Зал ожидания

Юрий Гельман
                Ю.Гельман


                ЗАЛ ОЖИДАНИЯ
               
                1

Вначале, точнее, напоследок  – я решил пойти в редакцию. Хлопнуть дверью, так сказать. Не натурально – с дрожанием стекол и осыпанием штукатурки. Я ведь не психопат, не сторонник эпатажа. Хлопнуть дверью означало для меня узнать, наконец, что хоть кто-то не станет заворачивать в газету селедку, а бережно вырежет подборку моих стихов и, может быть, даже захочет прочитать их еще раз – когда-нибудь, в непростую минуту. Такое вот желание, прощальная мечта. Заключительное слово подсудимого, так сказать.

А еще хлопнуть дверью – это доказать самому себе, что не зря я отмучился сорок лет в этой стране, врастая корнями в ее благодатную и веками поруганную землю, впитывая всеми капиллярами своей души ее особый, не поддающийся теоретическим выкладкам менталитет. И не зря всю сознательную жизнь тяготился своей авторской невостребованностью, душившей во мне самые светлые замыслы. И не зря так долго сопротивлялся, пафосно заявляя в заводской многотиражке, что “никогда не буду эмигрантом”. Был такой порыв души – что отказываться…

А вот теперь, в середине южного ноября, когда слякотная осень пролилась на мой город мокрым сумраком стылых вечеров, я твердо знаю, что совсем скоро окажусь в другой точке планеты, можно сказать, в другом измерении, где нынче просто сезон теплых дождей, где в городах дома проектируют без системы центрального отопления…

Да, я решился. Я, наконец, отважился на этот шаг. Достала меня эта жизнь, что ли… Семья была, а теперь нет. За пазухой – одни долги. В столе – роман в двух книгах, сотни стихов и два десятка рассказов. А в голове – не смотря ни на что – рожденные неустроенностью грандиозные творческие замыслы.

Мои приятели и сослуживцы – украинцы и русские – с которыми мне всегда было легко и просто общаться и с которыми я никогда не испытывал ущемленности, – они давно называли меня идиотом, завидуя, может быть, в душе моему происхождению и, вместе с тем, высмеивая мои патриотические лозунги. А я неизменно отмахивался, утверждая, что уезжают только смелые люди, а остаются очень смелые, как я. Эта шутка поначалу работала безотказно, но потом приелась и перестала вдохновлять меня самого. Что поделаешь – время способно проделывать любые метаморфозы с человеческой душой, и я для него – времени – не исключение. Вот и меня, стало быть, оно подвигло на решительное изменение образа жизни.

И теперь, в середине ноября, когда невыносимо стало думать о своей беспомощности, когда даже голодные собаки на скользких, разлинованных косыми дождями улицах смотрели на меня с редким состраданием, я отправлялся в редакцию областной газеты. Я надеялся напоследок напечатать там свои стихи – как память о себе для тех, кто меня знал и хоть чуточку ценил, как прощальный взмах ладонью из терминала, отделенного толстым стеклом от провожающих.

У меня было все готово: оформлены документы, продана за смехотворную сумму квартира. Уже две недели я ночевал у приятеля, каждый вечер испытывая на себе укоризненный взгляд его миловидной жены. Но Леша был молчун и философ, он понимал, что когда-то все неудобства должны закончиться, и по-дружески, терпеливо ждал. А мне оставалось только съездить в Одессу, чтобы заказать билет на самолет. И все – гуд бай, арриведерчи, оревуар и как там еще, родная сторона!..

Вот…Последние дни на этой земле, последние шаги по этим улицам. Мимо пестрых, как музеи игрушек, магазинов. Мимо частных двориков старой части города, где на каждом из ворот жирной белой краской написано “ТУАЛЕТА НЕТ”. Мимо подвальчика, где раньше принимали стеклотару, а теперь почему-то устроили мясную лавку с рулеточным названием “УДАЧА”. Мимо памятника вождю мирового пролетариата с загаженной голубями непокрытой головой, где однажды голубым майским утром меня принимали в пионеры. Мимо церкви в строительных лесах, у входа в которую молодой опереточный батюшка беседовал с прихожанами, а из-под рясы его ненавязчиво и как бы случайно сверкали кроссовки “Dr. Martin”. Мимо сквера с давно разломанными скамейками, где по дорожкам с выпученными бусинками глаз шныряли голодные голуби. А под ногами там шуршали пустые сигаретные пачки, бесформенными кляксами бросались в глаза размокшие стаканчики от мороженного, и еще попадались иногда вялые тряпочки презервативов.

Я слонялся по родному городу уже несколько дней, я пытался зацепиться за его знакомый образ – знакомый до трещинок в асфальте. Я хотел увезти в своей памяти его порой неприглядное, но все же такое родное, взрослевшее вместе со мной лицо. А еще – его запахи, его звуки, его сложную, как подземные коммуникации, душу. Зачем? Ведь он и так жил во мне сорок лет, давно выплескиваясь артериями своих струнных улиц в мои нервные, всегда пахнущие ностальгией по детству стихи…

2

У Тараса Григорьевича были насупленные кустистые брови, пышные ниспадающие усы с ручейками седины и вышитая узорами белая сорочка-косоворотка, туго выпиравшая наружу между распахнутых бортов темно-вишневого пиджака с золотыми пуговицами. От великого кобзаря его отличала только собственная фамилия на “чук” да отсутствие лысины, вместо которой на большой, приплюснутой сверху голове густо росли смоляные с проседью волосы, расчесанные на правосторонний, “гитлеровский” пробор.

За коричневым полированным столом, необъятным, как футбольное поле, он восседал с горделивым редакторским видом, отлично сознавая свое высокое положение и ту степень зависимости, какую испытывал, входя в этот кабинет, каждый посетитель. Маленькие серо-голубые пуговички его беспокойных глаз будто болтались на ниточках и суетливо бегали по моей фигуре, когда, получив разрешение, я вошел в кабинет и приблизился к амбразуре его стола.

– Я хочу предложить стихи для газеты, – начал я без обиняков и стыдливой робости, которую давно убила во мне жизнь. – Полагаю, они и ко времени, и к месту.

– Стихи? – переспросил Тарас Григорьевич слегка удивленно, обнаруживая довольно сочный, церковный баритон.

– Да, стихи, – подтвердил я. – О городе, о жизни, обо мне, как о человеке.

– О вас? – снова переспросил редактор, оживившись. – Это что-то новенькое. Вы можете оставить тексты в отделе культуры, а через две недели зайдете и узнаете у девочек, пойдут они или нет.

– Во-первых, это не тексты, а стихи, – сказал я. – А во-вторых, я…не могу ждать. Очень скоро мне, вероятно, придется уехать, вот почему я обращаюсь сразу к вам. Не могли бы вы сейчас посмотреть? Стихов не много, я посижу, пока вы… Для меня это действительно важно.

Тарас Григорьевич с некоторой брезгливостью взглянул на меня, как на муху, нахально вьющуюся вокруг головы, молча взял протянутые мной листы, наскоро перетасовал их, пару раз вздымая метлы бровей и надувая безукоризненно выбритые щеки. Затем остановился, углубившись в чтение, и я хорошо рассмотрел его пальцы, напоминавшие молочные сардели, уши – мясистые, с пухлыми мочками – вдавленные в голову, и лоб, изборожденный неумолимым плугом прожитых лет. В общем-то, в его колоритной административной внешности не было ничего отталкивающего, напротив, он скорее производил впечатление такого “щирого” дядьки, способного при случае пропустить стаканчик-другой самогона, побалагурить “за баб”, даже без ужимок и показных страданий дать взаймы. Но в эти самые несколько минут, когда, слегка слюнявя свои колбасные пальцы с подстриженными до мяса желтоватыми ногтями, он перебирал мои стихи, я вдруг понял, точнее, ощутил всею кожей, что уже не задребезжат трамвайно стекла, не посыплется с хрустом штукатурка, и дверь, через которую мне предстоит вскоре выйти из тесноты этого мира, не грохнет за спиной заключительным громобойным аккордом.

Да, я все понял слишком отчетливо, в очередной раз, с прозрачной, как детские мечты, ясностью обнаружив себя в продавленной, разъезженной до овражных глубин колее прожитой жизни, из которой невозможно выбраться, не совершив безумный, отчаянный рывок – не взлетев. Но билета на самолет у меня еще не было и, поймав эту озорную, с ироничным привкусом, мысль, я вдруг почувствовал, как какое-то истерическое веселье внезапно поднимается, вырастает из меня, готовится выпрыгнуть из глаз, сорваться с языка, наброситься на редактора с вызывающим куражом. И когда, наконец, Тарас Григорьевич оторвался от чтения, и, еще только готовясь метнуть в меня уничтожающий взгляд, сочно почесал затылок, а затем с целлофановым шорохом просунул пальцы левой руки между пальцами правой, я спросил с издевательской паузой между словами:

– Что…не нравится?..

Он крякнул и медленно, по редакторской привычке взвешивая полушариями мозга слова, произнес, даже как будто извиняясь:

– Видите ли, товарищ, как вас…Юрий Ефимович, видите ли, Юрий Ефимович, я понимаю, что вы писали эти стихи от души…но ведь они не для… Словом, это не газетный вариант.

– Простите, – встрепенулся я, – а что, поэзия, по-вашему, подразделяется на варианты?

– …и потом, – продолжал Тарас Григорьевич, не выпуская из-под контроля мысль и не слушая меня,- здесь есть еще два больших НО.

Он сделал паузу, будто прикидывая, стОит ли вообще делиться со мной своими соображениями, потом все-таки продолжил.

– Во-первых, – сказал он, – если бы ваши стихи были написаны на государственном языке, тогда…знаете ли, еще… А то вы сами понимаете, сколько мы печатаем на русском. Нечурин, Котов, ну, вы знаете наших поэтов. И еще этот, Февралев, очень часто…

– Выходит, не пишут на украинском! – опрометчиво заявил я несколько унизительно для редакторского уха.

– Ще й як пишуть! – ответил он, внезапно переходя на державну мову. – Але, розумієте, за радянські роки, за десятиріччя тоталітарності, як це не прикро, втрачена мова, відсунута за непотребою. Це жах, і це ганьба!

Он отъехал назад в своем кресле на роликах и, театрально поджав губы, повернулся к окну. Наступила пауза, в протяжении которой мне даже стало как будто жаль Тараса Григорьевича: удивительно, но в нем обнаружилась столь несвойственная редакторам патриотическая искренность. Однако пришел-то я сюда не за этим. И, сочувственно выждав несколько минут, я заметил, упорно выгибая свою линию:

– Тарас Григорьевич, но я не умею писать на украинском. Я люблю его, в достаточной степени владею, даже горжусь, что по колориту звучания он признан вторым в мире после итальянского. Однако мыслю я на русском, излагаю эти мысли на русском, и стихи, сами понимаете, могу писать только на русском. Вот какая штука.

– Так. Да, – ответил он, раздражаясь. – Я понимаю. Але... Відверто кажучі, ваші вірші, хоч і на російській мові, не підходять для нашої обласної газети. Це вже друге НО, про яке я казав спочатку.

– Чому? – спросил я, невольно стараясь удержаться на эмоциональной волне разговора. – Чого в них бракує? Вам, як редактору, не подобаються рими? Чи незрозумілі образи?

– Навпаки! – ответил Тарас Григорьевич. – Все доволі ясно і прозоро. Але саме це і лякає мене, як головного редактора. Ось ви самі розумієте, щО написали про своє рідне місто?

– Ну, в общем-то да... – ответил я слегка озадаченно, хотя и начал понимать, куда он лонит.

– А ось, якщо вам не важко, зачитайте мені вголос, будь ласка, оцей, скажімо, вірш.

И он передал мне листок, лежавший теперь первым в тонкой стопочке моих произведений. Я взглянул на заглавную строку и усмехнулся.

– Вы шокированы моими откровениями? – спросил я с ядовитой улыбкой.

– Юрій Юхимович, – сказал Тарас Григорьевич со вселенской усталостью в голосе, – повірте мені, я стільки всякого різного перечув і передивився, що вже нема в світі такого дива, щоб спроможно було мене якось вивести з рівноваги. Прочитайте вголос, і самі побачите, як ви безбожно хаєте і принижуєте своє рідне місто, вважаючи себе його патріотом!

Я взглянул на него поверх листка и увидел совсем другое лицо – не то, униженно жалкое, оскорбленное всеобщим упадком национальной культуры, ревнителем которой совершенно справедливо он должен был являться. Я увидел лицо холодное, жесткое, как бобрик его волос на затылке, лицо с металлическим блеском глаз и смертельными жерновами скул. И я подумал, что здесь, в этом редакторском кабинете, из широкого окна которого хорошо была видна река и лес кранов судоремонтного завода, здесь, на желтом надраенном паркете, перед одним единственным зрителем и слушателем должна была, просто обязана была состояться моя последняя гастроль в родном городе.

Я еще выдержал паузу по Станиславскому и, собрав в кулак все свое авторское мастерство, негромко и внятно прочитал:

Мой город разлинован на квадраты
морщинами проспектов и дворов,
и бродят по дворам дегенераты –
сыны путан и дочери воров.
Глаза в тумане, грязные затылки,
убитые тоскою голоса,
и очередь бомжей сдает бутылки,
чтобы напиться через полчаса.
Мой город, как ты можешь столько скверны
вместить в свои подвалы, чердаки?
И чем ты лучше портовой таверны,
где совесть продают за пятаки?
Мой город, дай ответ на сочетание
недоумения с презреньем пополам.
Мой светлый город, подними восстание
и вымети долой ненужный хлам!
А он стоял, безмолвный, как икона,
стекая талым снегом во вчера.
И сигареты с каждого балкона
летели в бездну каждого двора.
Потом, вздохнув угрюмо площадями,
сверкнув в глаза зрачками фонарей,
смеялся с привокзальными ****ями
над возмущенной гордостью моей.
Он что-то знал. Он был намного выше
той упрощенной схемы бытия,
которою с пятиэтажной крыши
его пытался урезонить я.
И вдруг дошло: не скрыться от порока,
не осушить бескрайний водоем.
И глупо корчить из себя пророка
в измученном отечестве моем…

Закончив декламировать, вернувшись в кабинет из пространства, в которое улетаю во время чтения вслух, я заметил, как глаза Тараса Григорьевича внезапно потеплели, увлажнились, да и сам он вдруг стал каким-то мягким, податливым, утратил нерушимую стальную прочность редакторского каркаса. Я видел, как неловкость царапает его изнутри, и он стыдливо прячет глаза, не решаясь высказаться.

– Не могли бы вы оставить мне, подарить эти стихи? – наконец, робко спросил он, понимая, что я не уроню своей гордости и вот-вот уйду.

Мне больше нечего было ему сказать и, разведя руками, будто отвечая на его жалобную просьбу “ради Бога”, я повернулся к двери.

3

На следующий день – такой же слякотный и хмурый, как все предыдущие, – я отправился на автовокзал. С билетом проблем не было, даже предложили выбрать место в автобусе, чтоб не “на колесе”. И действительно, кому нужна в холодном, мрачном, как лицо могильщика, ноябре Одесса – со всеми ее пляжами, каштанами и Дерибасовской? Только такому придурку, как я, потерявшему связь времен, спутавшему цепь климатических поясов и сезонов.

До автобуса было еще часа два. Вяло потоптавшись у кассы, я переместился к киоску с газетами, скользнул по заголовкам равнодушным косым взглядом, а потом вышел на замусоренную платформу и медленно, нехотя закурил.

Группа, как всегда, ярко расцвеченных цыган, беззлобно горланя друг на друга, оккупировала сухой угол под навесом. Худощавый, изношенный, со впалыми, давно не бритыми щеками, отец семейства, отделился от пышнотелой квочки-жены, вокруг которой носились дети. Он стоял поодаль и тоже курил – нервно, частыми затяжками, искоса сверкая белками глаз в мою сторону. Я попытался пересчитать детей, но попробуйте это сделать, когда они все находятся в движении. И будто прочитав мои мысли, цыган гаркнул на них – строго и с любовью в голосе – и они в тот же миг покорно остановили карусель своих движений, настороженно обступив мать. Их было семеро – теперь только мне удалось зафиксировать каждого, от мала до велика.

“Как и чем они живут? – подумал я. – Попробуй прокормить такую ораву. Я вот один, предоставлен самому себе, да и то…”

Может быть, на моем лице отразилось, как свеча в зеркале, какое-то сострадание – не знаю. Но только ровно через полминуты ко мне приблизилась худенькая девочка лет двенадцати со сливовидными глазами и белозубой улыбкой на смуглом, одухотворенном личике.

– Дай ладонь погадаю, – без запятых сказала она, смело глядя мне в глаза. – Всю правду расскажу что было что будет…

Я посмотрел на нее снисходительно. Господи, что она, эта неумытая перелетная пичужка, могла мне рассказать? Что она знала обо мне такого, чего сам я не испытал, не пережил, обо что не изранил сердце? А будущее… Зачем его знать? Зачем программировать себя на то, что Всевышнему может оказаться не по нраву?..

– Иди с Богом, – ответил я с нарочитой драматической интонацией. – Все, что мне нужно знать, я уже знаю о себе.

– Как хочешь, – нисколько не расстроившись, ответила юная гадалка. – Тогда просто дай денег на мороженое.

– Куда тебе мороженое? И так холодно!

– Зато оно сладкое. Дай.

Я откопал в кармане какую-то мелочь, пересыпал монеты в ее узенькую ладошку и отвернулся. Весьма довольная этим скудным успехом, девочка вернулась к матери.

До автобуса оставалось еще час сорок, нужно было чем-то себя занять, и я решил просто и без затей устроиться в зале ожидания: все-таки теплее, чем на улице.

В киоске сомнительной кулинарии я с восторгом обнаружил любимое с детства и редко теперь попадавшее в продажу овсяное печенье,  и купил его целый килограмм. Затем медленно, безжалостно и хладнокровно убивая время, высматривая каждую щербинку на лестнице, я поднялся на второй этаж здания автовокзала.

Зал ожидания – огромный и светлый по архитектурному замыслу – представлял собой, впрочем, довольно жалкое зрелище. В нескольких обширных окнах зияли пробоины, и над головами немногочисленных “ожидателей” размашисто гулял заштрихованный бледными косыми тенями оконных переплетов осенний ветер. Пять или шесть нестройных рядов убогих грязно-желтых кресел с откидными сиденьями, позаимствованных когда-то в старом кинотеатре “Дружба”, составляли всю меблировку этого помещения. А редко разбросанные по ним нахохлившиеся люди с нехитрой ручной кладью подле ног, выглядели лишними и чужими в столь неприветливом месте. Но каждый ждал свой автобус, и каждый знал, что все находящееся вокруг – временно. Так подумал и я, готовый скоротать время в этой нестройной когорте разношерстных людей.

Я прошел в дальний угол – мимо изрезанных скабрезными надписями кресел, мимо мужеподобной уборщицы с бородавкой на щеке. Она проворно сметала шелуху от семечек на ржавый деформированный совок и, кажется, при этом бурчала себе под нос какие-то гадости.

В дальнем углу зала ожидания под целым, но безнадежно грязным окном, куда, как мне казалось, не добирался сырой сквозняк, стояло отдельно три искалеченных креселка, сбитых между собой общей рейкой. Я устроился на одном из них, сразу ощутив шаткость конструкции, вихлявшей в разные стороны от каждого моего движения. Однако другого выбора не было, поскольку мне все же не хотелось еще и простудиться перед отъездом.

Отыскав наиболее устойчивую позу и зафиксировав при этом неправильный угол между спиной и бедрами, я затих и развязал ручки пакета с печеньем. О, с каким наслаждением я собирался жевать его, мое детское лакомство со специфическим привкусом – жевать даже всухомятку. Какой-нибудь воды я купить забыл, а вставать уже не хотелось.

Есть люди, которые, принимая пищу (вот именно, что “принимая”), будь то дома на кухне или в какой-нибудь серенькой столовой, то ли от природной робости, то ли от чрезвычайной важности процесса – тупо смотрят в тарелку, не замечая и не слыша ничего вокруг. В такие минуты священнодействия только, пожалуй, землетрясение способно вывести этих людей из пищевкусовой медитации. Но, может быть, это и правильно? Не знаю, я другой. Я должен смотреть по сторонам, не теряя во время еды связи с жизнью. Я должен участвовать в ее процессе, ничего, по возможности, не пропуская мимо себя. Это, конечно, делает мою еду порывистой, лишает ее монотонной тщательности, но зато не позволяет потерять ощущение места и времени, которым я всегда очень дорожил.

Вот и теперь, откусывая рассыпчатые крошки детства, я медленно водил глазами по сторонам, примечая движения предметов, колебания световых тонов, интонации звуков, перетекания запахов. И уже зал ожидания – мрачный в своей полупустой, акустически цельной огромности – не казался мне малопригодным для отдыха. В нем, как в некой ограниченной части вселенского объема, наблюдалась белковая жизнь, и это радовало глаз, и это подчеркивало мою собственную причастность к происходящему.

И тут я заметил сразу две вещи, заставившие меня вздрогнуть и остановить руку с печеньем на подлете к губам. Слева от меня стайка скудно одетых чумазых мальчуганов – примерно от семи до одиннадцати лет – сбившись в тесный кружок и, казалось, не замечая ничего вокруг, передавала из рук в руки розовый пакет. Каждый из них по очереди опускал в него свое лицо, от чего пакет на какое-то время втягивал в себя сморщенные бока и вяло шелестел молекулами полиэтиленовых стенок. Лица мальчуганов были при этом сосредоточенны и строги, как лица апостолов леонардовской “Тайной вечери”, и у меня вдруг затаилось дыхание, будто отторгая, не впуская в легкие ядовитые пары этого розового безумия.

Другое, что одновременно с этим бросилось в глаза, была довольно пестрая, но топорно сделанная вывеска над одной из немногих боковых дверей. Желающим ее прочитать сообщалось, что какая-то голландская фирма с узловатым, как корневище дуба, фонетическим названием, что-то наподобие “Куртсхаард Гуус Хиддигрехт”, предоставляет бесплатные обеды всем нуждающимся пенсионерам при наличии документа о размере получаемой пенсии. Дверь, над которой вызывающе пестрела эта умилительная вывеска, в отличие от обшарпанных других, была заботливо (лицо фирмы!) обклеена темным лакированным шпоном, и ручка бронзово сверкала в тени, отполированная сухими ладонями голодных стариков.

И тут мне вспомнился вчерашний Тарас Григорьевич с его мясистым лицом, барабанной грудью и весьма искренним налетом патриотизма в чистом и сытом редакторском голосе. “Господи, – подумал я, – о каком возрождении языка можно говорить! Как бороться за национальную культуру нам, людям среднего поколения, когда мы зажаты с двух сторон в безжалостные тиски голодающих детей и стариков… Как?”

В этот момент, не давая мне развить нахлынувшие умозаключения и, вероятно, заметив на себе мой интерес, стайка пацанов прекратила свои манипуляции и после короткого совещания делегировала в мою сторону из своих рядов самого маленького и жалкого. Он подошел ко мне уверенной, нагловато-расхлябанной походкой – в разных ботиночках, коротко подстриженных полосатеньких брючках, рубашечке со стертой до папиросной бумаги байке и пиджачке без пуговиц и воротника. Он подошел и, остановившись в двух шагах, склонил чернявую, непропорционально большую голову на тонкой, грязной шее набок. Я замер, откровенно растерявшись от той совсем не детской житейской мудрости, которая лучилась из его затуманенных блефаритных глаз. Потоптавшись пару секунд, будто вблизи изучая меня, он вдруг спросил подсевшим, треснувшим голосом:

– Дядя, хочешь подышать?

От неожиданности вопроса мой язык намертво прилип к зубам, не позволяя им разжаться, и я молча покачал головой в знак отказа от столь заманчивого предложения.

– Ты не стесняйся, – продолжал малец. – Нам не жалко.

Тут он оглянулся на свою компанию, наблюдавшую за переговорами, и, как бы условно сообщая ей о моем отказе, выразительно пожал правым плечом.

– Нет, я этим не занимаюсь, – выдавил я.

– Напрасно, – сочувственно заключил пацан. – Знаешь, как бывает классно летать?..

От его сообщения слова застряли у меня в горле, сбились в комок и царапались, выбираясь наружу.

– Может быть, ты голоден? – спросил я. – Вы все, наверное, хотите кушать?

– Не без того, – нахмурясь, ответил малец, переводя взгляд на мой пакет с печеньем.

Я молча протянул ему едва начатый килограмм лакомства. Мальчишка выпростал из недр пиджачного рукава тонкую, с голубыми прожилками ручонку, но остановил непроизвольное движение.

– А тебе? – спросил он, проявляя вершины благородства.

– Да у меня через час автобус, – ответил я, смутившись. – Переживу как-нибудь…

– Правильно делаешь, что уезжаешь, – вдруг заявил мой собеседник. – Тут нечего делать. Хотя, везде теперь плохо…

– Да, вероятно, – подтвердил я. – А тебя как зовут?

– Вова, – ответил он, и уже как давнего приятеля, попросил, не сомневаясь на этот раз в моем согласии: – Ты бы дал еще денег, а?

– На клей? – настороженно поинтересовался я.

– Ну…сам понимаешь…

– Нет! – внезапно восстал я, расстроив мальчугана. – Лучше я куплю вам чего-нибудь поесть.

– Ха! Ты гонишь, дядя! – усмехнулся Вова. – Поесть мы и сами найдем. Ты денег дай!

В эту минуту лакированная дверь в благотворительность медленно открылась, и в пространство зала ожидания просочилась худенькая, полусогнутая старушка в коричневой фетровой шляпке, вышедшей из моды еще до моего рождения, в резиновых ботиках той же эпохи, полузимнем пальтеце бутылочного цвета с узким мехом неизвестного происхождения по воротнику. В руках у старушки была небольшая самошитая хозяйственная сумочка из кухонной клеенки, а в глазах – грусть и следы прежнего достоинства, безнадежно застрявшего в канувших временах.

Оглянувшись по сторонам, будто вспоминая, куда идти, старушка неторопливо засеменила мимо меня к лестнице, а я, в который уж раз за последний час, затаил дыхание. Да, я узнал ее, я не мог ошибиться. Это была Сталина Георгиевна – моя бывшая учительница по истории, с которой я никогда не дружил, которую откровенно даже не любил, в отличие от ее предмета. Впрочем, наши чувства были взаимны, и об этом знали все в моем классе.

И вот теперь, по прошествии четверти века, она, эта высокомерная гордячка с холодным эпохальным именем и не менее холодным сердцем, выходит вдруг из голландской забегаловки в нашем родном городе, где, должно быть, только что торопливо, опасаясь повстречать знакомых, проглотила примитивный гороховый суп и недоваренные биточки с вермишелью. И, проходя мимо меня, опускает глаза, будто внезапно узнает своего ученика. И, розовея от конфуза, убыстряет шажки, унося подальше от чужих глаз свою притупленную годами гордость и, вместе с ней, беспомощность.

– Смотри, дядя, – говорит мне в этот момент Вова, – у нее в сумочке хлеб, я знаю. Она берет его домой, к чаю. Ворует, наверное…

– Откуда ты зна… – успел сказать я.

И вдруг стайка пацанов вскочила с места, рванулась вслед за старушкой, и кто-то из них, выбив из слабых рук сумочку, подхватил ее, смеясь и ликуя на бегу. А она остановилась в растерянности, озираясь подслеповато по сторонам и бормоча вдогонку беспощадному и голодному детству:

– Там только хлеб, мальчики. К чаю. И ключи от квартиры. Денег нет, поверьте… Верните, пожалуйста, мальчики…

А они в дальнем углу огромного зала, наскоро вытряхнув и рассовав по карманам добычу, вернулись и подбросили к ее ногам сумочку с ключами. И тогда Сталина Георгиевна, унизившая меня тройкой на выпускном экзамене, позорно пошла домой, еще более согнувшись. А вечером она, наверное, будет пить голый чай и ждать следующего дня. Следующего обеда… Я видел это по ее удалявшейся спине…

В первое мгновение я хотел вскочить, нагнать пацанов, отобрать у них чужой хлеб, вернуть его беспомощной женщине и еще накостылять им по заслугам. Но что-то до боли жестокое заставило меня удержаться.

– Зачем… Зачем вы это делаете? – спросил я у Вовы.

– А что? Нас ведь туда не пускают, а больше негде… Дай денег, не жмись.

Я взглянул на него, наткнувшись на пронзительную безысходность, слишком четко отпечатанную на детском лице. И в эту минуту вдруг вспомнил, как в первом классе, и во втором, и позднее – мы покупали в школьном буфете пышнощекие булочки и молоко. А потом на большой перемене, как стайка воробьев, обсев скамьи во дворе, смачно, с голодным удовольствием поглощали эту ежедневную, традиционную сдобу, и еще болтали о своих восьми или девятилетних делах. И еще вспомнил, как макали перья в “непроливашки”, и у Игоря Старченко пальцы всегда были в чернилах, а у близняшек Оли и Жени Беляковых постоянно перекручивались колготки… А еще нас всем классом водили в кино – на “Мальчиша-кибальчиша”. И мы – каждый из нас в отдельности, и все вместе – точно знали, что живем в прекрасной, самой лучшей на свете стране.

И внезапно я поймал себя на том, что колебания моей долго сопротивлявшейся души качнули ее в сторону единственно верного, окончательного решения. Я поднялся, отряхнул с колен крошки печенья, вынул из кармана билет в Одессу и молча, не попрощавшись с новым знакомым, пошел в сторону кассы.

“Да, – думал я, – наша безалаберная жизнь действительно стала похожей на зал ожидания… И если это так, то должен же отыскаться кто-нибудь, кто не уедет, не покинет его навсегда, но вместо этого выметет мусор, и проветрит, и вымоет стекла. А еще – приберет на могиле родителей… И напишет еще сотни хороших стихов, и напишет новый роман, и издаст его. И к этому времени, может быть, зал ожидания превратится в настоящий дворец. Только не надо ждать, надо что-то делать…”

По дороге к приятелю, который, я надеялся, должен был меня понять, я зашел в адресный стол, затем купил бутылку водки. И уже дома у Леши, на кухне, где утробно дребезжал холодильник, я выпил стакан “Столичной”, потом почти сразу еще один и, к удивлению своему, обнаружил, что меня совсем не разобрало. И тогда я набросал в блокноте план действий на завтра: отправить почтовый перевод Сталине Георгиевне, сводить вокзальных пацанов в баню и в столовую, купить русско-украинский словарь и зайти в заводское общежитие насчет комнаты.

Да, мне просто необходима была отдельная комната, пусть маленькая, крохотная, но – своя. Как иначе я бы писал стихи, как иначе я бы пыхтел над романом об этой жизни? На русском, на украинском – это теперь не важно. Но не в Нью-Йорке, не в Иерусалиме, не Бог весть, где еще, а – здесь. Только здесь, где я могу мыслить и общаться на родном языке. Где весенний город, умытый дождем, подставляет солнцу влажные ладони своих площадей. Где корни тополей проламывают асфальт, стремясь к свету, и городским коммунальным службам ничего с этим не поделать. Это – жизнь. Это – корни. И это – мои корни, и это – моя жизнь…

                Май 2000г. Николаев.