Начало темнеть. Мокрые сумерки быстро ползли с крыш Большой Конюшенной к подножью ДЛТ, где я уже полчаса жался к железной водосточной трубе и ждал Серого. Оставалось сорок минут до закрытия отдела, и мне надо было кровь из носу попасть туда именно сегодня. Из универмага вышел толстый дядька с пакетами, встал рядом и закурил. Я стрельнул у него. Белые кольца поползли вверх в темноту, и я подумал, что когда-нибудь сам поплыву вот так и расстаю, даже не приблизившись к звездам. Да, собственно, какие звезды? Только сотни и тысячи электрических огней и витрины и лужи, в которых они отражаются. Настоящих звезд в городе нет, как и людей. Одни свиньи.
Справа мелькнуло лицо Серого, я сжал кулак и вонзил его в живот этой скотине, когда он подошел.
- Ты что, урод?! Я же просил не опаздывать!
- Отвали, козел! Скажи спасибо, что ваще пришел.
- Спасибо, урод! Пошли, давай!
Мы поднялись на второй этаж и встали рядом с перилами балкона напротив входа в нужный отдел. Народу внутри было много, это радовало, но охранник стоял огромный, от его тупого сканирующего взгляда становилось немного не по себе. Время уходило, надо было действовать.
- Серый, готов?
- Ага.
- Ну, тогда пошли.
Мы разошлись в разные стороны и сделали круг по балкону вокруг всего этажа, чтобы подойти к магазину по отдельности и не привлечь к себе внимания. Я скользил вдоль полок и смотрел на ботинки, наконец, я подошел к тем, которые были мне нужны. Подошла продавщица и мерзким голосом спросила, что нужно. Я сказал, что хочу померить и назвал размер. Потом сел на лавку и стал смотреть в пол, стараясь не волноваться. Она явилась с коробкой, поставила ее на стол и дала мне левый. Я вытащил бумагу из носа, ощупывая хорошенько внутренности, но ничего больше не нашел. «Неужели под стелькой, мать ее!» Сердце забилось быстрее, я глубоко вздохнул, чтобы немного расслабиться. Ботинок сел как влитой. Я встал, прошелся взад вперед. Продавщица стояла рядом и смотрела на меня как последняя тварь. Я попросил второй. Она дала второй. Я также медленно начал вытаскивать бумагу и справа почувствовал эту скользкую гадину! Сделав вид, что бумага не вылезает, указательным пальцем соскреб пластиковую наклейку с сигнализацией и приклеил ко внутренней стороне ладони. Здесь удача, наконец-то, вспомнила про меня! Какой-то мужик попросил мою продавщицу принести ему кроссовки, и она наконец-то отвалила. Я одел правый ботинок, свои старые с протертой подошвой поставил аккуратно рядом с лавкой, одновременно избавившись от дурацкой наклейки, встал, быстро оценил обстановку: моей продавщицы не было, она ушла за новой парой, еще одну заговаривал Серый, охранник все также тупо пялился в одну точку, - тогда, стараясь не торопиться, я вышел из отдела. Положил руки в карманы, посмотрел направо-налево и спокойно пошел к эскалатору. Сердце билось, как кошка в силке городской службы по отлову бродячих животных. Но только, когда моя голова, по моим подсчетам, уже скрылась из виду, я бросился бежать: вниз, вдоль стеклянных полок отделов, через сигнальные ворота, которые не издали ни единого звука, в двери, на улицу, за угол, до набережной, к Невскому. У моста я остановился и отдышался. Минут через десять явился Серый, мы двинулись к метро.
- Круто в этот раз все получилось. Ваще на пять балов!
- Да, блин! Если бы эта коза продавщица не отвалила, хрен бы что вышло. Стояла, как светофор и смотрела на меня. Я уж думал, придется запасным вариантом пользоваться.
- Слава богу, без запасного обошлось. Я бы в штаны навалил, если бы ты заорал. Мне и так не по себе все время было, стоял как мудак, не знал, что еще спросить про тупые ботинки.
- Ты урод, Серый! Ты бы, действительно, меня подставил и не хрена бы не помог, если бы пришлось сваливать.
- Отвали! Мне просто страшно. Я не хочу опять попасть к этим козлам ментам. Ты помнишь, что в прошлый раз было?! Тогда еле до дома доползли.
- Суки они! Но ты тоже козел. Если подставишь меня, я тебя порежу, понял, урод?! Страшно ему. Ты меня бойся, остальных я буду за тебя бояться.
- Ты говно, брат! Я ведь для тебя все сделаю, а ты на меня бычишь…
Он заревел, махнул рукой и пошел домой пешком.
В тот вечер, когда я праздновал приобретение новых ботинок, моего брата Сергея Дмитриевича Бородина убили рядом с Сенной площадью, практически в центре города, ему было двенадцать лет. Поскольку мы были бездомные, меня никто не искал. Тело его кремировали, а прах, наверное, просто высыпали в какую-нибудь яму и даже не засыпали землей. У меня осталось только его свидетельство о рождении, в котором не было даже фотографии, и со временем этот документ стал казаться чем-то нереальным, как если бы его выписали по ошибки на человека, который никогда и не появлялся на свет.
Тогда я впервые задумался о своей жизни: ни о том, какой она была, а какой она будет, и ясно увидел ее предел, - грязную яму рядом с крематорием. Я высонулся из окна чердака, который заменял нам дом, на Гороховой. Медленно падал снег, - красивыми большими снежинками. Оставалось совсем немного до Нового года. Отсюда не было видно всего того ада уличных огней, который бушевал внизу, видно было только его красноватое зарево в отблисках на пышных сугробах. Чердак спал, наши бомжи сегодня выпили две бутылки и уже давно отключились, даже не храпели, как обычно. В темноте вспыхнули и погасли зеленые глаза Вовчика, жирного кота, который охранял от крыс. Во мне с огромной силой вдруг столкнулось два разных течения: я был на крыше мира и на самом его дне! Реальность раскололась пополам: белый снег и Новый год, они были для всех одинаковые, но могилы, - могилы были разные, и дома тоже разные. Мне захотелось закричать так громко, чтобы все внутри порвалось, чтобы кровь хлынула из ран огромной струей и потекла с шипением по этому белому снегу, вниз на головы людям, по улицам, в Неву, в море, в океан. Хотелось кричать «Я!». Я, я, я! Я есть! Я еще живой! Я не хочу умирать! Я не хочу в яму! Господи, что мне сделать, чтобы туда не попасть?! Я не плакал, за меня плакало зимнее небо, миллиардами больших пушистых снежинок, и весь мир в ту ночь заполнили мои слезы.
Утром я разложил по карманам свои пожитки и навсегда ушел с чердака. Мне очень повезло, прямо на Гороховой я с легкостью вытащил у какого-то иностранца целых пять тысяч, этого хватило и на еду, и на билет до Петрозаводска. Там жила моя бабка. Восемь лет назад наша мать решила уехать в Питер. Сначало все было хорошо: мы снимали комнату на Гривцова, она работала в магазине, брат и я ходили в школу. А два года назад она умерла от туберкулеза. Денег не было совсем; на ее лекарства, когда она уже не могла ходить, мы потратили все, что было, и продали все, что можно было продать. Даже похоронить было не на что. Когда утром брат обнаружил ее мертвой, он заорал, что есть мочи. На крик прибежала соседка-алкоголичка, и сразу же позвонила хозяину. Он избил нас и выкинул на улицу, не дав даже забрать последние вещи, слава богу, документы мать зашила нам в одежду. Что с ней сделали я не знаю, наверное, тоже свалили в какую-нибудь яму. Теперь я молился, чтобы бабка была еще жива и не в маразме, чтобы узнала меня. Дом я помнил очень смутно, и когда сел в поезд, решил, что все это была тупая идиотская затея, что я только потрачу кучу денег и окажусь в еще большем дерьме, чем был. А был я последним человеком в модных ботинках.
В Петрозаводске я научился кататься на лыжах, впервые трахнул девку, подсел и слез с кислоты, и закончил школу с золотой медалью. Перед выпускными экзаменами меня вызвали к директору. Она отчитала меня за разбитое окно на дискотеке по поводу последнего звонка и предложила место в питерском Политехе. Я сказал, что подумаю, чтобы спасти оценки по выпускным экзамена, но знал, что никуда не поеду. Бабка была уже совсем плоха. Несколько недель назад она слегла совсем, и теперь мне приходилось ходить за ней днем и ночью. Мне очень были нужны деньги, и аттестат. Бабкина знакомая предложила работу в «Карелии», гостинце в центре, там нужен был английский язык. Я думал только, сдать экзамены и скорее начать работать.
В «Карелии» меня нарядили в костюм и белоснежную рубашку, повесили бирку на карман, дали в руки папку, обучили десятку фраз вежливого обращения и посадили за высокую стойку регистрировать постояльцев. Сам я научился улыбаться по требованию, слушать с наиграным интересом, смотреть, притупляя взгляд, и писать разборчевым подчерком. Писать. С этого все и началось. Мои обязанности были крайне ограничены, и иногда за целый день я мог ничего толком не сделать, если заезда не было, и чтобы не тратить время в пустую, я как-то неожиданно для самого себя начал писать. Причем не стихи или романы, а почему-то именно сценарии. Кино я любил с малолетства, оно потрясало мое воображение размером и простотой белой материи, на которой чудесным образом являлись залу любые картины реального и нереального мира. Эта странная мистификация: превращение выдумки в историю, а любой истории в выдумку, необычайно притягивала меня, в этом я чувствовал какой-то легкий способ стать богом, то есть творить все и вся, совершенно не заботясь о последствиях. Такая безответственность была мне крайне симпатична, и я, спрятав голову за гостиничную стойку, строчил тетрадь за тетрадью: все лето, всю осень, всю зиму…
А весной в апреле бабка померла. Ее похороны стали для меня вторым серьезным испытанием после смерти брата. Мне помогали ее подруги и их деды, но все они были уже совсем дряхлые, и больше причитали по углам, чем шевелились на кухне. Мне даже пришлось обмывать бабку самому, потому что соседка, которая вызвалась помочь, грохнулась в обморок, как только дотронулась до желто-серого холодного тела. Наверное, никогда больше в жизни мне не приходилось делать ничего более отвратительного, чем мыть тряпкой старое уже скорежевшееся холодное мертвое женское тело, от которого, казалось, с каждой минутой усиливается жуткий загробный трупный запах. Глаза ей закрыли, но из-за того, что она умерла во сне, запрокинув голову, нижняя челюсть отпала и теперь закочанела; ее невозможно было закрыть никакими силами, как мы ни старались, в итоге пришлось класть в гроб с открытым ртом. Уже после полудня мы наконец-то двинулись на клабище. Пошел снег. С тремя дедами мы волокли гроб по узкой заледенелой дорожке, в конце которой торчала пирамида серой промерзшей земли, и чернела яма, позади рыдающим хвостом тянулись бабки, скорбящие больше по своему будущему, чем по бабкиному сегодняшнему дню. Пока присутствующие собирали слова и выговаривали их, повторяя один другого, в открытый бабкин рот налетело столько снега, что стало казаться, что это кляп. Мне хотелось вынуть снег, но я не мог уже даже пошевелиться. Белое кладбище спокойно дремало в легких сумерках раннего апрельского дня. Снег уже валил сплошной стеной, даже черных живых неотвратимо ровняя по цвету с кристальными холмиками умерших. В какой-то момент вопли затихли, и я оказался на самой грани между временем и вечностью: стоял у изголовья могилы на краю еще пустующей свободной ямы, от меня справа траурной лентой вилась толпа стариков с перекошенными страшными лицами, а слева лежала бабка с кляпом во рту. Ледяной холод с огромной силой прошел от мозга вдоль всего позвоничника в ноги, и страх вышиб из меня все ощущения, поместив в сплошной снежный глухой вакуум. Яма тянула меня! Звала упасть вниз, свернуться калачиком в одном из ее углов, поджать хвост, сунуть нос в бок и заснуть. И пускай засыпают, пускай кладут сверху тяжелый камень, единственный способ избавиться от этого страха - было бояться!
Неожиданности все также продолжали править моей судьбой. Разбирая вещи в бабкиной комнате, я нашел в кармане одного из ее старых халатов целую пачку денег. Сначала я даже подумал, что они попали туда как-то по ошибке, настолько было безумно предположение, что она могла столько накопить со своей хоть и приличной, но все же пенсии. А потом, роясь в ее документах и перебирая старые фотографии и письма, я вдруг обнаружил, что у меня есть отец. Не знаю, как описать те чувства, которые наполнили меня в ту минуту, когда я понял, что мать уезжала в Питер именно к нему, но злость и желание отыскать его были несомненно среди них. Все, что я смог еще выяснить, говорило, что он должен работать в гос. университете. У меня были его фамилия и имя, дата рождения и даже данные старого паспорта, поэтому я закончил с документами о смерти и наследством, убрал и закрыл квартиру в Петрозаводске, упаковал костюм, рубашку и галстук, купил билет и снова сел на поезд до Санкт-Петербурга.
Этот город, проводивший меня когда-то холодной зимой, теперь встречал душным пыльным, пропахшим человеческим потом, летом. Я вышел на площадь из здания вокзала, и улицы разбежались в разные стороны, а прямо передо мной выстреливал вверх острый худой фалос серого обелиска. Какая-то странная злая уверенность родилась во мне, проще говоря, захотелось, дать кому-нибудь в морду. Я решил, что это будет отец, когда я найду его.
Но колесо опять сделало круг, и отца я увидел в начале июня уже только на эмалевой фотографии. По приезду я достаточно быстро разыскал его адрес, он жил на Васильевском, и поселился рядом. Несколько недель, пока искал работу, я наблюдал за мужчиной, который входил и выходил из квартиры, пытаясь понять его, узнать в нем своего отца. В конце концов, я набрался смелости и злобы, и однажды вечером пошел к нему. Это был не отец. Это был его друг, точнее бывший любовник, Артур. Моего отца он знал много лет, но не так много, чтобы быть в курсе его сыновей, жены, Петрозаводска, и я так и не смог понять, что случилось, когда мать приехала со мной и братом в Питер. Зато я отлично устроился у Артура. Отец умер около года назад от СПИДа, Артур тоже был очень болен. Ему было немного за сорок, но выглядел он на все шестьдесят. Когда в первый вечер я пришел к нему, он был похож на двухнедельного теленка со сломаной ногой, которого все стадо бросило в лесу на растерзание хищникам. Из его огромных глаз постоянно катились какие-то огромные невидимые слезы, и когда он длинными красивыми пальцами убирал с лица челку, казалось он смахивает ненароком и их. У него была прекрасная квартира, в которой они жили когда-то с отцом, - целых пять комнат. В комнате отца Артур почти ничего не трогал после его смерти. Там стоял массивный дубовый стол с зеленым сукном, на нем лампа со стеклянным витражным обажуром. Два больших окна обнимала легкая желтоватая занавеска, и коричневые тяжелые длинные шторы из толстого сукна темнели по углам. Стены были просто белые, никаких обоев, из них выростали бесчисленные полки с книгами и папками. У стены напротив стола был невероятных размеров старинный кожаный диван с блестящими заклепками и зелеными подушками, ему вторил невероятных размеров платяной шкаф с покатыми резными дверцами. В этой комнате я и остался. Артуру нужен был кто-то рядом, особенная помощь была не нужна: к нему приходила домработница, которая все убирала и стирала, и медсестра, которая следила за его здоровьем, но одиночество убивало его быстрее болезни. Когда я практически во второй день знакомства перетащил свои вещи, я думал, пожить в отцовской комнате несколько месяцев, а потом ехать обратно в Петрозаводск, потому что нормальной работы в Питере найти не мог, но остался там на долгие годы.
Артур как будто бы встрепенулся с моим появлением. Он развенчал планы найти работу, посмотрел аттестат, потом на календарь (была середина июня) и просто-таки заставил поступать в университет. Я выбрал журфак, не столько потому, что чувствовал желание продолжать писать, сколько потому, что он был ближе всего к дому Артура. Семь лет до его смерти были самыми счастливыми. Это было блаженное время! Невыносимая легкость и сладость бытия! Учеба давалась легко, работать было не надо, Артур вполне обеспечивал нас обоих. Я много писал и еще больше читал, это доставляло огромное удовольствие. Мы постоянно ходили в театр, в филармонию, в музеи я ходил один, а к нам постоянно приходили друзья Артура. Среди них был нервического типа известный танцор Михайловского театра, полноватый немного обидчивый художник, директор частного музея, модный писатель, очаровательная изящная, и в тоже время распущенная, актриса БДТ, - у нас бывали почти все, и расходились только глубоко за полночь. Единственное слово, которое подходит для описания моего существования в тот период, это эйфория. Нескончаемый оргазм от самоудовлетворения всех нажитых в прошлых жизнях комплексов и страхов. Чудо! Мистерия! Кино, в концов концов, на ровной поверхности белых стен! Я с жадностью глотал эту жизнь и никак не мог утолить жажду. И дело было совсем не в роскоши быта, дело было в роскоши чувств. Бывшая озлобленность, зависть и вечный испуг, лишь доступные мне прежде, оставили меня, освободив место любви, уважению и красоте. Я научился говорить по-русски и ругаться матом, ухаживать за женщинами и ставить их на место, дегустировать вино и хлебать водку, слушать музыку и отрываться в университетском рок-клубе. Но главное, я научился все это делать с удовольствием, и чувствовать потребность и в том, и в другом. Тогда мне казалось, что именно это и есть верх гедонизма.
На втором курсе я начал печататься, на четвертом меня начали узнавать на улицах, в магистратуре по моему сценарию сняли фильм. Я продал квартиру в Петрозаводске, после того как Артур оформил на меня наследство. Шел последний год его жизни. Он был необычайно весел и активен тогда. Летом мы съездили в Индонезию, осенью он получил государственную премию, а зимой в конце февраля скоропостижно умер. Ему стало плохо, вечером я вызвал врача и отвез в больницу, а утром его уже не было. Три дня похорон прошли как одна минута. Мне ничего не пришлось делать, со всех сторон появлялись какие-то знакомые и не знакомые люди и просто докладывали, что все в порядке. Застолья не было, Артур был бы против, и еще на панихиде, я сказал, чтобы все помянули дома, если на то будет у них желание. А сам на много дней засел в кабинете отца, и написал, как мне до сих пор кажется, самый лучший свой роман «Чистый человек», и посвятил его Артуру.
Я вышел на улицу, был майский теплый день, поднял повыше воротник пальто и пошел прямо. Куда идти было не важно. В итоге я перевалился через Благовещенский, прополз по Коннгвардейскому, вышел на Казанскую и вдруг оказался на Гороховой. Дом стоял! Надо мной нависали знакомые черные глаза чердака и кривился в обиженой улыбке второй этаж с полусгившими балконами. Я перебежал улицу, ворвался в темную парадную, перескочил через лестницу, - дверь была открыта! Я вошел. Потеряв зрение во мраке, тело и мозг вернулись в прошлое. Ноги привычно заскользили по обломкам кирпича, мусору и через толстые трубы. Поворот, прямо, прямо, поворот, - впереди вспыхнуло окно! И тут же задрожало через пелену мучительных болезненных слез. Я сел на край проема и задергался в бешеной беззвучной истерике. Резкая боль нарастала в груди, я старался выкрикнуть что-нибудь, хоть что-то, единственный звук, чтобы прервать эту агонию внутри себя, но ничего не рождалось. От боли я начал терять сознание, я как-будто подавился окружающим миром, он застрял в горле и душил меня, а я мог только выдыхать, выдыхать, выдыхать, все больше и больше сжимая легкие. Глаза трещали от напряжения, кожа пылала… Вдруг резкий удар в спину, еще раз, еще, и вот уже кто-то со всей дури колошматит меня сзади. Я пришел в себя, отмахнулся, упал на раму открытого окна и втянул воздух.
- Ну что? Полегчало, родимый?
Я медленно повернулся. Передо мной стоял классический питерский бомж в черном драном пальто поверх толстенного шерстяного свитера, в перчатках с обрезаными пальцами, грязнющей шапке с прилипшими кусками черти знает чего, в широченных штанах, подвязанных куском копроновой веревки, и стоптаных ботинках без шнурков. И улыбался в жиденькие усы.
- Спасибо. Вы меня спасли.
- Да уж, родимый, загибался ты. А мне пошто тело-то твое тут? Так я и долбанул с испугу, ты уж не обижайсь, коли шибко было.
- Да, ну что вы. Все в порядке. Жив, да и ладно. Как имя-то твое?
- А то не знаешь?
- Знаю? Откуда? Не знаю.
- Да, ладно, начальник, вспоминай.
И глаз бомжа как-то странно заблестел. Я окончательно оправился от истерики, оценил расстояние до двери, посмотрел на невысокого, но все же не щуплого бомжа, и сказал:
- Послушай, брат, если я обидел тебя, чего я совсем не помню, то ты меня за то прости, нет смысла сейчас на меня бросаться, я даже без денег, хоть и в пальто дорогом. А если ты еще чего сказать мне пытаешься, то говори, потому что я, брат, сейчас не шибко сообразителен.
- Брат… Брат, это уже кое-что… Михалыч! Да проснись ты уже, наконец! Поди, глянь, кого к нам на обед нечистая доставила!
Меня прошиб озноб!
- К нам на обед?! Нечистая?! Михалыч?! Господи, да неужто, это вы?! Господи, все на этом чердаке?! Да в доме?! Михалыч! Кузя!
А бомж уже бросился ко мне, обволок руками и целовал в ухо. Его ядреный запах вышиб из меня наконец-то и слезы и крики... И когда в суете движений мелькнуло и лицо Михалыча и его вес добавился сверху, я зарыдал во весь голос, выдавая какие-то ужасные нечеловеческие звуки с огромными порциями слюней, соплей и слез. Я орал как, наверное, никогда раньше и впредь, опрокинувшись спиной на покатую крышу и пожирая всем лицом бледное небо, а бомжи лежали на мне и целовали грудь, руки, живот, - все до чего могли дотянуться. А потом, я просто спустился вниз, купил четыре по поллитра, напился с ними в хлам и завалился спать на вонючее кузино одеяло в углу, и спал до самого вечера следующего дня.
Проснувшись, в карманах я не обнаружил ничего кроме ключей от квартиры, Кузя с Михалычем забрали даже грязный носовой платок, и, собрав вещи, во второй раз навсегда покинул не только чердак на Гороховой, но и сумасшедший город, или город сумасшедших, даже не знаю, что из этого больше правда, город, который дал мне все, чем я на самом деле до сих пор владею, - чувства: радостные и горькие, но главное по-настоящему сильные.
Уезжать надо было срочно, - все в городе долбило меня с ужасной силой, и я просто бежал, как крыса с корабля, бежал опять от собственного страха, но в этот раз это был не столько страх самой смерти, сколько испуг вернуться по стекающей спирале опять в логово бомжей-алкоголиков, столько родной грязной энергии я успел напиться за короткие сутки у Кузи. Да, пожалуй, тогда я впервые подумал об этом, о своего рода «карамазовщине» во мне, только связана она была с топким болотом питерского дна. Это был самый настоящий генетический порок, если хотите, натура, суть. Она совершенно не давала о себе знать все эти долгие годы с Артуром, будучи загнана в кольцо благородных занятий и ума и сердца, но теперь, когда все вдруг рухнуло, исчезло, испарилось, я снова оказался наедине с собой, с тем собой, которым, на самом деле был. А был я все тем же последним человеком в модным ботинках, только теперь это касалось уже только моих чувств, моего ощущения действительности и себя в нем. И я понимал, что, если буду медлить, - не удержусь! Чернота ямы тогда стала мне абсолютно очевидна. Как она успела проникнуть так глубо, так незаметно успеть зародиться внутри, у меня до сих пор нет ответа, но мне по-прежнему хотелось нырнуть в нее и свернуться калачиком, махнув хвостом на всех на поверхности.
Самым быстрым и простым вариантом побега стала Германия. Один из друзей Артура был знаком с берлинским издателем, буквально за два дня он сосватал меня г-ну Ваймеру, снял квартиру в Митте, и даже заказал билеты на самолет. Все случилось очень быстро, все старались помочь мне, как могли, в память об Артуре, конечно, и я опять почти ничего не делал, просто заснул в Санкт-Петербурге, а проснулся в Берлине. Первые несколько лет были достаточно тяжелыми: немецкий мой был крайне плох, я мог только худо-бедно читать и еле объяснялся с продавцами и таксистами, когда приехал, но пустота внутри требовала себя чем-то заполнять, и я заполнил ее усердной работой. Почти пять лет, я просто не отрывался от стола, строчил все подряд, для русских про немцев, для англичан про русских, для французов про американцев, и даже сочинял стишки про животных в детский журнал для русскоязычных берлинцев. Все деньги, которые я зарабатывал тогда, они в общем были совсем не большими, мне некогда было даже тратить, за пять лет я взял два раза отпуск по две недели, и даже тогда оставался в Берлине, в своей квартире, тупо уставившись в телевизор. В итоге, когда оставалось несколько месяцев до окончания контракта с г-ном Ваймером, я почувствовал по его отношению ко мне, что он вряд ли захочет его продлить, в чем собственно он был совешенно прав, потому что я исписался до самых дыр творческого сознания, и нес такую чушь, что самому стало бы стыдно, если бы я только смог почувствовать стыд под слоем тяжеленной усталости. Понимая, что его отказ повлечет за собой долгие поиски работы, и в целом не будет приятным событием, я решился взять месяц отдыха и уехал в Швейцарию кататься на лыжах.
Отмечая удачные спуски и быстрое опустошение счета изрядными порциями разного алкоголя, по утрам в недолгих проблесках рациональнальности, я понимал, что впадаю в жестокую депрессию, которая опять выражалась в жуткой ненависти ко всему на свете. Все стало совсем плохо, когда после драки, которую я затеял по пьяни в ресторане отеля, мне перестали наливать спиртное. На трезвую голову весь ужас происходящего и все наследие уже случившегося упали на меня и намертво придавили к кровати. Я лежал в номере, то закрывая глаза и погружаясь в прерывистый мутный сон, то пялясь в белый потолок, и, кажется, даже ни о чем не думал. Я почти умер, застрял на той грани времени и вечности, на которой уже стоял однажды, и каждый раз отключаясь, где-то надеялся, что не приду в себя. Низость моего существования последние пять лет выпила меня без остатка, я понимал, что убежав фактически, никуда не делся от себя, и, может даже наоборот, только расширил зияющую внутри яму.
И как всегда, меня спас случай. Отлежавшись в номере, я как-то сполз на терассу, подышать свежим воздухом, бледный и хмурый, и меня там, просто можно сказать, подобрал Антон Гольдштейн. Мы не были большими приятелями прежде, но я хорошо знал его по университету, он учился двумя курсами старше. Он приехал в одиночестве, прячясь от очередной сердечной драмы, которых у него несчетное количество, и которые нужны ему, по-моему, пуще воздуха, иначе он не сможет взять в руки следующий сценарий. Оставшиеся дни мы изливали друг другу душу, потом вместе вернулись в Берлин, он уже три года к тому времени снимал в Европе, в основном в Германии и Италии, я стряхнул пыль с почти сгнившей папки со старыми рукописями, из которых Антон сразу же забрал большую половину, к удивлению, быстро договорился с г-ном Ваймером, даже не пришлось дорабатывать до конца срока контракта, и все. Дальше мою историю можно легко проследить по списку фильмов и наград. Это, наверное, не самое интересное, и не то, что вы хотели услышать. Давайте, сделаем перерыв? Полчаса…
Я вышел на широкий красивый балкон правительственного здания, в котором снимали фильм, и закурил. Весь блестящий Берлин был у моих ног, а над головой полное звезд августовское небо без единого облака. Белые кольца медленно ползли вверх, и какое-то странное щемящее чувство родилось во мне. Прошли годы, жизнь изменилась, про меня снимают фильм, про мою судьбу, про мои успехи, надо, вроде как, быть довольным, а мне сейчас только и хочется, что плюнуть вниз с балкона на город и закричать в темноту «Я, я, я!»
- Давайте, продолжать, если вы не против? Уже совсем стемнело.
- Да, конечно. Теперь, после того, как вы закончили рассказ о своей жизни, позвольте я задам вам несколько вопросов? И мы закончим на сегодня.
- Пожалуйста. Задавайте.
- Ваш рассказ меня поразил. И, скорее даже, шокировал. Я пыталась немного прийти в себя во время перерыва, но, если честно, вы настолько удивили меня, что все вопросы, которые я готовила заранее, теперь не имеют уже никакого смысла. Во-первых, я, конечно, и не подозревала о вашем трудном детстве. Это поразительно, что все эти годы, вам удавалось это скрывать. Но больше на меня, наверное, подействовала ваша искренность. Я знаю, что для вас это первый биографический фильм, но для меня это работа, и я предполагала, что все будет просто формально, я готовилась встретиться с «героем, который потрясет орденами» и на этом все, понимаете, что я хочу сказать, а в итоге словно перечитала всего Достоевского.
- Да, возможно, я был слишком откровенен с вами. Простите, видимо, наконец-то захотелось сказать все это самому себе, а тут вы с предложением о фильме.
- Нет-нет, можете не извиняться. Наоборот, это будет, видимо, мой лучший фильм, так что я вам благодарна. Но… Ваша яма… Понимаете? Я не знаю, что с ней делать. Вы ведь символ нового кино, заслуженный деятель искусств, мировая знаменитость, в конце концов, и яма..., ну, она вам не подходит, что ли. Понимаете?
- Не подходит?
- Ну, да. У вас не может быть никакой ямы. Вы даете зрителю новую эстетику, вы творец, в вас не должно быть никаких ям.
- Новую эстетику?! Что вы называете новой эстетикой? Точнее, именно то, что вы так красиво называете новой эстетикой, и есть моя яма! Неужели, вы этого не поняли. Вы ведь смотрели мои фильмы? О чем они? О войне, об ужасах, о низости, о страхе, о животных страстях, о падших людях? А чем они заканчиваются? Трауром, болью, разрывами, просто гадостью какой-нибудь? Ведь я же не создал ни единого красивого произведения за всю свою жизнь, кроме романа Артуру, а этот роман даже не издали на западе. Он не соответствует моему стилю, так мне сказал редактор. Я дал вам свою яму со всеми ее непристойностями и грехопадением, а вы жадно проглотили ее, потому что ваша жизнь совсем другая, и вам необходима моя грязь, чтобы каждый день чувствовать себя чистыми. Посмотрите, что заполнило наши музеи, кинотеатры, улицы? Война и нищета. И вы называете это новой эстетикой? Это боль. Боль. Боль, которую вы не можете почувствовать, потому что кожа на вас за многие годы обеспеченного существования нарасла таким слоем, что ее не проколоть уже даже страхом смерти. Вы смотрите в огромные полные отчаяния глаза малышей из Конго или Сомали, и все, что вы думаете, что надо будет пожертвовать десять евро в фонд ЮНИСЭФ, и чувствуете гордость за себя и свою страну при этом. И вам просто необходимо, чтобы где-то люди умирали, страдали от неизлечимых болезней, чтобы кого-то жестоко насиловали, чтобы мучали малолетних детей, чтобы убивали стариков, чтобы нищие гнили на дне сырых подвалов, а потерявшиеся в этой жизни молодые люди сидели на героине и прыгали с крыш. Это ваша физиологическая потребность, вы сами потерятесь и впадете в массовую депрессию, если вам не давать это за завтраком в утренних газетах, на обед в выпуске новостей в офисной столовой, а вечером, когда вам хочется «новой эстетики», в кинотеатрах, со всеми подробностями и во всех возможных вариантах. И пряча свои желания за красивыми словами вы не поменяете ничего! Нет красоты в смерти, в лишениях, нет ее и в дерьме, простите за выражение. И пожирая «новую эстетику» вы питаетесь отходами, не обманывайте себя. Поэтому вы не правы. Яма у меня просто обязана быть, и именно она вам и нужна. Ну а что, касается, меня, это вы можете потом вырезать, но я все равно скажу. Я всю свою жизнь пытался избавиться от своей «карамазовщины»! От гадкого желания делать гадкие вещи, и я пытался делать вещи хорошие, и даже красивые, но я не мог! Яма это моя суть, и набив голову знаниями, а руки мастерством, я не смог вырастить сердце, не смог воспитать в себе чувство прекрасного, не смог полюбить окружающий мир и людей в нем. Моя кровь наполнена злостью, а внутри зияет тьма душевной пустоты, и я так и не смог найти, чем ее заполнить. Я не способен любить, я не способен плакать от умиления и наслаждаться до дрожи музыкой или живописью. Я пес, кладбищенский пес, который облизывает трупы, жрет приношения на могилы и лакает водку, и все, что есть в нем, это мертвое кладбище, пустырь вселенского одиночества с чахлым облезлым желтым крестом над воротами. Нет, Бог туда даже и не заглядывал. Но вы, одухотворенные и обеспеченные, почему вы не можете позволить себе чувствовать?! Почему вы не можете просто любить, а не жалеть, просто уважать, а не бояться, и просто давайть в морду, если это необходимо, а не копить злость и лечиться у психотерапевта?! Почему вы улыбаетесь, когда вам не весело, и кашляете и сморкаетесь, когда хочется плакать? Почему вы, выходя замуж, думаете о разводе, а, рожая детей, о том, как на них заработать?.. Все эти годы, где-то в глубине души, я надеялся, что каждый следующий раз, в следующем фильме или следующем романе, я, наконец-то, дам вашим душам такое количество грязи и страха, что вы навсегда забудете обо мне и своих общественных комплексах, но каждый раз вы, вы поражали меня, шокировали и действовали, поглащая все, а после прося следующей порции. И главная причина, по которой я согласился на съемки, наверно, в том, что я хочу сказать, что я больше не могу. Мне нечего вам еще дать, потому что самому уже настолько противно! Даже прикосаться к бумаге и перу… Можете все это вырезать… Теперь позвольте, я уйду…
Зима в Петербурге в том году выдалась невероятно снежной и холодной. Лапы леденели мгновенно, ветер нырял под мою облезлую шерсть, а старые раны ныли постоянно, не давая уснуть ни днем ни ночью. Несколько раз с середины января, когда ударили сильные морозы, мне удавалось пролезть под жидкий забор крошечной молельни и заснуть там в мерцании колышущихся свечей на теплых кирпичах. Но священники и церковные бабы совсем озлобились в последние годы, и гнали меня от туда, кто ведром, кто рукавом, а кто и лопатой. На кладбище ходили мало, еды совсем не хватало, поганые бомжи, от которых несло водкой и человеческим дерьмом, собирали все, даже с могил далеко от храмовых ворот. От голода я еще больше облезал, на голой синей шкуре появились черные застуженные пятна, глаза гноились, уши болели от ветра, и в тот февральский день утром я пошел к большому храму, чтобы вдохнуть еще раз смесь ладана и воска, потому что решил, что уже к вечеру умру. Я плелся по главной аллее от храма, падал снег огромными хлопьями, ветер стих, но мороз был жуткий, надо было срочно искать убежище, а сил совсем не было. Совершенно неожиданно справа выросла серебристая куча мерзлой земли. Новая могила? Как неожиданно. Я подошел ближе и заглянул в яму. На дне лежал человек. Холод уже совсем одолевал меня и жутко хотелось спать. Поэтому я сполз вниз и ткнул носом черное пальто, - человек не шелохнулся. Тогда я улегся рядом, прижался к нему своим истерзаным отмороженным боком и закрыл глаза. Как же приятно было умирать рядом с ним. От него пахло чем-то родным, чем-то добрым и настоящим. Через минуту наше дыхание слилось, мой острый позвоночник приятно упирался в его мягкое теплое пальто. Я в последний раз представил себе наше кладбище, которое так красиво зимой заносит белым снегом, и длинную главную аллею с высокими старыми тополями, и узкую арку храмовых ворот в самом конце этой аллеи, и одинокую фигурку человека в черном пальто: он дошел почти до самого выхода, но вот он повернулся, смотрит назад в глубину дремлющего парка, стоит, теперь снимает шапку, поворачивается и уже навсегда уходит за пределы каменной кладбищенской стены, оставляя в прошлом тяжелые надгробные плиты, желтый облезлый крест и черную глубокую яму.
(2008-2009)
