на небесах!
Долго я раздумывал над этим предложением, над строем мыслей Мазнина, раздумывал с тяжелым сердцем — на меня давила ответственность. В конце концов решился.
Директор Дома литераторов встретил меня с распростертыми объятиями, как ближайшего родственника; прямо-таки обрушил на меня поток дружелюбных чувств. Помнится, я все хотел подольше сохранить эти чувства, не расплескав, донести до учеников, но, к сожалению, через год этот поток иссяк.
— Под изостудию мы отвели Малый зал, — возвестил директор, почти заключая меня в объятия. — Там огромные окна, фигурный паркет... Мы организация солидная, так что не стесняйтесь, сколько надо денег на бумагу, краски, кисти, мольберты?
Я прикинул в уме, но явно притормозил раньше времени.
— Рублей двести.
— Всего-то?! — директор разочарованно вздернул плечи. — Берите две тысячи!
У меня захватило дух. Я скромно отказался от этой баснословной суммы, и вскоре пожалел. Через год директор ушел на пенсию, а на его место пришел менее щедрый человек, вернее — слишком экономный, еще вернее — скупой. С его приходом нам выделяли минимум бумаги и карандашей, краски и кисти надлежало покупать за свой счет, да еще мы постоянно испытывали притеснение — в зале то и дело намечались разные мероприятия.
Официально надлежало записывать в студию только детей писателей, но я брал всех ребят, которые любили рисовать. Даже тех, кто рисовал неважно, поскольку знал, что многие способные — лентяи и забрасывают рисование при первых же трудностях, а менее способные, но усидчивые добиваются успеха.
Конечно, по одному рисунку, даже по нескольким линиям, можно сразу определить способности человека, так же, как по одной музыкальной фразе понять — есть у него слух или нет. И нельзя вселять в ученика ложные надежды — они могут привести к жестокому разочарованию и тем самым поломать всю жизнь. Лучше сразу говорить все как есть. Но я не спешил выносить суровый приговор и, чтобы не ошибиться, даже явно неспособным ребятам давал возможность порисовать несколько занятий и если у них совсем ничего не получалось, советовал родителям развивать в ребенке другие способности.
Известна истина — все дети способные, но по мере взросления чаще всего эти способности куда-то улетучиваются. У одних — от семейных условий, у других — от лени, у третьих — от плохих учителей. Сколько не раскрылось, заглохло талантов от того, что в детстве некому было помочь?! Ведь в наших общеобразовательных школах учат «правильному» рисованию, заставляют рисовать пирамиды и кубы, то есть прививают детям ремесленничество, да еще пытаются обуздать пытливых, своенравных, непокорных (как раз из таких и получаются личности). А надо бы развивать у ребят воображение, поощрять инициативу, самостоятельное мышление, будить спящие таланты, заражать своим предметом. Садовод, чтобы получить обильный урожай, ухаживает за яблоней: утепляет, обмазывает известью. Так и преподаватель должен бережно и терпеливо выращивать учеников.
До двенадцати лет детям, пожалуй, следует давать только свободные темы: «подводное царство», «ветер», «праздник», «летний отдых», «зимние каникулы», иллюстрации к рассказам и сказкам. И на примерах, объяснять, что такое композиция, перспектива, освещенность, теплые и холодные тона. Например, перспективу я объяснял торжественно, но просто:
— Видите, на окне цветок, — говорил ученикам. — А за окном дерево, и оно меньше цветка. Почему? Потому что цветок близко, а дерево далеко... Муха может быть больше собаки?
— Может! — голосили сообразительные ученики. — Если муха рядом, на стекле, а собака очень далеко.
— Правильно! Каждый из вас может быть выше телеграфного столба. Если вы нарисуете себя в начале улицы, а столб?
— В самом конце! — уже кричали все.
Еще проще, но менее торжественно, я говорил об освещенности, роли света.
— ...Если мы сидим под зеленым абажуром, наше лицо и одежда будут с зеленоватым оттенком (хотя ясно — лицо может быть зеленым от горя и от гнева и после бессонной ночи)... При красном закате солнца все будет каким?
— Лиловым! Розовым! Пурпурным! — слышались голоса.
— Да. И даже в зеленой листве будет чувствоваться тепло заходящего солнца. И в тени будет много цвета. Кстати, в тени всегда много цвета и внутри тень прозрачна. Поэтому черную краску сразу выкиньте, чтобы не рисовать ею тени. Для нас ничего нет белого и черного. Как известно, в белом цвете все цвета радуги, а в черном масса всяких оттенков.
В заключение я рассказывал о художниках по свету в театрах и показывал репродукции с картин великих колористов, поощряя ненасытное любопытство тех, кто дотошно вникал в детали.
В другой раз я говорил о том, как цвет создает настроение: мягкие зеленые тона — успокаивают, вселяют умиротворенность; синие, изумрудные — наводят грусть; желтые, оранжевые — радуют, бодрят; ярко-красные — возбуждают...
— Возьмите цветную посуду! — самозабвенно вещал я. — Тарелки с оранжевым орнаментом поднимают аппетит, а синие и зеленые тарелки для тех, кто сидит на диете... Красивые вещи устанавливают приподнятое настроение, оптимизм.
Я рассказывал о знакомой художнице, которая выкрасила стены своей комнаты в серый и черный цвета, а потолок — в красный, и ее гости постоянно испытывали душевный дискомфорт, а то и приходили в страшное возбуждение. Кстати, в еще большее возбуждение гости приходили от самой хозяйки, ведь ее наряд обычно соответствовал характеру беседы — она ходила в «сетях» — в платьях крупной вязки на прозрачное белье. Об этом, понятно, я ученикам не говорил. Говорил о другом:
— А ведь приятно находиться в комнате с обоями теплых, приглушенных тонов. Или с голубыми обоями. Голубой цвет дает ощущение свежести... Даже маленькая комната со светлыми обоями кажется шире, кажется в ней воздуха больше, чем есть на самом деле... Точно так же, как полный человек в яркой и узкой одежде кажется еще полнее, и значит, чтоб быть поизящней, ему следует носить какую одежду?
— Не яркую! Не узкую! Широкую, свободную, приглушенных тонов! — вразнобой подсказывали ребята.
— В чем радость рисования? — подводил я аудиторию к главной мысли. — В том, что мы можем сделать весь мир таким, каким хотим, чтобы он был. Зимой можем сделать лето, когда пасмурно, можем все наполнить солнцем, побывать там, где пока не можем побывать, сделать несчастных людей счастливыми — и все на чем?
— На белом листе бумаги! — дружно подхватывал хор, чувствуя причастность к великому.

РАДОСТЬ ОТКРЫТИЯ
Мы занимались по воскресеньям полтора, иногда два часа. Ребята до десяти лет рисовали за столами, постарше — за мольбертами. На первых затруднительных занятиях, еще не перезнакомившись, ребята садились группами: «столовщики» у стены, «мольбертщики» у окон, но уже через пару недель рассаживались вперемежку, кто с кем хотел, при этом старшие опекали младших.
А иногда случалось и наоборот. Например, очень способный третьеклассник Игорь Новиков с трогательной серьезностью помогал рисовать выпускнице техникума Юле Цимайло, у которой был слабый рисунок.
«Столовщикам» я давал полную свободу творчества (например, рисовать «мечту»)… Было интересно наблюдать противостояние ребенка один на один с листом бумаги. Вначале — растерянность. Еще бы! Такой простор перед глазами, и все, чем заполнять лист, надо придумать самому!.. Смотрю — задумался, припомнил что-то, что когда-то поразило. И вот уже первая линия, первая краска и... радость открытия; лист бумаги наполняется еще непрочными постройками и полуживыми существами, но они начинают самостоятельную жизнь, даже как бы подсказывают юному художнику, что собираются делать. Теперь ребенка не остановить! Я только слегка направляю его бурлящую фантазию. И не учу, а выявляю и развиваю то, что в ребенке заложено. Позднее помогу ему из нагромождения линий и красок выбрать стройные и красивые, четче обозначить слабую, еще еле различимую цель. Другими словами, зароню в ребенка стремление внести в жизнь что-то свое, прекрасное, самобытное...
Почти все дети открыты, восприимчивы и ранимы, чувствительны к несправедливости, к иронии, к назиданиям или наоборот — к сюсюканью. Именно поэтому я говорил с ними только как с равными, словно у нас одинаковый запас знаний, но они кое-что забыли и я напоминал.
— Ведь ты же знаешь, что цапли спят в воде, спрятав клюв под крыло. Так и рисуй, — говорил я.
Ребенок мог этого и не знать, я нарочно завышал его знания, но после занятий он уже стремился расширить свой кругозор и рисовал с двойным старанием.
И еще одно обстоятельство: конечно, можно ученику давать задание — рисовать «от и до», но лучше его заинтересовать темой, подвести к ней. При таком методе отдача намного полноценней. Кстати, «заинтересовывая темой», я не только водил карандашом, но и корчил гримасы, таращил глаза — изо всех сил старался зажечь ученика.
«Мольбертщикам» я давал вольные темы по композиции и через занятие ставил натюрморты, причем не эстетские, а самые обычные, чтобы умели различать красоту и красивость.
— Вот на полу ведро с тряпкой и разлитая вода, — я показывал на инвентарь уборщицы. — Смотрите, какие отражения, какие складки на тряпке, вмятины на ведре! Живописная тряпка, живописное ведро! Красота вещей в их простоте, полезности, удобстве... Стул, если он сделан с любовью, красиво, может быть произведением искусства.
Каждый человек — особый мир; объединить несколько миров — задача не из легких, особенно если учесть, что в студии занимались ребята от семи до семнадцати лет. Как мне это удавалось — не знаю, сам удивляюсь, но скажу без ложной скромности — мы жили одной дружной семьей, даже дни рождения каждого отмечали в кафетерии и в подарок именинник получал десятки рисунков.
Родители говорили, что дети тянутся ко мне, с нетерпением ждут воскресений, дома пересказывают всякие истории, которыми я расцвечивал занятия (а я болтал без умолку), что верят мне, поскольку видят мои работы в журналах и книгах, говорили еще какие-то приятные слова.
Во всем этом была доля правды. Ребята действительно любили студию. Но что ее было не любить, когда после занятий они еще целый час валяли дурака в кафетерии, где буфет ломился от лимонада и пирожных, а ребята постарше всегда могли подняться в Большой зал и посмотреть заграничный фильм. Так что я и это учитывал, и особенно не обольщался, особых иллюзий на свой счет не питал.
После наших занятий в Малом зале проводились различные мероприятия, чаще увеселительного характера, но иногда и грустного, когда состоялись похороны. Хоронил писателей старший рабочий Пал Палыч, известный тем, что знал абсолютно всех писателей, а также где что можно достать; и тем, что постоянно потягивал «винишко», своеобразно объясняя свое пристрастие:
— Нам, творческим людям, без выпивки никак нельзя.
Эти мысли, и близкие к ним («выпивки — это желание вырваться за рамки быта, взлететь над землей», «выпивки с друзьями — это исповедальня»), Пал Палыч высказывал и знакомым и незнакомым людям. Последним, кстати, громко представлялся «дизайнером сцены» и тише добавлял:
— По совместительству заведующий ритуальным бюро.
— Ты это, скоро закруглишь занятия? — спрашивал меня Пал Палыч. — И это, чтобы ускорить дело, выдели мне двоих-троих ребят постарше. Помогут натянуть тюль, да собрать постамент под гроб. За мной не встанет. Лимонадом их напою, сколько влезет. Да, собственно, что я?! Помоги-ка сам, для разминки.
Вот так и заканчивали мы занятия вокруг стола с цветами и яствами, если намечалось веселье, или вокруг постамента в траурном обрамлении, если предстояли похороны.

ТАК КТО ГЕНИЙ?
Крепко сбитого, солидного пятиклассника Диму Климонтовича все, и я в том числе, звали по имени-отчеству — Дмитрий Иванович. Словно Тартарен, Дмитрий Иванович ходил увешанный с головы до ног оружием: ружьями и саблями всех образцов и калибров. Он врывался в студию, палил из пробочного пугача и объявлял о своем очередном подвиге (начитавшись детективов, он всюду видел преступников и находился в постоянной боевой готовности).
Выявляя могучие силы, Дмитрий Иванович рисовал только сражения со множеством действующих лиц и разнообразной боевой техникой. Рисовал быстро и при этом выкрикивал команды, подражал грохоту орудий, чем вызывал усмешки «мольбертщиков» и восхищенные стоны у «столовщиков». Случалось, в запале Дмитрий Иванович выхватывал пугач и стрелял в воздух. «Мольбертщики» вздрагивали, «шикали», грозились разоружить Дмитрия Ивановича, а у «столовщиков» тихое восхищение переходило в бурный восторг, с уклоном в потасовку — столы напоминали встревоженный рой пчел.
Сорванец Дмитрий Иванович рисовал с таким напряжением, что ему становилось жарко. Он сбрасывал куртку, снимал рубашку — готов был остаться в одних трусах. От напряженного рисования у него часто поднималась температура и он покрывался пятнами. Каждый рисунок Дмитрий Иванович выставлял на подоконнике на всеобщее обозрение. Я был не против батальных сцен Дмитрия Ивановича, но вскользь говорил о гуманизме и о том, что на свете много и другого, достойного внимания художника. И все старался внушить воинственному ученику, что вначале на листе все надо набрасывать, идти от общего к частному, чтобы рисунок не рассыпался, чтобы его держали крупные детали. Дмитрий Иванович кивал, но продолжал мельтешить.
Раз в месяц Дмитрий Иванович не рисовал, а «подвергал себя испытаниям»; «назло себе» сидел перед мольбертом и «закалял волю». Отсидит полтора часа и, попрощавшись, уходит, с гордостью за выполненный долг перед самим собой.
Дмитрий Иванович был наделен редкостным видением мира: рисункам соседей давал меткие определения, часто неожиданного характера. Так акварели соседок, писавших цветы и бабочек, называл не иначе, как «ведром духов».
Доказано, что девочки лучше мальчишек чувствуют цвет, но десятилетняя Саша Букова, по прозвищу Мимоза (она носила только желто-зеленую одежду) и среди учениц являла исключение. У нее было природное чувство цвета; она интуитивно угадывала благородные сочетания красок, и что встречается крайне редко — рисовала размашисто и смело, прямо-таки в мужской манере. Я думал — ее родители художники. Оказалось — нет, обычные служащие. Вот и получалось — ее дар от Бога.
Сашу Мимозу отличало искреннее восхищение работами других студийцев. Когда мы обсуждали рисунки, кое-кто позволял себе вольности:
— Это не солнце, а блин, — мог сказануть Дмитрий Иванович.
Саша находила только прекрасные слова:
— Замечательное, жаркое солнце! И такие мягкие и теплые облака! Вот мне бы написать так! — И это говорила она, лучший цветовик студии! Похоже, она еще не осознавала свое творчество, так же, как и многие малыши, которые восторженно прищелкивали языками около работ старшеклассников и бормотали:
— Все, как настоящее.
Они не догадывались, что их «не настоящее» подкупает чистотой и наивностью, что непосредственность и раскованность не менее ценны, чем сдержанность и вдумчивость.
Тринадцатилетний Андрей Маленкович рисовал так, как рисует в его возрасте один из тысячи. Он сразу мне дал понять, что умеет обращаться с пространством: заполнил лист бумаги по спирали, от центральной исходной точки раскрутил сюжет до краев. Все получилось целостно и емко; и как он это представил в своей маленькой голове? К сожалению, когда я его похвалил, он перестал рисовать и стал делать замечания соседям. А когда я вышел покурить, подошел к первокласснице Ксении Талызиной, которая рисовала принцессу, и бросил:
— Это кто?
— Принцесса, — выдохнула рисовальщица.
— Ишь отъелась! Какая же это принцесса, это же бегемот! — и подрисовал красавице усы.
Довел девчушку до слез; правда, когда я вернулся уже «усаживал принцессу в карету» — усердно водил кистью, замаливая свою грубость.
— А вы царя видели? — задыхаясь спросил однажды Андрей, когда я во время занятий рассказывал о декорациях и своей работе в театрах.
— Вы царя видели? — повторил «мастер спирального рисования» и впился в меня взглядом.
— Нет, не видел, — признался я. — Конечно, я старый, но не до такой степени.
— Андрей, ты что? Совсем глупый? У тебя по истории кол? — вступился кто-то из учениц-старшеклассниц. — Цари-то когда были? Как ты можешь такое спрашивать? А еще мой будущий жених!
Андрей смолк и покраснел, но в следующий раз ошарашил меня еще больше:
— А скажите, кто среди нас гений?
— Какой гений?! — возмутился я. — Мы все просто способные. Еще неизвестно, станем ли мы Художниками, получим ли высокое звание — Мастер. Художник — тот, кто сделал открытие и создал свой мир, свой неповторимый мир образов, у кого своя изобразительная манера. Настоящих Художников не так уж и много. Большинство только рисовальщики и живописцы. Мы еще пока только учимся... на рисовальщиков и живописцев, на Мастеров. Путь нам предстоит долгий.
Некоторые чадолюбивые родители поступают непедагогично — подогревая тщеславие детей, вставляют их «шедевры» в рамы, вешают на стены. Напрасно они это делают. Чрезмерное восхваление мешает серьезным занятиям. К тому же, сегодня ребенок сделал «шедевр», а назавтра может выдать такую посредственность!
Синеглазая неугомонная Эвелина Храмченко не рисовала, а порхала с палитрой вокруг мольберта и делала не мазки, а прикосновения. Эвелина была одаренная девушка: делала стилизованные игрушки из проволоки и ниток, писала стихи, готовилась поступать в прикладное училище, учиться на гримера. Она была умницей, но не умничала: говорила искренне и просто, и это лишний раз доказывало, что она умница. Чтобы Эвелине получше подготовиться к экзаменам, я ставил ей гипс, но холодные бесцветные фигуры не очень-то вдохновляли ее, непоседу. Ей быстро надоедали всякие построения и штриховка светотеней.
— Рисуй не столько сам предмет, сколько вокруг него, — я черкал карандашом Эвелины, а она вздыхала:
— Я, может, и не стану учиться на гримера. Это вы увлекли меня театром. Может, буду поступать на журналистику и пописывать стихи. Пока не знаю своей «голубой мечты».
Здесь будет уместно заметить, что многим эмоциональным ученикам не хватает усидчивости. Сегодня они хотят быть художниками, назавтра — танцовщиками, через неделю — летчиками, а чаще — и тем, и другим одновременно. В такие моменты многое зависит от преподавателя — сумеет ли он увлечь своим предметом, скрасить нудные, чисто технические моменты, неизбежные в обучении, уловить настрой подопечных, когда у одного притупляется восприятие, другой — пасует перед трудностями… Всю эту науку я познавал постепенно, то есть в студии тоже проходил немалый курс обучения, и еще неизвестно, кто больше дал друг другу: я ученикам или они мне.
Рядом с Эвелиной ставил мольберт Денис Лучин, высокий, задумчивый толковый паренек, тоже десятиклассник. Внешне Денис был невероятно изящен: тонкие черты лица, тонкие пальцы, изысканные манеры — принц из сказки, а не выпускник обычной школы. И писал Денис изящно: четкими, звонкими, прямо-таки хрустальными мазками.
Долгое время Денис только поглядывал на Эвелину, вздыхал и смущенно выводил зигзаги на стойке мольберта, а она делала вид, что никак не может разобрать в чем дело; даже когда Денис писал ей записки, она одаряла его притворным взглядом, как бы вопрошая: «И почему ты выбрал именно меня? Здесь столько красивых девушек!».
На глазах всей студии вырисовывалась великая любовь: вначале они только обменивались записками, потом то и дело уходили в кафетерий пить кофе и, наконец, однажды покинули студию, взявшись за руки. Спустя несколько лет заглянули ко мне. Пришли с цветами, расцеловали, совсем уже взрослые, красивые молодые люди.
— Поздравьте нас! — сказали. — Мы стали мужем и женой!

СТОЛ «ДАРОВАНИЙ»
Продолжу перепись населения изостудии, упомяну всех, кого вспомню.
За отдельным широким столом у нас сидели «дарования». Так ученики-старожилы называли новеньких, которые приходили в студию и сразу выкладывали о себе далеко не скудные сведения:
— Рисую день и ночь, родители прямо от стола не оторвут. В школе по рисованию одни пятерки.
Некоторые «дарования» в первый день сидели тихо, только хлопали ангельскими глазами, но на второй вели себя, как дикари: кричали, пачкали стулья, кидали в соседей кисти.
«Стол дарований» был своего рода фильтром в нашей студии, неким вступительным экзаменом для чрезмерно самоуверенных художников. За «столом дарований» сидела семилетняя Баранова Настя, которая на мой первый вопрос: «Наверно, ты хочешь быть принцессой?», спокойно ответила:
— А я и есть принцесса!
В будущем она собиралась стать королевой и первое время воспринимала меня, как великовозрастного придворного; на каждую мою тему капризно надувала губы:
— Это не хочу рисовать!.. Буду вот это... фломастерами.
Рядом с Настей усаживалась ее бабушка, хотя обычно я отправлял родителей, бабушек и дедушек в кафетерий или к телевизору, чтобы не смущали других учеников, но новеньким делал исключение, давал возможность освоиться в новой обстановке.
Как правило, ребята из «продленок» более общительны; они вписывались в коллектив моментально. С «маменькими сынками и дочками» дело обстояло посложнее, к ним приходилось подбирать ключи. Здесь я выработал определенную систему: избалованных проказников усаживал рядом с серьезным учеником, чтобы был пример для подражания. Робких и застенчивых прикреплял к какому-нибудь Тартарену-Диме, который в любого мог вселить жизнеутверждающий заряд.
Ну и, понятно, с одаренных ребят требовал большей отдачи, учеников со средними способностями подхваливал, чтобы придать им дополнительные силы.
Был у меня ученик Анатолий Ревенко, который рисовал сплошные кладбища, гробы, покойников, и я долго не мог «просветлить» его мрачный взгляд на мир, пока не догадался посадить между «оптимисток», сестер Машей и Аней Злобиных. Результат сказался немедленно — «покойники воскресли».
Но, вернусь за «стол дарований». Так вот, рядом с Настей усаживалась ее бабушка и за каждый мазок внучки совала ей в рот конфету. Несколько раз она пыталась подкармливать заласканную внучку домашними пирожками, такими роскошными, что у других учеников бежали слюни. Заметив эти попытки, я их пресек на корню.
Кстати, та бабушка и рисунки рассматривала, как продукты питания: «это вкусно, аппетитно», — говорила, — «а это не аппетитно, от этого тошнит».
Настя никому не разрешала пользоваться своими красками, так что отучив ее от «подкармливаний», я отучал ее от жадности, объяснял, что у нас все общее и что «вообще давать приятней, чем брать». Только после этой подготовительной работы, мы с Настей занялись непосредственно рисованием.
— Пожалуйста, рисуй что хочешь, — сказал я строптивой барышне. — Только одной краской рисует маляр. Окунает кисть в ведро и мажет, например, забор. А у нас с тобой картина! Посмотри, сколько у тебя замечательных красок, а если мы попробуем их смешать, то получим много и других красок, еще более замечательных.
Я рассказал Насте про основные и дополнительные цвета, показал, как искать «свой» цвет и после первоначальных капризов у нее появилась радостная заинтересованность, она почувствовала многообразие мира цвета.
— Никаких фломастеров, — решительно говорил я родителям. — Ребенок привыкает к крикливым цветам. Одним желтым рисует и солнце, и лица, и цветы. Потом трудно переучивать, показывать, что цвет делится на сотни оттенков. И лучше рисовать не акварелью, а гуашью. Пока ребята учатся и путаются в цвете, гуашь незаменима. Всегда можно ошибку перекрыть.
Через стол «дарований» прошли братья Сашко Алик и Эдик, которые одно время посещали художественную школу и потому на первом занятии на всех смотрели свысока, громко смеялись, жонглировали карандашами и жевали жвачку.
— Парнишки высокого полета! — хрипло сказал дед Игнат, сторож Дома литераторов, тоже мой ученик.
По словам деда Игната, он «сызмальства имел пристрастие к рисунку, но жизнь так сложилась, что было не до рисования». Теперь, на пенсии, дед Игнат навертывал упущенное и, надо сказать, довольно успешно. Во всяком случае на наших выставках около его работ зрители охали и ахали:
— Какой гениальный ребенок!
Потом наклонялись, читали возраст ученика и, стушевавшись, спешили к другой экспозиции.
— Парнишки высокого полета! Это ко многому обязывает, — сказал великовозрастный ученик дед Игнат об Алике и Эдике. — Но чем выше взлетаешь, тем больней можно шлепнуться.
За столом «дарований» кипели исключительные страсти. Старший Алик постоянно обвинял брата в том, что он «слизывает» у него темы, а младший Эдик исподтишка проказничал — ставил кляксы и загогулины на рисунках Алика, при этом мог ляпнуть что-нибудь такое:
— Он прикарманил мой карандаш! 
После таких обвинений, Алик вскрикивал:
— Ты дурак! — и замахивался на брата.
— Почему он называет меня дураком? — взывал Эдик.
— Не слушай его грубияна! — откликалась Эвелина. — Садись рядом со мной, слизывай у меня. И вынь изо рта жвачку, ты же не корова.
— А если жвачку проглотишь, она может прилипнуть к сердцу и тогда умрешь, — выдавал заключение Дима Климонтович.
Братья Сашко рисовали только ночь. Начинали утро или полдень, но потом все чернили и превращали в темную ночь. Оба были смышлеными, выдумщиками и благополучно миновали «стол». Уже через два занятия они поняли, что им еще есть чему поучиться. И поняли также, что не учебное заведение красит ученика, а ученики заведение и, простите, преподаватели.
К этому времени я уже занимал довольно прочные позиции. У меня даже брали интервью из журнала «Клуб и художественная самодеятельность», правда, в последний момент к интервью подключился поэт Леонид Яхнин, который в беспечном настроении по случаю заглянул в студию и вначале вставлял робкие реплики (конечно, в пределах досягаемости микрофона), потом отпихнул меня и заговорил громче, под конец вообще оттеснил меня на дальний план и обрушил на журналистов ужасно длинный монолог. Мне вовсе не обидно, что моя слава получилась половинчатой, вернее даже четвертушечной. Черт с ней, со славой! Обидно другое: говорливый, трескучий Яхнин — теоретик, а я — практик, но в журнале все выглядит наоборот. Но зато я на фотографиях получился лучше. Намного лучше, вне всякого сомнения. Впрочем, это для разговора о студии уже лишнее.

ШЛЯПА С «ОГОРОДОМ»
Манекенщица Ия подкатила к Дому литераторов на «жигулях», небрежно хлопнула дверью и на высоченных шпильках, в полупрозрачном одеянии, увенчанная шляпой с овощами, фруктами и цветами, окутанная облаком духов, прошествовала в студию.
— Мне нужны индивидуальные уроки, — сказала Ия, за локоть выводя меня в коридор.
— Индивидуальные! — повторила Ия и послала мне взгляд, который значил много. Очень много. — Вы понимаете?... Оплата меня не интересует...
Я объяснил Ие, что индивидуальных уроков не даю, но что она вполне может заниматься в студии на общих правах. Напоследок я спросил:
— А зачем вы хотите научиться рисовать? Просто для себя, или имеете определенную цель?
— Цель у меня вполне определенная, — заявила Ия. — Не знаю, как вам это объяснить… Ну, в общем так... Я решила утереть нос своему поклоннику… Он скульптор, все дни и ночи торчит в мастерской. На меня — ноль внимания… А мне нужна безумная головокружительная любовь. С ревностью и сумасшедшими поступками...
— С похищением, погоней, стрельбой? — я попытался пошутить.
— Я достойна такой любви, — продолжала Ия, не обращая внимания на мою вставку. — Ведь я красивая!
Ия покрутилась на месте, чтобы я оценил ее красоту в полной мере и пожала плечами:
— Думаю, людям всегда приятно видеть красивую женщину, ведь так?.. Но я не только красивая. Этот мой скульптор считает, что я пустышка, что ничего не понимаю в искусстве. А я — талантливая.
— Возможно. Все возможно, — пробормотал я.
— Научите меня рисовать! Я хочу утереть нос моему скульптору. Напишу его портрет и он поймет, что я совсем не пустышка. За два месяца научите? Я такая впечатлительная! Уверена, у нас все быстро пойдет!
Я посадил Ию за стол «особых дарований» — просто-напросто выделил ей отдельное рабочее место и у нас дело действительно пошло довольно быстро. Даже стремительно. Не снимая шляпы с «огородом», как окрестил необычный головной убор великовозрастный ученик дед Игнат, Ия день ото дня демонстрировала фантастические успехи и, конечно, свою фигуру (она не стесняла себя одеждами).
— Воображала! Воображает своей внешностью! А уж надушиться — хоть из студии выходи! — с ледяным презрением поджимали губы ученицы-старшеклассницы, втайне завидуя ослепительной красоте Ии, ее успехам и, безусловно, шляпе.
Всего месяц Ия посещала студию, и вдруг так же внезапно, как и появилась, пропала. Видимо, утерла нос бесчувственному скульптору.

БЕЛОСНЕЖКА БЕЗ ГНОМОВ
Восьмиклассница Олеся Черемшина носила белый берет, белые гетры, белые туфли и такие ослепительно-белые платья, что, казалось, с них сыпались искры.
Олеся была скрытной, замкнутой до предела; ни с кем не разговаривала, и всегда одиноко садилась у входа в студию, как бы оберегая свой таинственный мир от остального шумного мира. Не раз после занятий студийцы звали ее в кафетерий, но она отказывалась, благодарила, прощалась и торопливо убегала. Такая была вежливо-недоступная, ускользающая, студийцы звали ее «Белоснежкой без гномов».
Каждый раз, когда я давал задание, Олеся приглушенно фыркала и тихо, с иронией, говорила мне:
— Сегодня в моей коробке с гуашью совершенно другое.
— В твоей чудо-коробке то, что ты захочешь нарисовать, — чувствуя ответственность момента, я подыгрывал ей. — Ведь не материал властвует над мастером, а мастер над материалом.
— А надо мной властвуют краски, — упрямо твердила ученица. — Они мне подсказывают темы.
— Ну что ж! Я уважаю чужую индивидуальность, несходство со мной, — сдавался я. — Давай, твори, что они там тебе подсказывают.
Олеся рисовала интерьеры; если комнату, то ее непременно украшали ковры, если террасу, то от пола до потолка сверкали цветные стекла: ромбы, овалы. Она имела явную склонность к орнаменту, и рисовала с дотошной аккуратностью, без клякс и подтеков, в отличие от большинства начинающих живописцев. Ее работы были такие же чистые, как и она сама в отутюженном, накрахмаленном одеянии.
Долгое время я не мог понять, куда Олеся торопится после студии? И вдруг узнаю — она еще учится в прикладном училище зодчества и ваяния.
— Что же ты скрывала? И зачем тебе вообще наша любительская студия? — недоуменно спросил я.
— У вас интересно, — просто и обезоруживающе ответила Олеся. — К тому же, чем больше рисуешь, тем лучше, полезней, ведь так?
С того дня мы с Олесей расписывали окна кафе и магазинов. На бумаге, естественно. И расписывала Олеся, а я только следил, чтобы сочетание красок было благородным, четко дозированным, в равномерных пропорциях; особенно следить не приходилось — у Олеси все получалось как нельзя лучше.
Через два года занятий Олеся неожиданно появилась с десятком дошколят и, покраснев, объявила:
— Это мои ученики. Я тоже организовала студию при жэке.
— Ура! У «Белоснежки» появились гномы! — закричал Дима Климонтович и пальнул из пугача, чем привел свиту Олеси в некоторое замешательство.

ОЧАРОВАННЫЕ РОДИТЕЛИ
Ох уж  эти родители, я с ними мучился больше, чем с самыми упрямыми и взбалмошными учениками. Ладно, некоторые водили детей не для того, чтобы сделать из них художников, а для общего развития. Это неплохо. Неплохо, даже прекрасно, когда ребенок во всем дилетант: немного рисует и лепит, немного занимается музыкой, сочиняет стихи — в конце концов что-то перетянет, ребенок остановится на том, что ему ближе по наклонностям. Но ведь некоторые родители думали не о ребенке, а о себе. Изостудия была для них ширмой, чтобы покутить в ресторане Дома литераторов. Случалось, с одним ребенком, как бы в студию, приходила толпа его опекунов.
Помню одного способного мальчишку, который вообще не хотел рисовать, но отец насильно запихивал парня ко мне и бодро направлялся в ресторан, и гулял там до закрытия, а его отпрыск после занятий слонялся между телевизором и буфетом.
Некоторые родители впадали в другую крайность: прямо тряслись над своим чадом и, стоило мне отлучиться покурить, как тут же подсаживались к ребенку, подбадривали, а то и помогали рисовать. Так писатель Юрий Постников вначале водил рукой сына по бумаге, потом вообще выхватывал у него кисть и сам заканчивал рисунок. Я-то сразу видел, где рука ребенка, а где родителя и отчитывал Постникова, говорил, что в каждом рисунке видна душа художника, а здесь две души и большая душа явно давит на маленькую душу — это все равно, что рядом с хрупким цветком растет мощный репей и рано или поздно цветок увянет; что, наконец, он, Постников, убивает в ребенке непосредственное восприятие, индивидуальность.
— Возьми лист бумаги, садись рядом и рисуй до посинения! — бурно возмущался я. — Но не лезь в мою систему обучения. Не порть мне ученика.
— Ничего страшного, — спокойно оправдывался Постников. — Мы с сыном творим в соавторстве, неужели не ясно? Под рисунком сделаем надпись: «рисовал Постников-младший, помогал — старший».
Кстати, у Постниковых и на рисунках мелькало немало подписей в духе Киплинга: «Кота не видно — он за чемоданом», «Пес не уместился, но вот его цепь».
Очень пожилой писатель Богданов привел в студию дошкольницу; записывая ее в журнал, я необдуманно спросил:
— Ваша внучка?
— Нет, дочка! Представьте себе!
Обычно родители в возрасте крайне трогательно относятся к своим поздним детям; Богданов не был исключением, но, в отличие от Постникова, усадив дочь за стол, тут же прощался с ней со словами:
— Слушайся учителя. Я приду к концу занятий.
Некоторые родители были попросту очарованы своими детьми, от них только и слышались необоснованные восторги:
— Чудо, а не ребенок! Вы только посмотрите, как рисует! Какая прелесть! Потрясающе! Непостижимо! Поражает чрезвычайно! — и целовали отпрыска: — Мое золото! Душа моя!
Эти «очарованные родители» досаждали мне больше всего. Гораздо больше, чем их невероятно одаренные дети. Во-первых, они постоянно сообщали мне массу всяких глупостей: что их «чудо природы» ест на завтрак, какие перенесло болезни, что нарисовало бабушке. Во-вторых, они доставали своим детям такие заграничные краски, от которых у остальных студийцев перехватывало дыхание. В-третьих, эти «очарованные родители» постоянно лезли в процесс обучения и советовали мне обратить особое внимание на их детей. В-четвертых, просили о дополнительных занятиях и намеками про крупные вознаграждения, от чего я, естественно, категорически отказывался и шутил, что и так не знаю, куда девать деньги, хотя получал смехотворный оклад и вел студию только ради любви к детям и ради их привязанности ко мне.
Однажды, чтобы избавиться от натиска «очарованных родителей», я предложил некоторым из них порисовать.
— Никогда не поздно заняться каким-нибудь увлекательным делом, — произнес я очень оригинальную фразу и подкрепил ее примером старушки-американки, которая всю жизнь вышивала, а в девяносто лет взяла кисть и к своему столетию натворила столько картин, что для выставки отвели целый музей.
Некоторых «очарованных родителей» это сообщение заинтересовало, они решили попробовать свои силы в живописи. К ним присоединились «не очарованные», нормальные. Как-то незаметно студия расширилась, превратилась в некий всеобуч, с неограниченным возрастным цензом. И что примечательно — многие из родителей обнаружили скрытые недюжинные таланты, быстро перегнали своих детей и искренне сожалели, что когда-то встали не на тот путь. По этому поводу я высказался вполне определенно:
— Огромное несчастье, когда человек занимается не тем, к чему имеет природные способности.
Кто-то из родителей усмехнулся:
— Еще большее несчастье, когда в жизни не встречаются два человека созданные друг для друга.
С некоторыми родителями-художниками приходилось воевать. Что ни скажешь, они сразу:
— Мне уже поздно меняться, у меня сложившиеся представления, отшлифованный вкус. Смешно, когда хочет измениться зрелый человек. Это все равно, что пересадить взрослое дерево или пройти через стену.
Они упорно делали причудливые иллюстрации к «Мастеру и Маргарите», к рассказам Чехова и Платонова — сразу начинали со сверхсложного. Я пытался им внушить, что все большое начинается с малого и главное постепенность; набрасывал им упрощенные натюрморты, несложные интерьеры, но где там! Артачились до изнеможения.
Некоторые родители шли еще дальше: писали картины-представления, как они хотели бы жить, какой жизни достойны, писали надуманные смутные образы. Я все пытался их заземлить, делал на листах наброски реальности, говорил, что и в нашей жизни есть кое-что замечательное, но их ничего не убеждало.
— Наши мечтания лучше вашей реальности, — заявляли они твердо и непоколебимо. — Это естественное состояние наших душ. Мы, конечно, испытываем к вам пламенное почтение, но не давите на нас, не заглушайте наш творческий порыв.
— Хорошо, сдавался я, — пишите мечтания, я не против, но хотя бы слушайте про технику выполнения. Талант, конечно, от Бога, но мастерство зависит от нас самих. Писать несбыточные мечтания крайне сложно. И почему люди считают, что на инженера и врача надо учиться, а писать картины может каждый.
— Не принимайте нас за идиотов! — срывались такие родители. — Мы прекрасно знаем, что этому надо учиться, что это адский труд, но, поймите, мы уже  сложившиеся люди, — и дальше морочили мне голову про дерево, которое нельзя пересаживать или стену, через которую нельзя пройти.
Бывало, так заморочат голову, что я начинал заикаться.
Среди родителей-художников была одна «разочарованная» женщина с беспредельной печалью на лице — казалось, она находится в паутине каких-то видений. После разговоров с ней и учеников охватывала печаль. Она писала тусклые романтические пейзажи и «пейзажи в тумане», и проявляла особое, прямо-таки святое отношение к живописи, называя ее «трепет души».
Десятилетний сын этой женщины Митя, который обычно рисовал вдалеке от матери, однажды во всеуслышанье заявил:
— Я люблю дядю Колю. Когда он к нам приходит, всегда приносит мне подарки. А отца не люблю. Он нас бросил.
Митина мать покраснела, вывела сына в коридор и краем глаза я увидел, как моя взрослая ученица дала подзатыльник моему младшему ученику. Позднее она, смущаясь, быстрым шепотом объяснила мне причину своего разочарования:
— Наши отношения с мужем задребезжали сразу, как только мы поженились. У нас разные биополя. До Мити мы только царапались, а потом дошли до драк. Я была на грани помешательства. И Митя все это переживал. Так, что вы, пожалуйста, не обращайте внимания на его взбалмошность... и на его глупости. Он такой нервный мальчик...
Митя рисовал сплошные вертикали и только город (я угадывал в нем будущего архитектора); все мои замечания он схватывал на лету.
Его мать рисовала вполне прилично, но с ней мне приходилось трудиться в поте лица. «Романтические и туманные пейзажи» обнажали слабость, стесненность рисунка, в работах был холодный, безжизненный свет. К тому же, Митина мать грешила чрезмерной витиеватой отделкой. Ее «писания» выглядели дотошным рукоделием, вышивками.
— Понимаете, какая штука, — говорил я очень осторожно, боясь поранить разочарованную натуру. — У вас все красиво, но неплохо, когда в работе есть некая недосказанность, пауза для размышления… Ведь в конечном счете искусство должно только ставить задачи, а решать их должен зритель.
Митина мать слушала невнимательно или, наоборот, слишком внимательно, и улавливала в моих словах посягательство на свою творческую свободу.
— Да, да, — бормотала она. — Но мне кажется, все же главное — сопереживание. Эти картинки напоминают мне юность.
— Вам еще рано ударяться в воспоминания, — менее осторожно говорил я. — Всему свое время: время открывать мир, искать в нем свое место, время любить, творить и уж только потом вспоминать. У меня был приятель, который только и говорил о прошлом. Казалось, он жил главным образом для того, чтобы написать автобиографию. Правда, он был писатель и в возрасте, а вы-то молодая женщина, у вас все впереди, можно сказать — жить только начинаете. То, что было — всего лишь прелюдия, а теперь начнется настоящая, осознанная жизнь. И как прекрасна душа человека, когда в ней, кроме радости, есть горечь и боль; прекрасно лицо человека, на котором жизнь оставила следы…
Как ни странно, эти мои банальные сентенции, дали разочарованной женщине гораздо больше, чем мои художнические советы. Во всяком случае на ее лице появилась лучезарность и как-то само собой тусклые «задумчивые пейзажи» уступили место ярким «компаниям на лоне природы», а на «туманных пейзажах» наконец взошло солнце и они превратились в «пейзажи, освещенные солнцем».

ДЕНЬ ЛЮБОВАНИЯ, ДЕНЬ ЛЮБЕЗНОСТИ И ДРУГИЕ ДНИ
В японских школах есть предмет — любование, когда учеников водят по улицам, показывают красивые дома, деревья, красиво одетых людей, устраивают «воспитательный момент». Мы в студии ввели этот предмет и расширили его диапазон: во время поездок на этюды не только любовались красотами, но и зарисовывали их.
На этюды ездили два раза за полугодие, но оба занятия были предельно насыщенными. Мы устраивали вылазки на станцию Левобережная; там были зеленые лужайки с березами, замшелый деревянный мост через низину и колоритный старый дебаркадер на канале, то есть множество объектов для любования. «Объекты» писали часа два, позднее этюды раскладывали на полу изостудии и устраивали повторное любование с обсуждением.
Рисованию с натуры я придавал особое значение. Иногда ученики спрашивали:
— Что важнее: реальное или выдуманное?
— Реальный мир изучать необходимо, — убежденно говорил я. — Ведь все выдуманное — это надстройка над реальностью, а чтобы выдумывать лучше, чем в жизни, все-таки нужно знать жизнь. Нужно интересоваться всем, что нас окружает, развивать свою наблюдательность... Теперь понимаете, какие мы счастливые? Можем рисовать невыдуманное и выдуманное; прошлое, настоящее и будущее — как бы жить в разных временах. Быть и динозаврами, и инопланетянами...
День любезности придумала Таня Судакова, дочь посудомойки из буфета. Я вышел покурить, смотрю — у портьеры плачет девушка-подросток.
— Что случилось? — спрашиваю.
Она отвернулась, сжалась, точно пугливый зверек. Вдруг, вытирая руки о передник, подходит ее мать.
— Она хочет рисовать, но стесняется… Говорит, у вас все очень хорошо рисуют. Она боится, что так не сможет.
— Они, когда начинали, тоже рисовали плохо. Пойдем, нарисуешь то, что у тебя дома хорошо получалось. Пойдем, я помогу.
Взяв девчушку за руки, я ввел ее в зал и усадил рядом с Машей Ермаченко, способной и общительной девушкой, которая выполняла роль моего заместителя (во время моих перекуров). Пока я объяснял, как начать рисунок и пользоваться краской, Таня хмуро сидела перед мольбертом, потом вдруг стиснула губы, встряхнулась и выдала такую яркую, впечатляющую живопись, что все сбежались (она написала искрящееся озеро, полускрытое за листвой). Посыпались комплименты, и на хмуром лице Тани появилась улыбка. Я изобразил благородное негодование:
— Ну-ну, не перехвалите, а то еще у Татьяны закружится голова, еще зазнается, чего доброго!
— Не зазнаюсь! — отпарировала Таня. — Меня никогда не хвалили... Вот только сегодня.
Видимо, тот день стал поворотным в ее судьбе. Она с невероятным рвением взялась за живопись: раньше всех приходила в студию и уходила последней, и с каждым занятием работала кистью все смелее. Ее яркие краски прямо-таки звучали и, кроме комплиментов, имели определенный отзвук: эхо от них прокатывалось по столам и мольбертам — ребята ей подражали.
Однажды Таня сказала:
— Давайте устроим день любезности, когда будем вежливы, будем говорить друг другу только приятные слова...
— Все будем сверхучтивы! — возвестила Дана Дагурова, девушка примерного поведения.
Предложение приняли и в дальнейшем неукоснительно соблюдали. Только я изредка срывался, но стоило мне повысить тон, как далеко не безропотные ученики бунтовали и устраивали «воспитание взрывом». Из-за мольбертов в меня летели... не кисти, конечно, — устные отравленные стрелы:
— Как вам не стыдно?! Вы забыли, какой сегодня день?! Сегодня вам за поведение кол!
— Вам надо учить правила хорошего тона! — палил из пугача Дима Климонтович, а Галина Кравцова кидала «гранату»:
— Теперь понятно, почему у вас нет жены!
Мне ничего не оставалось, как извиняться и путано объяснять, что мое поколение получило жесткое воспитание и прочее.
Позднее Белов Ким и Кокина Саша, которые учились в школах английского профиля, ввели день, когда мы говорили только по-английски. Здесь мы менялись местами: Ким и Саша занимали мой пост, а я становился учеником, к своему конфузу, одним из самых бездарных, этаким твердолобым второгодником. Однажды в студию заглянули иностранцы, так я говорил с ними хуже всех своих учеников.
Скоро ученики навыдумывали столько знаменательных дней, что их нужно было отмечать каждое занятие. Сюда еще приплюсовались дни рождения. Короче, многочисленные торжества начали стеснять наше творчество. Тогда, как вынужденную меру, я ввел «День упразднения всяких дней».
В «День упразднения», мы отдыхали от зрительных и прочих перегрузок, и проводили занятие в «смягченном варианте»; я давал задание кому-нибудь из учеников: подготовить рассказ о том или ином великом художнике и после занятий мы обогащались знаниями из истории живописи. Как дополнение к лекции ученика, я говорил о единстве содержания и формы у Больших Мастеров, о том, что эти Мастера служат для нас неким эталоном, и наконец, говорил о полной свободе, которая возможна только в искусстве.

КОРОЛЬ БЕЗ КОРОЛЕВЫ И КОРОЛЕВА БЕЗ КОРОЛЯ
На свете сплошь и рядом король без королевы и королева без короля. Другими словами, часто прекрасные люди встречаются не с теми, кого достойны, не тем доверяют, не к тем привязываются. Давно известно — не каждому человеку судьба посылает людей, о которых он мечтает.
Семнадцатилетний Сергей Лапин имел от природы хорошую голову, умный, цепкий взгляд, основательную подготовку в художественной школе. Высокий, стройный, он одевался под древнерусских молодцев; носил косоворотку заляпанную красками, подпоясывался веревкой, его лоб обрамляла лента-повязка — она сдерживала светлые, буйные волосы и выражала определенный протест всему современному.
Сергей иллюстрировал былины, его кумирами были Васнецов и Кустодиев.
— Современная живопись — это картины без идеи, — говорил Сергей. — Одни красоты или абстракция, набор квадратиков и кубиков, непонятное, конфликтное искусство. Эти художники любят не искусство, а себя в искусстве.
Я не возражал Сергею, но говорил, что абстрактная живопись все же определенное явление культуры, что ее можно рассматривать с прикладной, декоративной точки зрения.
Сергей жил с больной матерью и подрабатывал мойщиком окон. Однажды мыл окна в этнографическом музее и после работы решил сделать зарисовки экспонатов. Присел с папкой возле манекенов, изображавших бытовые сцены из жизни древних славян, и в экзотической одежде как нельзя лучше вписался в эти сцены. В какой-то момент мимо проходил служитель музея и, заметив неподвижную фигуру рисовальщика, в недоумении уставился на неизвестно откуда взявшийся экспонат. Тут Сергей разогнулся и... служитель плашмя хлопнулся в обморок.
Эта нелепая история больше всех нравилась подружке Сергея, которая одно время поджидала его в буфете. Холодная, невзрачная девушка никогда в студию не заходила. Как-то я предложил ей порисовать, но она, фыркнув, проверещала, что у нее «другие планы и мечты». По словам Сергея, она мечтала иметь туалет с розовой водой и съесть рябчика в финиковом соусе, а как конечную цель — выйти замуж за иностранца и уехать на Запад. И вот от этой странной «мечтательницы» Сергей потерял голову и делал одну глупость за другой. Когда «мечтательница» перестала заходить в Дом литераторов, он начал ее преследовать, тратить деньги на подарки, в студию забегал всего на полчаса. Когда же «мечтательница» осуществила свою мечту, вернее вторую ее часть, Сергей вообще забросил живопись.
Ум в человеке почти всегда побеждает: заставляет сдерживаться, когда душит злость, придает силы в минуты отчаяния и опасности — во многом человека спасает ум и только в любви не спасает. Как говорится: «сердцу не прикажешь».
Оксану Рудых звали «золотой девушкой». У нее были золотые локоны, золотой ум, золотые руки, золотое сердце, и носила она платья золотистого цвета. Ольга Синюкова, которая готовилась учиться на «мастера по прическам», тренировалась на Оксане — терзала ее «гриву» и так и сяк, и «модель» стойко переносила эти мучения. Студийцы часто делали наброски друг с друга, но Оксану чаще других заставляли позировать. Ее рисовали в анфас и в профиль, и со спины, а она смеялась:
— Не забудьте про линию живота! Линия живота — самая главная! В ней все дело!
Оксана жила в Подмосковье и в студию приезжала на электричке, метро и троллейбусе.
— Я всегда на колесах, вечно в пути! — звонко смеялась золотоволосая загородница.
Словно золотистая бабочка, она прилетала с подмосковных просторов в городскую студию и сразу наполняла ее желтым светом.
— У нас за городом уйма цветов, шмелей, гусениц, стрекоз, — брызжущим радостью голосом сообщала Оксана. — Мы кормим ежат, которые бегают у домов. У меня живет ящерка…
Оксана делала расплывчатые акварели — писала «по мокрому» полупрозрачными наслоениями красок. Она считалась специалистом по «малой живности»: великолепно рисовала жуков, лягушек, мышей, и помогала их рисовать всем, кто обращался к ней за помощью. И надо же такому случиться — эта замечательная девушка влюбилась в парня из сомнительной компании. Парень, закончивший ПТУ и работавший на заводе, ввел Оксану в круг своих дружков, научил покуривать, играть в карты. На моих глазах в Оксане шло глубокое перерождение: она уже редко смеялась, на ее красивом, талантливом лице появилась тихая печаль, безмолвная жалость. Она уже не влетала в студию, а нехотя, робко заглядывала, точно бабочка, с опаленными крыльями. И в ее творчестве началось затухание: на картинах, когда-то красочных, теперь проступали темные отчаянные цвета.
Не раз я беседовал с Оксаной наедине в кафетерии, расписывал ее будущее на поприще художника, доставал ей оформительскую работу на студии «Диафильм», но все напрасно. Однажды, сильно покраснев, она сказала мне, что «один человек запретил ей посещать студию». После этого сообщения, Оксана вбежала в зал, крикнула всем:
— Прощайте! — и, запустив в воздух желтый бумажный самолетик, исчезла навсегда.
Самолетик еще долго кружил, выписывал спирали, расцвечивал воздух желтизной, но это был всего лишь отблеск желтизны «золотой девушки». Я все надеялся, что Оксана вернется, но больше она не появилась.
Много неудавшейся любви, душевных трагедий прошло передо мной за годы преподавания. Ученики — мои радости и боли, огромные радости, когда, честное слово, хотелось обнять весь Дом литераторов — да что там! — весь город! — и горькие боли, когда, чтобы успокоиться, я устраивал затяжные перекуры, а то и пропускал рюмку водки.
Скромницы Мила Хмельницкая и Линда Астахова, на третий год занятий стали краситься и наряжаться сверх меры.
— Несусветная красота! Уморительно! Полный обмороз! — встречали их студийцы. — Куда это вы нарисовались?
— Рисовать, — отвечали модницы, но через двадцать минут подскакивали ко мне:
— Можно мы уйдем? У нас сегодня день рождения подруги.
Потом и вовсе стали приходить без папок и красок.
— Можно мы сегодня не будем рисовать? — обращались ко мне.
— Опять празднуете?
— Ага!
— Ну, что ж с вами поделаешь! Только скоро выставка, а у вас меньше всех работ.
— Мы дома порисуем! — но не уходят, топчутся на месте.
— Что-нибудь еще хотите сказать?
— Ага! Если родители позвонят, вы скажите, что... мы занимались.
— Но это ж вранье чистой воды! Так не пойдет, дорогие красавицы. Я думал, вы рисуете для себя, а вы для родителей!..
— Мы для себя, но понимаете...
Как не понять, если после занятий я встречал их на улице в обнимку с молодыми людьми?!
Не всем удается совместить занятия живописью с первыми увлечениями. В некоторых начинается противоборство, и что перетянет — зависит от меры способностей, от силы чувств, от преподавателя и родителей, к которым, правда, не очень-то прислушиваются. Больше прислушиваются к советам друзей: в юном возрасте к их советам прислушиваются даже больше, чем к собственному сердцу. Именно поэтому очень важно, чтобы в студии у ребят были друзья и единомышленники; они-то не дадут свернуть с пути, во всяком случае, так мне кажется.
Ну, а самый сложный момент у преподавателя — это романтическое послание от ученицы; однажды он открывает журнал, а в нем записка, почти неприкрытое признание. Случается, девушки влюбляются в того или иного преподавателя. Это болезнь, от которой они быстро излечиваются, и нужно просто переждать. Однажды и я получил записку от ученицы, которая заканчивала школу. После занятий, в кафетерии я долго рассказывал девушке о своих дурацких холостяцких привычках, о том, что не терплю в доме соринок и пылинок, что обругаю любого, кто возьмет вещь и положит не на то место… По выражению лица своей слушательницы вижу — ее ничто не останавливает. И тогда я прибег к сокрушительному доводу:
— На ночь я глотаю кучу таблеток и по ночам храплю, брыкаюсь и выкрикиваю страшные слова. На ночь мне надо делать массаж, ставить грелки, примочки, клизмы...
— Петь колыбельную не надо? — съязвила девушка. — Вы хороший преподаватель, но ужасный мужчина. Зануда и брюзга! Бедная женщина, которая надумает жить с вами. Только дура какая-нибудь...
Я облегченно вздохнул и подумал: «Наверняка, найдется такая дурочка, и она будет не такой уж бедной» (я имел в виду свой богатый жизненный опыт и богатый внутренний мир, который женщины почему-то не видели, и конечно, богатую мечту насчет плаваний, к которой женщины вообще относились с усмешкой).

КЛУБ ЛЮБИТЕЛЕЙ ЖИВОТНЫХ
Раз в месяц мы ходили в зоопарк, делали наброски зверей, благо зоопарк был под боком. В студии, чтобы оживить процесс обучения, я рассказывал ученикам о животных (когда-то зачитывался Брэмом). Нередко и ребята что-нибудь рассказывали о своих питомцах, то есть, животные постоянно незримо присутствовали на наших занятиях (как же без них общаясь с детьми?!). А однажды и вполне зримо.
В тот день я опаздывал в студию и, возвращаясь с дачи, гнал «Запорожец» километров под восемьдесят, что для моего старого драндулета почти мировой рекорд. Я возвращался со своими дворняжками. Справа от меня чинно восседал старикан Челкаш, на заднем сиденье примостился юный Дым. Притормозив у Дома литераторов, я сказал собакам, что иду на работу и скоро вернусь. Они все поняли, и спокойно улеглись на сиденьях отдыхать после утомительной дороги.
В это время мимо, размахивая альбомом, шел Никита Короленков, который вечно опаздывал на занятия, хотя и жил в двух шагах. Ребята, жившие за городом, не опаздывали, а этот опаздывал, и еще вышагивал нехотя, с сонным видом, как бы раздумывая: «рисовать сегодня или просто поболтаться по улицам?».
— Ого! — протянул Никита. — Это ваши собаки?
Я кивнул и заспешил в студию, но Никита, с невероятной прытью, опередил меня и с порога сообщил о моей «охране». Разумеется, все тут же бросились на улицу к машине, а потом уговорили меня затащить собак в зал и, после долгих поглаживаний, начали их лихорадочно рисовать.
Мудрый Челкаш в своей жизни видел все, его ничем не удивишь. Он и раньше любил фотографироваться, а тут и вовсе забрался на сцену и замер, оскалившись в улыбке. Но Дым стушевался от такого внимания, забился под стол и ни за какие коврижки не хотел вылезать.
Его так и изобразили, скрюченным под столом, с испуганным взглядом. Теперь у меня дома штук сорок собачьих портретов, целая галерея.
Во время уборки зала, мы устраивали викторину (обычно на тему живописи, но иногда говорили и о животных).
— Почему медведь сосет лапу? — спрашивал я.
— Есть хочет, — вздыхал Копанев Дима.
— Ему снится сладкий сон, — мягко произносила Двигубская Катя, склонная к поэтическим образам.
— Учтите, в природе ничего просто так не происходит, — говорил я. — Это мы можем просто так засунуть палец в рот или нос. А медведь...
— У него на лапе остался мед, — вскрикивала Свиридова Даша.
— Почти угадала, — кивал я. — Прежде, чем залечь в спячку, медведь топчется на ягодах, набивает на лапах сладкие лепешки, и потом, зимой, их сосет. Так, во всяком случае мне рассказывал один лесник… А вот, что я вычитал: «У крокодила никогда не болят зубы». Почему, как вы думаете?
— Ему их чистят птички-секретари! — возвещал Максим Мастрюков. — Я это тоже читал в журнале.
— Верно! Молодчина! — хвалил я. — За знания — пять, за окно — тройка. Давай протри еще, иначе вас турнут из зала, а меня повесят на люстре, — не совсем педагогично острил я, и тут же менял тему: — Но вернемся к крокодилу. По мере взросления, крокодил глотает камни. У взрослого крокодила в желудке находят булыжники с мой кулак. Для чего он это делает?
Ребята высказывали разные соображения, а я еще больше подогревал их:
— Думайте, предполагайте! Вас в школе-то учат только зубрить, а надо бы учить самостоятельно мыслить.
Наконец кто-нибудь из ребят отвечал правильно:
— Камни перемалывают пищу!
— Верно! — хмыкал я. — Словно жернова. Но еще для чего он их глотает? Сдаетесь?
— Не-ет! — голосила студия.
— Чтобы быть тяжелее! — догадывалась Лада Калева.
— Конечно! — отдувался я. — Чтобы над водой были только одни глаза.
Дальше я рассказывал о домашних «братьях наших меньших» и напоминал об «ответе за тех, кого мы приручили». Как-то даже завел разговор о вегетарианстве, привел в пример Толстого, Шоу, Энштейна (последнего процитировал: «Животные мои друзья, а друзей я не ем» — эти слова произвели должное впечатление). Естественно, я и сам старался быть вегетарианцем, но у меня не всегда получалось — не хватало силы воли.
Вот так у нас все и произрастало.
В заключение — несколько слов о друзьях, больших любителях животных.
Дмитрюк на даче, которую снимает много лет, приютил собаку Толику, и она ответила ему безумной любовью — не подпускает к хозяину даже его друзей. И к себе никого не подпускает. Как-то я привез к ней свататься своих собак, так она, деревенская дуреха, не оценила городских ухажеров и отвергла их самым злобным образом.
— Есть поверье, — вещает Дмитрюк, — если взял бездомное животное, подвалит счастье. Точно. С тех пор, как я привел Толику, жутко везет в работе, а уж счастья — хоть отбавляй!
И Бог Дмитрюка охраняет — перед опасностями посылает предзнаменование: раздвоенную луну или радугу в комнате, после чего художник умело избегает подвохов судьбы.
Поэту Леониду Мезинову по наследству досталась дача с невиданным обзором — с окнами на все четыре стороны и огромный участок — все это он завещает после смерти под приют для животных, а пока на его участке обитает дюжина бездомных собак и кошек, которым он неустанно подыскивает хозяев.
Понятно, эти мои друзья имеют отзывчивое сердце (тот же Мезинов, когда я сломал ногу и три месяца ковылял на костылях, приезжал ко мне, выгуливал собак и усердно лечил меня крепкими зельями); но кроме необычного сердца, они еще имеют повышенное чувство ответственности за свое дело, за свои слова и поступки, за все, что происходит вокруг. Видимо, ответственность за животное, которое им доверилось, порождает в них и массу других ответственностей. Это важно, если вдуматься.

БУДЬТЕ ТАКИМИ ЖЕ СЧАСТЛИВЫМИ, КАК Я!
На рисование водили детей совершенно незнакомые мне люди, и, конечно, мои знакомые, и знакомые моих знакомых. Приходили неизвестные люди и вполне известные.
— Опыт гласит — природа отдыхает на детях, — шутил я, записывая новичков известных людей. — Но посмотрим, посмотрим, как у них пойдет дело. Раз любят рисовать — это уже немало, любовь, как известно, творит чудеса.
Не было ни одного занятия, чтобы в студию не заглядывал кто-нибудь из моих друзей. Чаще других заходили художники Валентин Коновалов и Ашот Сагратян. С Коноваловым приходили его сын и дочь, которые тоже были моими учениками.
— Меня дома не слушают, — объяснял мне Коновалов. — Ты говоришь то же самое, но тебя слушают.
К своим детям Коновалов не подходил. Подходил к другим «мольбертщикам»; только и слышалось:
— Здесь добавь лилового… Здесь больше охры. И смелей! Что у тебя все тает, как мороженое?! Смелей выражай свое видение, свой мир! Не стремитесь нарочно жить и творить необыкновенно, живите и творите по-своему. Будьте самими собой. И это будет самым необыкновенным. Главное — найти свой истинный путь и не разрушать в себе человеческое. И изучайте то, что сделано до вас, чтобы в дальнейшем не повторяться, а идти дальше. Кумиры должны быть только в детстве и юности, а дальше — все мы сами личности...
К «столовщикам» Коновалов относился предельно нежно. Поглаживая по голове приговаривал:
— Рисовать, значит размышлять. Давай, еще что-нибудь придумывай. Представь, в этом доме будешь жить сам, и наполняй его вещами. И мебель и вещи вырисовывай с любовью. Почему нам нравятся старинные вещи: кресла, подсвечники? Потому что они сделаны с любовью! В них душа творца. Они, эти вещи, живые!.. А ты чтой-то весь перемазался? Вот пачкун! Даже лицо в краске! Краски не ешь, это ж не карамель, а акварель!
Сагратян с техническими подробностями учил ребят рисовать цветы и, для наглядности, приносил свои работы. Студийцы звали его «цветочник».
— Ты вот что, — говорил мне Сагратян. — Обязательно устрой в студии выставку своих работ, чтобы ребята уважали. Чтобы знали, с кем имеют дело. Недавно моему знакомому преподавателю в институте, студенты сказали: «А вы сами-то что можете? Никто не видел ваших работ!». С моим приятелем было плохо.
— Ребята видят мои работы в журналах и книгах, — спокойно замечал я. — Мне не надо заниматься саморекламой. К тому же, на дни рождения я дарю им свои книжки.
Почти на каждое занятие заглядывали (по пути в буфет) писатели Юрий Коваль и Константин Сергиенко. Когда они появились впервые, я представил их, перечислил их книги.
— У меня эти книжки есть дома! — воскликнула первоклассница Лена Маковская. — Но я думала... эти писатели давно умерли, — Лена подошла и потрогала моих друзей, чтобы убедиться в их реальности.
— А это их призраки, — вставил я.
— Еще живы, слава богу! — пробасил Коваль. — Нам еще на небеса рановато. Надо еще кое-что сделать здесь, на земле. Я вообще с завтрашнего дня бросаю выпивать и курить. Буду себя беречь, я нужен Отечеству.
Коваль ходил среди мольбертов, подробно разбирал каждую работу, давал дельные советы и бурчал:
— Вообще-то слушайте вашего учителя, он мастер зрелый и откровенный. И мой постоянный собутыльник (он совершенно не думал о моем авторитете).
Сергиенко подсаживался за стол к какой-нибудь девчушке и, подчеркнуто вежливо, спрашивал:
— Простите сударыня, это у вас что изображено?
От такого изысканного обращения пигалица смущалась, заливалась краской и сбивчиво объясняла. Сергиенко с серьезным видом кивал и просил:
— Вы не могли бы потом подарить мне этот рисунок? С дарственной подписью, разумеется?
— Ты невероятный счастливчик! — довольно искренне говорили писатели, имея в виду моих учеников.
По сути дела я действительно был счастливым, но конечно, не до такой степени, как они выражались.
— Ведите студии, литкружки, и будете такими же счастливыми, как я, — что еще я мог посоветовать?
Заходили художники: Леонид Бирюков и Владимир Нагаев и, оценивая работы, часто слово в слово повторяли мои слова, точно до этого стояли за дверью. Ученики подумывали — мы сговорились. Стоило немалых трудов убедить их, что очевидные вещи лежат на поверхности — и то, что приходит в голову одному, непременно придет и другому.
Как водится у художников, частенько мои дружки дурачились, изображали литературных персонажей. Бирюков заметив, что на него восхищенно смотрит какая-нибудь ученица, нарочито таращил глаза:
— Какое замечательное существо! — и корчил устрашающую гримасу: — Сейчас тебя съем!
— Я вас не боюсь! — отважно заявляла ученица, сраженная его артистическим обаянием.
Время от времени из кафетерия в студию влетали мои приятели-литераторы. Покашливая и покрякивая, вытирая вспотевшие лица, они впрыгивали на сцену и просили их нарисовать.
— Сразу тридцать портретов, если можно! — принимая позу Наполеона, кричали свежеиспеченные герои.
Студийцы с бурной готовностью откликались на все просьбы и, как истинные таланты, щедро раздаривали свои творения.
Среди гостей студии было немало просто любопытных и праздношатающихся ротозеев. Просто любопытные скулили от восторга, вежливо спрашивали:
— Можно посмотреть?
— Конечно, можно. Почему нельзя? — разжигая их любопытство, я приглашал широким жестом. — Заходите смелее! Дима Климонтович, спрячь оружие, не пугай зрителей!
Любопытные у каждой работы таращили глаза, испытывая невероятный прилив чувств:
— Красотища! Шикарно!
— Берите лист бумаги, садитесь, тоже порисуйте, — предлагал я, но любопытные спешно удалялись.
Праздные ротозеи обычно вываливались из ресторана и вели себя довольно назойливо. Особенно докучливым я говорил:
— Вы, наверное, из какой-нибудь проверяющей комиссии?
— Что вы, что вы! — встревожено махали руками ротозеи. — Мы просто так зашли, облагородить искусством души.
— Облагородить души весьма полезно, — важно изрекал я. — И надо это делать почаще, иначе души черствеют.
Ротозеи соглашались, с их лиц исчезала праздность и они с тоскливой завистью смотрели на нас, счастливчиков.
— Есть очень простой способ облагородить души, — продолжал я. — Взять и порисовать самим.
— Ой, что вы, что вы! — уже испуганно махали руками ротозеи и с непостижимой быстротой устремлялись к выходу.
Здесь самое время признаться — я начал эти очерки в надеждой поделиться опытом работы с детьми, но скоро убедился, что к общеизвестному мало чего могу добавить, и тогда решил просто записать некоторые моменты своей жизни и немного расцветить их выдумкой, чтобы повеселить друзей.

ТО, ЧТО НЕЛЬЗЯ ЗАБЫТЬ
С годами популярность изостудии ширилась, росла и цвела. К Новому году из ресторана и соседнего клуба нам делали заказы: рисовать гигантских зайцев, десятиметровых драконов. А однажды Киевская студия мультфильмов предложила нам сделать рисованный фильм и целый месяц ребята под руководством режиссера, который сразу объявил, что у него «трепетное отношение к детскому творчеству», корпели над всякими персонажами. Работали увлеченно, наивно полагая, что их труд даром не пропадет. Впоследствии оказалось, — из двух сотен рисунков режиссер использовал всего несколько штук, самых «трепетных», а на мой взгляд — далеко не лучших.
— Это профессиональная тайна, — объявил мне режиссер, — но вам, так и быть, ее открою. Видите ли, красивые вещи не всегда лучшие… Возьмем яблоко. Я всегда выбираю червивые — то, что ест червяк, то ем и я. Червяк не ошибется, выберет чистое, а не большое, красивое, выращенное на химии. Так и здесь. В этих, как бы не очень красивых рисунках, есть подлинность, чистота... В этом весь фокус.
Вот так рассуждал этот режиссер, носитель тайны; уходя, чтобы скрасить наше расставание, он подарил мне авторучку.
Из журнала «Творчество» пришла довольно молодая журналистка с фотографом внушительного вида. Два часа они мучили нас вопросами, фотографировали как бы «за работой». Понятно, в тот день мы ничего не сделали, только махали кистями для показухи. Да и что можно было сделать, если мальчишек подавило такое внимание, а девчонки больше думали о своем внешнем виде, нервничали, кусали ногти. И как можно работать, когда кто-то стоит над душой?
В пик нашей популярности с телевидения нагрянула орава осветителей и звукооператоров во главе с ведущим детской передачи по фамилии Фиолетов. Деловые, энергичные телевизионщики взбаламутили всю студию, все перевернули вверх дном.
— Напрасно вы это делаете, мы совершенно не готовы к такому повороту событий, — сказал я Фиолетову.
— Тем лучше! — Фиолетов хотел по-братски тряхнуть меня, но увидев мои страдания, сдержался. — Что может быть лучше живого эфира?! Непосредственности, импровизации?! Произвола творцов, сильных мастеров?!
— Мысль о непосредственности, импровизации вообще-то прекрасна, — вздохнул я, — но все-таки лучше набросать хотя бы какую-то схему действия.
— Не волнуйтесь! — махнул рукой Фиолетов. — Все будет весело, интересно. Дети — податливая глина, а что можно сделать из глины? Все можно сделать из глины!.. И потом, не забывайте, мы кое-что подрежем, подклеим. Будьте спокойны, все сделаем на высшем уровне. Проводите занятие как всегда, без напряга. А мы по ходу дела всех снимем.
Легко сказать — без напряга! Как будто нас каждый день показывают на всю страну! И эти приободряющие слова о глине! В общем, сняли. Но потом выяснилось, что передачу зарубил главный редактор. Он сказал:
— Дети прекрасны, а вот преподаватель не на высоте.
Действительно я выглядел беспомощно. Ну что я мог ответить на вопросы: «Вы хороший художник?», «Какие ваши иллюстрации самые известные?». Естественно, я говорил то, что было на самом деле: «Не очень хороший. Есть гораздо лучше». «Известных иллюстраций нет» и прочее.
Довольно интересными были наши выставки в фойе Дома литераторов. Собственно, что я говорю — «довольно интересными»! Это были впечатляющие, бурные события! Развешивать экспозицию помогал целый отряд родителей. Они вставляли работы в паспарту, вместе с учениками придумывали названия, делали надписи и в сильнейшем беспокойстве все норовили побольше выставить работ своих детей, но здесь я был начеку.
— Глупо выставлять все, — говорил я таким настырным родителям. — Есть правило: «Лучше меньше, да лучше».
— Подумать только! Я потрясена! — восклицала одна родительница, которая называла себя «чувствительной женщиной» и чуть что «потрясалась».
— Я потрясена! — бросала мне в лицо эта родительница. — Это бесчеловечно! Выставки так обогащают. Неужели вам трудно выставить все?! В фойе столько места! Можно все развесить, с неожиданным, обжигающим смыслом. Доставьте нам радость, что вам стоит?!
— Это скамеечная психология, — бурчал я и отбирал только «стоящие» работы и решительно отметал, «рубил» проходные, среднего достоинства.
— Какие все же несносные характеры у художников! — жаловалась другая родительница, называющая себя «женщиной, тяготеющей к покою». — У меня муж художник. Это не жизнь, а кошмар! Когда он работает, лучше не подходи — ты для него враг, не иначе. А не работает — еще хуже — я виновата, что ему ничего не приходит в голову. Просто ужас, а не жизнь!
Ясно, это был выпад, нацеленный в меня, но я стойко переносил все ядовитые слова и уколы. Да и ребята с пониманием относились к моему отбору.
На вернисаж собиралось приличное количество поклонников искусства и, конечно, родители, дедушки и бабушки героев торжества. Поэт Игорь Мазнин открывал выставку, начиналось обсуждение работ: слышались восторги до всхлипов и разные примечательные слова.
Переводчик Галина Лихачева читала рассказы о художниках и дарила ребятам принадлежности для рисования. Выступали мои друзья — художники и писатели, люди, осведомленные во всех вопросах; они явно красовались перед аудиторией — держались картинно, говорили замысловато:
— Детские рисунки это явление счастья, — и прочее.
Выступали мои бывшие ученики — они говорили сбивчиво, но искренне; в их выступлениях было немало приятных слов в мой адрес. Эти слова ни на шутку волновали меня. Правда, друзьям я с усмешкой говорил:
— Кто умеет — делает, кто не умеет — учит. Сам-то я ничего по-настоящему стоящего не сделал. И вообще, честное слово, не знаю, тем ли занимаюсь всю жизнь.
— Не болтай чепуху! — как-то сказал поэт Владимир Дагуров. — Ты из породы самоедов, вечно недоволен собой. Но почему-то только в работе, а вот тем, что много пьянствуешь с друзьями — доволен... А ученики есть у всех. У меня так целое литобъединение.
Дальше он ярко, выпукло объяснял, что в жизни каждого есть цель и есть смысл, и нередко они не совпадают, и что смысл имеет первостепенное значение.
Выставка продолжалась две недели. За это время распухала книга отзывов, часть работ ребята прямо со стендов дарили особенно «потрясенным» зрителям, которые хотели заполучить работы «для впитывания добра» (считали, что детские рисунки излучают добро). К сожалению, две-три работы, как правило, пропадали. Я помню, кто-то исхитрился стащить роскошного «зеленоглазого кота» Жанны Лурье и я долго не мог успокоить девчушку.
— Неужели вы не понимаете, такого кота я больше никогда не нарисую, — вытирала слезы Жанна.
— Если стащили твоего кота, значит он больше всего понравился и его будут хранить, — не очень убедительно объяснил я. — Но ты можешь нарисовать кота и получше. Например, кота с бантом. Пойдем, нарисуешь мне усатого франта, я его повешу над столом, он будет меня вдохновлять на подвиги.
Жанна смутно улыбнулась и пошла в студию.
В День книги, в Доме литераторов проводился конкурс на лучший рисунок. Приходили сотни ребят со всего района и Дом превращался в муравейник. Ребята рисовали в нашем зале, в фойе, в кафетерии, в вестибюле и даже на лестнице; мелькали палитры, банки с водой, кисти, летали листы бумаги, точно белые драконы. Ребятам помогали мои старшие ученики; они же были членами жюри; позднее, когда все собирались в Большом зале, они на сцене вручали призы. Самых одаренных приглашали в нашу студию. И это было большой честью. Я не зря говорю — наша популярность цвела очень пышно.

ЗНАКОМОЕ ЛИЦО
Самое страшное в жизни — это посредственность, человек ни то ни се. В искусстве посредственность страшнее вдвойне. Похвально, когда человек стремится быть первым, вырваться вперед, сделать что-то значительное, оставить после себя конкретный след. Я не ручаюсь, что этот дух лидерства и созидания вселил во многих учеников, да это и невозможно, но кое в кого, хочется верить, вселил, и во что абсолютно верю — во многих вселил дух странствий, желание побывать в разных странах.
Пятнадцать лет я вел изостудию. Один за другим заканчивали обучение ребята и, как правило, бесследно исчезали. Я не обижался — в молодости мы все эгоисты; в повседневной суете несемся вверх по лестнице жизни и нам некогда оглядываться назад. Очень немногие из бывших учеников заходили в студию, да и то лишь на выставки или мимоходом, взять бумагу, какую-нибудь краску, или перед сеансом кинофильма, или по пути, во время романтической прогулки. Иногда бывшие ученики передавали мне приветы от других учеников, но, конечно, это были неполноценные приветы.
Приблизительно половина моих учеников поступала в художественные школы и училища. Это немало для любительской студии. Хотелось думать — из этой половины хотя бы часть стала настоящими Художниками.
Я посещал все молодежные выставки, с надеждой встретить своих учеников. Бывало, увижу на стенде до боли знакомую манеру, знакомую цветовую гамму; «Мой ученик, — бормочу. — Все тот же зеленый цвет и воздуха мало, как и прежде». Подойду ближе, а фамилия не та. Случалось, и фамилия вроде была знакомой, и я отправлялся на поиски автора, но передо мной возникал совершенно незнакомый человек.
Однажды, закончив занятия в изостудии, я направился к метро; внезапно рядом затормозила «иномарка».
— Леонид Анатольевич! Садитесь, подвезу! — из машины вышла моя бывшая ученица Валя Горбунова.
Всего три-четыре года назад она была скромной девушкой, влюбленной в живопись; в изостудии я готовил ее к экзаменам в художественное училище… И вот теперь передо мной стояла молодая, уверенная в себе, женщина и, поигрывая ключами от машины, давала понять, что полностью довольна жизнью.
Я с благодарностью отказался от предложения Вали, сослался на хорошую погоду и любовь к прогулкам, и спросил, поступила ли она в училище?
— Я не поступала, — засмеялась Валя и рассказала, что вышла замуж за богатого человека, занимается теннисом, ходит в тренажерный клуб, а живопись забросила.
— Напрасно, — с горечью сказал я. — Возможно, позднее пожалеешь (что еще я мог сказать?).
Спустя некоторое время я получил письмо от бывших учеников — они приглашали меня на свою пирушку. Я ехал к ним и вспоминал...
Это был мой первый и самый дружный выпуск, и среди учеников — группа: трое молодых людей и две девушки. Все пятеро тяготели к узорам, делали инкрустации из благородных пород деревьев и собирались стать художниками по витражам. Я вспоминал их эскизы: строгие, с приглушенными цветами и хаотичные, ярмарочные, и нежные, мягкие, с дымчатыми, болотными разводами, выражавшими смирение. Эта группа постоянно находилась в поиске и я всячески поощрял их искания. Они резко отличались от других, модных в то время, да и сейчас, художнических групп.
Обычно молодежь стремится создать собственную культуру. Это неплохо, но, как правило, такие «открыватели» отмахиваются от всего, что создано предыдущим поколением. Главное для них удивить. Такие «мастера» подгоняют свою манеру под современные веяния, стандарты, создают сиюминутные вещи, неглубокий, даже ограниченный мир, рассчитанный на стадное восприятие. А некоторые всякими модернистскими ходами попросту прикрывают незнание, творческую хилость, некоторые просто занимаются шарлатанством. Понятно, им долго не продержаться — время все расставляет по местам и, ясное дело, в искусстве долговечно только то, что затрагивает сердце. Так вот, та моя группа не ломала традиции, а развивала их.
...Они сильно повзрослели — я еле узнал их; все пятеро выглядели отлично, только в их глазах не угадывалась внутренняя борьба, та борьба, которая обычно читается в глазах художников. И мне стало тревожно.
Предчувствие не обмануло — они все стали научными сотрудниками. Заметив, что я сник, сгорбился, они заговорили, перебивая друг друга:
— Ваши занятия до сих пор в моем сердце!.. Вы заронили в нас зерна творчества!.. Умение рисовать помогает в работе!..
Тяжелый осадок оставила эта встреча. «Неужели столько лет ухлопано зря?» — унылые мысли приходили в голову. — «Ну хорошо, — рассуждал я. — Эти не стали художниками, но те, кто поступил в училище, где они?»
Я ходил по улицам, вглядывался в молодых людей. Казалось, много знакомых лиц мелькало в толпе. Некоторые молодые люди улыбались мне, кивали, и проходили мимо... Как-то на бульваре меня окликнула девушка.
— Здравствуйте! Не узнаете? Я у вас занималась. Не помните? Моя фамилия Иванова. Иванова Лена.
— Да, да, припоминаю... смутно, — бормотал я, действительно мучительно припоминая. — Ну как, ты наверно уже закончила школу?
— Хм, школу! Я уже институт закончила! Текстильный. Работаю модельером в Доме моделей. Моя коллекция недавно получила премию в Праге.
А потом ко мне домой неожиданно пришли бывшие ученики, закончившие художественное училище: Марат Кадыров, Сергей Дьяков, Дина Ким и Аня Агальцова. Они пришли поделиться радостью — их приняли в молодежную секцию Союза художников и они готовились к «выставке четверки».
— Великолепной четверки! — с победоносной интонацией сообщил Марат. — Наш косяк все сметет на своем пути.
— Косяк? Великолепной четверки? — засомневался я.
— А что?! — вступила Аня. — Вы же сами говорили: «честолюбие в художнике — хорошая движущая сила».
— Неужели говорил? — я преувеличенно просиял, втайне довольный, что меня цитировали.
И, наконец, я получил открытку, в которой бывшая ученица Саша Кокина приглашала… на свою персональную выставку!
Саша встретила меня у входа в помещение, подвела к одной из картин и сказала, что эта работа посвящена нашей изостудии. На картине за мольбертом в раздумье сидела ученица; рядом стоял учитель и показывал за окно, где виднелся огромный, многоликий мир. Картина называлась «Белый лист бумаги».
…Оглядываясь назад, подытоживая (хотя, вроде, еще рановато) свой художнический путь, я вижу, что прошел его не так уж и плохо. Конечно, не добрался до вершин, карабкался по одним предгорьям, то есть не сделал чего-то значительного, но тут уж надо бичевать самого себя.
Что успокаивает — некоторые мои ученики пошли дальше своего учителя, как, собственно, и должно быть. Они-то осуществят мою мечту — побывают в «разных странах»; пусть не пиратами и матросами, но хотя бы пассажирами третьего класса. Впрочем, кое-кто, наверняка, попутешествует и на яхтах.
И все же, главное путешествие я совершил — ведь каждая жизнь есть ни что иное, как путешествие с целью познать окружающий мир и самого себя. И в этом смысле мне повезло: я побывал в разных житейских водоворотах, боролся с волнами в свирепый шторм, когда неприятности накатывались одна за другой, и нежился на спокойной глади в полный штиль, когда испытывал радость, величиной с небо… И у меня еще есть время, чтобы все это изобразить. На белом листе бумаги.

                1984 г.