Я тоже играл в политику

Леонид Волков -Лео Лево
ЛЕОНИД ВОЛКОВ

                РУССКАЯ ВЕСНА ИЛИ ПОВЕСТЬ О "ЛИХИХ" ДЕВЯНОСТЫХ.
                ОПЫТ ИСПОВЕДИ БЫВШЕГО НАРДЕПА. CHRONACA ROMANTISAТA

                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. КОРНИ

                Я ТОЖЕ ИГРАЛ В ПОЛИТИКУ
                (глава из книги)


   
Где все-таки  корни?  Откуда в таком человечке как я, сыне скромных, от политики далеких папы и мамы мальчишке, увлеченном книжечками и музычкой обитателе переулков центра сталинской Москвы, поклоннике, правда скорее платоническом, женской красоты  и при всем том искреннем советском комсомольце, такая с ранних лет страсть к демократии, к парламентаризму, к состязательному правосудию. Попробую вернуться к истокам.   
Да, я, кажется, с детства играл в политику.  Но тогда  политика  еще не была женщиной.  Женщины, понятно, вообще не  было.  Зато был Сталин.  И было "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство".  Так называлась изданная с золотым тиснением  детская книжка.  И была хорошенькая казахская  девочка  Мамлакат,  которую  Сталин,  родной и любимый,  обнимал на мавзолее.  И была сталинская бедность. И были газеты.
               
Процесс

 Собственно, читать я научился по вывескам.  Было страшно интересно вдруг сделать открытие - стены,  оказывается, говорят. Из больших знаков на стенах домов внезапно возникало слово,  за  ним  другое. "Мама  - мясо...  Мама - сахар...  Мама - хлеб".  Я еще не знал про Кузьму Пруткова:  если на клетке слона написано буйвол - не верь глазам своим. Но научившись читать в четыре года, я вслед за островами вывесок открыл материк газет. По большей части  я находил их на полу в квартире бабушки. Должна же быть бабушка у будущего демократа, прозванного коллегами «эйнштейном».  И как,  наверное,  подобает «эйнштейну», читал эти большие  испачканные листы вверх ногами. Не так ли начинается диссент? Будущий демократ,  разумеется, не очень понимал в политике. Но то ли из газет,  то ли из воздуха улиц рождалось ощущение чего-то... Чего-то эдакого,  такого... Чего-то вроде электрической тишины в предгрозовом  memento  mori.  Когда  детское сердце замирает от страха и восторга. "Мама, что это?"
   Однажды вечером дед стал читать газету вслух. Мы сидели вокруг большого стола,  под обычным тогда в московских квартирах мещанским розово-желтым абажуром,  освещавшим стол как театральную сцену.  Дед, бабушка, папа, мама, тетка - пять взрослых и я. Дед читал ровным голосом.  Лицо его было  сумрачным  и  деревянным.  Он читал о чем-то, что называлось шипящим именем "процесс". Это было нечто глухое и тревожное,  будившее недоверие и волновавшее детскую кровь.  В самом деле, оттуда, из этого темного и глухого то и дело выскакивали слова :  вредители, убийство, кровь, расстрел. И еще , похожее на слово "процесс" имя "Вышинский".
 
Расстрел.

     Будущий демократ был уже начитанным первоклассником,  когда шел последний крупный процесс.  Судили Бухарина и Рыкова. Не знаю, почему,  но я не верил этим процессам.  Быть может, нормальная ребячья логика товарищества протестовала против визгливой  грязи, которую "товарищи" лили друг на друга. А, может быть, слишком уж много было всего, и детский здравый смысл подсказывал - так не бывает. К тому же я все-таки был немного «эйнштейном», а "факты", о которых писали в газетных отчетах,  плохо вязались между собой.  И я не мог не заметить этого. Особенно, когда вдруг отказался от своих признаний Крестинский.
     Была и  еще одна причина.  В нашей огромной коммуналке был у меня закадычный друг, Виктор.  Отец его - латыш, служил дипкурьером и часто ездил за границу.  Мрачный и молчаливый он,  однако, часто привозил Виктору фантастические вещи - машины,  «конфетки»  с сюрпризами, А однажды привез прямо-таки настоящую игрушечную пушку на резиновых колесах. Но самым убийственным был дипкурьерский наган, который Виктор под страшным секретом как-то показал мне лежащим за зеркалом на туалетном столике в одной из двух принадлежавших Каякам больших комнат.
    И вдруг, отец  Виктора  исчез.  А  за ним исчезла его мать - вальяжная русская дворянка с интересным именем - Анна Савельевна. Я любил Виктора и любил добрую и красивую Анну Савельевну.  Этот арест ошеломил меня.  И было непонятно,  почему Виктор, его дед, бабка и  сестра  вдруг  должны  были перебраться из своих больших комнат с эркером в жалкую комнатенку напротив нашей двери.  Веселая,  всегда немного хмельная и острословая на свой латышский лад Викторова бабка ненадолго пережила арест сына.  Дед  повесился  в коммунальной  ванной  в первые дни войны.  Вскоре исчез и Виктор. Сестра его, пройдя сквозь лесоповал, умерла в двадцать лет. В освободившуюся комнатенку вселилась семья маляра.  Впрочем, Виктора и его мать я еще увидел.  Они вдруг явились к нам из Сибири после смерти Сталина.  Спокойные, покорные, они много курили и мало говорили непривычно грубыми голосами с характерным сибирским оканьем. Ушли. И исчезли навсегда.
     Итак, несмотря на полное молчание домашних, я не очень верил процессам.  А детское воображение уже было отравлено ими. Проглотив к тому времени Гюго и Войнич, не говоря уже об уйме рассказов о гражданской войне,  я живо представлял себе  Бухарина,  Рыкова, Ягоду у расстрельной стены. Вот выходит команда с винтовками. Вот завязывают им глаза и спрашивают последнее желание. Потом - залп.
     С вдохновением   драматурга  я  рассказывал  своим  школьным друзьям подробности расстрела.  "Да, Бухарин умер героем. А Рыков - тут я переходил на драматический шёпот, - был сначала только ранен. Понадобился второй залп». Однажды мы даже разыграли эту сцену  на  задворках школы.  Как же далек я был в своих идиллических сценариях от жуткой правды единственного  выстрела  в  затылок  в грязном подвале.  И все же что-то я угадал. Не Рыков, но Зиновьев был действительно убит не сразу. Его, так сказать, расстреляли по частям. Такие, вот были времена. Но мы жили в этих временах.

             Джеймс Кук и Миклухо-Маклай

   И мы жили бедно и по-своему счастливо. Отец приносил мне книги о великих путешественниках. Я пересекал океан вместе с Магелланом и Васко да Гама.  Потом влюбился в благородного Джеймса Кука.  В капитана Кука, которого так некстати убили туземцы на острове Пасхи.  Я рисовал стройные стопушечные фрегаты с гордыми бугшпритами и  белыми как девичий наряд парусами.  Гюйс, стаксель,  бом-брам стаксель...
   Два палисадника возле дома мгновенно превращались в два корабля. И на глазах у изумленных прохожих команды карапузов в латаных и перелатаных пальтишках,  размахивая воображаемыми саблями, взлетали на воображаемые мачты, выкрикивая странные русскому уху слова: Справа по галсу!  Поднять стакселя!  Эй,  на марсе...
Нам было шесть, семь,  восемь. Но нам было триста, двести, сто. Шел 36-ой, 37-ой, 38-ой.  А мы жили в 1600, 1700, 1800. И не в серой сталинской России, а там, среди зеленых волн, желтых песков, белых париков и серебряных шпаг.
   В девять лет я зачитывался Ливингстоном и  Миклухо-Маклаем.  СМиклухой вышла забавная история.  Герой в своих мечтах – «эйнштейн» не любил уроков физкультуры.  От них несло потом казармы и было в них что-то насильственное. К тому же будущий депутат был самым маленьким в классе.  Ну,  и физкультура не любила его.  В лице молодой учительницы она каждый раз портила дневник младшеклакссника  мстительными отметками,  а жизнь язвительными замечаниями. Неизвестно чем бы все это кончилась, если бы однажды неудачливый физкультурник и придирчивая физкультурница не столкнулись в коридоре возле школьной библиотеки.  Я  нес  оттуда несколько толстых томов дневников Миклухо-Маклая. И меня, малорослого клопа, как говорится, не было видно из-за груды книг. Удивленная учительница остановилась. – Что это ты несешь?  - Я протянул ей том.  - И ты это читаешь? - Да. - Ты в самом деле читаешь это? - повторила она, меняясь в лице. Да, а что тут такого?  Миклухо-Маклай изучил Полинезию так же как Ливингстон Африку,  только раньше...  И вдруг на своей голове я почувствовал  теплую руку.  Рука гладила голову.  "Читай!  И можешь приходить на физкультуру, когда захочешь»,  В моем дневнике исчезли  замечания, зато по физкультуре я значился теперь полным отличником. Такие, вот, были времена. Повезет ли с похожей учительницей моему правнуку? Или предпочтет он качать мускулы, как мой внук, которому с учителями не повезло. Впрочем, мы живем теперь в таком прогрессивном веке, когда мускул и кулак значат куда больше, чем чтение и мозг. Так что, не знаю, была ли права моя учительница физкультуры.
               
Битва при Павии

      А времена были действительно странные.  На  политическом  олимпе  громко  и грозно  чавкая словами,  издевались над основами здравого смысла. Черными водопадами низвергалась кровь. Взбудораженная масса сажала и расстреливала, садилась и была расстреливаема. Истерия и суетливая абракадабра лились со страниц газет. А детские библиотеки были полны книг,  и от них исходил пряный аромат открытий. Открывалась история - захватывающая панорама  перипетий  изобретательности, воли, прогресса. Иными словами – просвещения и модернизации.
      Одна из книг называлась воинственно "Щит и защита". Это была  тщательно и занимательно написанная история оружия.  На самом деле это была история торжества военного ума, как-то странно подсвеченная солнечными зайчиками свободы и прогресса.  Битва при  Павии. Битва при Пуатье. Вольные английские  арбалетчики поражают тяжеловооруженных французских рыцарей. Полтора века спустя французское войско  разбегается, испуганное громом, дымом и прицельной дальнобойностью нового оружия - кремневых мушкетов. Почти четверть тысячелетия спустя скорострельные  капсюльные ружья решают победу  союзников в Крымской войне.  Отставшая "кремневая" Россия вынуждена сдать  Севастополь.  На  этом  кончается  темное царство Николая. Наступает эпоха либеральных реформ. Это поражало и запоминалось на всю жизнь.  Так же как история изобретателя паровоза Стивенсона и пароходного винта - Фультона. Как история Форда, построившего в сарае свой первый автомобиль, и конечно же история обаятельнейшего Эдисона.  ЦК ВКП(б)  могло запретить книги Троцкого и Бухарина, музыку Шостаковича, РАПП-ВРАПП.  Но их умы тогда еще не додумались до переписывания всей истории человечества. И не подумали о необходимости искоренить дух просвещения  из  детских,  да  и  многих взрослых книжек. Это произошло позднее, после войны.
   Чистые ключи знания пробивались и из серьезных книжек по  истории. Я помню как восхищался хитроумием Каннинга и талантом Горчакова - героями истории дипломатии, которую  лет в 10  я знал почти  наизусть.  Даже в описаниях удивительной политической ловкости Талейрана была  какая-то  инъекция  против  политической безнравственности,  и  в то же время они доказывали превосходство сильного интеллекта.  Я не говорю уже о книгах Тарле, о его нашумевшем  тогда  "Наполеоне".  И в то же время в переводах Гюго или книги Гра "Марсельцы" играли свободолюбивые  страсти  Французской революции с жертвенным благородством ее героев, свободным Конвентом, Конституцией...

                Танкисты, маркизы, мирискусники

   Эта смесь знаний и впечатлений рано пробудила во мне интерес к политике. Как и многие мальчишки того времени я увлекался оловянными солдатиками.  Увлечение  подогревалось  чарующими рассказами отца об оловянном воинстве его дореволюционного  детства.  "Да,  у нас была марокканская пехота в чалмах и пестрых балахонах. Однажды на день рождения мой папа принес коробку.  Я открыл ее,  а там  - английские гвардейцы в красных мундирах и с султанами на шляпах. А конница - уланы,  кавалергарды,  гусары..." Я так и  видел  эти роскошные войска. Они даже снились мне.
     Мои солдатики были много скромнее.  Они были в сером или зеленом, моряки и танкисты в черном,  а летчики в сине-голубом.  Но эти солдатики  и  офицерики не воевали.  Они даже не выходили на парады. Они занимались политикой.  И жили, в основном,  в 18 веке. Упитанных  гранатометчиков  я  перекрасил  акварельной  краской в красных гвардейцев Кумберлендского полка.  Простых пехотинцев – в синие  французские  мундиры.  Они несли охрану королевских покоев или разыгрывали сцены из "Последнего из могикан" в Америке. Впрочем, те же синие мундиры в 1830 г. брали баррикаду на улице Вожирар и  расстреливали  благородного  парижского студента Анжольраса из "Отверженных".  И «эйнштейн» плакал во время  этой  душераздирающей сцены.
     Больше повезло танкистам и летчикам.  Шлемы  танкистов  были
особенно  удобны  для  того,  чтобы  надеть на них вылепленные из
пластилина или сделанные из ваты парики.  А к  их  фигурам  легко
подвешивались булавочные  шпаги.  Так во главе оловянного населения появлялись маркизы и графы, лорды и виконты. А несколько позже - премьеры, президенты и парламентарии. Они благородно дрались на дуэлях, совершали дипломатические акты и географические открытия.  И даже издавали книги и газеты.
     Дело в том, что очень скоро все оловянное население было разделено на несколько  наций, каждая из которых имела свое правительство.  И время от времени там происходили политические перевороты.  Эти события нужно было  как-то отражать. И вот - газеты. Величиной со спичечный коробок они имели
тщательно вырисованные заголовки.  В духе  полиграфии "Мира  искусств", хотя  о  том,  что  такое  мирискусники я тогда не знал. Просто однажды, будучи больным, залпом прочитал в постели замечательный учебник по оформлению газеты,  который, как я понял потом, и был составлен мирискусниками.

           Премьер Уолкоу и президент Брэгин

     Постепенно в  эту  игру,  - с солдатиками и без солдатиков,  -
втянулись мои школьные друзья. Теперь каждый из нас был президентом  или  премьером  или лидером оппозиции.  Нередко тем и другим вместе.  Открытие "Кондуита и  Швамбрании"  -  прелестной  книжки детского  писателя Льва Кассиля,  как бы подлило масла в огонек наших государственных забав. Теперь у нас были страны. У меня, например,  Улигания,  а у моего приятеля Марка Брагинского - Зебландия.  Улигания,  как  легко  догадаться  была  просто  эвфемизмом Хулигании. А Зебландия происходила из сказок 1001 ночи,  где "зеб" , по нашим сведениям, обозначал мужской половой орган. Видимо мы приближались к поре половой зрелости.  Итак, я  был  Ллойдом  Уолкоу - попеременно премьер-инистром или лидером оппозиции Улигании,  а Марк - Марком Брэгином, президентом. На меньшее он не соглашался.
     Надо сказать, что по мере того как читалось все больше переводных книг,  а  также  обычных советских газет,  в Зебландии и особенно в Улигании все больше и больше  развивалась  демократия. Правда, президентская власть в Зебландии,  как и положено президентской власти,  была более стабильной. В Улигании же едва ли не каждую  неделю проходили выборы, и местные газеты сообщали о смене правительства.  Должен заметить, что выборы проводились абсолютно честно.  Иначе  говоря,  кидался жребий или тянулись записочки с количеством голосов за каждую политическую партию.  А там уж, как
повезет.  И  вся эта школа демократии проходила в сталинское время.
   Чем дальше отходит оно, тем более неправдоподобным кажется, что в это страшное время, именуемое коммунистическим,  тоталитарным, а короче – сталинизмом,  - простые советские  школьники  могли  увлекаться, пусть  и в своих играх,  демократией,  парламентаризмом, партиями,  выборами. Но в том- то все и дело, что в это странное и противоречивое  время все было наполнено путаницей,  у людей была невероятная каша в головах. 
    СССР  был  самой  свободной  в  мире страной. Наша "сталинская" конституция была самой демократической в мире.  Наши принудительные выборы, в которых действительно участвовало все население поголовно, были самыми всенародными. Наша власть была самой неподкупной. Ее министры (тогда народные комиссары, наркомы) и депутаты были лишь честными слугами народа,  лучшими его представителями. Наша - наша! - партия была всего лишь авангардом трудящихся, их наиболее сознательной и самоотверженной частью,  но при этом коммунисты и беспартийные были абсолютно равны в своих  правах.
   Человек шагал «как хозяин необъятной родины своей». Как будто можно быть хозяином «необъятного». Или опасно пошутил Лебедев-Кумач словечком «как»? Он ведь никакой  другой страны не знал, «где так вольно дышит человек». Дышать, в самом деле, иначе как «вольно» невозможно. Дышать или не дышать – вот в чем был главный медицинский вопрос.  Так вот,  Гитлер открыто не любил демократию. Зато ее очень любил Сталин.
    На самом деле, любая демократия фальшива и терпима лишь за неимением лучшего.  О демократии  мы еще поговорим. Не случайно мудрый Роберт Даль уже после войны предложил другой термин – «полиархия». Вместо  народовластия – многовластие, «плюрализм»,  который потом, с нашей подачи,  войдет в «ельцинскую» конституцию.  Но любая демократия фальшива, кроме детской. И нет ничего серьезнее,  чем  игра.  Как  же  было нам не любить демократию?  И мы увлекались ею, и не только в наших оловянных играх.

                Школа под Моссоветом

   Может быть моя школа была исключением. Основанная в тяжелейшие
годы войны директором-энтузиастом,  она находилась рядом с Моссоветом, и потому в ней училось много "престижных"  детей.  Впрочем, вели они  себя абсолютно скромно.  Директор наш - Федор Федорович Рощин - в школьном просторечье ФФ или F2 -  был,  как  говорится, родом из простых, но удивительно преданным школьникам и школьному делу.  Откуда-то из глубин крестьянской совести вынес он неискоренимую никакими  сталинскими порками любовь к добру знания.  В голодный и смутный военный год ФФ оборудовал школу светлую, эстетичную и... демократичную. Мы сами натаскали в здание невесть где добытые им гипсовые бюсты великих мыслителей и копии ваяний  знаменитых  греков.  Но  самым замечательным был учительский состав.
  Учебную часть возглавляла суровая на вид, но добрейшая Ольга Ивановна. Как выяснилось впоследствии - то ли бывшая народоволка, то
ли бывшая эсерка.  Во всяком случае именно она в этой школе в самом центре сталинской Москвы решила осуществлять настоящую ученическую демократию. Называлась она «учком» - ученический комитет, как бы противовес комитету комсомола. И почему-то  именно меня выбрала на роль председателя этого занятного учреждения. Единомышленника или единочувственника ощутила что ли? В противовес пришедшей попозже молоденькой учительнице английского языка – явной партийной даме с четко выраженным, хотя по своему и недурненьким,  бюрократическим личиком и очень твердым глазом и гласом. К счастью, в наших классах еще пока преподавали немецкий. Потому что стычка была бы неминуемой. Демократия в школе работала. И учителям она тоже спуску не давала. И вот пример.
   Война еще не кончилась, а школьную науку вдруг, как по мановению дирижерской палочки начали переписывать. Во-первых, из учебников исчезло упоминание об академике  Марре. Еще в младших классах я проникся его труд-магической теорией, которая до сих пор кажется мне исключительно интересной и промежуточной между взглядами Вебера и Маркса. Не говоря уже об идее праязыка.  Это обижало  и настораживало, хотя эпохальные труды насчет «марксизма в языкознании» еще не появились.
   Но куда  больше удивило и шокировало внезапное, прямо в середине учебного года,  изменение одного важного пункта истории. Свободолюбец Шамиль, еще в первом полугодии смотревшийся ярким героем сопротивления царизму, вдруг превратился в гнусного британского наймита. Столь крутой поворот не мог пройти незамеченным,  и не мог не вызвать брезгливого протеста. Он явно совпадал с «царистскими» нововведениями в армии – погоны, офицеры, генералы. В общем, «белые». А что такое «белые»,  я знал не только по «красным» книжкам, но и по скупым, зато выразительным рассказам старшего поколения. Хотя мой отец,  сын киевского фабриканта-миллионера,   вместе с приятелем по реальному училищу пошел было записаться в деникинскую армию, однако на обратном пути деникинские же солдатики едва не расстреляли его в подъезде собственного дома. Спас мой находчивый дед, прочитав этим калмыкам «Отче наш» и отдав им свои серебряные часы-луковицу.  Но эта «мелочь» была далеко не единственной.
     Царизм я любил не больше чем Сталина.  А насколько пестрым было «белое» движение  я тогда не знал. Но беспардонный разворот от революционного «красного» к охранительному «белому» был грубым нарушением уличного движения истории. Он казался бессовестным и для подростка неприемлемым. Впрочем, и теперь, хотя я уже очень далеко не подросток, нынешние цирковые кунштюки с простенькой перецветкой сложной русской истории из красной в белую,  а из белой  – в розовую, вызывают у меня такое же чувство брезгливой тошноты. Возможно, впадаю в детство.   
    
   Но вернемся к школьной демократии. Русскую литературу в школе прямо под  боком  у цитадели московской советской власти, преподавала еврейка, к тому же исключенная из партии и жена расстрелянного в  годы сталинских репрессий - Евгения Львовна Гольдич.  Однако, вдруг в наш вольнолюбивый класс походкой начальницы царской гимназии вошла завитая, накрашенная и набеленная седая дама. Войдя,  дама полицейским голосом  объявила, что она наш новый классный руководитель, и что она, прежде всего, научит нас правильному русскому языку. Вместо урока литературы она со зловещей улыбкой задала диктант. Само по себе, это для нас, старшеклассников, было нарушением правил. Диктанты мы не писали с седьмого класса. Но дальше произошло следующее.  Смазывая интонации,  дама стала диктовать примерно следующее: « В деревне волки церковь изъели». Я остолбенел. Кровь бросилась мне в голову. Это был классический пошлый диктант царских времен, посредством которого самые отъявленные поклонники известного министра  просвещения Кассо резали «неподходяших»  кандидатов на обучение – деревенщину и «нацменов». Разумеется, предполагалось, что, например,  какой-нибудь картавый еврейский мальчик так и напишет про волков и про то, как в деревне стоит изъеденная этими волками церковь. Но я этот трюк, его смысл и природу хорошо знал из давно прочитанных книжек.  «Я этого издевательства писать не буду» , - выскочив из-за парты,   бросил маленький «эйнштейн» в лицо опешившей даме. И швырнув тетрадь на учительский стол, пошел прямо к директору. Разговор с ФФ был недолгим. Больше дама в классах не появлялась. Но лишь позже я узнал, что она, ни много - ни мало,  была женой директора, хотя и крутила роман с нашим историком.   

     Историком был "козел" - высокий сухощавый старик из дворян,  чуть ли не граф, Аркадий Николаевич Ильинский.  Темное породистое лицо с крупным орлиным носом - лицо Ивана Грозного с картины Репина - завершала  козлиная  бородка,  чем и объяснялось прозвище. "Козел" обычно начинал урок с "осла".  "Ну ты, африканский осел, что ты хлопаешь ушами, - тыкал он длинной указкой в кого-либо из нас шалопаев, - Иди к доске!" И поплясывая одной заложенной на другую ногой  в  аристократическом узком ботинке, и постукивая указкой по передней парте,  молча слушал исторический лепет "африканского  осла".  А  потом  начинался урок и класс замирал. Над козлом подтрунивали и уважали его, и даже любили. 
    Еще один уникум - учитель математики, Петр Николаевич Смарагдов.  Внешне он был отдаленно похож на Зощенко.  При этом низкий лоб плохо вязался с представлением о его профессии.  И однако... 
      Петр Николаевич  никогда не кричал.  Он был тих и вежлив.  И…  беспощаден. В советской школе не принято было увлекаться плохими отметками. Тем более – исключать из школы. Но  ни  влиятельные родители,  ни давление высокого школьного начальства,  ни посулы и подлизывание ни разу  не  поколебали  волю вежливого учителя. Кто не мог совладать с математикой - был обречен.  Мой первейший друг - Сема Рапопорт,  абсолютно  и  всегда круглый отличник,  ухитрился  все же получить от Петра Николаевича двойку. "У, Петр, - бушевал маленький и тихий Сема в полной ярости.  - Я сброшу ему кирпич на голову".
    Этот беспощадный педагог с манерами эдакого служаки,  однажды предложил нам задачку. Она касалась только что прошедших всенародных выборов. Не меняя „математической“ интонации Петр Николаевич  сопоставил  несколько  цифр.  И  нашему,  уже  сильно поднаторевшему в математике классу,  вдруг стало ясно - фальшивка,  грубая и глупая  фальшивка. Кто мог ожидать такое от учителя-службиста? Но самое замечательное,  что никто не донес,  даже самые обиженные. А ведь за это полагалась 58 -ая.  Что ж удивляться - на выпускном вечере не было более любимого учителя, чем Петр Николаевич Смарагдов. Такая вот была школа под боком у сталинского Моссовета. И в школе этой, естественно происходило  множество  совершенно  противоестественных вещей.

Мыльный пузырь

Шел урок истории, и «козел» вызвал меня к доске. Историю я любил, давалась она мне легко,  и «граф» относился ко мне по меньшей мере снисходительно. Во всяком случае африканским ослом он меня не величал и, как правило, ставил мне пятерки, хотя и не столь часто терзал меня вызовами. Какая причуда заставила его вытащить меня в этот день к ответу, не знаю. Возможно, я сам напросился, потому что именно к этому уроку почитал имевшийся в доме единственный том Ключевского. Том этот когда-то принес мой отец. О том, что Ключевский в послевоенной России стал персоной нон-грата, я не знал и потому бойко рассказав урок, завершил свою речь победоносным пассажем : «А еще историк Ключевский пишет...». Писал историк Ключевский, между прочим, о легендарном Костюшко, и писал красиво. А я в свою очередь любил свободу, любил свободолюбцев , и потому любил революционных героев. Итак,  все больше увлекаясь своим пересказом, я подходил к концу истории событий, как вдруг услышал: «Пошел вон из класса. Научная сила... Мыльный пузырь...» 
   Этот «мыльный пузырь» приклеил потом ко мне навсегда мой милый однокашник, будущий профессор географии Валерик Пуляркин. «Научная сила...Мыльный пузырь», - злорадствовал он, широко улыбаясь при каждой нашей встрече в течение более чем полувека. Что я «пузырь», с этим можно было согласиться, учитывая мои более чем миниатюрные габариты. Но почему «мыльный», почему «научная сила», почему «вон из класса»? Ведь я не сказал никакой глупости. Я верно пересказал учебник и столь же верно процитировал Ключевского. Пораженный неожиданной и явной несправедливостью, недоуменно спросил я учителя: «Почему, за что»?  «Пошел вон!» - проблеял в ответ «козел», и посчитав, что спорить ниже моего достоинства, я вышел из класса.
  Вопрос «за что» , приклеился к моей голове также на всю жизнь. Лишь десятилетия спустя я понял то, чего так до конца его дней не смог понять мой дорогой одноклассник.  Шел сталинский победоносный 1945 год. Готовилась расправа с космополитами. Готовилась  и расправа с оккупированной, но еще пока полусвободной Польшей. Какой уж тут Костюшко, да еще с Ключевским пополам в центральной московской школе? Да еще при учителе истории с небесспорным прошлым. Возможно, впрочем, что и сам «козел» отнюдь не был поклонником польской свободы. Не знаю. Но сомнений в политической подоплеке его реакции у меня нет. И, однако, почему все-таки «мыльный пузырь», почему «вон из класса». Почему такая ярость?
   Я вижу теперь еще одно основание для его поступка. Был бы этот мальчик в его глазах серьезным диссидентом, сознательно готовым на протестный исторический анализ, возможно он реагировал бы еще жестче, но без «мыльного пузыря». А вот так, романтической эскапады ради, поставить под угрозу себя, его, и, возможно целую школу, это в его глазах скорее всего было верхом пустопорожнего легкомыслия. Отметки, однако, на этом уроке он мне никакой не поставил. А должен был бы поставить либо пятерку, либо двойку.
   Я кстати, хоть и оказывался  к концу каждого года круглым отличником, однако. время от времени хватал и  двойки – по лени или из антипатии к какому-нибудь предмету. И иронически относился к тем, кто высиживал свои пятерки, не отступая ни в какую вольность. Но чего я не признавал, так это посредственности,  троек и даже четверок. И троек вообще, по-моему, не получал никогда. Кроме одного случая, о котором упоминаю, поскольку он перекликается с историей о Костюшко. 
    И кто же поставил мне эту тройку, и за что? Наша, безусловно любившая меня литераторша, у которой я имел одни пятерки. Почему бы нет? Я любил литературу. Я отвечал у доски не по учебнику, а по прочитанным оригиналам.  Я мог тогда пересыпать свои ответы отрывками стихов и прозы. Я мыслил. И я писал отличные сочинения, правда, чаще всего на вольную тему. Суровые рамки академического исследования меня не устраивали. Я отталкивался от романа или повести и вбрасывал собственные мысли, эмоции, ища  нужные слова. И получал всегда пятерку за существо, хотя иногда минус за несколько вольный или небрежный синтаксис.
    И вот, как-то в девятом класса я, как и в случае с Ключевским, решил написать сочинение о Горьком  «по науке».  Я, кстати, любил Горького и не могу никак согласиться с сегодняшним пренебрежительным забвением несомненно очень яркого и глубокого классика. Не стоит переносить отношение к нему, как добровольной жертве сталинского коварства, на тома его в высшей степени добротных сочинений. Так вот, начитавшись в довоенных изданиях предисловий его биографа и критика Перцова, я понял, что ранний Горький был «ницшеанцем». О Ницше я имел  тогда довольно смутное представление, хотя все же некоторое, и притом манящее,  имел. Помню как однажды в букинистическом магазине на Тверской, я чуть не со слезами упустил потрепанное и дешевое дореволюционное собрание автора «Заратустры». Упустил  потому, что не мог решить «Нитче» на обложке и «Ницше» - это одно и то же лицо? И пока я решал, какой-то взрослый  выхватил у меня тома из-под носа. Еще бы – дореволюционное издание Ницше в сталинское время, да после войны с нацистами, предшественником которых считался Ницше. О, парадоксы сталинского времени. 
   Так вот, я написал многостраничное домашнее сочинение «по Перцову»,  и Горький в нем был «ницшеанцем».  К своему удивлению за это «солидное» сочинение я получил единственную за всю мою школу тройку по литературе. И Евгения Львовна Гольдич так и не смогла объяснить мне, почему, хотя  и не назвала меня ни «научной силой», ни «мыльным пузырем». Откуда я мог тогда знать, что Перцов в это время то ли сидел, то ли, во всяком случае, не писал «ницшеанских» предисловий к Горькому. И что не мог советский классик Горький быть каким-то «ницшеанцем» даже в молодости. И объяснить мне это она не имела права.  Да, так вот, начиная со школьных лет, меня периодически несло «не туда». Так все-таки – был ли я «мыльным пузырем». И что такое «мыльный пузырь»  в истории? 
    Мыльные пузыри надувают из мыльной пены. И они летят, летят вверх, переливаясь радугой, и лопаются вверху на радость зрителям, взрослым и детям. Красивый символ романтической мечты о свободе! Но ведь их специально надувают. Кто-то опускает в пену  соломинку и... А кто же надувает пузыри из мыльной пены истории? Был ли «мыльным пузырем» Арасский адвокат Робеспьер, или юноша Дюмулен, или толстяк Дантон, столь быстро лопнувшие, изойдя кровавой пеной? А Троцкий? А Кромвель? А, наконец, Иошуа из Назарета? Все эти бунтари, возникшие из ничего в смутные времена истории, прожившие недолго, но оставившие в ней неизгладимый след.  А  сколько их других,  чьи имена не столь известны, но взлеты и  падения которых составили тот самый динамический фермент, что заставлял пузыриться и очищаться вонючее в застое историческое болото? 
    В духе Бернарда Шоу упомяну еще и Герострата - великого честолюбца-разрушителя - но разрушителя во имя созидания. Ибо именно сожжение старого Артемидиона обдъединило рарозненную Грецию в деле воздвижения нового прекраснейшего храма Артемииды - одногго из чудес света. Я еще допишу  вою поэму о Герострате. Если успею.
   Ну, а я? Что заставляло меня вместо того, чтобы тяжелиться к земле, чтобы  пускать корни в почву или ступать по ней в надежности железного панциря традиций, побуждало  наоборот постоянно рваться - в полет, в мечту, в утопию? Даже оковы «общественной» науки казались мне зачастую веригами, помехой вольному полету мысли, интуиции, чувству. Кто знает, может, и в самом деле еврейский ген гнал меня в воздушную высь. Есть же у Шолом-Алейхема такое понятие «люфтменш» - человек воздуха,  персонаж обаятельный, но, по сути,  отрицатель, отрицатель земного, приземленного. И «вечный жид» - скептический бродяга  - до сих пор, кажется,  будит воображение антисемитствующих литераторов. И Илья в эренбурговских «Тринадцати трубках», всегда говоривший: «нет».  И Гитлер,назвавший  Моисея «первым революционером» ... 
   Вопрос, на который на самом деле нет ответа. Но я не боюсь иска ть его. Исповедь - так исповедь.