Пушкин в Одессе. Не мучь меня, молю!

Лариса Бесчастная
 
                ИСТОРИЯ  ПЕРВАЯ
    
 
        – Эй, очнись! Тебе надо спешить!
        Поворачиваюсь на шум. На глазах пелена, но чётко вижу обладателя назойливого голоса: невысокий, щупленький и весь какой-то серебристо-белый – не понять ни какого он пола, ни какого возраста, ни во что одет. Бесформенная до пят хламида, светлые кудряшки до плеч, а лицо взрослое.
        – Ты кто?!
        – Я твоё лекарство от ностальгии… – улыбается, зубы ровные и отблескивают как жемчуг. Значит молодой. И грудь плоская. Наверное, мальчик… На всякий случай протираю глаза. И слышу: – Меня зовут Изок.
        – Изок? – тупо переспрашиваю я. – Кузнечик что ли? – он щурится. – И откуда ты прискакал? А, главное, зачем?
        – Протёрла глазки? – увиливает он от ответа. – А теперь осмотрись.
        Следую совету странного пришельца и осматриваюсь.
        Ясный летний день. Мы на пыльной немощёной улице с редкими неприглядными домами. Такое впечатление, что построены они на скорую руку, недоделанные какие-то, хотя и сложены из добротного ракушечника и камня. Улица мне явно незнакома – я никогда здесь не бывала. Недоумённо смотрю на Изока. Он отвечает на неозвученный вопрос:
        – Это Старопортофранковская улица.
         Чувствую, как мои брови ползут вверх, и лепечу невразумительное:
        – Как так? Одесса что ли… Врёшь поди… Старопортофранковская?.. Бывшая Комсомольская?..
        – Не бывшая, а будущая, – поправляет меня Изок, – твоей Комсомольской пока и не пахнет. Тут и слова-то такого не слыхивали. Сегодня 3 июля 1823 года.
        Жарко, однако. Надо бы присесть… Но некуда. В растерянности верчусь на месте и застываю каменной бабой. Облизываю пересохшие губы. Возмутитель моего душевного равновесия невозмутим. Протягивает мне пластиковую бутылку: ага! «Аква». Поллитровочка  явно производства не 1823 года! Выбулькиваю половину и прячу остаток в карман. Так спокойнее – хоть какая-то реальность в этой невероятной мизансцене.
        – Тебе надо поспешить на Тираспольскую заставу, а то прозеваешь его въезд в Одессу, – напоминает Изок.
        – Чей? – равнодушно уточняю я.
        – Пушкина. Он сегодня приезжает из Кишинёва. – скорость с какой я срываюсь с места поражает нас обоих. – Куда ты?!! Не в ту сторону?! Там Привоз!
        Высекая каблуками искры, я меняю направление и мчусь на перекрёсток Тираспольской и Старопортофранковской улиц, на вторую заставу. И почему-то подпрыгиваю как кузнечик. Заразилась что ли от Изока? А тот пристроился рядом и молчит. В очередном прыжке наскакиваю на какую-то бабу, а та хоть бы хны. Да и мне не больно. Поворачиваю лицо к Изоку.
        – Мы невидимы и не осязаемы, – поясняет он. И спокойно так, будто это само собой разумеется. У меня к нему тысяча вопросов, но я лишь слегка киваю головой. – Ничего пока не спрашивай, – предупреждает Изок, читая по моему лицу, как по открытой книге, – поговорим на заставе.
       
       
        На заставе немноголюдно. Два таможенника, изнывающие от жары  в форме суворовских солдат, досматривают телегу с товарами, хозяева которых стоят рядом с младенчески безгрешными лицами. А чего им волноваться-то? И мужики и казённый люд прекрасно знают, что вся контрабанда переправляется за черту порто-франко по специально вырытым подземным ходам между домами, стоящими по обе стороны улицы.
        Мы с Изоком молча наблюдаем за формальной проверкой, прислонившись к белёной известью глинобитной стене казармы.
        – Хорошо, что Пушкин будет въезжать через эту заставу, – замечаю я, чтобы как-то начать разговор со своим «соседом». – А то, я читала, будто на Херсонской заставе некто Педашенко проводит досмотры с пристрастием, особенно женщин. Он их ощупывает и интересуется, натуральные у них выпуклости или фальшивые. Ведь они частенько контрабанду под одеждой прячут…
        Изок понятливо улыбается:
        – Спрашивай, что хотела. Не трать время на прелюдии.
        – Ты кто есть? – моментально реагирую я.
        – Я твой Попутчик. – и замолкает.
        – И всё?!! А откуда и зачем ты явился ко мне?! И как это я раздвоилась и перенеслась в прошлое? И всё такое прочее… про невидимость…
        – Ты ведь хотела погрузиться во времена Пушкина и узнать его получше? Вот я и пришёл помочь тебе в этом. Мы с тобой будем вживую наблюдать его истории любви и полемизировать… Да не хмурься  ты так сердито! Мы здесь, а всё остальное не важно! Не заморачивайся технологиями, это мелочи!
        – Ага, мелочи! Если я тут, то дома меня нет? А там у меня много и других дел! За год их знаешь сколько скопится? И мои волноваться, небось, будут…
        – Ну ты даёшь! – удивляется Изок. – Тебя же вообще ещё нет! Нигде! И не надо пугаться, милая! Мы проживём этот год всего за несколько часов – или я не Изок? Я же не просто в пространстве скачу, а и во времени… – я открываю рот для возражений, но он вдруг вскидывает руку: – Смотри! Едет, едет твой Пушкин!
       
       
        Пушкин?! Тройка лошадей прямо на меня несёт лёгкую двуколку. В ней сидит человек в тёмном сюртуке и в шляпе. Неужели он?! Он! Пушкин! Какой-то он… маленький что ли… Прям, как пацан… Экипаж останавливается и к нему направляются таможенники. Я тоже подхожу – невообразимо близко: меня же никто не видит? Да что там! Если верить Изоку, меня нет совсем!
        – Сиди, братец! – велит ямщику Пушкин и легко спрыгивает на землю.
        Нет, он не смотрится мальчишкой. Просто невысокий: где-то между метр шестьдесят и метр семьдесят… А сложён великолепно! Лицо строгое, серьёзное. Уставшее, правда, с дороги. Вон под глазами тени. А сами глаза ясные, серые с зеленцой…
        Пушкин достаёт из кармана большой белый платок и снимает шляпу: ба! Да он подстрижен почти «под расчёску»! Ой, а у него веснушки! Обтирает испарину со лба и замирает, будто услышал что…  Жарко, конечно. Миленький мой!.. Александр Сергеевич… Сашенька… Такой свой, такой родной… Я умиляюсь и мне тоже делается жарко.
        – Уймись, – тычет меня в бок Изок. – Он тебя почувствовал. Ты же раскалилась как шаровая молния!
        Этот «кузнечик» точно читает мои мысли! На всякий случай, я отдаляюсь и от него и от предмета умиления. И пытаюсь протестовать:
        – Ничего он не слышит! Просто боится за свою контрабанду!
        – За какую такую контрабанду? – хмыкает Изок. – За молдавское вино, что ему презентовал Инзов? Так мы же с тобой знаем, что он его протащит через границу!
        Я молчу и мой всезнающий Попутчик закрывает тему. Тем временем досмотр заканчивается и Пушкин усаживается на своё пассажирское место:
        – Трогай! На Гимназскую!
        Заросший бородой до бровей ямщик поворачивается к нему всем корпусом:
        – А может на Итальянскую, барин? В северный отель… Там  есть каретные сараи с конюшнями. Мне ить сёдни ночевать тут…
        Должно быть, Пушкин подал знак согласия, потому как нас накрыло шлейфом пыли – так шустро экипаж рванул с места.
        «Да, всё правильно. Несколько дней он поживёт в доме Шарля Сикара, в «Hotel du Nord»…» – успеваю подумать я прежде, чем осознаю, что стало темно, как ночью.
        – Эй, ты чего творишь?! – набрасываюсь я на Попутчика. – Разве уже вечер?
        – Да, около десяти вечера, – бесстрастно подтверждает Изок. – И не только. Уже 26 июля. Через десять минут к Херсонской заставе подъедет Филипп Филиппович Вигель. Нам надо спешить.
        – Вот ещё! Ты же «съел» целых три недели! А я хочу посмотреть, как Пушкин встретится с морем, а не с Вигелем! И Одессу я ещё не рассмотрела. Не нужен мне Вигель! К тому же, я уверена, что он сегодня жутко устал и не обнаружит Пушкина по соседству с собой в отеле Рено. В том, который возле театра. А на театр я хочу взглянуть подробней, потому что это совсем не тот театр, который я знаю, тот будет построен позже, когда этот сгорит.  Зато именно в этом театре Пушкин впервые увидел Амалию Ризнич! И с Собаньской, наверняка, там же встретился!
        Изок обескуражено разводит руками:
        – Ну, знаешь!.. Я не всемогущ и не могу явить тебе те события, о которых нет фактического материала! И свидетельств. Известно лишь,  что, отметившись у генерал-губернатора,  эти три недели наш герой кутил напропалую и проиграл почти все деньги. В театр он ходил и Ризнич там приметил. Но его душа и сердце просят встречи с Каролиной Собаньской. А только её в такую жару нет в Одессе…
        – А море! – не сдаюсь я.
        – А море для него уже не диковинка. Он же много раз бывал в Одессе по поручениям Инзова… Но…  – Изок многообещающе улыбается. – Но мы не станем тратить время на встречу Вигеля и прямо сейчас отправимся осматривать город. Следуй за мной.
        Мы  восходим на мост через пограничный ров и сразу наступает утро…
       
       
        Утро 27 июля 1823 на радость нам ясное и прохладное. И слишком раннее для того, чтобы люди успели взбить  и разнести по городу пыль. Потому вольный одесский ветер доносит запахи моря. Мы передвигаемся  затяжными прыжками и я достаточно хорошо вижу город.
        И честно признаюсь себе, что молодая, не достигшая тридцатилетнего возраста, Одесса времён изгнания Пушкина, мне не нравится – чересчур она пыльная и однообразная. И никак не обещает стать тем весёлым и жизнерадостным городом, каковым стала в XX веке. Это меня огорчает. Тем более, что я знаю и о мнении жителей, находивших город скучным и непригодным для комфортной жизни, и о грязи на улицах в осенний и зимний сезоны, и об обжигающем пыльном лете. «Отцы» города со статусом порто-франко заботятся о его застройке и развитии пароходства, не тратясь на озеленение и создание мест для отдыха. А в жарком степном климате без зелени жить очень неуютно.
        В результате зной и пыль загоняют жителей в дома или в загородные хутора и семьи существуют обособленно. Единственный публичный сад в центре города чахлый и непривлекательный. Зато процветает так называемый «итальянский» театр, ставший местом встреч и увеселений. Вход в него дешёвый и он никогда не пустует, несмотря на довольно слабую труппу…
        А вот и он – театр в торце Гимназской улицы, много позже ставшей Дерибасовской!
        Площадь  приукрашена иллюминацией… Интересно, а как она устроена? Ведь 1823 год… Ой, ладно: оно мне надо? Скорее к Пушкину! Сегодня у него появится собеседник, с которым он знаком ещё по «Арзамасу». Правда особой симпатии друг к другу они пока не испытывают – но тут, фактически, на чужбине, совсем другое дело! Им обоим тоскливо, особенно Пушкину, которого служба не утомляет по причине её игнорирования. Наверняка, он скучал эти три недели без умных собеседников и друзей. В Бессарабии ему было веселее, там у него были слушатели, а тут ни его стихи, ни его мысли пока никого не интересуют. Я знаю, Вигель постарается забыть прошлые разногласия, тем более что в Петербурге Жуковский и Блудов наказывали ему присматривать за сумасбродным поэтом, дабы тот по горячности своей не совершал необдуманных поступков. Так и случится: доброжелательность Вигеля придётся Пушкину по сердцу, они подружатся и будут прогуливаться и вести долгие беседы.
        А потом Вигель напишет в своих воспоминаниях: «Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов (Вигель на 10 лет старше Пушкина – прим. Л.Б.). …я старался отыскать струну, за которую зацепив, мог бы заставить заиграть этот чудный инструмент, и мне удалось… Бывало, посреди пустого, забавного разговора из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка. Часто со смехом, пополам с презрением, говорил он мне о шалунах-товарищах его в петербургской жизни, с нежным уважением о педагогах, которые были к нему строги в лицее. Мало-помалу открыл я весь зарытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма.»
        Но не долго доведётся им пообщаться этим летом:  уже в сентябре Вигель приступит к своей службе в Кишинёве и пробудет там почти до конца декабря…
        Строгий голос Изока застаёт меня врасплох и у самой двери гостиницы:
        – Стой! Не ходи, пока я не проверю, как там! – я корчу недовольную мину и он смягчается. – Ты должна понять… Он может быть не одет. Ведь тебе, наверняка, известно, что Пушкин встаёт очень рано и несколько часов работает в постели, пишет на коленях… А спать он любит голым… тем паче в такую жару. Погоди, зайдёшь минут через десять.
       
       
        Через десять минут я уже располагаюсь в номере Пушкина. Мы с Изоком скромно примостились на его кровати, а сам он, вполне одетый, стоит, опершись о косяк балконной двери и скрестив на груди руки. Рассеянный взгляд поэта-изгнанника изучает лицо Вигеля.
        – Вы уже сознакомились с генерал-губернатором? – интересуется тот.
        – Имел такое удовольствие… – вяло роняет Пушкин.
        – А я, признаюсь, пойду на это без всякой приятности… Знаю его с нехорошей стороны. Несмотря на то, что Булгаков с жаром убеждал меня в том, что Воронцов очень мил и готов на всякие одолжения. –  Пушкин молчит и Вигель меняет тему. – А вот жена у него чудесная женщина. Встречался с ней по дороге сюда у графини Браницкой, старинной приятельницы моей матери. Елисавета Ксаверьевна её младшая дочь.
        – И каковой же она вам показалась?
        Филипп Филиппович расплывается в улыбке:
        – Отменно любезна, молода душою и наружностию, хотя ей уже за тридцать! Нежный взгляд и улыбка её очаровательны. Они гостили там с Еленой Николаевной Раевской. Ещё с ними был англичанин-доктор, которого привёз с собой граф Воронцов...
        – Графа нет теперь в Одессе, отправился в Бессарабию, – вставляет Пушкин. – Задерживается, а у театра уже устроили иллюминацию в его честь.
        – А кстати, – подхватывает Вигель, – как вам одесский театр? Что там дают?
        – Дают Россини, «Севильского цирюльника». А театр так себе, в труппе, в основном, посредственности. Каталани, здешняя примадонна, ещё ничего, тенора Монари слышно только в первых рядах, зато певичка Витали прехорошенькая. А в остальном – скука, скажу я вам. Но я хожу, когда не играю в вист или бостон. Больше некуда. Да и проигрался я в пух и прах. Вот жду денег от брата или Вяземского…
        – А я в карты не играю, слава Богу, – ведёт в сторону Вигель, – но в театр бы с удовольствием сходил. Слыхал я, тут места в ложах отменно дёшевы. Я бы пошёл…  Просто посмотреть на местное общество. Каково оно в Одессе?
        Пушкин немного оживляется и, оторвавшись от косяка, с присущими ему остроумием и язвительностью начинает живописать местное общество. Беседа входит в непринуждённое русло, Пушкин часто смеётся и жестикулирует – и я, залюбовавшись им, теряю нить разговоров.
        Как он сразу похорошел, как только заговорили о том, что ему интересно! А руки какие красивые! Пальцы тонкие, гибкие… Посадка головы княжеская и он её отбрасывает назад, когда смеётся. Живой, искренний, весь как на ладони. И волосы за три недели подросли изрядно…
        – А может быть сходим вместе в ресторацию, милейший Филипп Филиппович? – врывается в мои грёзы голос Пушкина. – Тут, не в пример Петербургу и Москве, дешевая жизнь. Лучшие французские вина по 40 копеек за литр, шампанское полтора рубля, а херес и мадера и вовсе 4 рубля за ведро. А какие устрицы подают у Отона! И находится его ресторация в аккурат напротив театра. Всю публику там и увидите!.. А ещё там казино рядом…
        – А вот от этого увольте меня, Александр Сергеевич! – шутливо машет руками Вигель. – Уж что, что, а казино… Это не по мне.
        – Ну как хотите, сударь, – весело соглашается Пушкин. – Отдыхайте пока с дороги, к морю спуститесь, в купальни. А в театр мы с вами сходим, всенепременно. В другой раз. Сегодня меня ждут в доме у Ризнича…
       
       
        В доме у Ризнича мы с Изоком оказываемся раньше Пушкина – и я рада осмотреться без лишних волнений. В центре просторного, без изысков, но добротно обставленного зала красуется большой обитый зелёным сукном массивный стол для виста. За ним кипят  страсти и ручьями льются иностранные речи, сливаясь в гулкий водопад. Прислушиваться к ним бесполезно: во-первых, шумно, а во-вторых, не понимаю ни одного слова. И я сосредотачиваюсь на визуальных наблюдениях.
        Взгляд мой останавливается на бледном лице черноволосой и большеглазой красавицы с породистым прямым носом, украшенным трепетными резными ноздрями. Это она: Амалия Ризнич! Негоциантка, воспетая Пушкиным. Она не только выделяется среди малочисленного женского общества, но и явно возбуждает большинство играющих мужчин. Они постоянно взглядывают на неё, плотоядно щурятся и нервно похохатывают. И создаётся впечатление, что все они безмерно счастливы тем, что проигрывают очаровательной хозяйке. Та же успевает проследить за правильной адресацией выигрыша и улыбнуться каждому так обольстительно, словно он единственный её избранник.
        Но вот госпожа Ризнич поднимается, грациозно потянувшись, объявляет перерыв и приглашает игроков в гостиную.  Едва она выходит из-за стола, к ней подскакивает куртуазный тип неопределённого возраста и что-то шепчет ей на ушко, почти касаясь его толстыми губами. И тут Изок толкает меня в бок…
        В зал стремительно врывается Пушкин и столбенеет напротив любезничающей парочки. Не успевшие передислоцироваться в гостиную гости замирают в предвкушении шоу. Я тоже обмираю – но от неловкости и страха за влюблённого поэта. Глаза Амалии вспыхивают и она дарит нашему герою ласковую улыбку. Но спровадить трущегося рядом с ней ухажёра не торопится.
        Ситуация накаляется и мне кажется, что я вижу электрические искры вылетающие из оцепеневшей группы. Первым приходит в себя Пушкин. Неожиданно для всех он широко улыбается и, склонившись «к ручке» хозяйки, что-то ей говорит. И сразу же, резко развернувшись, уходит. Амалия провожает его взглядом полным печали и нежности и, с досадой поведя плечом, словно сгоняет назойливую муху, кидает что-то резкое оставшемуся при ней поклоннику. Сама же прокручивается юлой и, взмахнув длиннющей змеевидной косой удаляется.
        Я вспоминаю услышанное среди её непонятных слов имя «Исидор» и догадываюсь, что соперник нашего поэта это Исидор Собаньский. И хватаю за рукав Попутчика:
        – О чём они говорили?! Ты понимаешь по-французски?
        – Она послала своего поляка… очень далеко… – мечтательно отвечает Изок.
        – А Пушкин?! Он что им сказал?!
        – Он сказал, что пришёл затем лишь, чтобы засвидетельствовать хозяйке своё почтение и извиниться, потому что вынужден откланяться и заняться неотложными делами.
        – Ни фига себе отмазочка! – резюмирую я. – Надо было сначала дать в морду этому толстогубому фанфарону, а потом уже извиняться за всё оптом!
        Изок хмыкает и я срываюсь на него:
        – И нечего тут изображать из себя беспристрастность! Пойдём за ним, его нужно успокоить!
        – Это тебя нужно успокоить, – парирует Изок, – чтобы не пыталась менять чужие судьбы! Ты забыла, что в этом романе всё уже свершилось?
        – Всё равно я не хочу тут оставаться, – упрямлюсь я. – Давай, уйдём куда-нибудь!
        – Куда? К твоему компьютеру?
        – Нет, ни за что! – спохватываюсь я. – Домой я не хочу! Давай, скакнём на недельку-две вперёд. В август.
       
       
        Август радует нас спадом жары и свежим утром.  Мы с Изоком стоим в номере Пушкина и я разрываюсь между желаниями послушать его беседу с Вигелем и взглянуть, что написано на листках, разбросанных по скомканной постели.
        Очень хочется узнать, что он выбредил в своей любовной горячке этой ночью и утром – а о том, что это так, говорят и его бледность, и мятые клочки бумаги на полу, и влажный ещё платок в фарфоровом тазу для умывания… Но, если я отойду с занятой позиции, то ничего не услышу и не рассмотрю своего героя. И я решаю задержаться у балкона, где обосновались приятели, и вместе с ними полюбоваться на панораму Одессы и море, окутанное дымкой дыхания летнего утра. Меланхолию пейзажа дополняют приглушённые голоса собеседников.
        – Где вы запропали, Филипп Филиппович? – апатично интересуется Пушкин.
        – У генерал-губернатора. Давеча я рассказывал вам, что по представлении он выказал совершенное своё расположение, обещал сделать меня правителем особой канцелярии бессарабского наместника и просил понаведываться к нему запросто. Я счёл, что надобно закрепить графа в намерениях и ходил к Казначееву в канцелярию и к нему на приёмы. А вы, Александр Сергеевич? Вы где обретались?
        – У местного негоцианта, серба Ивана Ризнича. Я вам рассказывал о нём. Жена его, Амалия, дочь венского банкира, собирает разнообразное общество для своего развлечения. И меня тоже приглашает, почитать стихи. Вот только сама она по-русски ни слова не понимает. Изъясняюсь с ней по-французски. И вы могли бы ходить со мной. Дом их открыт для всех. Балы, приемы, вист. Весело.
        Подавленный голос Пушкина никак не соответствует сказанному и, внимательно взглянув на него, Вигель удручённо вздыхает:
        – Скорее всего, мне не удастся сознакомиться с этим гостеприимным семейством, Александр Сергеевич. Я вскорости отбываю в Кишинёв…
        – В Кишинёв? – стряхивает свою меланхолию Пушкин. – О, как я вам завидую, Филипп Филиппович! Вы увидите Ивана Никитича! Я уже говорил вам, что Инзов замечательный человек, и он был так участлив ко мне… В Кишиневе мне было хорошо…
        Пушкин вздыхает и я тоже – только он горестно, а я облегчённо. Слушать про его кишинёвские похождения мне не обязательно и я покидаю свой пост. Изок уже перебирает исписанные поэтом листы и, едва я подхожу к нему, протягивает мне два из них. Стихи. Я утыкаюсь в текст и с трудом разбираюсь в нервно бегущих строках:
       
        Простишь ли мне ревнивые мечты,
        Моей любви безумное волненье?
        Ты мне верна: зачем же любишь ты
        Всегда пугать мое воображенье?
        Окружена поклонников толпой,
        Зачем для всех казаться хочешь милой,
        И всех дарит надеждою пустой
        Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
        Мной овладев, мне разум омрачив,
        Уверена в любви моей несчастной,
        Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,
        Беседы чужд, один и молчалив,
        Терзаюсь я досадой одинокой;
        Ни слова мне, ни взгляда... друг жестокой!
        Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой
        Твои глаза не следуют за мной.
        Заводит ли красавица другая
        Двусмысленный со мною разговор —
        Спокойна ты; веселый твой укор
        Меня мертвит, любви не выражая.
        Скажи еще: соперник вечный мой,
        Наедине застав меня с тобой,
        Зачем тебя приветствует лукаво?..
        Что ж он тебе? Скажи, какое право
        Имеет он бледнеть и ревновать?..
        В нескромный час меж вечера и света,
        Без матери, одна, полуодета,
        Зачем его должна ты принимать?..
        Но я любим... Наедине со мною
        Ты так нежна! Лобзания твои
        Так пламенны! Слова твоей любви
        Так искренно полны твоей душою!
        Тебе смешны мучения мои;
        Но я любим, тебя я понимаю.
        Мой милый друг, не мучь меня, молю:
        Не знаешь ты, как сильно я люблю,
        Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
       
        Я пробегаю знакомые мне строки ещё раз… и ещё… – и наполняюсь горячей печалью и томлением – чувства поэта сплетаются с моими и с восторгом и с тоской по чему-то настоящему, всеобъемлющему, чему-то большему, чем любовь… А Изок подкладывает мне новый лист:

        Мой голос для тебя и ласковый и томный
        Тревожит поздное молчанье ночи темной.
        Близ ложа моего печальная свеча
        Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
        Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
        Во тьме твои глаза блистают предо мною,
        Мне улыбаются, и звуки слышу я:
        Мой друг, мой нежный друг... люблю... твоя... твоя!..

        Я едва успеваю вдохнуть полной грудью, как Изок кладёт поверх этой элегии стихи, обрамлённые набросками профилями Амалии. Всего три строки:
       
        Придет ужасный час... твои небесны очи
        Покроются, мой друг, туманом вечной ночи,
        Молчанье вечное твои сомкнет уста...

        Мои нервы натягиваются до звона в ушах от одного лишь дыхания и я взрываюсь:
        – Это что же! Мы проскочили всё самое интересное?! Куда ты меня приволок?! Какой сегодня день? Разве уже осень? Изок! Отвечай же!
        Изок обратил ко мне виноватое лицо с прозрачными глазами:
        – Честно говоря, не знаю. Думаю, что это конец августа. Ведь Вигель ещё не уехал. И жарко. Я не могу назвать тебе дату, потому что по августу и сентябрю точных дат любовных историй Пушкина у пушкинистов нет. Да и зачем тебе они? Ты же читала и супругов Цявловских, и Вигеля, и Михаила Яшина, и Александра Лукьянова, и Анну Ахматову, и Рапопорта, бросившего вызов пушкинистам… Да кого ты только не прочла! И знаешь, как всё закончится…
        – Но я хотела посмотреть тот знаменитый эпизод, о которой писал брат Пушкина! – всё ещё бурля эмоциями, перебиваю я своего Попутчика в прошлое. – Когда он «в бешенстве ревности пробежал пять верст с обнаженной головой, под палящим солнцем»!
        – Зачем?! – восклицает Изок. – Зачем, скажи на милость, тебе этот стресс? Или ты хочешь полюбоваться, как он мучился? Как остужался у моря, а потом надрывался в плаче у себя в номере? И был несчастным и потерянным, как в детстве, когда родители обижали его своим невниманием и жестокосердием? Когда он чувствовал себя никому не нужным уродом и чужим среди их аристократических родичей и гостей?.. – я пристыженно молчу и голос Изока делается почти ласковым: – Я просто хотел уберечь тебя от лишних волнений. Ты ведь такая впечатлительная! А «эпизод», который ты пропустила, в конце концов, вылился в эти строки: 

        Да, да, ведь ревности припадка –
        Болезнь, так точно, как чума,
        Как черный сплин, как лихорадка,
        Как повреждение ума.
        Она горячкой пламенеет,
        Она свой жар, свой бред имеет,
        Сны злые, призраки свои.
        Помилуй бог, друзья мои!
        Мучительней нет в мире казни
        Ее терзаний роковых
        Поверьте мне: кто вынес их,
        Тот уж, конечно, без боязни
        Взойдет на пламенный костер
        Иль шею склонит под топор.
        Я не хочу пустой укорой
        Могилы возмущать покой;
        Тебя уж нет, о ты, которой
        Я в бурях жизни молодой
        Обязан опытом ужасным
        И рая мигом сладострастным.

        – Я знаю… – пробуждаюсь я от угрызений совести. – Это лирическое отступление к VI главе «Евгения Онегина». Пушкин передумал вставлять его в поэму… Зато он написал строфы об Амалии к Путешествиям Онегина:

        Но уж темнеет вечер синий,
        Пора нам в оперу скорей:
        Там упоительный Россини,
        Европы баловень – Орфей.
        Не внемля критике суровой,
        Он вечно тот же, вечно новый,
        Он звуки льет – они кипят,
        Они текут, они горят,
        Как поцелуи молодые,
        Все в неге, в пламени любви,
        Как закипевшего Аи
        Струя и брызги золотые...
        А только ль там очарований?
        А разыскательный лорнет?
        А закулисные свиданья?
        A prima donna? а балет?
        А ложа, где красой блистая,
        Негоциантка молодая,
        Самолюбива и томна,
        Толпой рабов окружена?
        Она и внемлет, и не внемлет
        И каватине, и мольбам,
        И шутке с лестью пополам...
        А муж в углу за нею дремлет,
        Впросонках фора закричит,
        Зевнет – и снова захрапит.

        – Как легко он о ней написал! – добавляю я, прочитав стихи. – Будто не было его страданий, будто эта негоциантка не дразнила его заигрываниями с Собаньским и Яблоновским, не мучила его…
        – Ты же знаешь, Амалия просто сжигала себя! – вступается за зазнобу Пушкина Изок. – Она ночи напролет играла в карты, пила и курила,  как оглашенная скакала на лошадях и изнуряла себя на балах! Она спешила жить, потому что догадывалась уже, что у неё чахотка, что ей недолго осталось…
        – Надо же, каковы выкрутасы судьбы! – эмоционально вклиниваюсь я в речь «адвоката» мучительницы моего кумира. – Великий русский поэт влюбился в чахоточную иностранку ни слова не понимающую по-русски! Да ещё к тому же и беременную!
        – Да, да! – соглашается Изок. – И именно её беременность прервала их роман!..
        – Но всё равно он продолжал любить её, – снова перебиваю я собеседника. – Даже ещё нежней и пронзительней. Потому что узнал, что её ждёт и над ними распростёрлась тень смерти. И сам он прочувствовал, что смерть неизбежна. Вспомни, какую элегию он написал:

        Надеждой сладостной младенчески дыша,
        Когда бы верил я, что некогда душа,
        От тленья убежав, уносит мысли вечны,
        И память, и любовь в пучины бесконечны, –
        Клянусь! давно бы я оставил этот мир:
        Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,
        И улетел в страну свободы, наслаждений,
        В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
        Где мысль одна плывет в небесной чистоте...
        Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;
        Мой ум упорствует, надежду презирает...
        Ничтожество меня за гробом ожидает...
        Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!
        Мне страшно... И на жизнь гляжу печален вновь,
        И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
        Таился и пылал в душе моей унылой.

        После этих стихов мы немного помолчали, поплескались в грусти, и Изок замечает:
        – А ты не думаешь, что, по сути, Амалия была первой взрослой любовью Пушкина? Не юношеской пылкой влюблённостью, а настоящей мужской любовью. Иначе бы он так не ревновал её и не помнил так долго.
        – Долго? – сомневаюсь я. – Тогда почему, едва они расстались, он сразу же бросился в ноги к другим возлюбленным одесситкам? А каковы стихи его, которые он написал через год после её смерти? Ты только послушай:
       
        Под небом голубым страны своей родной
        Она томилась, увядала...
        Увяла наконец, и верно надо мной
        Младая тень уже летала;
        Но недоступная черта меж нами есть.
        Напрасно чувство возбуждал я:
        Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
        И равнодушно ей внимал я.
        Так вот кого любил я пламенной душой
        С таким тяжелым напряженьем,
        С такою нежною, томительной тоской,
        С таким безумством и мученьем!
        Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
        Для бедной, легковерной тени,
        Для сладкой памяти невозвратимых дней
        Не нахожу ни слез, ни пени.
       
        – Я думаю в этих стихах Пушкин немного слукавил, – возражает Изок, – он горевал по ней очень долго. Иначе он не написал бы аж в 1830 году это стихотворение:
       
        Для берегов отчизны дальной
        Ты покидала край чужой;
        В час незабвенный, в час печальный
        Я долго плакал пред тобой.
        Мои хладеющие руки
        Тебя старались удержать;
        Томленье страшное разлуки
        Мой стон молил не прерывать.
        Но ты от горького лобзанья
        Свои уста оторвала;
        Из края мрачного изгнанья
        Ты в край иной меня звала.
        Ты говорила: «В день свиданья
        Под небом вечно голубым,
        В тени олив, любви лобзанья
        Мы вновь, мой друг, соединим».
        Но там, увы, где неба своды
        Сияют в блеске голубом,
        Где тень олив легла на воды,
        Заснула ты последним сном.
        Твоя краса, твои страданья
        Исчезли в урне гробовой –
        А с ними поцелуй свиданья...
        Но жду его; он за тобой...
       
        Изок на минуту замолкает и спохватывается:
        – А его «Заклинание»! Мы совсем позабыли, что и его он написал в 1830 году и оно тоже посвящено Амалии Ризнич! Вот послушай:
       
        О, если правда, что в ночи,
        Когда покоятся живые,
        И с неба лунные лучи
        Скользят на камни гробовые,
        О, если правда, что тогда
        Пустеют тихие могилы, —
        Я тень зову, я жду Леилы:
        Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
        Явись, возлюбленная тень,
        Как ты была перед разлукой,
        Бледна, хладна, как зимний день,
        Искажена последней мукой.
        Приди, как дальная звезда,
        Как легкой звук иль дуновенье,
        Иль как ужасное виденье,
        Мне все равно, сюда! сюда!..
        Зову тебя не для того,
        Чтоб укорять людей, чья злоба
        Убила друга моего,
        Иль чтоб изведать тайны гроба,
        Не для того, что иногда
        Сомненьем мучусь... но, тоскуя,
        Хочу сказать, что все люблю я,
        Что все я твой: сюда, сюда!
       
        Мне нечем возразить и я молчу. Наверное, он прав, наверное, Пушкин любил Амалию по-взрослому. Трудно, долго и памятливо… Но ведь была же Собаньская! И при живой ещё Ризнич…
        Словно подслушав мои мысли, Изок предлагает:
        – Ну что, милая, «поскачем» в роман с Собаньской?
        Мне этого почему-то совсем не хочется, я желаю срочно взглянуть на Пушкина, направляюсь к балкону и…
        – Изок! Куда подевались Вигель и Пушкин? Опять твои шуточки?
        – Нет, – озадачивается Изок, пристроившись за моей спиной. – Они просто отправились на прогулку. Или к морю. У них утренний моцион… – я вздыхаю и он интересуется: – О чём печалимся?
        Мне трудно сформулировать ответ и я начинаю рассуждать вслух:
        – Понимаешь… Я чувствую какую-то незавершённость… Ведь если Пушкин добился от Амалии взаимности, должен же был он какое-то время ощущать себя абсолютно счастливым? Я очень хочу посмотреть на него счастливого! Очень! Сделай что-нибудь…
        Глубокое безмолвие заставляет меня обернуться – и я не вижу Изока! Он исчез! В изумлении я делаю непроизвольный шаг к двери – и дверь сама собой открывается.
        Нет! Это Пушкин распахивает её!
        Он медленно входит в комнату и идёт прямо на меня.
        Как сияют его глаза! А улыбка! Она как бы скользит по его губам поцелуем. И такая по-детски открытая и удивлённая. Он прекрасен: ясноликий, кудрявый, стройный, в белой распахнутой на груди рубашке, в одной руке снятый сюртук, в другой шляпа…
        Пушкин швыряет их на кровать, запрокидывает голову – и  я слышу его тихий, грудной смех, изливающий счастье…


        Продолжение: http://www.proza.ru/2009/11/02/112
                http://proza.ru/2009/11/09/1474




_____________________________________________

Иллюстрации:  коллаж автора.

В основе композиции полотно «Прощание А. С. Пушкина с морем» Ивана Айвазовского с участием Ильи Репина (фигура Пушкина), а также картина Виктора Попкова из цикла «Пушкин».