Лазоревая первая любовь

Лариса Бесчастная
    
     Здравствуй, родная казачья земля!
     Как я люблю твою белогривую от ковыля донскую степь! Люблю лазоревое небо с парящими в нём птицами, сливающееся с такой же лазоревой степью. Люблю будоражащий всё во мне вольный ветер и поросшие непокорным, как казачьи кудри, бурьяном овраги и буераки. Люблю синий с курганами горизонт в лёгком мареве дыхания опаленной зноем степи, дикое поле, истоптанное горячими дончаками, и отмели древнего океана – белые как снег меловые горы.
     Здравствуй, Дон-батюшка! Великий древний Дон, хранящий в глубинах своих зори и тайны многих народов! Как хороши твои берега, перевитые полосами садов и левад, как духмяны ароматы полыни и цветущих вишенников! Как тихи и глубоко задумчивы твои животворные воды, заливающие по весне пойменные луга!
     Ты ли не поил меня отрадой и силой своей? Не для тебя ли сложены задушевные песни донцев? «Ах ты, батюшка, славный Тихий Дон!» – взывают к тебе  наши сердца, «Как за Доном за рекой под высоким дубом расставалася казачка с парнем черночубым», – жалуются тебе  казачки, потерявшие любимых.
     Не над тобой ли, Дон-батюшка, я оплакивала свою первую лазоревую любовь – без крика, без стона, без слез?
    
    
     Помню, как после поступления в институт  приехала я радостной и гордой победительницей к родителям, чтобы собраться в новую манящую счастьем жизнь. Как, наскоро приветив отчий дом, вырвалась из объятий своих родных и побежала к калитке, спеша к нему, к моему чернокудрому, черноглазому Митяю: «Я сбегаю на Базы, я скоро!...»
     –  Стой! – испуганно вскрикнула мать и я не поняла, чего она боится: ведь всем известно, что у нас с Митяем неземная любовь, чистое и светлое чувство.
     Я оглянулась и с удивлением посмотрела на каменные лица мамы, папы, дедушки… На бабушку, почему-то утирающую слезы уголком белого платка. Мой ласковый, мой любимый дедуня подошел ко мне и, взяв за руку, оттащил от калитки:
     – Не ходи никуда, не надо! Утоп твой Митяй, внука. Залил глаза до дури, а как в Дону остудиться надумал, в омут, видать, угодил, али судорогой свело… Еле выловили его, да поздно… Дюже уж бедовый он был, вот и нарвался. Ужо две недели минуло, как схоронили Митяя… Не сказали мы тебе о том, не хотели с экзаменов срывать, ломать твою судьбу. Всё равно изменить ничего нельзя уж было…
     Я не забилась в истерике, не упала, как подкошенная – не поверила я в такую чудовищную ложь.
     –  Брешите вы все! – дерзко крикнула я и побежала к Дону: он всегда прятался там, когда уставал от назойливых поучений взрослых.
     «Брешите, брешите, брешите…» – ожесточенно твердила я, спускаясь к нашей заветной ветле, и наскочила на свою одноклассницу Катьку.
     – Ты чо, сказилась! – сердито заорала та и, взглянув на меня, осеклась.
     – Катька! Где Митяй? Скажи мне, где он прячется? – я увидела, как в глазах её полоснулся ужас, и еще больше рассердилась: – Ну, что ты молчишь, дура полоумная?! Говори же, наконец!
     – Сама ты полоумная! – сердобольно скорчилась Катька, – утоп твой Митяй! Всё удаль свою казал. Вот и допрыгался… Ты чо, Галка!.. Куда ты понеслась?!
    
    
     Митяй, Митяюшка! Помнишь, как считали мы с тобой румяные зорьки? Как сшибали босыми ногами росу? Как рассекали в быстром беге прибрежные волны? Помнишь, как сорвал ты мой первый поцелуй, сказав в ясный солнечный день: «Смотри, как небо затучилось». Я подняла голову, и ты приложился ко мне, как к иконе, мягкими, совсем детскими ещё губами… А потом мы целовались под ветлой, словно ели сладкую, оттого что ворованная, вишню, не смея соприкоснуться телами.
     Ты приходил ко мне с первыми петухами и почти всегда натыкался на деда и тот каждый раз спрашивал: «Ну что, шабол? До Галки пришел?», а ты также неизменно дерзко отвечал ему: «А до кого ж еще? Не до вас же, Семён Спиридонович!»
     И дедуня всегда будил меня, а, когда я бежала к тебе, кричал сердито вслед: «Куда почикиляла, девка? Опять к Митяю, к шаболу бедокурному?». А потом добродушно смеялся над нами. Мама часто жаловалась отцу: «Не знаю, как сдыхаться от этого шалопая!». Отец же молчал, беспредельно доверяя мне. Дед тоже иногда ворчал, но однажды, когда я начала горячо заступаться за тебя, сказал: «Да не взбрыкивайся ты, девка! Парень-то он хоть и бедовый, но душой чистый. Вижу, вижу, в совесть он тебе! Идите, потопчите степь, посшибайте росу… Да только о чести девичьей помни!»
     Да нам такие глупости и в голову не приходили! Мы были полны восторгом, румяными зорями, ароматами степи и половодьем нежности друг к другу.
     Что же ты натворил, Митяй? Кому нужна была твоя бездумная удаль? А обо мне ты подумал, когда самогон жрал, когда в обманчивый своей тишиной Дон кинулся?!
     И вот не стало тебя, закрылись навсегда черносливы твоих глаз…
    
    
     Полдня и всю ночь просидела я тогда у ветлы, как каменная, не проронив и слезинки. Затем пошла в степь, нарвала васильков и положила их на свежую, пахнущую ещё землей могилку: «Вот тебе, Митяй, глазки мои синие. С укором на бестолковую  бедовость твою…»
     Когда я вернулась к напуганным до обморока родителям, сразу же стала собираться в город: не могла я видеть Дон, отобравший у меня любовь, плачущую над ним нашу с Митяем ветлу, лазоревое небо, куда он сбежал, бросив меня одну...
     Бабушка, наблюдая за моими сборами, тёрла глаза, приговаривая: «Эх, беда ты моя неупросливая!», а дед молчал и уже, когда я стала прощаться, сказал своё главное слово: «Всё верно. Возвертайся в город, внука! Там теперь вся твоя жизнь».
     За все эти годы я не пролила о Митяе  ни одной слезинки, ни разу не назвала его имени, а когда кто-нибудь при мне вспоминал о нём, убегала, как от проказы. Я не простила ему измены мне со смертью, и похоронила свою первую любовь так далеко, что и сама позабыла где она холмится…