Мина

                                                                                        Ю.Гельман
                              
                                                                  МИНА


В конце марта оттаявшая земля сочно чавкала под ногами. На изрытом воронками и окопами поле вялыми мазками лежали островки чудом уцелевшего ноздреватого и закопченного снега. Пустынная и безжизненная равнина третий день жадно впитывала тишину.

Где-то в штабах передвигались по картам флажки, ползли синие и красные стрелки. А здесь, в скользких окопах полного профиля, вырытых в жирной, израненной земле у деревни Русская, копошилась и готовилась к боям поредевшая наполовину пехотная рота. Убитых накануне приняла земля, раненых – медсанбат, живым осталась надежда на несколько спокойных дней.

Маленький лесок, шелестевший когда-то левее дороги, был безжалостно иссечен снарядами, и от него осталось едва ли с десяток сосенок, сиротливо торчащих из напичканной железом земли. Они стояли, беспорядочно клонясь в разные стороны, похожие на карандаши в стакане, и этот беспорядок почему-то все время бросался в глаза, как признак бесповоротно нарушенного равновесия. До леска было не более полукилометра, а за ним, почти поперек дороги, тянулись другие окопы, где поруганная земля беспомощно слушала незнакомую речь.

Между леском и нашими укреплениями зловеще чернели два железных холма с белыми крестами на маслянистой броне. После боя они долго ядовито дымили, и предательский ветер относил эту гарь на восток. Измученные бойцы зло матерились, хотя готовы были терпеть и бОльшие неудобства, лишь бы все поле было утыкано вражескими танковыми кострами.

                                                                          ***

Дуров проснулся то ли от озноба, то ли от суетливой возни позади окопа. До рассвета было еще далеко, в пасмурном небе слабо мерцали редкие звезды. Где-то в темноте слышались скрип колес, фырканье лошадей, приглушенные голоса.

Дуров поежился и выглянул из окопа. Неподалеку, в овражке, темнели смутные силуэты. “Пополнение”, – понял Дуров и оживился. Сон, как рукой сняло. Натянув на глаза шапку и застегнув шинель, он встал, размял замлевшие ноги и, переваливаясь по-утиному, направился в темноту. По голосу он узнал лейтенанта Голышева, который тихо отдавал распоряжения.

Дуров подошел вплотную к неровной шеренге и напряженно всмотрелся в тусклые лица. Новички с любопытством поворачивались к нему: после лейтенанта это был первый обстрелянный боец, которого они видели. Дуров остановился возле здоровенного парня, фигура которого неприступной скалой вырисовывалась на фоне грязно-синего неба.

– Откуда? – спросил он.

– Из Ульяновска, – приглушенно ответил новобранец, доверчиво глядя на Дурова сверху вниз.

– А чего до войны делал?

– Слесарил. Еще кузнецом могу. – В голосе новобранца – гладком, как волна на перекате – Дурову слышалась та, другая жизнь, полная надежд и неподдельного энтузиазма. В этом голосе ульяновского парня еще не было войны…

– А стрелять умеешь? – вкрадчиво поинтересовался Дуров.

– Умею, учили.

– И про Петра слыхал?

– Про какого Петра? – удивился парень.

– Ладно, сейчас. – Дуров хлопнул его по плечу и повернулся. – Товарищ лейтенант, вот, нашел себе второго.

– Фамилия? – спросил Голышев.

– Коновалов, – ответил новобранец.

– Хорошо, идите. Только, сержант, вы там сами инструктаж и все остальное…

Дуров отвел Коновалова в свой окоп и там, наконец, притулившись спиной к сырой, неуютной стенке, свернул цигарку и глубоко, с наслаждением, затянулся. Коновалов суетливо пристроился рядом, стараясь не запачкать шинель. Он искоса поглядывал на Дурова, хранившего деловитое молчание, не решаясь задавать вопросы, потом поднял голову и уперся взглядом в сереющее небо. Холодная изморось прилипала к его лицу.

Дуров курил и молча наблюдал за Коноваловым. Этот парень приглянулся ему неспроста. Сам невысокий и щуплый, Дуров любил крупных, сильных мужиков-молчунов, в которых играла удалая богатырская сила, которым легче было бревна перетаскивать, чем два слова связать. Коновалов был высок и широкоплеч, с огромными ручищами и открытым, слегка рябоватым лицом. “Как на него еще шинель нашли?” – подумал Дуров.

– Ты че, Коновалов, молишься, что ли? – спросил он с незлобной насмешкой и затушил цигарку о каблук.

Коновалов опустил голову и в упор посмотрел на Дурова. При свете дня в его глазах можно было бы уловить обиду. Дуров улыбнулся.

– Не молюсь я. Жену вспоминаю, маленького… – Он расстегнул шинель, полез рукой куда-то в недра солдатских одежд и бережно извлек маленькую любительскую фотокарточку. – Вот они, родные мои – Катя и Ванюшка.

Дуров молча посмотрел, вздохнул. Лица на фотокарточке в полумраке были трудноразличимы, и Дуров сделал паузу – так, чтобы не обидеть напарника.

– А тебя-то самого как зовут? – спросил он.

– Иваном, как же еще, – ответил Коновалов, и это его “как же еще” хорошо легло на сердце Дурову.

– Сколько же тебе лет, сынок? – спросил он с теплотой в голосе.

– Двадцать два скоро.

– Моему Федору ровесник. Эх, где он теперь?..

Лицо Дурова погрустнело, но Коновалов не решился о чем-либо расспрашивать. Он спрятал фотокарточку и уткнулся подбородком в колени. Его каска упала на глаза.

Уже почти рассвело. Унылый, тусклый свет нехотя растекался по полю. По окопам передали команду на завтрак, и бойцы быстрыми ручейками по ходам сообщения потянулись к полевой кухне.

– Слышь, Вань, – сказал Дуров, держа Коновалова за рукав, – ты это, зови меня дядя Федя, ладно? Когда мы вдвоем, ладно?

Коновалов не ответил.

                                                                      ***

Привалившись новенькими шинелями к стенкам окопа, бойцы торопливо ели из котелков. К чувству голода подмешивался какой-то незнакомый, леденящий душу дефицит времени: для каждого это был первый завтрак на передовой, и никто не знал, успеет ли он закончиться до боя. А бой должен будет вот-вот начаться – так думали почти все новички.

Первым выскреб свой котелок Студент. Это был худенький чернобровый юноша с большими любознательными глазами и наивной улыбкой на чуть смугловатом лице. До войны он учился на историческом факультете, и еще с Московской формировки за ним закрепилось его нынешнее прозвище. Сам Студент, впрочем, считал его нелепым, потому что тайком от всех в маленький блокнотик он записывал свои стихи, и там однажды появились такие строки: “Были разными мы на полях тишины. На войне все равно, кем ты был до войны. Тракторист и писатель, студент и шахтер – мы солдаты, а значит, пред смертью равны…” Стихи свои он не читал никому, но почти каждый день отсылал их маленькими треугольничками – маме.

Рядом со Студентом на пустом ящике из-под гранат сидел Голуб – плотный, коренастый мужчина с картофельным носом и светлыми волосами. Он все время молчал, сосредоточенно ел, не поднимая головы, а то вдруг замирал с полным ртом, отводя глаза в сторону и как будто прислушиваясь к чему-то происходящему у него в душе. В каждом движении Голуба наблюдалась какая-то апатия, несолдатская медлительность, и эти его качества – намеренные или врожденные – являлись предметом постоянных подковырок и шуток со стороны. Другой на его месте давно бы, наверное, не выдержал и взорвался, но Голуб был невозмутим и спокоен, только загадочная, почти снисходительная улыбка часто блуждала по его лицу.

Больше других его допекал Задирако – человек, вся внешность которого вместе с характером как нельзя лучше соответствовали его фамилии. Черный, как ворон, остроносый и остроглазый, он беспрестанно балагурил, в каждой житейской ситуации отыскивая повод для насмешек и без конца потешая окружающих своими неистощимыми выходками.

– Слышь, Задирака, – позвал Студент, нарочно меняя последнюю букву в его фамилии, – травани чего-нибудь. А то тихо, как на лекции у Осветимского.

– А это еще кто такой? – спросил Задирако, чувствуя, что наклевывается веселый разговор.

– Это у нас в институте профессор один был. Глазастый, как Аргус.

– Ты че, парень, заливаешь? – улыбнулся Голуб. – При чем тут арбуз?

– Да не арбуз, чудак, – Аргус. Великан такой стоглазый из мифологии. Так наш Осветимский тоже, хоть и двуглазый был, а видел не хуже того великана. Бывало, только рот откроешь, а он тут же: «Молодой человек, вы хотели что-то дополнить?” И сверлит тебя глазами, как буравчиками. Тут весь поток оглядывается, а это сто пятьдесят человек, аж неловко становится. Вот и тишина была…

– Ишь ты, порядок, – усмехнулся Голуб. – Аргус…Хм.

– Да-а, – протянул Задирако, – сто глаз – это, конечно, роскошь. Да и цеплять их нормальному человеку некуда, разве что на задницу.

Студент улыбнулся, а Задирако с хитрым прищуром посмотрел на Голуба.

– Слышь, Голуб, ты бы хотел иметь сто глаз? – спросил он.

– Не-а.

– А вот, скажем, четыре руки? – не унимался Задирако.

– Не-а. На кой?

– Чудак человек, представь: в одной руке – рюмка, в другой – вилка с закуской. Представил, ну? А третьей в это время бабу обнимаешь, а уже четвертой…а? Эх!

– Мне и двух рук хватает, – буркнул Голуб. Он уже поел, убрал котелок и доставал кисет.

– Ну да, ты и двумя руками со всем этим управлялся! По лицу видать, – сказал Задирако, и как ни в чем не бывало, потянулся за табачком.

Голуб, как шкодливого пацана, шуганул Задирако, слегка ударив его по руке.

– Ты чего? – спросил тот с напускным недоумением в голосе.

– А с волшебным словом, – ответил Голуб. Он принимал шутки Задирако и, в общем-то, не был на него в обиде.

– Ладно, насыпь, пожалуйста, табачку, друг любезный, – с нарочитой покорностью сказал Задирако и добавил, уже убрав руку: – За это я тебя до самого обеда обижать не буду. А вообще-то я не курю. Это я тАк просто…

Голуб снисходительно ухмыльнулся.

– Интересно посмотреть, чего вокруг делается, – сказал Студент, поднимаясь. – Пойду, пройдусь.

Подхватив винтовку, он двинулся по окопу.

– Табачок у тебя, видать, что надо! Пахнет хорошо, – сказал Задирако, когда Студент исчез за поворотом окопа. – Жена прислала?

– Не-а.

– Любовница, что ль?

– Мать.

– А-а, – протянул Задирако. – А жена что ж? Или ты холостяк?

– В Николаеве она, под немцем, – ответил Голуб и отвернулся.

– Не уехала, стало быть? – после паузы спросил Задирако.

– Не все уезжали…

Какая-то тень набежала на лицо Голуба, и Задирако заметил, какими колючими вдруг стали светлые глаза этого человека.

– Вы что, жили неладно? – предположил он.

– Ага, – ответил Голуб отрешенно и вдруг, будто прорвало нарыв какой-то в его душе, удивил собеседника таким многословием, что тот аж вспотел, слушая.

– Гуляла она, понимаешь? А я, дурак, любил ее без памяти. И дочурку ее, что от первого мужа… Та, что ж, дитя невинное, а эта…Знал я про все, знал. И она догадывалась, что я знаю. Да только не мог я ничего сделать: ни поскандалить, ни побить ее, ни с тем…ну, с мужиком ее, разобраться. Тряпка я, понимаешь?.. И она меня презирать, видно, стала, что я слабовольный такой. Как война началась, я без повестки в военкомат пришел. Пусть, думаю, убьют лучше, чем такая жизнь. Однако под Москвой цел остался, потом переформировка, теперь здесь. Будь, что будет…Николаев немцы еще в августе заняли, а в октябре я письмо от матери получил. На Урале она с заводом. Письмо-то вот оно, здесь. На-ка, почитай.

С этими словами Голуб достал из кармана потертый тетрадный листок и протянул его Задирако. Тот не хотел брать, но Голуб силой всунул ему в руку письмо, а сам отвернулся и начал скручивать новую цигарку.

“Здравствуй, дорогой Гришенька, – прочитал Задирако. – Пишу тебе из Первоуральска, что в Свердловской области. Нас сюда эвакуировали с заводом, и теперь мы здесь будем жить и работать. Не хотелось тебя огорчать, дорогой сыночек, но перед тем, как мне уезжать, пришла твоя Лида со Светланкой. Плакала, извинялась передо мной, не могу, говорит, на чужбину ехать, авось все обойдется. Каялась за жизнь свою прошлую. Напишите, говорит, Грише, чтоб простил меня, грешницу. А сама Светланку ко мне подталкивает. Я-то сразу смекнула, чего она хочет. Обняла девочку, а ей говорю: “Иди, куда хочешь, а если Гриша не сможет, тогда Бог простит”. Сказала и отвернулась, а у Лидки слезы враз высохли, бросилась она мне руки целовать, только оттолкнула я ее, Гришенька. Ты уж прости меня. Так что мы со Светочкой теперь в Первоуральске. Ждем твоих дорогих писем с фронта. Бей фашистов! Целуем тебя крепко, всегда твои, мама и Светочка”.

И ниже последней строки еще неуверенной детской рукой был нарисован цветок и большими буквами подписано – “ПАПЕ”.

Задирако отдал письмо, мельком взглянув Голубу в глаза. Тот молча курил.

– Гриша, – впервые по имени обратился Задирако, – ты это…не держи на меня, а?

– Да ладно, чего там!

                                                                     ***

– Здорова, братки!

В лихо подпоясанном бушлате, в сдвинутой на ухо шапке да с кобурой на ягодице Цепелев был похож на командира времен гражданской войны. К его казацкому чубу, нависшему на лоб, к пышным усам, к его отчаянно горящему взгляду не хватало только шашки и коня. Но война была совсем другая, и коней заменили танки, поэтому и у старшины вместо шашки был ППД, который висел у него за спиной стволом вниз.

– Ну, как настроение у новобранцев? – весело спросил он, присаживаясь возле Голуба. – Чего не весел?

– Да так, с чего веселиться, не на свадьбе… – хмуро ответил тот.

– Согласен. Однако хорошее настроение – половина успеха в бою. Вам ясно, рядовой…

– Голуб.

– …рядовой Голубь?

– Ясно, – протянул тот без особой радости в голосе. – Только я это уже под Москвой слышал…

– Ну, вот видишь, и Москва стоит! – подхватил Цепелев и добавил, сменив тон: – Говорят, жарко там было? Шутка ли – Москва! Я-то сам все время на Южном.

– Да уж не холодно, – прищурив левый глаз и скривив губы, ответил Голуб и отвернулся.

– А что, товарищ старшина, – тихо спросил Задирако, – скоро-то начнется?

– Что именно?

– Ну, наступление…

– За наступление не знаю. А стрельба, наверное, уже завтра, – ответил Цепелев, поднимаясь. – Так что вы, ребятки, обживайтесь тут, а если какие потребности возникнут по обмундированию или еще что, так меня всегда найти можно. Отдыхайте пока. Понятно?

– Есть отдыхать! – весело ответил Задирако, провожая Цепелева глазами.

Потом взял в руки свою винтовку, повертел ее и так, и эдак, погладил цевье.

– Слыхал, Гриш, завтра…

Слабое, безжизненное солнце, с трудом пробивая серую пелену тумана, тускло освещало распаханное боями поле. Два размалеванных маскировкой танка, как два укрощенных зверя, понуро опустив жерла пушек, застыли посреди войны.

– Интересно, кто их, а? – спросил Задирако.

– Пэтээрщики, кто же еще, – ответил Голуб. – Коновалов-то к ним попал.

– А ты откуда знаешь?

– А ночью, помнишь, сержант его увел?

– Ну?

– Так он у Коновалова про Петра спрашивал. Я-то сразу смекнул, что ПТР имеет в виду.

– Вот оно что, – удивленный простотой разгадки протянул Задирако. – Может, пойдем, поищем?

– Незачем по окопам шататься, – отрезал Голуб. – На месте надо быть. Это закон. Вдруг приказ какой. Студент – пацан еще любопытный, пусть ходит.

                                                                     ***

На щербатом бруствере окопа, подстелив под себя кусок линялого и порванного местами брезента, лежали лейтенант Голышев и Петр Фомич Бордуков. Экзотическая внешность последнего вызывала к нему неподдельный интерес у бойцов, и даже взводный называл его по имени-отчеству. Петр Фомич обладал удивительной способностью в любой ситуации сохранять на лице улыбку, и его раскосые глаза от этого прятались за узкой, как лезвие штыка, щелочкой. При этом лунообразное лицо постоянно светилось добродушием, было невозмутимо и спокойно. Иногда казалось, что война для него – не более чем охота, привычное дело, унаследованное от предков.

– А что, Петр Фомич, у тебя в тайге снег лежит еще? – не поворачивая головы, спросил Голышев.

– Лежит, командир, еще долго лежит, – ответил Бордуков, цыкнув языком.

– Сейчас, по весне, олешек чем кормят?

– Много есть корм. Ягель, например.

Петр Фомич, дьявольски прищурив свои и без того узкие глаза, с охотничьим вниманием изучал вражеские позиции. Голышев смотрел в бинокль.

– На завтрак потянулись, сволочи, – вдруг процедил он сквозь зубы.

Петр Фомич, глубокомысленно вздохнув, ответил:

– Немца, какой плохой фашиста есть, а порядок любит. Каждый день один время завтрак.

– А у нас не так, что ли?

– Не так, – вздохнул Бордуков. – Полевой кухня надо, однако, у немца учиться.

– Да ладно тебе, нашел, что хвалить! – будто оскорбился Голышев и добавил, заранее зная, что своим вопросом не обидит оленевода: – А ты стрелять еще не разучился?

– Зачем шутка, командир? Бордуков никогда стрелять не разучился. Бордуков триста шагов волка брал!

– Молодец, Петр Фомич, так держать! – ободрил бойца Голышев. – По нашим сведениям, они завтра полезут. Передохнули, стало быть. Так у тебя одна задача. Догадываешься?

– Как не догадываешься, – ответил Бордуков. – Моя все понимает: без командира какой солдат? Никакой. Даже немца.

– Правильно мыслишь, земляк! Бей командиров, офицеров, стало быть. Прямо от их окопов начинай. Увидел – и пулю! Далековато, правда. Сможешь?

– Хе, – только и ответил Петр Фомич и хитро улыбнулся.

                                                                   ***

Скупое мартовское солнце все-таки разогнало грязные лоскуты тумана, и истосковавшаяся по весеннему теплу земля слегка парила теперь едко-медвяным дыханием. Шинели бойцов, подсыхая прямо на плечах, источали крепко настоянный на пороховом дыму и солдатском поту запах.

Утренний воздух прогрелся еще слабо, совсем не по-весеннему, но люди все равно облегченно скидывали шинели и бушлаты, подставляя натруженные спины первым, по-настоящему ласковым солнечным лучам.

Коренастый, туго перетянутый портупеей комиссар батальона собрал у блиндажа бойцов первого взвода. До войны он работал в одном из киевских райкомов, а уже в конце июня начал проситься на фронт. Может быть, в силу своей профессиональной подготовки, может быть, обладая чисто человеческой способностью, – но комиссар всегда умел находить подход к любому солдату, помнил многих по именам, и даже к себе допускал обращение не по званию.

– А что, Федор Игнатьич, – обратился он к Дурову, – домой написал или ждешь, когда еще десяток нащелкаешь?

Бойцы вокруг заулыбались, а Дуров смущенно опустил голову.

– Так мой только один, Степан Иванович, – ответил он. – Тот, что слева. А второму соседи фитиль воткнули.

– Видать, хорошие соседи тебе попались, а? – улыбнулся комиссар. – Немцы на завтра готовят атаку, это мы уже знаем. Похоже, у тебя, Федор Игнатьич, работка будет…

– У всех будет, – сказал кто-то из бойцов, и эта фраза вмиг переключила настроение.

– Правильно, ребята, работа будет у всех, – подхватил батальонный комиссар. – За нами деревня Русская. Так неужели мы отдадим ее врагу? Никогда, ребята! Москвы не отдали, Ленинград держим и деревню эту не отдадим! Верно я говорю? Нельзя, чтобы такие имена попирали враги наши! И землю нашу, Родину нашу не отдадим! Помните речь товарища Сталина: “Враг будет разбит, победа будет за нами!” От каждого из нас теперь зависит, чтобы сбылось предвидение вождя. Я верю в вас, партия и Родина верят в вас!

Сказанные слова, обладая, должно быть, удивительной окрыляющей силой, легко ложились на солдатские сердца, но и отягощали их безмерно. Это чувствовалось, это трудно было скрыть. Наступила пауза.

Комиссар батальона постоял еще несколько минут, ответил на чей-то вопрос и собрался идти дальше. В каждом окопе ждали его теплых, отеческих слов.

Вдруг, откуда ни возьмись, как из-под земли выросла хрупкая фигурка, обтянутая солдатской шинелькой самого малого размера. Через плечо, перекашивая эту фигурку, висела зеленая сумка с красным крестом.

– Привет, мальчики! – звонким голосом сказала девушка и осеклась. – Ой, товарищ батальонный комиссар, я вас не заметила.

– Вот, очень кстати, – сказал комиссар. – Товарищи бойцы из пополнения, познакомьтесь: это ваш санинструктор, младший сержант…

– Бакалор, – тихо и как-то даже стыдливо сказала девушка.

– …младший сержант Бакалор, – улыбнулся комиссар. – Второй после командира человек в роте.

– ИПП все получили? – спросила девушка, краснея.

“Верка! Верка! – Широко раскрыв глаза, Студент смотрел на нее. – Как ты изменилась, Верочка!”

– Я не получил ИПП, – сказал он хриплым от волнения голосом, поднимаясь.

Нарочно скинув шапку, он стоял перед девушкой и смотрел прямо ей в глаза. “Неужели не узнает?” – мелькнуло у него в голове.

– Господи, Саша, Сашенька! – вскрикнула она и, уронив свою сумку, бросилась ему на шею.

Они долго стояли, крепко обнявшись и закрыв глаза. Потом каждый из них почувствовал острую необходимость посмотреть в лицо друг другу, они одновременно ослабили объятия, оторвались один от другого и тут только заметили, что вокруг уже никого нет.

– Верочка, неужели это ты? – спросил Саша, сдвигая с ее головы солдатскую шапку. – Как ты изменилась! Где твоя коса?

– Косы давно нет, – вздохнула она, – как и многого другого. Саша, Сашенька, вот где мы встретились с тобой!..

– Но где же…как…куда ты тогда пропала?..

– Потом расскажу. Как замечательно, что мы встретились!

                                                                 ***

Вечером, когда бледное, студенистое солнечное пятно спряталось за шершавой линией горизонта, вмиг упала сырая, холодная мгла, стало зябко, неуютно. Еще какое-то время отовсюду слышны были голоса, отрывочные команды. Когда совсем стемнело, и бойцы устраивались для сна, Студент, стараясь никого не задеть, выбрался из окопа.

Тревожная, натянутая тишина стояла вокруг. Смазанные, неполные созвездия мерцали над головой, как будто убитые в боях погасли знакомые с детства звезды. Должно быть, осколки долетают и туда…

Возле санитарного блиндажа на ящике дремал часовой. Из-под брезентовой накидки, повешенной у входа, пробивался слабый отсвет огня. Услышав шаги, часовой вскочил, опрокидывая свой ящик.

– Стой! Кто идет? – чересчур громко, будто прогоняя сон, выкрикнул он.

– Свои, – с досадой в голосе сквозь зубы процедил Студент. – Чего орешь? Мне к санинструктору.

– Что, обдристался перед боем? – издевательски спросил часовой.

– Врезал бы я тебе! – огрызнулся Студент, сжимая кулаки.

– Но-но, я на посту!

– То-то я вижу, что ты смелый.

Из блиндажа послышался приглушенный накатом девичий голос.

– Что там случилось?

– Товарищ младший сержант, к вам тут боец просится.

– Так пропустите.

Пригнув голову, Студент шагнул в блиндаж, а часовой, оттянув край брезента, стал подглядывать.

– Сашенька, ты!

В свете лучины лицо Веры казалось румяным, но каким-то неестественно старым, чужим. Она подошла к юноше, помогла расстегнуть шинель, и когда Саша снял ее и бросил на нары, Вера прижалась к нему и внезапно расплакалась.

Часовой почесал затылок и, поеживаясь, отошел в сторону.

Они сели на грубую, шершавую скамью и долго смотрели друг на друга. В блиндаже пахло лекарствами и свежеструганным деревом. Тихо потрескивали поленца в маленькой буржуйке, и слабое тепло, вытекая из ее багряных щелей, пластами ложилось на пустые нары.

– Верочка, все это время я думал о тебе…

– Не надо, Саша. Ничего говорить не надо. Мы встретились – вот что главное.

– Но ведь этого могло и не быть, – сказал он задумчиво. – Чистая случайность.

– На войне вообще все случайно, а главное…смерть… – вздохнула она, и в этих простых словах Саша вдруг увидел долгие месяцы изнурительных испытаний, которые ей довелось пройти, чужую боль и страдания, какие ей суждено было видеть рядом. И он вдруг понял, насколько Вера стала старше, насколько взрослее и опытнее его самого.

Они помолчали еще. Саше хотелось расспросить девушку, прояснить какие-то моменты из прошлого, но он не решался нарушить упавшую тишину. Порой и молчание вдвоем бывает больше необходимо, чем безудержная, пусть и восторженная, болтовня.

– Как ты устроился? – спросила, наконец, Вера, будто говоря про обыденные, простые вещи. Будто Саша не ютился в холодном окопе вместе с остальными, а снимал комнату в общежитии.

– Нормально, – сухо ответил он. – Как все.

– А знаешь, – сказала она с тоской в голосе, – я почти не вспоминаю довоенную Москву, наш институт, вообще все… Просто нет времени вспоминать… Как страшно, да?

– А я… А у меня перед глазами сейчас вдруг возник каток в Сокольниках, – тихо сказал Саша. – Странно… Именно сейчас. Тогда еще Петька Кузнецов к тебе приставал. Помнишь, Вера?

– Петю убили под Вязьмой…

Эти слова как будто подбросили Сашу. Он вскочил, зашагал по бугристому земляному полу. Слабая луковичка огня затрепетала от колебаний воздуха, готовая вот-вот оторваться от фитиля и погаснуть.

– Саша!

Он остановился, повернулся к ней и увидел полные испуга и отчаяния глаза.

– Вера!

Он подсел к ней, обнял за плечи, прижался щекой к ее виску.

– Кругом столько горя и мук, столько смертей… – прошептала девушка и осеклась. Ее лицо будто осунулось, глаза потухли, губы приобрели скорбный излом. – Да, наверное, о многом можно было поговорить, вспомнить довоенное время, прогулки, наши вечеринки, свидания. Но не теперь… А я думала, ты в Москве остался…

– Я люблю тебя, Вера! – вырвалось у Саши, и он почувствовал, какими глухими и неуместными оказались вдруг эти слова.

Она повернулась к нему, губами расправила его брови.

– Теперь мы вместе, – сказала тихо, почти шепотом. – Только ты береги себя, слышишь? Пожалуйста… Я ведь думала о тебе, тоже думала. Это все глупости, что нет времени. Веришь? Господи, ну, почему ты попал именно сюда? Если вдруг…если с тобой… Я просто не смогу это пережить…

Саша долго молчал. Он поймал себя на мысли о том, что ему стало страшно – вот так, вдруг, внезапно. Он держал Веру за руку и боялся ее отпускать, будто горячий огненный вихрь, почти ощутимую близость которого Саша испытывал, мог навсегда оторвать от него девушку, разметать в разные стороны две судьбы, два любящих сердца…

                                                                   ***

Ослепительно белые огни, с монотонностью вспарывая темноту и назойливо шипя, всю ночь зависали над полем. По ту сторону нейтральной полосы слышалось какое-то лихорадочное оживление, будто ворочался огромный зверь, готовый к прыжку. Будто страшная черная пружина с натугой сжималась, чтобы с первыми лучами солнца выпрямиться, смять и подавить любое сопротивление.

В пять утра старшина Цепелев прошелся по окопам и разбудил бойцов. Голос его был надтреснутым и глухим, полным смертельной усталости. Солдаты быстро просыпались, разминали руки и ноги, отряхивались, украдкой закуривали натощак, прогоняя сон.

– Ну, что, Ваня, дадим фашисту прикурить? – весело спросил Дуров, поглаживая приклад своего ружья.

– Так ясное дело! – ответил Коновалов, стараясь не смотреть на Дурова.

Он вдруг заметил за собой какую-то странную раздвоенность, когда сердце беспомощно трепетало в преддверии чего-то страшного, неизведанного, а голос помимо воли становился излишне бодрым, поддельным. Внезапно Коновалов поймал себя на том, что уже не первый раз тянется рукой в карман и нащупывает кончиками пальцев уголок теплой фотографии. “Прощаюсь я с ними, что ли?” – испуганно подумал он и, чтобы отвлечься от тяжелых, смутных мыслей, спросил у Дурова:

– Федор Игнатьич, а вот, к примеру, снаряд как шумит?

– Снаряд? – Дуров прищурился, посмотрел в небо. – Шелестит, как утка по воде, когда взлетает.

– А мина?

– Ну, мина! Та совсем другое дело. Мина-то почти отвесно падает. Свистит, зараза, аж за душу берет. Оперение у нее такое, со свистом.

– А пуля?

– Пуля что? Пуля – та тихо, крадучись. А уж коли жикнет над ухом, считай, мимо прошла…

Коновалов затих и сел перематывать портянки. За основательностью его движений плохо пряталась дрожь крупных, сильных пальцев.

Дуров устроился рядом, закурил. “От Федора с ноября ничего нет, – думал он. – Полина, небось, извелась вся. Мишка, шалопай, за мужика в доме. Как они там, бедолаги? Все нет и нет писем… Слава Богу, что хоть немцев туда не пустили, а то…кто его знает?”

Крошка табака, втянутая вместе с дымом, едко осела на гортани, и Дуров надолго и зло закашлялся.

                                                                   ***

Петр Фомич Бордуков, Задирако и Голуб молча сидели чуть поодаль от гнезда ПТР. Точнее, молчали только двое, а Петр Фомич, закрыв глаза и медленно раскачиваясь из стороны в сторону, мычал какую-то свою якутскую песню и, должно быть, представлял в эти минуты, как мчится на нартах по жесткой, серебристой тундре.

Голуб слушал заунывный вековой напев первобытных таежных предков, и в нем таинственно шевелилась, пульсируя и щемя, какая-то давно затаенная тоска. То горячо распирая грудь, то проваливаясь в знобящую пустоту, эта давняя тоска расшатывала, подрывала равновесие и покой, приводила к тревожному расстройству его душу. Но в то же время почти забытые материнские колыбельные мотивы тепло вплывали в его сознание, успокаивая и гася возникающее волнение. Он слушал нытье соседа, и его лицо одухотворенно расплывалось полудетской улыбкой.

– Слышь, Петр Фомич, кончай, а? И так на душе кошки скребут, – внезапно оборвал песню Задирако.

– Э-э, шибко дом вспоминай, – как будто извиняясь, сказал Петр Фомич. – Тайга, дети…

– И много их у тебя? – оживился Задирако.

– Только два, однако. Сын и дочка.

– Расскажи, Петр Фомич.

– Что?

– Ну, как там у вас житье-бытье.

– Что рассказывай? Война, однако…

Разговор не клеился, и Задирако хотел было снова прилечь на ящики, где проспал ночь, как вдруг из синевы наступающего утра почти ему на голову свалился Студент.

– Фу, черт, оступился! – выругался он, поднимаясь с колен.

– Ты чего это? – снова оживился Задирако. – Где тебя носило?

– До ветру ходил, – не раздумывая, отшутился Студент. – Не буду же я в окопе срать. Пришлось на нейтралке садиться.

– Да ну! – воскликнул Голуб и улыбнулся.

Задирако, против обыкновения, неожиданно промолчал, не стал развивать подвернувшуюся тему. Он прилег, подложив под голову котелок.

Две белые ракеты тяжело поднялись в мокреющую мглу над полем и быстро задохнулись, погасли. В сереющем небе, жалобно мерцая, догорали звезды.

“До следующей ночи… – подумал Задирако. – А может быть, навсегда? Может быть, эти звезды – последние?.. Они останутся, как все вечное, а меня может не быть. Сегодня я еще есть, а завтра меня уже может не быть… А звезды останутся. И все другое – земля, небо, мой дом в Коломне, мама с вязанием у окна… И Наташа… Если бы она тогда пришла… Как же так? Зачем тогда все, если…так? Как смешна и нелепа наша муравьиная жизнь! Впрочем, зачем обижать муравьев? Они, трудяги, живут дружной семьей.. А мы, люди? За тысячи лет не научились любить друг друга. Убиваем, убиваем… Вот я, тридцатилетний Анатолий Задирако, для чего я жил? Что я успел в свои годы? Научился отличать дебет от кредита? И вдруг направлен сюда, в этот окоп, чтобы убивать себе подобных…Смогу ли я вообще выстрелить? Ведь тот, бегущий по полю Фриц или Ганс, не сделал мне лично ничего плохого. Может быть, он такой же бухгалтер, как и я? Имею ли я моральное право убивать его? Да и вообще, кто и когда выдумал это право? Право, дающее возможность останавливать жизнь другого, право убить, уничтожить, стереть с лица земли…меня… За что? За что такая несправедливость?! ”

Вдруг он почувствовал, как коченеют его руки и ноги, как сырой холодок, пробравшись за шиворот, гуляет по спине. Капли пота крупными бусинками выступили на лбу, потекли по бровям, будто это дождь омыл белое, восковое лицо. “Что это – кровь? Я ранен?..” Какой-то шелестящий шум возник в его ушах, быстро заполняя всю голову и сдавливая, угнетая сознание. В висках бешено заклокотало, и перед глазами запрыгали желтые пузырчатые круги. Они мелькали настойчиво, до рези в мозгу, и последними крохами сознания Задирако почувствовал перед собой пропасть, дохнувшую ему в лицо ледяным ветром. Тело его ослабело, стало чужим, безвольным. Протяжной виолончельной нотой защемило в сердце, и удушающий стон вырвался у него из груди.

– Болеет, однако, – заключил Петр Фомич, дотрагиваясь сухой ладонью до лба Задирако.

                                                                ***

За несколько мгновений до восхода солнца, когда небо уже очистилось от ночного сумрака и над полем нависло тяжелое, гнетущее ожидание, бойцы торопливо завтракали и расходились по местам.

– Напрасно жрать торопились, – сказал Голуб, досадливо сплевывая сквозь зубы. – Раньше завтрака не начнут, сволочи. Только на сытый желудок воюют.

– А Задирако, плут, легко отделался, – ухмыльнулся Студент, не поворачивая головы. – Лежит себе в блиндаже, в безопасности.

– Молчи! – огрызнулся Голуб. – Пацан ты еще. Больной Задирако, понял? Сердце у него. В военкомате не брали по здоровью, так он сам настоял, добровольно. Что-то не сложилось у него в личной жизни, так бы остался дома по белому билету…

– Ты откуда знаешь? – смутился Студент.

– Знаю…

Они замолчали, украдкой посматривая туда, где в косых лучах восходящего солнца шевелилось что-то грозное и зловещее.

“Только бы не в лоб, только не в голову”, – думал Студент, и как будто физически уже ощущал и слышал, как со смертельным хрустом раскалывается его череп, как, вспыхнув напоследок, мгновенно угасает его сознание. Что будет, чтО может быть после этого – он себе не представлял. Нет, он не трус, он не повернется к врагу спиной. Вот винтовка, гранаты, вот бутылки ЗС, – что еще надо? Он не беззуб, не гол. Он будет драться, как настоящий мужчина, потому что за его спиной кроме деревни Русская еще есть мама и Вера, есть Родина и Любовь. Умереть за это не страшно, нет. “Но только не в лоб, только не в голову”.

– Саша! – услышал он за спиной полный отчаяния голос.

Вера стояла поодаль, растерянно моргая. Боль пополам с удивлением застыли в ее глазах. За поворотом окопа мелькнули головы Коновалова и Дурова.

– Что случилось, Вера?

– Ваш Задирако…умер…

Студент и Голуб переглянулись. Вера в нерешительности топталась на месте, переводя взгляд с одного на другого.

– Вот и первые потери, – вздохнул Дуров.

Студент в отчаянии ударил кулаком по земле, скривив лицо, как от зубной боли.

– Иди, Вера, – сухо сказал он, играя желваками и не глядя на нее. – Мы тут…

В это время из-за криво стоящих сосенок донесся гулкий выстрел, и первый снаряд, горячо шипя, прошелестел над головами. Где-то позади окопа глухо ударило о землю, взметнуло столб грязи и дыма.

– Ну, вот, началось, – сквозь зубы процедил Голуб, до белизны костяшек сжимая ствол винтовки. –  Теперь держись!

– Иди, Вера! – крикнул Студент и махнул рукой.

– До свидания, мальчики! Держитесь, родные! Саша!

Но он уже не слышал ее, повернувшись лицом к полю, где вдали, лязгая и рыча, разворачивались в цепь танки. Они медленно ползли, тыча пушками на восток – туда, где, цепенея от страха и злобы, зарывались в родную землю бойцы голышевского взвода.

Спотыкаясь и падая, Вера побежала в свой блиндаж и вдруг замерла на месте от леденящего душу звука. Дико и нарастающе воя, сгусток дьявольской силы стремительно падал с неба. Будто ангел смерти, в кураже напрягая щеки, дул в свой ледяной рожок. Вера почувствовала, как от этого ужасного звука вибрирует воздух вокруг, и вместе с ним бешено колотится ее сердце.

И вдруг сзади, совсем рядом с ней, – там, где она только что стояла, раздался короткий сухой хлопок, как будто лопнула автомобильная шина. Поборов страх, Вера поползла обратно и, придерживая на голове шапку, скатилась в окоп.

От земли поднимался едкий пороховой чад. На дне воронки прямо перед нею в искромсанных шинелях лежали Голуб и Саша. Чей-то рукав вместе с рукой дымился рядом с ними. Чуть поодаль с детским, испуганным лицом лежал Коновалов. В его стеклянных глазах отражалось серо-голубое небо.

От ужасной картины, представшей перед глазами, Вера не могла даже вскрикнуть. Дрожащими руками она перевернула Сашу лицом вверх, сняла с его лба налипшую грязь, и только теперь ее отчаянный голос прорвался наружу бессильным воплем страдания.

Уже вовсю свистели пули над головой, тяжело вздыхала и дрожала земля, и стаи осколков, сея смерть, визжали над окопами. Где-то рядом отрывисто, будто огрызаясь, стрекотал пулемет, наперебой хлопали трехлинейки. Где-то орал и матерился лейтенант Голышев, требуя связь с ротным. А в дымном поле, взметая за собой комья грязи, ползали танки, и мышиные шинели, выхваченные солнцем, сновали между ними.

И вдруг сквозь этот грохот и лязг, сквозь собственный надрывный плач Вера услышала тяжелый, мертвенный стон. Она подняла голову и, размазав грязным рукавом слезы по лицу, увидела присыпанное землей шевелящееся тело. Подчиняясь какому-то высшему внутреннему долгу, Вера оставила Сашу и подползла к раненому. Это был Дуров. Из развороченной на животе дыры, которую он прикрывал руками, текла, перемешиваясь с землей, густая маслянистая кашица. Лицо Дурова было белым, как ненаписанное письмо, и неживой синей ниточкой выделялись на нем стиснутые губы.

– Сейчас, родной, потерпи! – Подбородок девушки прыгал, искаженный судорогой, голос то и дело срывался на плач.

– Не надо, дочка, не смотри, – простонал Дуров. – Живых здесь нет. Иди…

Она взглянула на него с ужасом и состраданием одновременно, встала на ноги, попятилась, все еще не отрывая глаз от уже мертвого лица. Потом споткнулась, упала назад, оказавшись рядом с Сашей. И вдруг какой-то ледяной стержень отчаяния вырос внутри ее тела – от самого низа живота до головы. Студеный вихрь внезапно захватил все органы, заледенил сердце, дыхание, мысли. И, вовсе не удивляясь этому, Вера поняла, что просто уже не хочет жить. В эту бесконечно длинную, как зимняя ночь, минуту, она сделала свой выбор, она знала, что рожок черного ангела звучал и для нее.

И тогда, вскарабкавшись на бруствер, она поднялась в полный рост. Пули, как будто щадя, взвизгивали и проносились мимо, а она все стояла, как монумент – хрупкая и беззащитная, ничего не слыша и не замечая вокруг.

И вдруг откуда-то сзади, с той стороны, где вставало солнце, послышался грозный, нарастающий рокот. Это танковая бригада из резерва командования спешила на поле битвы, чтобы восстановить справедливость…

                                                                                                     Николаев 1987г.


Рецензии
Проголосовала ЗА! Удачи!!!

Светлана Михайлова-Костыгова   14.05.2013 18:33     Заявить о нарушении
Спасибо, Светлана. Удачи и Вам!

Юрий Гельман   14.05.2013 20:18   Заявить о нарушении
На это произведение написано 14 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.