ФРАГМЕНТ РОМАНА "ДВАЖДЫ ДВА ВОСЕМЬ" (ПРОДОЛЖЕНИЕ). НАЧАЛО РОМАНА
ЗДЕСЬ: http://www.proza.ru/2009/06/02/383
И ЗДЕСЬ: http://www.proza.ru/2009/06/09/986
...Проснулся я от нестерпимо яркого света. Я приоткрыл глаза. Вокруг было адски, невыносимо холодно.
Я встал и, тщетно стараясь унять колотившую все мое хилое тельце дрожь, огляделся. Тов. Голопупенко спал, навалившись всей грудью на красный пульт управления. Во сне он сладко причмокивал и выпускал большие младенческие пузыри. Лишить его сна мог лишь человек от природы жестокий. Я, во всяком случае, тревожить его не стал.
И вот, оставив в покое Е. Я. Голопупенко, на ватных со сна ногах я осторожно спустился по трем железным ступенькам, подошел к трамвайным дверям и сквозь эти неплотно прикрытые дверцы без труда покинул вагон.
Наш Шарабан стоял, прислонившись кормой к довольно большой, местами растрескавшейся и осыпавшейся, а местами совсем развалившейся железнодорожной платформе. Над платформой дрожал на ветру голубой транспарант:
«Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!»
После арктической стужи салона на залитом робким осенним солнцем перроне было почти тепло. Веял легкий, едва-едва ощутимый ветерок. Затаившийся в кустах зяблик рассыпал свои по-пионерски четкие трели. И здесь… я еще раз прислушался… Так и есть… Залихватским руладам служаки-зяблика вторил чей-то гнусавый, но вполне человеческий голосок.
Я внимательно огляделся. Под небесно-синим полотнищем сидел на корточках сумрачный бородач в грязно-серой штормовке и перебирал толстыми пальцами струны гитары. "Не ве-ерь в ра-а-азлуку, ста-ри-на … " — напевал он шатким баском.
Я подошел к бородачу. Тот меня вроде и не заметил и продолжал меланхолично бубнить себе под нос:
— При-и-идут другие вре-ме-на…
Потом вдруг резко встал, протянул мне литую ладонь и неестественно громко (как будто говорил с вышестоящим или слабослышащим) отчеканил:
— Разрешите представиться. Дмитрий В. Рыков. Поэт. Атлет. Экстрасенс.
— Бизнесмен Иванов, — несмело ответил я и пожал протянутую бородачом в штормовке лапищу.
Секундой спустя, исподтишка растирая слегка покалеченные поэтом-атлетом пальцы, я шепотом присовокупил:
— Оч-ч-чень приятно.
******
— В наш богоспасаемый град, — мягко беря меня под руку, начал Дмитрий В. Рыков, — гости (ха-ха!) приезжают очень и очень нечасто. Как сказал Пастернак, — поэт осторожно увлек меня вдаль, — как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
Как в пулю сажают вторую пулю
Или бьют (ха-ха!) на пари по свечке,
Этот раскат площадей и улиц
Разряжен Петром без осечки.
— Только наш раскат, — торопливо продолжил он, — разряжен отнюдь не Петром, а господами Хрустальным и Лапчатым и разряжен, надо сразу признать, с осечкой. Город наш, — поэт остановился и от нахлынувших чувств надул и без того не хилую грудь и даже чуть-чуть привстал на цыпочки. — Город наш я давно и плодотворно ненавижу. О, этот город! — лицо бородача исказилось гримасой почти физического омерзения. — Город зажравшийся и, одновременно, — вечно несытый. Город тщеславный и суетный. Город, зараженный, словно СПИДом или чумой, фатальной неспособностью абсолютно к любому действию. Как сказал Пастернак, — поэт отломил березовую ветвь и стал ожесточенно нахлестывать на редкость наглых и дерзких в здешних краях насекомых, — как замечательно выразился сей покойный лауреат Нобелевской (ха-ха!) премии:
Полы подметены,
На скатерти — ни крошки,
Как детский поцелуй,
Спокойно дышит стих,
И Золушка летит, во дни удач — на дрожках,
А сдан последний грош… и т. д., и т. п.
— Так вот, — продолжил поэт, — в нашем городе ни чисто выметенных полов, ни туго натянутых скатертей вы, увы, не найдете. В нашем городе люди неряшливо мыслят и — в соответствующем градусе неряшливости — и живут. Как замечательно выразился Пастернак, сей покойный ла… впрочем, какой Пастернак! Как замечательно выразился граф Хвостов Дмитрий Иванович:
Пузырь как ни надуй,
А все он будет пуст.
И выйдет пустота
Из пузыревых уст.
— Пустота! — поэт сорвал еще одну ветвь и стал осаживать комаров, так сказать, по-македонски, в два веника. — Какие же формы пустоты вы можете найти в нашем (ха-ха!) богоспасаемом городе? Вы можете найти, — поэт сменил измочаленную ветвь на новую, — вы сможете найти:
а) пришпиленный к обоям бородатый портрет Хемингуэя;
б) покрытые лаком прессованные опилки (т.н. «стенку»);
в) зачитанный том Пикуля;
г) нечитанный сборник Цветаевой;
д) двухтомник "Мифы народов Мира";
ж) тридцатитомник Диккенса;
з) собрание сочинений Ф.М. Достоевского (теоретически, тоже в тридцати книгах, но на практике из всей этой груды томов живьем наличествуют лишь первые одиннадцать, так что все последние семь-восемь лет все хоть чуть-чуть уважающие себя интеллектуалы города с нетерпением ждут поступления очередного, двенадцатого тома: "Черновики и варианты "Бесов". Глава "У Тихона").
— Зачем? — с горчайшим сарказмом воскликнул поэт-атлет. — Зачем интеллигенции города "Черновики", а уж, тем более, варианты "Бесов"? Зачем интеллигенции города кастрированная Катковым глава "У Тихона"? Да кто из них станет читать главу "У Тихона"? Кто из них станет копаться в «Черновиках», а уж, тем более, в "Вариантах" знаменитого романа-памфлета? Никто! Из них и канонический текст никто до конца не осилил.
Поэт язвительно улыбнулся (не забывая при этом разить кровососов).
— Впрочем… — смущенно продолжил он, — впрочем, здесь я, пардон, хватанул лишку. Ибо, в целом, грешно насмехаться над невежеством! Ведь право на невежество — одно из самых неотъемлемых человеческих прав. Как сказал Пастернак, впрочем, он по этому поводу, кажется, вообще ничего не сказал. Разве что:
Храпит в снегах Архангельск…
Так, под высокопарную трескотню поэта-атлета мы и прошли километров пять-шесть. Потом начался г. Зурбаган-Гель-Гью.
Город Зурбаган-Гель-Гью начался как-то на редкость… недружно.
Сперва нам еще раз попался небесно-голубой транспарант: "Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!" Потом пошли какие-то приземистые и мрачные бетонные строения, какие-то стеклянные, поголовно закрытые на переучет магазины, какие-то плотно вытоптанные, сплошь усыпанные сохлым собачьим дерьмом пустыри, короче, — ясный и несомненный г. Зурбаган-Гель-Гью. Но! За собачьими пустырями вдруг начинались лиловые, тесно нарезанные огороды, потом — просторные темно-сиреневые капустные поля, потом — глухие еловые чащи типа "тайга", потом — трогательная, левитанистая, как бы только что выкраденная из хрестоматии «Родная речь», березовая рощица, промеж худосочных дерев которой был распростерт все тот же хорошо знакомый нам транспарант:
"Друзья! Добро пожаловать в г. Зурбаган-Гель-Гью!"
Из-за лозунга же выплывала пара бревенчатых изб с полусгнившими кровлями, из-за изб — циклопических размеров помойка, из-за помойки — очередная микротайга, из-за тайги — очередная березовая рощица с лазоревым слоганом, потом — опять пустыри, магазины, сиреневые капустные поля, а потом опять и опять все по новой.
Единственное, что хоть как-то сплачивало город в нечто целое, был общий звуковой фон.
Везде: на полусгнивших деревенских кровлях, на облупленных стенах бетонных строений, на обветренной серой тверди торчавших то тут, то там телеграфных столбов, на тонких шершавых стволах минуту назад покинувших хрестоматию "Родная речь" берез, короче, — везде были понатыканы разлапистые колокольцы, из алюминиевого нутра которых лилось:
Не верь в ра-азлуку, ста-ри-на…
Ну, а уж если воткнуть колоколец было и вовсе некуда, там, где не было ни изб, ни строений, ни хрестоматийных берез, там, — в обязательном порядке — присутствовал румяный кряжистый бородач или изможденная простоволосая дева, сжимавшие в руках дешевенькие гитарки рублей за шесть и бодро вылялякивавшие между нот:
При-дут другие вре-ме-на…
— А кстати, — выпалил я (мне наконец-то удалось вставить слово в бесконечный поэто-атлетовый монолог), — а почему это у вас все поют одно и то же?
—Что (ха-ха!), надоело?
— Честно говоря, да.
— Нету проблем.
Поэт достал из кармана штормовки продолговатый и плоский пульт управления и, не глядя, надавил овальную кнопку. И тотчас все — и кряжистые бородачи, и простоволосые девы, и развешанные то тут, то там колокольцы — все начали петь:
Ми-ла-я моя, с-о-ол-ныш-ко лесное…
— Нет, — недовольно буркнул я, — ты (мы ведь на «ты»?) ты не так меня понял. Я хочу, чтоб каждый из них пел что-то свое.
— Каждый … свое? — изумленно переспросил поэт-атлет.
— Ну, естественно! Каждый свое.
— Каждый — свое… — озадаченно пробубнил Дмитрий В. Рыков и почесал изрезанное морщинами надбровье, — каждый свое… какая странная идея. Каждый сво… Какая вычурная фантазия: каждый — свое. Нет, это невозможно.
— Отчего?
— А потому… Да по миллиону причин! По миллиону! Во-первых… но, сначала (ха-ха!) восстановим-ка status quo, — поэт еще раз надавил овальную кнопку и тот час все: и кряжистые бородачи, и серебристые репродукторы, и простоволосые девы вновь начали убеждать невидимого миру старину верить только в дорогу. — Во-первых, потому, — продолжил поэт, — что твоя идея противоречит главному прынципу (именно "прынципу") нашего города: полному единодушию при безусловной свободе мнений.
— Как так?
— А вот так. Полное единодушие при безусловной свободе мнений.
Поэт сладострастно сощурился и выломал новую ветвь.
— Те-о-ре-ти-чес-ки, — наконец, продолжил он, задавая очередного жара инсекте, — теоретически, вон та, например, девица вполне может спеть "О Сталине мудром, родном и любимом" вместо общеупотребительного "Пора в дорогу". Те-о-ре-ти-чес-ки. Но только теоретически. Ибо на практике, запев хоть что-то свое, она обречет себя на полное и безусловное одиночество. Как сказал Пастернак… вернее, как сказала Ахмадулина Белла Ахатовна:
О, одиночество! Как твой характер крут,
Посверкивая циркулем железным и т.д., и т.п.
Ведь наша девица, прошу вас заметить, не замужем (практически все женщины в нашем городе не замужем) и общаться для нее намного важнее, чем пить и есть. А такую опасную оригиналку (поющую "О Сталине мудром, родном и любимом") никто к себе в дом, естественно, не позовет. И, уж тем более, в гости к ней ходить не станет. Так что… так что, выбора у нее, в общем-то, нет. Хотя, свобода, повторяю, полная. Она может забывать слова, путать текст, она может, наконец, сколь угодно страшно фальшивить, но она обязана петь "Пора в дорогу".
— А неужто, — озадаченно переспросил я, — неужто она не может примкнуть к какому-нибудь кружку радикалов?
— Разумеется, может, — бесстрастно ответил поэт-атлет. — Разумеется. Может. Но ничего хорошего ее в этом кружке не ожидает. Ведь в каждом таком кружке (кружке радикалов) непременно находится свой — самый-самый настойчивый радикал (поющий, как правило, полную чушь, например: "Миллион алых роз" или "Жили у бабуси"), и он, этот настойчивый радикал (поющий полную чушь), непременно выстраивает всех прочих оригиналов и радикалов строем и заставляет их петь то, что поет он. То есть "Миллион алых роз". Или «Жили у бабуси». А ей это нужно? "Пора в дорогу, старина", как ни крути, все ж таки песня получше.
Девица, словно бы догадавшись, что мы говорим сейчас именно о ней, одарила нас трусливой улыбкой и вывела ангельским голоском:
Нет дороге о-кон-чань-я,
Есть всегда ее итог:
До-рё-га трюдна …
И здесь… здесь вдруг прямо передо мной на серый асфальт шлепнулся здоровенный блин навоза.
— Боже! Что это? — выпалил я.
— Да… та-а-ак… — неопределенно промямлил поэт-атлет и ткнул коротким и толстым пальцем куда-то в небо.
Я поднял голову. В невообразимой лазоревой вышине, широко раскинув прозрачные крылья, парила величественная Бляха-Муха. Муха была здоровенная — величиной с гуся.
— А неужели, — продолжал я, — здесь ничего нельзя поделать?
— Ага, — односложно ответил поэт, — нельзя.
— Абсолютно ничего?
— Ага. Абсолютно.
— Ну, хорошо, — не унимался я, — забудем о барышне. Господь, как говорится, с нею. Возьмем вот этот продюкт, — (я с ужасом вдруг заметил, что заражаюсь речевой манерой поэта–атлета), — возьмем вот этот (ха-ха!) продюкт современной культуры …
Я указал на ражего, почти квадратного бородача с румянцем во всю щеку.
— Неужто вот этот продюкт, — продолжил я, — не отыщет в своей душе достаточно мужества на какое-нибудь свое, не влитое в общий хор, слово?
— Он? — поэт удивленно задрал рыжеватые брови. — Нет, не отыщет. И… и, прошу вас, по возможности избегайте этого слова.
— Какого?
— На букву "мэ".
— Му-жес-тво?
В метре от нас брызнул очередной подарок с неба.
— Ну вот. Накликал.
— Что "накликал"?
Новый сиреневый блин лег нам за спину.
— Атас! — закричал вдруг поэт-атлет, высоко подпрыгивая на воздух. — Атас, пацаны!
Атанда! Шухер! Сека! Ноги, пацаны! Срочно делаем ноги!!!
И он пустился галопом.
— Вилка, — пояснил мне на бегу поэт-атлет, со свистом глотая воздух, — понимаешь, она взяла нас в вилку.
— Кто она?
— Бляха-Муха!
— А зачем мы ей?
— Затем.
— Это не ответ.
— Ну, хорошо… — задыхаясь, продолжил поэт. — Бляха-Муха — это э-ма-на-ци-я Мужского Начала. Вытесненного (за полной ненадобностью его в обычной жизни) в свод небес. И лишь только завидев внизу мужчин, лишенных (ха-ха!) мужского начала, Бляха-Муха им мстит… И мстит — страшно. Она закидывает их умными бомбами.
Четвертый блин взорвался у самых поэтовых ног.
— Как сказал Пастернак, — прокричал поэт, срочно наращивая темп, — впрочем, какой Пастернак! Как сказал Бродский Иосиф Александрович:
Я люблю родные поля, лощины,
Реки, озера, холмов морщины,
Все хорошо, но дерьмо — мужчины…
Прямое попадание с воздуха подтвердило железную правоту покойного певца Полутора Комнат.
— Надо петлять! — выпалил я, рывком помогая поэту-атлету подняться на ноги.
— Какое петлять! — тяжко дыша, ответил поэт-атлет.— Какое петлять! Она ж — супермен!
Она же не мажет.
— Вообще не мажет?
— Вообще.
— И что же нам делать?
— Спасаться.
— Куда?
— В укрытие.
— А где у… укрытие?
— Во Дворце Самоуправления.
— А где этот… хренов Дворец?
— На том конце капустного поля.
Перебегая бескрайнее капустное поле, я на собственной, как говорится, шкуре, испытал, чего нахлебались в роковом для них 1945 году рядовые солдаты немецкого вермахта. В роковом 1945 году (если верить полковнику А. Лиддел Гарту) суммарное превосходство союзников в воздухе доходило до 100 : 1, т. е было, в общем-то, абсолютным. Могу со всей ответственностью заявить: в том далеком году рядовым солдатам немецкого вермахта приходилось несладко. Абсолютное превосходство в воздухе — это штука посильнее "Фауста" Гете.
Муха вытворяла с нами все, что хотела. Шла на таран, била с лету тонким и острым, как бритва, крылом, глушила акустическими ударами, расстреливала умными бомбами, после чего вновь нагло взмывала наверх, издевательски исполняла с десяток фигур высшего пилотажа, а потом опять слетала вниз кувырком и начинала все сначала.
В общем… это было ужасно. Но все на свете имеет конец. Пришел конец и этим бессмысленным и (как мне в какой-то момент показалось) вечным мукам. Проклятое поле закончилось, перед нами вырос огромный Дворец и его белоснежная, искрящаяся, словно колотый рафинад, колоннада тут же встала на пути Мухи практически непреодолимой преградой, а огромная, мореного черного дуба дверь окончательно отсекла нас от нее.
******
— Ну-с, молодые люди, — спросил нас седой швейцар в галунах, — вы, собс-сно, по какому вопросу?
— Мы, — тяжело дыша, ответил ему поэт-атлет, — собственно, по вопросу пройти во Дворец.
— На каком, прс-стите, основании?
Поэт осторожно поскреб рыжеватую бороду и не ответил ничего.
— И почему в таком виде?
— Мы, — наконец-то нашелся поэт-атлет, — мы, собственно, беженцы. Из… из Ветерании.
— По вопросам приема беженцев, — сменив гнев на милость, ответил швейцар, — Добровольный Верховный Совет начнет заседать в одиннадцать. Т.е., собс-сно, через двадцать пять минут. Потрудитесь присесть, млды льди. К вашим услугам:
а) свежий выпуск ежемесячного журнала "Пора в дорогу, старина";
б) подшивка ежедневной газеты "Счастье трудных дорог";
в) сборник стихов популярного поэта Дмитрия В. Рыкова;
г) шашки и шахматы.
Располагайтесь.
Мы сели. Я тут же зацапал стихотворный сборник. Сборник (он назывался «Привет, Зурбаган!») открывался жирно набранным предисловием. Я торопливо пробежал его глазами. Предисловие как предисловие.
"Читатель, — обращался непосредственно ко мне его автор. — Перед тобою тоненький, — ничего себе, тоненький, — мельком подумал я, — тоненький сборник стихов. Сборник стихов о — Боге.
(Почему о Боге? — подумал я. — Ну, ладно, о Боге, так о Боге) .
Кто сейчас читает стихи?
Никто не читает.
Кто сейчас думает о Боге?
Никто не думает.
Когда думать-то, Господи? Наскоро перекрестили лоб, второпях сунули нищему мятую трёшницу в переходе и — ВПЕРЕД. Набивать мошну. Служить Мамоне.
Но совсем не таков, читатель, герой моего предисловия.
Даже в наше — архигреховное и четырежды суетное — время мой герой, молодой одаренный поэт Дмитрий В. Рыков находит минутку-другую не просто второпях помолиться и наскоро подкрестить свой лоб, но и — отстоять всенощную, скушать постного, съездить в ночное.
Более того! Даже в нашу — видать, за грехи ниспосланную нам — эпоху мой герой исхитрился скопить в душе достаточно мудрости и смирения, чтобы, склонившись к траве-мураве, подобрать от веку лежащие там крупицы Поэзии. А потом — воспарить к заоблачным горним высям и испить там глоточек чистой Духовности, а уж в самом конце припасть всею грудью к Матери Сырой Земле и набраться от нее Богатырской Силы.
Читатель! Ежели не оскудело в тебе Русское Сердце, ежели не звук пустой для тебя Русское Слово, то — вперед. ВПЕРЕД. Изощряй свой ум и обогащайся духовно.
После слов "обогащайся духовно" стояла факсимильная закорючка подписи, а рядом с нею (в квадратных скобочках) чернела подробная расшифровка:
Прохор Трифонович Бревешков.
Член СП.
Лауреат ГП.
Великий Писатель Земли Русской.
Одним словом, предисловие как предисловие.
Лично я за жизнь прочел миллион таких предисловий. Предисловие, словом, как предисловие, и я с вполне извинительным любопытством углубился в следовавший за ним стихотворный текст, но, видать, не судьба мне была в тот день ни изощрить свой ум, ни обогатиться духовно.
Лишь только я начал читать восьмистишье "Заглавия без", открывавшее сборник, лишь только я жадно выхватил взглядом две первые строчки:
Шмырялось. Я хайкал по драйву
И лупал смотрями на телок.
как тут же у меня над ухом раздался стыдливый и жаркий шепот:
— Не надо. Нет. Молю вас. Не надо. Нет, — и поэт-атлет-экстрасенс выхватил у меня из рук свой собственный сборник и немедленно на него сел.
— Не надо! — продолжал стыдливо и часто шептать Дмитрий В. Рыков.— Прошу вас, не надо! «Привет, Зурбаган!" — это слабая вещь. Это юношеская вещь. Это халтурная вещь. Не надо. Нет. Молю вас. Не надо.
Поэт был смущен, словно старая дева, в семьдесят с хвостиком получившая первое в своей жизни непристойное предложение.
— Чистой воды халтура, — пряча глаза, повторил он. — А из настоящего я написал только… две песни. — Это… хорошие песни, — назидательно пояснил поэт и лицо его окаменело от гордости. — Только две песни, но это — хорошие песни. Их… их поет народ. Одна лирическая песня — "Сосны. Высокие ели", а другая сатирическая — "Куды ж ты, пидла, вэник заховала?" Это очень хорошие песни. Настоящие пе…
— Млды льди! — позвал нас швейцар своим профессионально неразборчивым голосом. — Млды льди! На вход.
И, распахнув роскошную палисандровую дверь, он округлым мхатовским жестом пригласил нас в Зал Заседаний.
******
Миновав палисандровую дверь, мы оказались в маленькой, тесной и очень грязной приемной. К ее облупленной желтой стене было прикноплено написанное от руки объявление:
Уважаемые тт. Посетители!
Настоятельная просьба оставлять калоши в приемной.
Добровольный Верховный Совет в с-ве:
ст. научн. с-к И.В. Гусь (подпись),
чл. к-т АН СССР В.И.Лапчатый (подпись),
дейст. ч-н АН СССР И.И. Хрустальный (подпись).
Под подписью И.И. Хрустального стояла жирная черная клякса. Слева от кляксы наличествовали две посторонние надписи: "Сидорова — блядь" (ярко-красной пастой) и (темно-фиолетовой) "Юрка — молодец!".
Мы с поэтом-атлетом на всякий случай еще раз внимательно осмотрели свои конечности. Оставлять в приемной нам было нечего.
— Ну, — прошипел мне на ухо поэт-атлет, — давай, что ли, пойдем?
— Не. Мне страшно, — честно признался я.
— Да чего ты боишься. Пойдем…
— Да страшно мне, говорю. Нечеловечески страшно.
— Да пойдем, говорю. Пойдем!
И поэт-атлет толкнул своей мощной рукой эту грязную и легкую дверцу.
Дверь распахнулась. Прямо за ней расстилался огромный Зал Заседаний.
**********************************************************************
…Зал, чего там скрывать, глушил и слепил своей роскошью.
Зал… нет, голой метафорой, в лоб его не возьмешь. И первыми попавшимися словами не перескажешь. Что Лувр, что Эрмитаж, что ваш Букингемский дворец! Такую циничную роскошь я видел только раз в жизни — на станции метро "Автово".
Зал… да, нет, я оглох, я ослеп. Я запомнил одно: что все необъятное пространство Зала было пронизано блеском тысяч хрустальных люстр, напоено нестерпимым сиянием белого мрамора и заполнено глубокими, сильными звуками музыки Глинки (спрятанный где-то на дальних хорах оркестр вдохновенно играл "Славься".)
Отчаянно труся, мы прошли по кроваво-красной ковровой дорожке в центр зала и уперлись в огромный, словно Дворцовая площадь, стол. За столом восседали тт. Гусь, Хрустальный и Лапчатый. Перед каждым стояла табличка с именем, должностью и научным званием.
— Ну-с, — сухо спросил нас т. Гусь и недовольно поправил очки в немодной оправе, — вы по какому такому вопросу, товарищи?
Мы с поэтом-атлетом переглянулись, виновато вздохнули и переступили с ноги на ногу.
— Я ведь, кажется, вас, товарищи, спрашиваю, — еще суше повторил И.В. Гусь, — вы по какому такому праву нас здесь отвлекаете?
Кроме блескучих очков в немодной оправе нам с поэтом-атлетом был виден его серый, щедро припудренный перхотью пиджак и наглухо застегнутая под самое горло малиновая сорочка без галстука.
(Что же касается двух остальных заседающих, то выбритый до кости академик Хрустальный являл нам надменное золотое пенсне, фарфоровой белизны воротничок дорогой итальянской рубашки и демократичный китайский джемпер цвета испуганной ящерицы, а обросший седой клочковатой бородкой чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый был в расшитой оперными петушками косоворотке и — как выяснилось где-то минутою позже — в лаптях и портах).
— Я жду вас, товарищи, — повторил И.В. Гусь и раздраженно переставил табличку с научным званием.
— Да погоди ты, Ваня, — перебил его В.И. Лапчатый и вдруг с обезьяньей ловкостью выхватил из-под стола балалайку, — погоди, говорю. Дай поиграть.
Член-корреспондент ударил толстым пальцем по струнам и пронзительным бабьим голоском закричал:
Мой дру-жок ар-тист народный,
У ня-я-яго…
— Друзья мои! — взмолился академик Хрустальный. — Друзья мои! Ну ведь так же нельзя. Вот вы, Василий Иванович, да уберите вы, наконец, свою ужасную балалайку. Уберите немедленно. Я вам приказываю… т.е.… прошу.
— Совсем убрать? — обиженно переспросил членкор.
— Совсем, Василий Иванович.
— Жаль. Не могу я без балалайки.
— И, тем не менее, — покачал головой академик, — я вам настоятельно рекомендую ее убрать.
— Хорошо. Ладно. Вот спою вам подкожную, спою вам расстанную и уберу. Ладно.
И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый во всю данную Господом мощь заорал:
Мой дру-жок артист народный,
У ня-яго три тыщи баб.
Его орган де-то-родный
Как бутылка "Севен-Ап".
Опа! Опа!
У него три тыщи баб.
Опа! Опа!
Как бутылка "Севен-Ап"!!!
И чл. к-т. АН СССР В.И.Лапчатый с тяжким вздохом спрятал балалайку под стол.
— Ну, а вы, — продолжил, поворачиваясь к И.В. Гусю, академик Хрустальный, — что это вы, Иван Васильевич, уж извините за выражение, наезжаете на товарищей? Товарищи, — академик краешком глаза глянул в конспект, — товарищи беженцы из Ветерании. Жертвы этого ужасного батьки Кондрата. А вы, Иван Васильевич… — академик вздохнул, — эх, Иван Васильевич-Иван Васильевич!… очень уж это, Иван Васильевич, неприятно…
Ст. научн. с-к. Гусь с независимым видом поправил очки.
— Жертвы! Я с вас, Иван Иванович, прям-таки удивляюсь! Ежели оне, я извиняюсь, жертвы, то согласно подпункта пятого пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации, лица, претендующие на получение политубежища… Товарищи, насколько я понимаю, именно такие лица?
— О, да-да! — горячо закивали мы с поэтом-атлетом.
— Так вот, — продолжил ст. научн. с-к. Гусь, — согласно подпункта пятого пункта десятого, лица, претендующие на получение политубежища, обязаны предоставить следующий пакет документов:
а) справку о декоммунизации;
б) справку о деидеологизации;
в) свидетельство №5 о перенесенных в детстве репрессиях;
г) ксерокопии опубликованных научных работ (в 2-х экземплярах);
д) папку со скоросшивателем.
— Итак, то-ва-ри-щи, — по складам произнес И.В. Гусь и пробуравил нас профессионально недоверчивым взглядом, — ва-аш па-кет до-ку-мен-тов.
— Да, да, друзья, — с доброй улыбкой поддержал его академик Хрустальный, — прошу вас, друзья, поскорей.
— У н-нас, — заикаясь и только сейчас начиная осознавать весь ужас своего положения, ответил я, — у нас н-нет д-д-документов…
И.И. Хрустальный вопросительно посмотрел на И.В. Гуся.
— В случае отсутствия вышеуказанного пакета, — вновь зачастил И.В. Гусь, — равно как и при наличии пакета документов, оформленных не до конца или неправильно, лица, необоснованно претендующие на получение политубежища с последующей репатриацией и натурализацией, под-ле-жат… — И.В.Гусь с недовольной гримасой взглянул на меня, — под-ле-жат обязательной дематериализации с последующей стерилизацией (с правом замены расстрелом на месте). Вам это ясно?
— Да… — еле слышно ответил я.
— Охрана!
Появился взвод бородатых милиционеров с гитарами.
— Но, Иван Васильевич, — осторожно возразил академик Хрустальный, — нельзя ли как-нибудь, знаете ли, иначе. Как-нибудь, знаете ли, по-хорошему. А? Ступайте, — кивнул он бородатым милиционерам, — Ступайте-ка прочь, друзья.
Милиционеры исчезли, оставив после себя чуть подзадержавшийся в воздухе гитарный аккорд и запах казармы.
Ст. научн. с-к. Гусь возмущенно сдернул с носа очки и, рискуя расколошматить их, с размаху шваркнул о малахитовую столешницу.
— Иван Иваныч! Иван Иваныч!!! Я с вас прям-таки удивляюсь. Подпункт пятый пункта десятого параграфа сто двадцать третьего Положения о натурализации и репатриации не допускает никаких, я подчеркиваю, ни-ка-ких иных толкований. Вы меня извините, Иван Иваныч, но дура лекс — дура сед . Между прочим, это мне, а не вам, отчитываться во вторник перед ревизией. Охрана!
Милиционеры вернулись.
Академик Хрустальный жалобно заканючил:
— Ну, Иван Василич… ну, Ива-ан Ва-асилич… экий вы, право! Какой же вы, все-таки, сухой и жестокосердный человек: параграф пятый, пункт сто двадцать девятый! Ну, Ива-ан Ва-асилич… неужто и поделать-то ничего нельзя?
— Нет, — отрезал жестокосердный Иван Васильевич. — Дура, Иван Иванович, лекс, дура, Иван Иванович, сед.
— Как же, право, неславно! — развел руками Иван Иваныч. — Как же, все ж таки, нехорошо! Ну, вот что друзья, — он сделал решительное лицо и развернулся к конвою, — вы этих товарищей из Ветерании расстреляйте НЕ БОЛЬНО. Чик — и они уже на небесах. Договорились, друзья? Это очень и очень важно.
Бородатые милиционеры, источая все тот же отвратительный запах казармы, приблизились к нам и, мешая друг другу, принялись заламывать нам руки за спину. Несмотря на полный и очевидный абсурд происходящего, боль от заломленных к самым лопаткам рук была абсолютно реальной. Я ошарашено заелозил взглядом по лицам членов Президиума.
Узкое лицо с огромной малиновой бородавкой, каковым (на вполне законных основаниях) обладал ст. научн. с-к. Гусь, было простым знаком параграфа с водруженными на закорючку носа очками. Ждать от Ивана Васильевича каких-либо чувств было нереально и наивно.
Что же касается буквально сочившегося добротой лица академика Хрустального, то от Ивана Ивановича… от Ивана Ивановича, как доказывало все предыдущее, толку было еще меньше. Максимум, на что был способен добрейший Иван Иванович — это горько всплакнуть после нашей кончины. Так что к черту Ивана Ивановича!
Оставалось — некрасивое и неправильное, с простодушной колхозной хитрецой лицо чл. к-та АН СССР В.И Лапчатого. Я впился в лицо академика умоляющим взглядом. В этом лице был хоть какой-то намек на возможность живого чувства.
— Эх! — закричал уязвленный немой мольбой моего взгляда членкор.— Эх! Да еж твою двадцать! Да дайте вы хоть поиграть.
И, вытащив под шумок из-под стола балалайку, академик заголосил:
Тракториста я лю-би-ла,
Трактористу я да-ла,
Три не-де-ли сиськи мы-ла…
И вдруг прервал сам себя, трахнув кулаком о малахитовую столешницу:
— Не позволю! Слышите вы меня? Я, член-корреспондент АН СССР, Василий Иванович Лапчатый этого вам НЕ ПОЗВОЛЮ. Не позволю я этих ребят вот так вот взять и — расстрелять. Иван Васильевич, Иван Иванович! Вы же РУССКИЕ ЛЮДИ! О-ду-май-тесь! Что же, по вашему, он, — академик ткнул в меня пальцем, — вот этот, к примеру, мордастенький, перед смертью и девку за голые сиськи не подергает? И водки холодной не выпьет? Да не позволю я вам этого, господа! НЕ ПОЗВОЛЮ. Сперва — напоить. Потом — расстрелять.
Академик чинно вытащил из-под стола заткнутую чистой тряпочкой бутыль самогона и тут же удивительно споро набулькал из нее целый стакан.
— На, выпей, солдат, — он протянул его мне. — Выпей. За собственную погибель.
Я ошарашенно принял из мягких рук академика эту на редкость тяжелую стопку, до краев наполненную мутной жижей:
— Пей, солдат! Гуляй, солдат!
Я зажмурился, крепко выдохнул и медленно-медленно влил в себя грамм сто-сто пятьдесят сивухи. Пищевод одеревенел и заполыхал огнем.
— Та-а-ак, — обиженно выпятил губу академик Лапчатый, — а почему — не до дна?
— Почему, почему, — просипел я остатками голоса, — да не могу я больше.
— Ну, солдат, — продолжал раздраженно жевать губу академик, — жидковат ты в кости, солдат. Давай тогда, хоть закуси.
И он протянул мне кусок ноздреватого черного хлеба.
Я решительно отвел его руку.
— Я… эта, — твердо вымолвил я, — …я после первой, короче, не закусываю.
— Не закусываешь?
— Нет.
— Мо-ло-дец!
Академик одобрительно встряхнул головой и тут же выдал очередное балалаечное тремоло:
Я гу-у-улять стес-ня-юсь тро-шки
Со своей па-а-адругою ,
Потому что я с картошки
Слишком громко пукаю.
Опа! Опа!
Не хожу с подругою.
Опа! Опа!
Слишком громко пукаю!!!
Академик отложил балалайку в сторону и подкрутил седоватый ус:
— Тогда выпей, солдатик, вторую.
Оставшиеся пятьдесят грамм пронеслись по пищеводу почти что без сопротивления.
— Молодец, солдат! Давай, солдат, закуси.
— Я эта… я, короче, после второй тоже ни хрена не закусываю.
— Молодец! Сразу видно, что русский человек! Русский?
— Местами.
— Мо-ло-дец! Выпей, солдатик, третью.
И новые двести грамм плюхнулись раскаленным комком в мой многострадальный желудок.
— Без закуски целую бутылку! — всплеснул руками академик Хрустальный. — Без закуски — бутылку! — восхищенно повторил он. — Совсем без закуски! — в третий раз благоговейно констатировал академик и, широко распахнув свой беззубый рот, явно собирался еще и еще восхищаться моим алкогольным гусарством и ухарством, но — первенство за столом уже цепко держал в своих мягких руках чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый.
— Красиво ты пьешь, солдат! — вскричал Василий Иванович.— Пьошь — повторил он с невесть вдруг откуда выскочившим грузинским акцентом, — как танцуышь! Ну, а… заединщик-то твой, согласен он выпить за собственную погибель?
Поэт–атлет обиженно пробасил:
— А то.
И тут же принял из ласковых рук академика полную стопку.
Поэт-атлет меня тут, надо честно признать, посрамил. Свои двести с кепочкой грамм он влил себе в пасть за раз и на редкость красиво. А потом, после ритуальных вопросов — ответов: "Закуси" — «Не закусываю», — не менее профессионально проглотил и следующие двести.
— О! — привычно всплеснул руками академик Хрустальный. — Без закуски целую бу…
— Ну, а ты, Вань, — привычно перебил его В.И. Лапчатый, — ты-то, Вань, будешь?
Академик проблематично поскреб по столу узловатыми пальцами.
— Ну, ты сам решай, Вань.
— Рю… рюмочку, — смущенно пробормотал академик.
— Мо-ло-дец, — отчеканил членкор, заученным жестом вынул бутылку и, не глядя, нацедил грамм тридцать-сорок в лично подставленную академиком рюмку.
Академик нерешительно взял ее, поглядел на свет и осторожно выпил.
— Ну, а ты, чернильная душа, — продолжил свое черное дело Лапчатый, — ты-то пить с нами будешь?
Ст. научн. с-к Гусь испуганно потеребил очки и растерянно вымолвил:
— Я… я не знаю…
— Не знаешь? — раздраженно переспросил его членкор.
— Не, я… не знаю…
— Ну, а не знаешь, так пей. Понял? А то ведь я тебя, — посуровел лицом Василий Иванович, — я ведь тебя, чернильная душа, изучил. Ты, коли с нами сейчас не выпьешь, так на нас первый же и настучишь. А? Настучишь ты на нас, Ваня?
— Я… не-е… а-а…
— Ясен пень, настучишь. Ну, как хлопцам, цельный стакан я тебе наливать не стану. А то у тебя, чернильная душа, пупок развяжется. Налью я тебе ровно сто грамм. Осилишь, Вань, полстакана?
— Да…
— Ну, смотри, я тебя за язык не тянул.
И член-корреспондент АН СССР наплескал ему обещанные полстакана. Ст. научн. с-к Гусь сделал каменное лицо и без видимой натуги остограмился.
Потом пришел черед самого В.И. Лапчатого. Налил он себе с размахом, по-шолоховски — полный стакан и выпил его достаточно смачно, хотя в конце и чуть-чуть закашлялся и где-то грамм сто-сто пятьдесят оставил.
***************************************************************
Дальнейшее я помню отрывочно. Помню, например, все того же чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Член-корреспондент ожесточенно наяривает на балалайке. Его полотняная косоворотка распахнута настежь, открывая досужим взглядам его же пунцово-красную грудь, неравномерно заросшую курчавым и тонким волосом:
Академик кричит:
В бане ба-бонь-ки мя-сис-ты
У-ми-ра-ли от та-а-ски,
Глянь, заходят коммунисты
И у всех — большевики.
Опа! Опа!
Умирали от та-а-аски.
Опа! Опа!
Все они — большевики!!!
А где-то у воображаемого задника поэт-атлет-экстрасенс, задрав к верху шитый платочек, плывет павою, а старший научный сотрудник Гусь мрачно ходит вокруг него вприсядку.
**********************************************************************
…Помню еще такой кусок: чл. к-т АН СССР рассуждает. Даже не столько рассуждает, сколько взахлеб несет какую-то жаркую и потную чушь, пронизанную какой-то вполне идиотской и в то же время абсолютно железной логикой.
— Слышь, солдат, — кричит мне в самое ухо В.И. Лапчатый, — ты такую Монику Левински знаешь?
— Нет, — отвечаю я. — Не знаю.
— Ну, солдат! Это же баба Клинтона.
— Извиняюсь! Извиняюсь… — силюсь возразить ему я. — Бабу Клинтона зовут хи-хи… Хилари!
— Ты глуп, солдат. У Клинтона этих баб! Это другая. Так, вот, после разрыва с Клинтоном, Моника потолстела на двадцать семь килограмм. Впечатляет?
— Впечатляет.
— Ну и какой из этого следует вывод?
— А?
— Какой из этого следует вывод, знаешь?
— Не, не знаю.
— Ты все-таки удивительно темен и глуп, солдат. Это же просто. Это же э-ле-мен-тар-но. Это… о чем бишь я?
— О том, что Моника Левински (после смерти Клинтона) потолстела на 47 килограмм.
— Это же просто, — кивнув седой головой, продолжает академик. — Это же элементарно, как… как малая теорема Ферма. Можешь, солдат, в течение сорока семи секунд доказать большую, а так же и малую теорему Ферма? Можешь? Не можешь? Ты фантастически темен и глуп, солдат. Запомни, из этого просто-напросто следует, что в ситуации, когда русский пьет водку, американец начинает жрать гамбургеры. Согласен?
— Согласен.
— И совершенно бесполезно запомни, солдат, со-вер-шен-но бес-по-лез-но спрашивать, что хорошего американец находит в гамбургерах. Это ничуть не умнее, чем интересоваться, что хорошего русский находит в водке. Согласен?
— Согласен.
— О чем бишь я?
— О водке. И гамбургерах.
— О, как же ты все-таки темен и глуп, солдат! — привычно оскорбил меня академик. — Дело ведь вовсе не в водке. И даже не в гамбургерах. Дело в том, что Клинтон ни дня не служил в армии. В Краснознаменной и Легендарной Американской армии. О чем бишь я?
— О Краснознаменной и Легендарной Американской армии.
— Американской?
— Yes.
— Do you speak English? Remember Pearl Harbour! Hurt me, damn you, hurt me with all your duck, honey! Hurt me … О чем бишь я?
— Об армии. И о том, что вас кто-то поранил.
— А! Об армии. Армия это ведь — что, солдат? Армия это — два года тюрьмы за то, что носишь яйца. Согласен?
— Согласен.
— О чем бишь я?
— О… о яйцах.
— Да не о яйцах. О — Клинтоне! А Клинтон он — что?
— Клинтон потолстел на 47 килограмм.
**********************************************************************
И так далее, и так далее, и так далее. В конце концов, то ли академик окончательно забыл про меня, то ли ему надоело прослаивать свою речь моими секундными, ничего не значащими репликами, но где-то достаточно скоро, часа где-то через полтора он превратил ее в сплошной, не прерываемый никем и ничем монолог.
Он говорил, говорил и говорил.
Он говорил о Монике Левински и Билле Клинтоне, о доктрине Монро, о Краснознаменной и Легендарной Американской армии, он спел "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес…", аккомпанируя себе на балалайке, а потом заговорил о плане Шлиффена, о Франко-Прусской войне, о Курско-Орловской операции, об эстетических вкусах И.В. Сталина, о том, что ему, В.И. Лапчатому, уже на целых два дня задерживают академический доп. паек (четыреста грамм ветчины и полкило тамбовских колбасок), о русско-нормандских корнях древнерусского торгово-разбойного государства, о том, какую роль в возвышении г. Москвы сыграл ордынский хан Узбек, о том, что лично он, академик, ни разу в жизни не болел триппером, о том, что на третьем курсе ЛИИЖТа гнида-профессор зарезал ему сопромат и так далее, и так далее, и так далее.
Он говорил и говорил, говорил и говорил…
Но всему (как мы, кажется, уже где-то упоминали раньше), решительно всему на свете приходит конец. Пришел конец и красноречию чл. к-та АН СССР В.И. Лапчатого. Академик вдруг (он рассуждал о знаменитом цареубийстве 11 марта и его связи с сюжетной канвой романа "Братья Карамазовы") на полуслове прервался, рухнул лицом на залитый водкой стол и тоненько захрапел.
**********************************************************************
Помню… еще помню, как по-разному действовал алкоголь на Секретаря Комиссии И.В. Гуся и действ. ч-на АН СССР И. И. Хрустального.
И.В. Гусь от водки практически не пьянел, а только впадал в глубокую запойную тоску.
— Мы убийцы! — орал он, с хрустом срывая с носа очки и раздирая на впалой груди взмокшую от пота темно-малиновую рубаху. — Мы убийцы, — все орал и орал он, — мы режем людей параграфами. Мы — убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь — убийцы?
А вот И.И Хрустальный с каждым новым глотком становился все лучезарней и благостней. Где-то с рюмки четвертой-пятой он полностью погрузился в какое-то сбивчивое и сентиментальное, в какое-то бесконечное и запутанное, словно мексиканский телесериал, воспоминание о том, как в ранней молодости он, академик, и его "дуг Вайка Ыков" (где-то с рюмки восьмой-девятой академик напрочь перестал выговаривать буквы "эр" и "эл"), его "дуг Вайка Ыков — майчик из хоошей семьи, котоый в конце концов сей", ходили где-то в забытой Богом провинции на танцы.
— Денег у нас совсем-совсем не быо, — от жалости к себе и Вальке академик то и дело пускал нескупую слезу. — Денег у нас совсем–совсем не быо, мы ведь быи такие бедные! Такие бедные-бедные-бедные и такие моодые и моодые, и вот мы с Вайкой, чтобы туда пьойти, всегда пеепыгивали чеез забо!
— Чеез забо! — академик делал поясняющий жест рукой, — Чеез забо! — повторял он и заходился в рыданиях. — Чеез забо!
В чем заключался особый трагизм этой долгой и нудной истории я так, честно говоря, и не понял. Ну, разве что в том, что Валька Лыков в конце концов сел. А во всем остальном это был самый обычный рассказ о тревожной и бурной молодости. Хотя и не исключено, что что-нибудь самое судьбоносное я в этой истории и упустил. Ибо слушал я академика, надо честно признаться, вполуха и видел вполглаза. Ибо мысли мои давно уже были совсем о другом. Мысли мои обитали на запредельно высокой, сугубо лирической волне.
— Бабу бы, — прошептал я в разверстое ухо почти уже бездыханного академика Лапчатого. — Бабу бы. Бабу бы мне.
— А? — академик приоткрыл один глаз.
— Бабу бы. Ты ж обещал.
— Угу, — еле слышно пробормотал членкор и надавил под столом большую красную кнопку с надписью "Сексобслуживание"
Раздался мелодичный хрустальный звон. Запахло духами и туманами. Послышался шелковый шелест длинного платья. В густой алкогольной пелене отчетливо замаячило что-то мягкое, женское.
Мягкое-женское улыбалось и блестело глазами.
— Как? Вас?… Зовут? — с неотразимой (как мне показалось) галантностью поинтересовался я.
Мягкое-женское мило потупилось и прошуршало:
— Татьяна.
— А? — широко (как мне почему-то казалось, — по-гагарински) улыбнувшись, переспросил ее я.
— Татьяна.
— А-а-а…
— Мы убийцы!! — бился в истерике ст. научн. с-к Гусь.— Мы — убийцы! Вы хоть понимаете, что все мы здесь — убийцы?
— А я спашиваю Вайку, — печально вторил ему акад. Хрустальный. — "Вай, у тебя есть гивенник?" "У меня нет гивенника", — отвечает мне Вайка. "Так что же нам деать?" — еще аз спашиваю я его. А Вайка, у него всегда была такая, знаетеи, офицейская выпавка, эдак, знаетеи, под-бо-че-ний-ся и сказай: "Давай, Вань, пеепыгнем чеез забо!"
— Мы убийцы!!! — мрачным эхом отзывался ст. научн. с-к Гусь.
— Чеез забо! — ревел в три ручья академик Хрустальный.
Чл. к-т АН СССР В.И. Лапчатый мирно спал.
Мягкое-женское улыбалось.
The rest is silence.
С ПОЛНЫМ ТЕКСТОМ РОМАНА ВЫ МОЖЕТЕ ОЗНАКОМИТЬСЯ ЗДЕСЬ: http://www.ozon.ru/context/detail/id/4367055/

