(Живопись: Владимир Фуфачев, "В темнице")
Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит, и даже уже не болит. Болеть – нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И – глоток чистой воды. Ничего этого нет.
И рядом нет никого.
Тела уже нет, оно не просто избито – оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?
Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?
Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.
Я – уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.
Если есть у человека тело – Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа – Я познал все страдания ее.
А еще что же, что Я нынче познал?
Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.
Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним – в последний раз.
Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.
Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?
Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все – отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?
А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.
Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.
Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.
А пока Я здесь, в темнице. Не дне тьмы.
На дне мира.
Нет, нет, мир – бездонен!
Почему же Я – на его дне?
Ты не можешь лежать. Ты не можешь сидеть. Ты не можешь стоять на коленях. Ты можешь… да, вот так, только лечь на бок и согнуть ноги, и подтянуть колени к животу. И ты будешь лежать так, вот так.
Что тебе напомнило такое лежание, скрюченным, с согнутой шеей, с подбородком, прижатым к груди, к яремной ямке?
А, да. Да, да.
Ты так лежал когда-то в утробе матери своей.
О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.
Прости Меня за то, что Я тоже знал это – а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.
Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, - это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.
Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.
Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было – сердце твое.
А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.
Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, - но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.
А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?
Дадут ли Они тебе Меня похоронить?
Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?
Я лежу так, поджав колени к подбородку, согнувшись, как червяк.
Я – еще – не родился.
Я – скоро – рожусь.
Я – рожусь в Мир Иной, в жизнь Иную, в жизнь Бесконечную.
Но никто об этом не знает.
Так предсказано; но Мне сейчас так больно, так темно и непроглядно, что я – на миг, равный вздоху – внезапно – этому – не верю.
Я никогда не рожусь в Другую жизнь.
Я – никогда – не воскресну.
Нет, негоже так думать Мне!
Мне, Сыну Человеческому…
Почему же Я так думаю? Почему – чувствую – так?!
Потому что здесь, на сырых, покрытых плесенью камнях, на дне смрадной темницы, Я чую вечный мрак могилы, и Я целую, вдыхаю до дна разбитых, располосованных легких безумное отчаяние Свое.
И так, вот так чует свою смерть каждый живущий на Моей земле; и так, вот так он верит и не верит, ждет и не надеется, а как же и кого же он тогда – любит?
Я люблю тебя, Мать. Я так люблю тебя. Но прости меня. Ты никогда не носила украшений, драгоценностей; но вот тебе будет подарок, приношенье от Меня, брошенного на пол вонючей темницы.
Гляди, кровь запеклась на ладони. Она стала твердой, как камень. Как красная яшма. Как морской сердолик. Как винно-алый турмалин. Может, это в камень не кровь сгустилась, а вино, наше вино, что мы с тобой чудесно сотворили на веселой деревенской свадьбе в солнечной Кане. Ты спросила Меня тогда: что будем делать, сынок? Вина ведь уже нет у празднующих, выпили все. И ты помнишь, что Я ответил тебе? Я помню. Я сказал тебе: Мать, да ведь не пришел еще час Мой. Но, если ты хочешь…
И Я улыбнулся тебе. И ты улыбнулась Мне.
И захотел я зарыться лицом, щеками, губами в румяные, смуглые щеки твои, в сгибы гибких и теплых рук, в теплые складки струистой ткани.
И именно в этот миг, когда мы с тобой счастливо улыбались друг другу, вода в огромных глиняных кувшинах стала вином. И ты поняла это, и глаза твои заблестели. И ты поцеловала Меня глазами – так ты всегда целовала Меня, чтобы Я помнил: ты – со Мной.
Вино, вино любви и свадьбы…
А ученикам Я сказал: пейте кровь Мою всегда, все, во все времена, в воспоминание Мое и в искупление свое.
Люди, что и зачем вы сделали со Мной?
Я лежу в утробе Тьмы, и Тьма беременна Мной. А Я думал – буду лежать в утробе Света.
…Воинам разрешали, каждому, ударять Его и плевать в Него; и солдаты с удовольствием, с радостью это делали – как будто были дети малые, жестокие, и вот детям разрешили забить до смерти кого-то живого – не важно, кого: полевого зверька, ягненка, козу, змею, собаку или человека, - и вот каждый из воинов подходил, размахивался и бил, и каждый – подходил и плевал, и на лицах у солдат светилась даже не злобная – довольная, сытая радость: уж я покажу тебе, преступник! Уж я тебя… я тебе!..
И замахивались. И опускался кулак, закованный в медные листы лат. И опускалась плеть.
И поднимались глаза Того, что шептал им в довольные, сыто смеющиеся лица искровяненными губами: спаси их, Боже, Боже Мой, ибо не ведают, что творят.
- Нет, ведаем! – крикнул Ему в лицо один из солдат, высокий и могучий в плечах, с лицом мясника на рынке: он услышал Его шепот. – Ведаем, не ври нам! Знаем все про тебя! Ты преступник! Ты подстрекал народ! Ты… да ты другой веры! Не нашей! Ты – неверный!
Радостно засмеялся, смакуя свою догадку.
- Да, да! Ты – неверный!
И ударил Его наотмашь, сильно, кулаком по голове.
Голова Его покачнулась – Он был привязан к столбу, руки заломлены за спиной, перехвачены туго толстой веревкой. Стоял на коленях. Голова качнулась, как мертвая, и ударилась о столб. И Он прошептал так тихо, чтобы уже никто, никто не услышал Его: «По вере вашей воздастся вам».
А потом, устав Его бить, отвязали Его от деревянного столба и отвели на всю ночь в темницу. И Он не мог там, в темнице, ни сидеть, ни лежать, ни стоять; наконец улегся на бок, скорчился, обхватил разбитые колени свои, и стонал так: «Господи, не оставь Меня в последний час Мой. Господи! Не оставь».
А утром, утром, ранним солнечным утром…
Скалились не лица – а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают – что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?
Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла – и вытекла вся, вместе с жизнью?
А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…
И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?
Морды зверей склонялись над ним, обнажали в ухмылках зубы, - а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сравняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.
«Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли мне это?»
Сухая земля сбивалась с комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я – в горах.
Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…
Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно. Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.
Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с ним, в подмогу ему, и чувствовал – ноги еще идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы – книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.
Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. волхвы…
Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба – на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону – как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой – Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему – корона…
Где все это злато, где?..
Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…
Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, златое… Раздала – сестрам, дочерям… родне…
А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…
Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился – к Нему голубка прилетела, а умирать идет – вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!
И глаза этой девочки, с зареванным лицом, послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты же не умрешь! Не бойся! Ты же… Ты же…
Если девочка плачет так горько – значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.
Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы, и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому Холму, к месту Его сужденной смерти, катилась неуклонно, - и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, - и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, девицы и женщины, коих покупают солдаты на ночь, бросив свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить, перед Великим Праздником, тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания мира и звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие как кони рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.
Три креста. Три креста. И один из них – Мой.
Душа моя, как вода, чиста. Я вернулся домой.
Смерть – это дом. Смерть – это врата.
Их открою рывком – что там? Свет? Пустота…
Он Сам не понял, как начал петь внутри Себя песню. Она была похожа на псалом, на странный псалом. Она текла, как кровь, как вода, из-под избитых, скрюченных пальцев Его ног; и Ему казалось – люди опускаются на колени, протягивают руки, зачерпывают чистую воду, черпают кровь, похожую на сладкое дамасское вино, припадают к ней губами, глотают жадно, - но это Ему только казалось. Закатное солнце палило сильнее, и с запада стали надвигаться серые, синие тучи. Поднялся сухой ветер, пылью забил ноздри. Он вздернул голову. Боже Мой, Боже, почему же надо Мной, в вышине, эти снежные, яркие, синие горы?!
Откуда тут горы? Тут только серое, жаркое, пыльное небо…
«Горы Моей юности. Горы Моей войны. Я же тоже был солдатом. Я воевал в горах. Я умер там, давно, в синих, снежных горах. А может, Я там еще только умру? Когда-то… потом… когда перейду этот перевал, когда пробегу, перелечу…»
Его грубо толкнули кулаком в спину. Он упал на колени. В колени больно впились белые, острые камни.
Сверкающая снеговыми сколами гора наклонилась над Ним, как мать.
Мать! Где ты, Мать! Я не вижу тебя! Где ты!
Он искал ее глазами в рокочущей, бурлящей толпе, когда солдаты повалили Его спиной на бревно и растащили Его руки по сторонам. Он искал Мать глазами, а к ладоням уже приставили черные, огромные, как черные рыбы, гвозди, и подняли каменные молотки, и ударили по живым, раскрытым ладоням, и боль обрушилась такая, что Ему почудилось – это у Него не ладони, а лица, живые лица, и гвозди вбивают в глаза, в рот, в глотку.
И тогда Он понял: это Его распинают, это смерть Его началась, вот она идет к Нему.
- Мама! – крикнул Он резко, коротко. – Мама!
- Зови, зови, - ощерился лысый, досиня бритый солдат, грохоча молотком по гвоздю, - может, услышит! Громче кричи!
И тогда Он увидел ее.
Мать Он увидел.
…снег мел и мел, он бил и хлестал лицо, будто хотел расколоть мое лицо надвое. Их казнят сейчас всех троих, всех троих, билась под черепом не мысль, а кровь, всех троих. И один из них – мой сын, мой сын.
Повторяй это, не повторяй, все равно ничего изменить ты не сможешь.
А что ты сможешь сейчас?! Молиться?!
А они – они разрешат тебе молиться по-твоему?!
- Мальчики, - крикнула я сдавленно, - мальчики… Держитесь!..
Глупое слово – «держитесь»; за что им держаться? За реку? За небо? За горы?
За последний кусок, клочок жизни. Вот за что еще можно держаться.
И я вижу: они держатся крепко. Они… не шатаются. Не падают на белые, острые камни. Не встают на колени. Не просят пощады.
Для тех, кто казнит их здесь, под метелью, под синим и черным, закатным небом, под безумным последним солнцем, что рвется отчаянным золотом из-под вдовьего плата ветхих, злых туч, - они разбойники, преступники, собаки.
Для меня они – святые.
А сын мой, любимый мой! Сынок мой! Солнце мое…
Чужие солдаты подняли молотки. Откуда тут, в горах, молотки?!
Боже, они разобьют им головы…
Я отвернулась, чтобы не видеть. Но больно, страшно ударил меня по щеке тот, кто стоял рядом со мной.
- Глядеть! Гляди, собака! Ты должна это видеть!
Да. Я должна это видеть. И я буду смотреть.
Смотреть, чтобы запомнить.
Молотки… гвозди… доски… бревна неошкуренные, черные…
Смотрю и не вижу. Понимаю: их прибивают гвоздями к доскам.
Слышу: они кричат. Слышу их тонкие, юные, острые крики.
- Мальчики, терпите, - шевелятся мои живые губы, - мальчики… это все сейчас кончится, все…
Только не сойти с ума. Только приказать себе: стоять, пусть ноги в землю врастут навсегда.
Бревна, доски подняты. Три разбойника на трех крестах.
Вот так они посмеялись над нашей верой. Вот так отомстили. Вот так изглумились. Вот… так…
И я набираю в грудь воздуха, поглубже, и так говорю, не слыша голоса своего:
- Пусть кровь ваша в рубины, в сердолики, в турмалины превратится… сынок мой, путь сердце твое в груди у тебя засияет, заиграет жемчужиной светлой… а, я вижу на тебе золотую корону!.. ты ведь царь, ты царь мой любимый, ребенок мой ненаглядный… светится злато, мерцает, сияет, лучи солнечные, жаркие источает… людей, жаждущих солнца, во тьме живущих, золотым дождем поливает… тишина, сынок, какая тишина, и я не слышу, как ты кричишь… или ты не кричишь уже, и ноги твои легкие совершили святой переход?.. и ты уже там, в сияющем, жемчужном, золотом царстве твоем… Да, ты там! Я вижу там тебя. Ты улыбаешься мне. Ты не с креста улыбаешься мне – из облаков яблочных, из туч грозовых, яхонтовых!.. Тихо как в небесах твоих, в злобном мире твоем… Теперь это будет уже другой, иной мир! После казни твоей – иной. Видишь оттуда, родной, как меняется все? Видишь, видишь, как ледяная река играет под солнцем? Видишь, как птицы, рассыпанные над саклями, избами, дворцами, колодцами, могилами, как безумно, как страстно и чисто поют эти птицы?! Они о жизни твоей поют. Они – о смерти твоей поют! Возьми жемчужину мою, сынок мой, возьми из рук моих смирну и ладан! Я их сохранила. До смертного часа твоего – я их сохранила! Чтобы тебе с собой – туда – передать! Возьми, к сердцу прижми… Там, у тебя, сейчас все пахнет ладаном и смирной. Там все – золотое, сияет все солнцем лица твоего, солнцем, безумным от любви…
Ветер сек снежными плетьми тела моих мальчиков. Я упала на колени в снег, на белые, острые камни.
Мальчики юные, и среди них – мой сын, корчились, прибитые к серым, черным доскам, кровь по доскам и бревнам текла. И сын мой плакал, задрав седую голову к небу. И что-то он крикнул прямо в небо, в вышину!
И я не услышала его последнего крика.
Уши мои оглохли – потому что я увидела, как он уронил голову на грудь, и все тело его пошло, от маковки до пяток, длинной, протяжной судорогой.
И такая же судорога, как плеть, по всему моему телу протянулась.
Я поняла, что он крикнул в черные, снежные небеса.
В злое лицо золотого, безумного солнца.
«Мама!» - вот что крикнул он.
Судорога оборвалась, один ее конец ушел под землю, другой – взвился к вершинам гор.
Я умерла вместе с ним.
- Я умерла вместе с тобой!
И я не услышала ушами своими крика своего.
И голос раздался рядом со мной, над моей головой:
- Спятила, дура безумная.
И другой:
- Может, ее расстрелять?
И третий:
- Брось ее, оставь. Видишь, сама не выживет. Видишь, уже не жилец.
И на незнакомом, гортанном, рычащем, как ледяная вода в горном ручье, что-то страшное, свое, святое или гадкое, добавил.
...свет. Чистый, невесть откуда, сверху или снизу, отовсюду, льющийся свет.
Видеть светом. Дышать светом. Осязать – светом.
Почему так?
Дрожь сотрясла золотой, насыщенный стрелами лучей воздух.
Мыслить – светом.
И улыбаться – да, тоже им. Им одним.
Но почему руки и ноги недвижны? Почему Он спеленат, как… как младенец, как ребенок у груди матери?
Где Он?
Тишина. Золотая, прозрачная, невероятная тишина.
Светящаяся, молнией ударившая мысль: Он завернут в погребальные пелены, и Он – в гробу.
«Да, да, Я все вспомнил. Меня распяли, Меня похоронили, Меня оплакали… и теперь Я лежу в гробу. В своем гробу, завернут в промасленные, в пропитанные смирной ткани. Они… похоронили Меня как царя. Ибо царей лишь заворачивают в пелены, обмакнутые в смирну».
Царь… Царь Царей…
«Я всего лишь Царь любви своей. И более – никого и ничего на свете».
Он чувствовал, как все его неподвижное, запеленатое тело постепенно начинает, исподволь, неуклонно наливаться светом. Разгораться, как костер. Ярчеть. Он уже видел – в кромешной тьме, вокруг Него, роятся, как голубые и золотые пчелы, вспыхивают искры. Он словно бы тек, переливался в эти искры, выходил вслед за ними из тесного плена пелен. Еще… еще… так, да, вот так…
Свет усиливал волю свою. Свет распускался в Нем, внутри Него, как золотой цветок. Свету уже тесно было в грудной, избитой клетке; за частоколом сломанных ребер; в онемелой глотке, где смерзлось слово, последний мучительный крик. Радостью, свободой вдруг ярко, ясно вспыхнул огонь золотой! И –
- и вышел из его груди вверх, наверх!
И подался, потянулся Он вслед за огнем!
И – вышел весь, целиком, всем телом Своим и всею душою Своею – из обхвативших Его смертным объятьем холщовых полос!
Вышел! Вылетел свободно, вольно, как вылетает свет из звезды, пронзая бесконечным копьем огромную, бессловесную небесную тьму!
И увидел, поражаясь, дрожа от радости, свидетельствуя Сам Себе: вот нога Моя ступила на мрачную землю гробницы! Вот рука Моя протянулась, рука из Света, из Огня живого – но живая, как прежде, как встарь, и это Моя, Моя рука! Вот и рана в ней – от гвоздя. Вот голый, в одной набедренной повязке, так Я умирал, Я стою Сам пред Собой в темной и душной гробнице Своей! А куда ж Я теперь пойду, голый, воскресший… живой?!
- Я!.. Живой!..
Невероятно. Вот она, его гробовая плащаница: за Ним, у дрожащих от счастья великого стоп Его.
Так вот что такое радость Воскресения. Вот что такое…
- Радость, радость Моя, свет Мой… огонь Мой… Отец Мой!
И что-то, кто-то в уши Ему шепнул:
«И Матерь Твоя».
И Он обернулся. И схватил старый плащ, под ногами валявшийся, подобно спящей собаке – должно быть, могильщик рубище свое негодное тут оставил, так и бросил тряпку грязную, старую. И на плечи голые, дрожащие накинул. И на колени упал. Лицо в подол плаща уткнул. Плача от радости, чистой и золотой, выкрикнул сдавленно, глухо:
- Мать, это Я! Я – воскрес! Ты видишь?! Ты слышишь?! Благодарю тебя… за все. За все!
Вскочил на ноги. Раскинул руки. Вспомнил на миг: да, так распинали Его.
И так, с раскинутыми по сторонам поющего от радости тела, избитыми, продырявленными гвоздями руками – вышел из гробницы, не откатив камень, вышел сквозь камень: ибо теперь и отныне и навсегда Он был не плоть, а свет, Он стал – огонь, и огонь смело и быстро, выдохом одним, просочился сквозь камень тяжелый, и вот Он свободен уже, Великий Огонь, Святой Свет. Любовь! Свет! Огонь! Разве для того, чтобы стать ими навек, нужно было умереть?!
- Мама… Я жив…
Он стоял на широком ветру. Перед Ним расстилались долины, текли, извиваясь, как живые змеи, серо-зеленые теплые реки; рычали, как львята, холодные горные ручьи. Соленые, темно-лиловые озера отблескивали колючими шипами, кристаллами соли, и это была настоящая соль живой, великой земли. Мерцали огни и лампады, лучины и светильники в домах у людей – в домах нищих и сирых, богатых и роскошных. А горе везде одно было, и везде была радость одна. И никто, никто еще не знал на земле Его, что Он воскрес. Что Он теперь – живой огонь, факел вечный, и что Он вспыхивать, загораться будет перед всяким, кто истинно уверует в Него; что сойдет Он к каждому, кто протянет руки к Живому Огню, к Предвечному Свету, и Он наполнит радостью и счастьем исстрадавшееся, бедное сердце. Никто еще не знал на молчащей, ночной, погруженной в великий сон земле, что Его именем будут не только спасать и воскрешать, исцелять и освобождать из темниц, но и – сжигать и вешать, мучить и казнить, и Он, Свет, будет ночами являться палачам и говорить им безмолвно: «Не ведаете вы, что творите», - и многие из палачей сами уверуют к Него и сами, добровольно, отдадут себя Свету. Никто не знал, что явится еще, следом за Ним, в мире пустынь и песков, жаркому пустынному народу, еще один могучий Бог – Аллах; но такого света любви, какой понесет в ладонях Своих, в сердце Своем Он, Воскресший, не сможет понести людям Аллах Всемогущий.
Ибо не во всемогуществе счастье живого.
Счастье живого в том, что он однажды умрет. И однажды – воскреснет.
- Все вы будете, как Я…
Его шепот поглотил ночной, песчаный, со звезд налетевший ветер.
И песок ударил Ему в лицо. А может, это был сухой, колючий снег?
Он вскинул голову. Вдохнул глубоко, глубоко живой, ароматный и пыльный, мир. Где ты, снеговая, синяя гора? Или ты превратилась в звезды? Вот течет с небес белая река, и вздымаются звездные горы. И Он слышит отсюда, как далеко, на другом конце света и времени, плачет мать, у которой казнили сына. И снег бьет ей в лицо, в загорелые скулы. И кутается она в шерстяной, горский платок.
- Не плачь, милая, - говорит Он тихо, радостно. – Не плачь. Ведь он воскреснет. И ты воскреснешь. Тогда, когда Я снова приду.
Раскинув руки, Он шагнул вперед. Еще шагнул. Еще.
И – полетел с горы вниз, как, как вольно и свободно, не встречая преград на пути, летит с небес луч золотого, мощного света.
И вскинула голову Мать Его, внезапно очнувшись от сна.
И неслышно встала. И подошла к окну.
И сердце ее задрожало, запело от предчувствия чуда, воли, праздника, золотого огня.
И дрожащими руками, склоняясь к земляному полу старого глинобитного дома, к спящим теплой бело-карей, шерстяной кучей овцам, она зажгла светильник в ночи – и глядела на живой огонь, на то, как разгорался он, и ее глаза отражали золотой свет, и ее руки………………………………………………………………….................
(страницы вырваны и сожжены...............................................................................)

