…Он знал, что обречен. Смерть придет. Но не она его пугала. Он почел бы за счастье, приди она прямо сейчас. Нет. Его страшило ожидание, именно ожидание, агония, которая будет продолжаться многие годы, и все эти годы он будет жить, а значит, думать и вспоминать. Он бессилен! Ему не подвластно ни ускорить свой конец, ни избавиться от мучительных, бичующих разум нескончаемых дум…
Как злая собака, воет ветер, врывается, не спросясь, в самое сердце мое, метет снег в проемы окон – мои ослепшие глаза. Страх, страх пропитал мне все нутро – я одинок и надежды нет. Из всех нас лишь один остался живой, вот он, стоит через дорогу, бывший мой друг. В темную пору, когда ожидание смерти страхом и болью начинает терзать меня, смотрю я с жадностью обреченного в его золотые окна, но он не отвечает, а окна скоро гаснут. Да и не ответит он, мой бывший друг, последний, оставшийся в живых, ибо его страх не менее силен: скоро ему самому придется стать таким. Да, его окна гаснут, и все равно я тянусь к нему, ведь он еще живой! А он, если б мог, отшатнулся бы от меня, выдрался бы из фундамента – и прочь отсюда, чтоб не видеть нас, выстроившихся вдоль дороги мертвяков с раззявленными проемами дверей и пустыми, незрячими окнами.
Кругом пусто и тихо, давно в деревне не смеются дети, качель сгнила, ее убрали, и маленькие лавочки вокруг превратились в труху. Липы у колодца спилили - высокие, раскидистые красавицы, а раньше в их тени вся деревня сиживать любила… Да и колодец не колодец больше, а так, трубка железная, засыпанная опилками, и в чистые темные воды теперь не поглядишься. Коров, овец нет, да и куры почти повывелись. Сады вот дичают…
Дети выросли, но своих детей сюда не привезли. Ну чем же тут плохо? Я каждой жилкой своего деревянного тела берег их, помогал, защищал. Растил. Отдавал тепло свое, наставлял, горевал с ними и радовался. Делился всем, что имею. Эх… Да что на свете сравнится с моим окном, распахнутым в сад, когда идет дождь? Вот шумит он в листве, по крыше дробью рассыпается, а в комнате пахнет яблонями, смородиной и мокрой травой, век бы дышать - не надышаться! Где солнце может ласковее греть, как не на моей завалинке? Соседушки сидят, скотину с поля ждут, разговоры говорят, речь – что песня, так и льется, заслушаешься, бывало, задремлешь, а они все говорят: бабы про свое, мужики про свое… А гармошка заиграет, да так, что держите меня семеро! Сердце защемит, и ноги в пляс запросятся – от подвала до трубы – сам бы колена ломал!.. А хлеба затворят – так по всей деревне дух пойдет, а я тем духом, бывало, сыт делаюсь, куда как хорошо! Чего еще надо? Но, стало быть, надо, потому как дети выросли, а своих детей сюда так и не привезли… Остались старики, но разве людской век долог? Вот и посчитай. По моей стороне, с правого краю, четыре дома пустые, никого уж нет - баба Дарья, баба Мотя, баба Рая, баба Нина и муж ее, дед Вася, - все померли. Людской век не дольше людской памяти.
И я не углядел, не учуял, когда мои решили в город перебраться, к дочке, а потому и не понял сразу, зачем вещи собирают, а они уже образа с красного угла снимают. Не верил, не хотел верить, а потом… В мое тело ударили гвозди, холодное железо вгонялось мне в сердце умелой рукой – родной рукой!.. И от каждого удара я кричал, потому что это была рука, от которой я не видел прежде ничего, кроме заботы и ласки. Я кричал, когда скрепляли мне ребра железными скобами, кричал, когда заколачивали наглухо мои глаза и когда промасленный ключ крепко наматывал на себя мои жилы - замок закрывал, мой могильный крест. Задыхаясь от боли и унижения, спеленатый досками, я уже никого не мог видеть – прощались они со мной? плакали? молились?.. Я не мог, не мог даже слова сказать, меня точно в гроб положили. Да ведь живого!.. И только в наступившей вдруг тишине, невыносимо звенящей тишине и скорбном молчании, исходившем от моих соседей, меня обожгло: это конец.
Отдышался, отплакался, зло затаил. Долго держал – собаки далеко меня обходили, птицы не садились, соседи, что через дорогу, взгляда поднять не смели, в землю смотрели. Понял: не придут мои. Оно и лучше. Пусть уж навсегда, чем на время: возьмут, что забыли, и обратно – только душу рвать. Простил я их. Нескоро, но простил. Согласен помирать, но где же смерть моя так долго ходит?!
Иной раз думаю, может, лучше, как тот, другой, что через дорогу, мы с ним, правда, особо дружбу не водили, да и никто не водил, он ведь самый-самый в деревне, что ты! На две половины, зимнюю и летнюю, а между ними большой коридор, а к нему лестница высокая – что ему наше крыльцо!- и подклеть под весь дом, до окон не дотянешься. Двери двойные, замок хитрый, где-то сбоку открывается, и ключ-то к нему огромный… Домище, одним словом. Вот я своих ждал, ждал, баба Настя тоже, видно, ждала. И дождалась. Сын приехал, жить стал. Да приехал не за тем, что в родные края потянуло, а потому, что с женой развелся, все ей оставил, а самому куда податься? И у бабы Дарьи так, и у бабы Иры… Что из того вышло? А плохо все вышло. Баба Дарья померла, сын в снегу замерз. Баба Ира померла, сын от болезни умер. Баба Настя… Баба Настя тоже померла, а сын пил, сильно пил… Сгорел он, вместе с этим самым большим домом сгорел. Глядел я, как он горит, хоть и не был он мне другом, а сердце мое от ужаса мертвело – нельзя никому такой участи и смерти такой нельзя тоже.
Теперь смотрю вот каждый день и каждую ночь на крест, что на пепелище высится, да друга своего давнего, который напротив, жалею – ему мой путь еще предстоит отмерить и думы мои передумать. А я должен прожить все отпущенные мне годы со всем смирением, какое смогу найти, и со всем мужеством, на какое только способен. А пока из-за реки морозный ветер приносит запах дыма: там еще теплятся очаги, но дым их горек и тревожен.
Соседа по левую руку на дрова разобрали. Старый он был, седой весь, из тех, из первых… Горевал я по нему, молодой был – он меня пестовал. В деревне ведь как? Есть дома, а есть избы. Дома – побольше, просторнее, а украшены-то как! Крыльцо, наличники, фронтон – все в резных завитушках, словно в кружевах. А избы… Когда их ставили, о красоте не думали – жить негде, есть нечего. Избам к чему украшения? Их красота – в мудрости, на крыше щепа, фундамент просел, но куда ни глянь – ото всех им почет и уважение. А нынче вот мудростью печки топят…
Потом люди чужие приходили, замок сломали, двери вырвали, стекла выбили – многострадальные глаза мои... Они ничего не взяли, у меня же нет ничего, но раз дом пустой, значит, никому не нужный, вот теперь я это знаю… А раз не нужен – делай что хочешь. Мои чистые звонкие половицы – мои ребра, мои струны!.. - пусть давно не звонкие, пылью покрытые, но никогда до этих пор не топтали вас чужие, жестокие грязные сапоги. Что им было брать? Все мое богатство – отсыревшие обои на стенах, провисший потолок, холодная, огрузневшая печь… Брошенная старая книжка, ржавый будильник, мертвая посуда – повсюду плесень и затхлость неподвижного времени, как в могиле. Чужие люди… Они по душе моей прошлись сапогами, лишили меня последнего – самого себя, сути моей. Стою теперь на этой земле обнаженный, растерзанный, с вывернутой наизнанку душой и наготы своей стыжусь.
А сколько нас таких, искалеченных, гниющих, брошенных на русских просторах, вымирающих деревень? Кто о нас помнит? Кто нас жалеет? Взять в руки старую карту, посмотреть и ужаснуться – как нас было много, а теперь только леса, поля да болота, людей нет, зверье рыщет. Тимохново, Галани, Мухи, Ульяненки, Антюшино, Паньково, Смехново, Шиловка…
Да и есть кому ужаснуться-то?..
…Как бездомная собака, воет ветер, врывается, не спросясь, в самое сердце его, метет снег в проемы окон – его ослепшие глаза. Лик его ужасен, а душа чиста – он избавился от злобы, ненависти, тоски и надежды, он готов к смерти. Он будет ждать, сколько надо. И когда истлеют его усталые кости и останется лишь заросший травой круг, похожий на древнее святилище, тогда его светлая душа покинет наконец этот мир и отправится туда, куда отправляются все светлые души, – домой.