Der Untergang. Нисхождение

Der Untergang /Нисхождение/

Вместо предисловия

Действие начинается после Первой мировой и заканчивается с окончанием Второй. Главный герой – немецкий интеллигент, медик. Его жизненный путь – университетская кафедра, операционная научно-исследовательского института, фронт, концлагерь, - заставляет его пересмотреть отношение к существующему режиму.

Предупреждения:

1. Данное произведение является художественным вымыслом автора, не претендующего на глубокие познания в области истории.
2. Текст содержит описание гомосексуальных отношений и откровенных гомоэротических сцен, эпизоды насилия и ненормативную лексику. Если вышеуказанное Вам по какой-либо причине неприятно, или если Вы не достигли 18 лет, пожалуйста, не читайте данный текст.
3. Текст ни в коей мере не является пропагандой фашизма, национализма или какого-либо иного –изма.
4. Лицам с зашоренным восприятием к прочтению не рекомендуется.

***

Посвящается:

Мелфу, без которого этот текст бы не появился
Снарке, без которой он не получил бы продолжения
Даламару, без которого я ни за что бы его не закончил

Автор выражает искреннюю благодарность всем, кто подгонял, напоминал и ждал.


Der Untergang /Нисхождение/


Михаил Светлов говорил:
«Порядочный человек – это тот, кто делает гадости без удовольствия…»

С.Довлатов «Ремесло»


Пролог


Небо сегодня акварельное, на прозрачную лазурь кто-то пролил розовый. Цвета и яркие до неправдоподобности, и одновременно какие-то рассеянные. Это просто насмешка над нами – обитателями Цолльхаузена. Здесь, где все кругом серо. Земля, бараки, лица людей, лица заключенных, лагерные робы.

Вон из крематория вышел доходяга кочегар – он весь припорошен сизым пеплом, глаза его воспалены и слезятся, когда он поднимает к небу лицо. А вот у серости земли оттенок коричневатый, гнилостный, что совершенно ненормально, учитывая ее сухость и каменную твердость, при которых гниение в принципе невозможно. Эсэсовский молодняк, даже самые циничные особи, по прибытии - фасадом белее полотна, как и те, кого вот-вот отправят в газовую. Покойники исчерна серы. Бывалая охрана тускла, как матовое стекло. И только мы – врачи, вечно румяны, потому что не просыхаем. Все, кроме Йозефа Айзеле. У Йозефа свои радости, о которых лучше умолчу. 

Я посмотрел на часы. Однако Вольтер заставлял себя ждать. Проклятый флегматик! Если уж вдруг выдался свободный день, я не намерен провести его на госпитальном крыльце в ожидании стремительного Эвальда.

Эвальд Вольтер, разрешите представить. Талантливейший хирург и патологоанатом. Настоящий умница и настоящий алкоголик. Мой коллега. Неужели ему лишняя минута в мясницкой не жжет пятки? Я дошел до лабораторных дверей – всего каких-нибудь десять – двадцать шагов, и-то развлечение. У лаборатории дежурил Ганс… как бишь его?.. Шпек, кажется. Простоватая и глуповатая мордень, рыцарь нашего времени, крестьянское дитя в доспехах, честное слово, а гонору на целый гарнизон, и столько же служебного рвения.

- Сигарету хочешь, Ганс? -  спросил я с сочувствием; постой-ка с его.

- Никак нет, гауптштурмфюрер Шайдер! Не положено, - отбарабанил и опять, как статуя, сделался.
- Да ладно тебе, не положено. Бери, я никому не скажу. Вижу, хочешь.

Парень покосился на протянутую сигарету с видом заядлого курильщика, у него даже нос, кажется, вытянулся в сторону моей руки, силясь уловить запах табака. Но тут, будто кто-то дернул его за нужную нитку, и он опять свое чеканит:
- Не положено. Виноват, на посту!

Нет, так нет. Я закурил сам. Чуть поодаль с достоинством пыхтела служебная машина – некогда предмет моих вожделений, а теперь просто лодка Харона, сменившая расписание маршрутов в отношении поездок в один конец. Несколько человек могли рассчитывать на возвращение из долины смерти.

Первое время моего пребывания на посту главного врача госпиталя СС я пользовался этой привилегией ежедневно. Пользовался, пока не наступила скотская апатия и равнодушие. В какой-то момент стало просто все равно, живу ли я в двух шагах от комбината уничтожения и переработки или же нет. В любом случае с утра до позднего вечера приходилось торчать здесь, так что постепенно смысл ежевечерних отъездов в арендованный в городе дом приобретал характер все более эфемерный. Тем более что в госпитале у меня имелась так называемая комната для отдыха, смежная с кабинетом. Постепенно туда перекочевали необходимые вещи, и она стала нелюбимой, но привычной берлогой.

Однако сегодня мы ехали в город. После визита к нам инспектора из Берлина – этакого сушеного гриба, шустрого, как веник и пронырливого, как хорек, - медперсонал Цолльхаузена схлопотал по шее за вопиющее несоблюдение санитарных норм. Сейчас в госпитале и лаборатории кипели дезинфекционные работы. А мы с Вольтером решили предпринять вылазку наружу, раз уж сегодня не могло идти речи о том, чтобы двигать отечественную науку.

Планировали совершить набег на ресторан, но набег цивилизованный и даже культурный. Вольтер все напирал на то, что надо, наконец, начать отдыхать по-человечески, вместо того, чтобы надираться до поросячьего визга в духоте и вони рабочего кабинета, среди грязных пробирок и заспиртованных образцов, закуску вынимая чуть ли не из судна.

Эвальд показался в дверях. Шинель его была застегнута кое-как, фуражка съехала набок.

- Эээрих, иттит твою мать! Ты все еще здесь?! Я ж сказал тебе, езжай, не жди меня, сам дойду.

Ну конечно, сказал. А не сказал, так подумал. Залил уже шары с утра и мысли со словами путает. Сукин сын!

- Ты не сказал, Эвальд. Не сказал, - с расстановкой проговорил я. – И потом, что значит, «дойду»? Забыл, что Айзеле говорил про безопасность и обстановку строжайшей секретности, про «передвигаться по городу только на служебном транспорте»?

Тут Эвальд скорчил презрительную мину и одной короткой, но емкой фразой изложил мне свое мнение о докторе Айзеле, главном враче лагеря, руководившем Научно-исследовательской медицинской лабораторией Цолльхаузен.

Я покосился на каменевшего поблизости часового Ганса.

- Ты бы поосторожней все-таки, - тихо сказал я Вольтеру и, взяв его под локоть, повел к машине.

Очутившись в уютном тепле мягкого салона, Эвальд сочно и зычно захрапел. Я завистливо покосился на него – сам уже с месяц мучился бессонницей и был, кажется, на последнем издыхании, на грани износа.

Мне все лезло в голову прошлое. Не давало покоя. Как убийцу пытает память, не оставляют воспоминания о содеянном, так меня отшвыривало на годы и годы назад, и я рылся, искал чего-то в хламе, трухе заплесневелой макулатуры дней, недель, месяцев, лет. Но штука в том, что убийцей я был сейчас. Так почему же прошлое, чистое мое прошлое, светлое и незапятнанное, кричало и вопило, требуя внимания к себе, вызывая меня ответчиком на суд?
Я являлся. По первому требованию. В любой час. Я привык подчиняться приказам. Все мы привыкли.



Часть I

Люди смотрят туда, где сливается небо с землею,
И на лицах колеблются тени угрюмою мглою.
Ребятишки кричат и гурьбою бегут под откос.
Отчего так тревожна и жалобна песня колес?

Небо кротко и ясно, как мать.
Стыдно бледные губы кусать!
Надо выковать новое крепкое сердце из стали
И забыть те глаза, что последний вагон провожали.
Теплый ветер шинели шуршит у щеки и волос, -
Отчего так нежна колыбельная песня колес?

Саша Черный


Я плохо помню детство. Некоторые рассказывают о своем в мельчайших подробностях. Полагаю, привирают порядком. Но мне даже подробностями декорировать нечего. Так, какие-то обрывки, которые, по большей части, и ворошить-то не хочется.

Я не был счастливым ребенком. То есть, у меня имелось полдвора приятелей, и друзья настоящие были, и уйма всяких штуковин, которые так важны, когда ты ребенок. В отличие от многих, на чью долю выпали скудные военные и послевоенные годы, мне не приходилось голодать.

Вот только возвращаться домой никогда не хотелось. Между мной и моими братьями (а всего нас было трое) не было любви или даже хоть сколько-нибудь выраженной привязанности. Когда потом, уже не будучи ребенком, я терял их одного за другим, - не чувствовал ничего особенного, кроме отстраненной грусти, да и то такой, какая бывает словно по инерции, потому лишь, что от тебя ее ждут, так положено.

Мой отец владел небольшим литейным заводом, производившим фермерское оборудование. В четырнадцатом году, когда отца призвали в армию, благодаря умелому руководству матери, семейное предприятие не обанкротилось, как это случалось в ту пору сплошь и рядом. Однажды прибрав власть к рукам, мать уже не хотела с нею расставаться. Она не уставала напоминать вернувшемуся с фронта отцу, кому он обязан нынешним финансовым благополучием.

Частенько она приезжала на завод в разгар рабочего дня и запросто могла устроить моему родителю головомойку в присутствии подчиненных. Хотя вообще-то ей нравилось строить из себя великосветскую даму. Еще бы, ведь семья Шайдер была самой влиятельной в городе, добрая половина населения которого работала на нашем заводе. И даже когда инфляция несколько приглушила блеск фамилии, самомнение фрау Шайдер не пострадало ничуть.

Веселость в нашем доме не поощрялась. Громкий смех порицался.
«Мужчина должен быть сдержан, несуетлив, хладнокровен и серьезен», - увещевал отец всякий раз, как кому-либо из нас, его сыновей, случалось проявить природную живость.

Помню, гостила в нашем доме младшая сестра отца – тетя Маргарет со своим сыном Клаусом. Мы с кузеном, сдружившись прошлым летом, в Ингольштадте куда я ездил навестить бабушку, на радостях от встречи устроили беготню по дому с переворачиванием стульев, криками и хохотом. Нам обоим было, кажется, что-то около восьми лет. Отец тихо вышел из кабинета, возник на пороге гостиной, как призрак, и сухо произнес: «Ты ведешь себя, как девчонка, Эрих». Это заявление, произнесенное к тому же, не с глазу на глаз, несказанно задело меня.

Неудивительно, что тетя Маргарет и Клаус надолго у нас не задержались. Моя мать невзлюбила эту миловидную, улыбчивую молодую женщину, которая не считала, что замужество обязывает ее одеваться, как монахиня, и ходить изо дня в день с постной миной. Мне было жаль расставаться с кузеном, но родительский суд постановил, что больше нам видеться не следует – Клаус дурно на меня влиял.

Я изо всех сил старался соответствовать отцовским критериям истиной мужественности, но так и не удостоился его одобрения. Никто из нас не удостоился. Мой старший брат Вольфганг, пожалуй, отвечал идеалу молчаливого достоинства и холодной невозмутимости, культивированный родителем. Но Вольф жил своей музыкой и ему совершенно не было дела до людей его окружавших и событий, вокруг происходивших. Наверное, поэтому меня так шокировало, когда годы спустя Вольф был арестован как участник демонстрации, направленной против притеснений евреев. Больше мы о нем ничего не слышали.

В общем и целом, в детях отец был разочарован. Свое отцовство в отношении старшего Вольфа он, кажется, и вовсе полагал сомнительным. Увлечение сына музыкой казалось ему лишь уловкой для сокрытия лени и нежелания заняться тем, что называется «настоящим делом». То, что это и есть Вольфово дело жизни, он или не замечал, или не хотел замечать.

А ведь даже я – двенадцатилетний - оказался куда сообразительней. Хватило одной поездки на Вагнеровский фестиваль в Байройт – Вольф отчего-то вознамерился приобщить меня музыкальных таинств и потащил с собой. Надо было лишь видеть его лицо в момент, когда дирижерская палочка взмывала вверх, миниатюрной молнией рассекая полумрак концертного зала, творя чудо, подобно орудию волшебника из детских сказок.

Тишина умирала, прорастая фантастическими цветами мелодии. Вольфа просто не было рядом, он куда-то исчезал, уходил, завороженный, отрешенный, а я… Мне гораздо интересней было следить за руками дирижера, то на крылья птицы взмахами похожие, то на руки рыбака, тянущего сети из моря, то на руки любовника, ласкающие невидимую музыку, словно милую.

Дирижер колдовал звуки, Вагнер обрушивался на меня девятым валом, мощными сокрушительными потоками, но я был взволнован собственным открытием – третья слева скрипачка влюблена в дирижера. Некрасивая, худющая, с неправильными чертами, бледненькая девчушка смотрела на него так, будто воплощение бога на земле узрела, а ее маленькая скрипочка превратилась в яростное орудие объяснения. Вон, живчик кларнетист не может усидеть на месте, будто инструмент заставляет его приплясывать и раскачиваться из стороны в сторону. А у контрабаса болит зуб или голова, как он бледен и хмур… Виолончели переглядываются задорно-заговорнически, а флейта помирает со скуки без дела.
Эх, Вольф, не страшно, что я так и не научился понимать музыку, страшно, что не сумел или не успел понять тебя.


Позднее эстафету родительских разочарований подхватил я сам, когда заявил, что не стану продолжать «семейное дело», а хочу изучать медицину. Остался младший Ганс, у которого не было иного выбора, кроме как готовиться стать хозяином отцовского завода. Кроткий и покладистый, Ганс менее всех троих из нас годился на эту роль. Его склонность к компромиссу и нерешительность неминуемо привели бы завод к банкротству. Но он разочаровал отца гораздо раньше, чем до этого дошло. С началом войны (второй большой, разумеется), когда мой младший брат изо всех сил рвался на фронт, его признали негодным к воинской службе. В тот же день он покончил с собой, перерезав вены. Дурачок, подождал бы немного, и никто не посмотрел бы на его плоскостопие, - загребли бы и погнали, как миленького.

Отец назвал самоубийство Ганса недостойной слабостью и после похорон больше никогда не касался этой темы, наложив на нее табу и для всех домочадцев.   

Но все это было потом. А пока… Что с того, что дома запрещают стоять на ушах, когда это можно запросто проделывать на улице вдалеке от строгих глаз родителя? Да, меня лишили Клауса, но ведь есть же Макс. Макс – детская песочница и игры в шарики, футбол, ножички и лазанье по деревьям, верное плечо в стычках с дворовыми мальчишками, лучший друг, почти мое второе Я.

Макс жил на соседней улице. Мы знали друг друга с раннего детства, но особенно сдружились по окончании войны – той первой, далекой, разумеется. Нам было тогда по десять, и разразившаяся инфляция сразу ударила по доходам родителей довольно ощутимо. Во всяком случае, я не мог больше учиться в привилегированной частной школе и должен был перейти в обычную среднюю.

Семья Макса была не в пример бедней – они и в лучшие времена с трудом позволяли себе роскошь приличного образования для сына, а уж теперь… Короче говоря, Макс оказался там на несколько месяцев раньше меня и уже успел приспособиться, но слишком хорошо помнил собственный болезненный дебют в том же качестве. В нем нашлось достаточно сочувствия, чтобы помочь мне справиться с этой своеобразной инициацией – вживанием в сообщество хулиганствующих сорванцов из бедных семей, ненавидевших «богатеньких барчуков».

Уверен, что и так завоевал бы авторитет среди них, но без Макса все пошло бы много более тернистыми путями. Не знаю уж, кто из нас был заводилой, но вскоре мы, здорово спевшись, превратились в двух самых проблемных учеников школы и завсегдатаев директорского кабинета.   

Вот вам пример типичного для нас учебного дня.

Первый урок, скажем, история. Макс ерзает на своем стуле – нервничает ужасно, потому что вчера даже не заглянул в учебник, а у него уже колонка с оценками в классном журнале так и горит обещанием нагоняя, вызова в школу родителей или еще какой ученической «прелести».

- Хоть бы меня не вызвали, - шепчет мне Макс.
- Все там будем, - трагическим шепотом отвечаю я.

И тут, разумеется, следует реплика учителя:
- Зорге!

(Это Максова фамилия.)

Мой друг встает из-за парты весь белый, медленно и торжественно шествует к доске, словно на эшафот идет. Он стоит перед классом с видом какого-нибудь чертова героя французской революции, вернее, вчерашнего героя, которого сегодня собираются гильотинировать по последней моде.

- Расскажи-ка мне, Макс, о мотивах захватнических войн Наполеона, - просит учитель.

- Ну… Наполеон, он… Наполеон, в общем, рассуждал так: это чужая территория, поэтому ее нужно захватить, - отвечал Макс, который был теперь красен от напряжения.

- Клянусь Богом, это прелестно! Более точного ответа мне в жизни не давали, - с жестоким смехом отвечал учитель. – Это все, что ты имеешь мне сообщить?

- А что тут еще говорить-то? – недоумевал Макс, глядя в пол.

- Трудно, да, Зорге, не читая параграфа, так сразу ответить и не сбиться, - ехидно спрашивал учитель.

- Ну да, трудновато, - признавался Макс.

- Садись на место – порадовал, как всегда.

- Что, жук, прижух? – спросил я Макса на перемене, завидев его кислую физиономию.

- Да ну его, этого Хартмана! Вечно он ко мне придирается.

Следующий урок – географию - Макс прогулял в буквальном смысле слова – отправился на улицу и прошлялся там, развеивая испорченное историком настроение.

- Я видела сегодня Зорге в школе, - обратилась ко мне географичка, когда я заявил ей, что Макс ужасно болен и на занятия не явился.
- У Вас был оптический обман, - ответил я ей, пожав плечами и честно заглядывая в фантастически толстые стекла ее очков.

Мы воссоединились на химии, куда Макс прибыл, уже совершенно позабыв об исторических горестях.

Мы болтали весь урок напролет, даже не понижая звука. Нас периодически одергивали, но эффекта от этого было мало.

- Запишите домашнее задание… - донесся до меня учительский голос, пробившись сквозь рассказ Макса о новых марках, которые он увидел в витрине магазина для филателистов – Макс собирал почтовые марки.

- Записывай, - я толкнул его в бок, и мы оба изобразили само внимание.

- Даны вещества, - скрипел старик Лутце, - натрий, калий, магний, кальций… аргентум, феррум…

- Все перемешать и выпить, - шепнул я Максу, но шепот получился какой-то неожиданно громкий, в общем, и не шепот вовсе, а полноценный «вслух».

- Эрих, я тебя сейчас пну, - сурово пообещал Лутце. - Мой магнетический взгляд потерял свое воздействие. Покажи мне кнопку, на которую нужно нажать, чтобы ты заткнулся, - не удержался от грубости выведенный из себя пожилой гном.

На зоологии после долгого объяснения учительница сделала паузу, оглядела класс и сказала:
- Кто не понял – выходите к доске.

- Расстреливать будут? – поинтересовался я, иронично приподняв брови.

- Встаньте-ка, Шайдер, - прошипела фрау Энгель, словно раздразненная змеища.

Ну, я встал, мне нетрудно.

- Скажите мне, Шайдер, - начала она, хищно сощурив глаза. – Почему божья коровка имеет яркую окраску?

- Чтобы отпугивать, - не растерялся я.

- Чудовище! – весело заржал Макс у меня под боком.

- Довольно! – учительница стукнула указкой по своему несчастному столу; указка треснула и ополовинилась. - Почему у вас один учебник на двоих?! – вопросила фрау Энгель, сжимая в обеих руках обломки школьной власти.

- Потому что один, - отвечал я, пожав плечами.

К слову сказать, учебник мы позаимствовали у однокашника, своих у нас и вовсе не было.


В конце концов, мы неизбежно очутились в кабинете директора, куда, получив от других учителей накопившиеся за день жалобы, нас привел классный руководитель. О, мы были его фиолетовым ночным кошмаром, он положительно не знал, что с нами делать, потому что все обычные методы борьбы с нерадивыми учениками тут не действовали ни на йоту.

- Что опять случилось? – устало поинтересовался герр Бекер, директор нашей школы.

- Не знаю, с чего начать… - ответил классный руководитель, Отто Шпиль.

Он был молодой парень, едва начал преподавать, слишком либеральничал с классом, как я теперь понимаю. Мы любили его,- его все ученики любили. Но не могли же мы ради него одного быть паиньками. В такие минуты, как эта, в кабинете директора, мне было его жалко и стыдно перед ним, но потом в меня опять будто бес вселялся. И в Макса – тоже. Мы словно перещеголять друг друга пытались, или всему миру доказать, что мы не ботаники из школы для гениев, каковыми нас посчитали однокашники на первых порах.

- Начните с чего-нибудь, герр Шпиль, - устало говорил директор, - А то, знаете ли, вечер на дворе…

- Ну… - начинал зачитывать по памяти длинный список наш Отто. – Герр Хоппе жаловался на неподготовку домашнего задания. Герр Клаффке говорит, что эти два уголовника явились к нему на урок без учебников. Герр Штаге сказал, что они оба сдали ему сочинения по математике…

- Почему сочинения? – не понял директор.

- Потому что большего полета фантазии точные науки еще не видели, - с грустной улыбкой отвечал Отто, и продолжал: - Герр  Бергман утверждает, что Шайдер если и говорит по-английски, то на баварском его диалекте, - так, что ни слова английского в его речи не распознать. А ведь у них уже полгода оттачивают произношение, и у всего класса заметные успехи. Зорге на уроке биологии на вопрос учителя о том, не спит ли он, без зазрения совести ответил: «Да, у вас такой приятный тембр голоса, что я аж засыпаю». И добавил, глядя в лицо потерявшему дар речи от такой наглости учителю: «На дурацкий вопрос можно получить только дурацкий ответ».
Вот еще, полюбуйтесь на сочинение Шайдера.

Отто протянул директору мои каракули, и я скромно потупил взор, ожидая мнения о своих литературных талантах.

- Это то самое – по математике? – спросил измученный директор.

- Нет, это по литературе.

- Ну что же, вполне неплохо, я полагаю… - бегло ознакомившись, вынес вердикт Бекер, которому явно хотелось поскорей покончить с экзекуцией.

- Но он же там везде вместо «Лессинг» написал «Гофман»! – воскликнул возмущенный Отто, который преподавал у нас литературу.

- Ну, знаете ли… - пожал плечами директор.

Отто не знал. И никто не знал, что с нами двумя делать. И теперь я думаю, что тогда, в детстве растратил без толку весь отпущенный мне запас бунтарства, чтобы сделаться добропорядочным, со всем согласным и не выступающим бюргером. Но тогда я жил. Мы жили. А в жизни случаются всякие… некрасивые фокусы.


**

Когда нам с Максом надоедало все на свете, мы просто срывались с уроков и уезжали в поля на весь день, а то и до глубокой ночи. Особенно мне нравилось там перед жатвой, когда ныряешь в облако сытного хлебного запаха, и он так густ, так насыщен – этот запах, что, кажется, его достаточно, чтобы утолить голод. Таким образом можно было еще долго оставаться на улице, ведь, стоит забежать домой, чего-нибудь перехватить, тебя непременно загонят и больше уже этим вечером не видать тебе гулянья.

Но в моей памяти навсегда останется совсем другое воспоминание о полях, где зрелости и предчувствия осени не было в помине, а была весна, было одурение, было подспудное брожение соков и полу-осознанная томительная тяга.

Это был год нашего пятнадцатилетия. Стояла середина марта, на деревьях набухали клейкие почки, птицы орали, как сумасшедшие, и от прогретой солнцем земли поднимался и плыл по воздуху тяжелый и пьянящий аромат. Земля томилась от страсти в ожидании оплодотворения, она была готова к зачатию и жаждала семени.

Через не вспаханное еще поле, по узкой дорожке мы добрались до границы луга, и колеса наших велосипедов заскакали по кочкам, подбрасывая нас, как мячики. Особый шик – удержав руль на ухабах, первым доехать до старого раскидистого дуба, растущего посреди луга. Макс оказался первым.

- Ну, доставай. Сколько сегодня?

- Четыре. Зато хорошие. «Ромео и Джульетта» называются.

- Романтик ты несчастный! В сигаретах не красивое название важно, а хороший табак.

- Уж поверь мне на слово, - с видом эксперта заявил Макс, - эти точно хорошие. Я сам слышал, как отец их расхваливал.

- Твой отец просто хотел, чтобы у него их покупали. Наверное, дрянь такую брать никто не хочет.

- Много ты понимаешь! Мой отец сам их курит, а он дрянь курить не станет. На вот, пробуй.

Отец Макса владел лучшей из трех табачных лавок нашего города. Эта дружба с сыном табачника проходила у меня дома под лозунгом «водиться со всякой рванью». Макс отнюдь не был рванью. Скорей уж меня можно было отнести к этой категории за вечно разодранные на коленях штаны и зияющие прорехами локти рубашек. Побои и долгие воспитательные речи бессильны были перед рвущимся наружу жизнелюбием, проявлявшимся в пристрастии к дракам и всякого рода двигательной активности, способствующей падениям. Макс же, не отставая от меня во всех этих бесчинствах, умудрялся оставаться чистеньким и причесанным. Грязь к нему будто не липла, а одежда, верно, была заговорена от повреждений. И все-таки, для матери он был «грязным лавочниковым сыном».

Что хоть как-то реабилитировало Макса в глазах моей родительницы, - страстной католички, - так это пение в церковном хоре.

Теперь-то мне ясно, что так вдохновляло меня самого при виде Макса, совершенно преображенного торжественной атмосферой храма и этим белым одеянием певчего. Чистый и звонкий голос возносился к самому куполу, витал под священными сводами, там, куда поднимается аромат ладана от кадильницы. Я всегда безошибочно различал этот голос среди десятков других. В ту пору я относил свой странный душевный трепет на счет пробуждающейся набожности.


Итак, мы сидим под нашим деревом, пускаем в небо табачный дымок, и мир совершенен.

- Ну, ты принес? – не выдержал жутко смущенный Макс. Я видел, как горели его уши, но любопытство оказалось все же сильней стыдливости.

Я, между тем, разыгрывал из себя опытного греховодника: неторопливо извлек из кармана завернутое в газету сокровище – пачку непристойных фотокарточек, похищенных мною из отцовского кабинета. Эти бриллианты я обнаружил пару недель назад и, разумеется, не удержался от того, чтобы поведать о них Максу. Тот вытряс из меня обещание поделиться плодом с древа познания.

Дома, втихаря, я уже успел насмотреться на полуголых девиц - гадливость во мне мешалась с постыдным возбуждением, а страх быть обнаруженным за недостойным занятием лишь подогревал это чувство. Разумеется, я не мог вынести такого груза вины, мне нужен был сообщник.

Сообщник заметно нервничал – о, он предпочел бы остаться сейчас в одиночестве, чтобы спокойно насладиться перебиранием скабрезных бумажек. Но я никуда не исчезал – сидел бок о бок с ним и даже более того – пытливо наблюдал за реакцией.

От Макса исходил жар, участившееся дыхание выдавало его с потрохами, как он ни старался казаться спокойным и равнодушным – мол, видел я такое! Его ладошки вспотели и карточки прилипали к пальцам.


- Макс, а ты делаешь *это*, когда никто не видит? – тихо спросил я.

- Что *это*? – по тому, как дрогнул его голос, я понял – он прекрасно понимает, что.
- Ну, ты знаешь. Так делаешь? Трогаешь себя там?
 
Пауза. Птички чирикают. Ветер играет листвой. Сердитый насупленный шмель гудит, пробираясь к центру цветка клевера. Мое сердце рывками стремится вырваться из груди.

Макс кивнул. Мой голос осип до хриплого шепота, - в горле пересохло:

- А, хочешь… сделаем вместе?

- Как это?

- Я тебе, а ты мне, - сердце у меня вдруг почти остановилось от собственной смелости – нет, отчаянной дурости. Только идиот может столь бесшабашно ступить на столь зыбкую почву.

- С ума сошел! – Макс не смотрит на меня, поэтому мне легче задавать вопросы. К тому же, я чувствую, каким-то шестым чувством ощущаю – был бы возмущен – смотрел бы в глаза, прожигал взглядом, на ноги подскочил, сжал кулаки, может быть… Нет – сидит, как сидел, только окаменел и стиснул в руке фотографии так сильно, что, наверное, помнет сейчас.

- А ты представь, что это не я, а вон та в смешных панталончиках, и я кого-нибудь буду представлять вместо тебя. Как будто это не ты мне делаешь…

- Не буду я тебе этого делать…- неуверенно пробубнил Макс.

- Почему? Никто же не узнает…

- Ничего себе…

Я первый коснулся его. Жарко, жарко… Душно… Ох… Испуганную птаху зажал в руке – она затихла там – тепленькая, живая. Только сердечко колотится под пальцами. Мы оба дышим, как два разыгравшихся щенка. Пахнет мальчишеским терпковатым потом, пахнет смятой травой. Макс ерзает подо мной, но вовсе не вырывается, зажмурившись, жадно пьет шальной весенний воздух и, кажется, действительно пьянеет от него, - позволяет попробовать на вкус свои губы. У них вкус сигарет «Ромео и Джульетта», а сигареты, в самом деле – что надо.

Сейчас-то я понимаю: то, что мы делали, было так невинно, ведь я ничегошеньки не соображал и действовал, как в голову взбредет – всего лишь прилип к его телу, скользя в поисках избавления от все нарастающего жара.

Весна, весна, весна…

Я кое-как обтирался клочком свежевыдранной молодой травы, стараясь не глядеть на Макса. Теперь, когда все так внезапно закончилось, когда головокружение отхлынуло, а осталась лишь вялость и нежелание шевелиться, - содеянное виделось мне грязным и низменным, и вовсе не таким уж необходимым.

Макс протянул мне платок – своего у меня, как всегда, не оказалось.

- Не надо, тебе же самому нужен.
- Да бери…
- Да нет…
- Эрих, знаешь?..
- Что?..
- А я ведь так никого и не представил.
- Не смог?
- Не захотел.

**

Грехопадение? О нет. Но это был шаг к нему. Не в том смысле, что может прийти на ум в первую очередь. Не решись я тогда на это с Максом, мы остались бы друзьями и дальше и я, вероятно, не пошел бы за другим человеком по той извилистой тропе, что уже готовила для меня Судьба.

Как бы то ни было, эта, почти случайная, нелепая «замаранность» посеяла зернышко отчужденности, которое стало медленно проклевываться слабым, но настырным всходом, все вытягиваясь, крепчая, ветвясь, заслоняя солнечный свет, заслоняя нас друг от друга, пока мы не потерялись в потемках.

Макс избегал меня. Заговорить с ним напрямую о том, что было, у меня не хватало духу. Я изводил себя упреками и самооправданиями. Встречи были мучительны, мы не могли смотреть друг другу в глаза.

Через неделю я заболел. Хворь обрушилась на меня так беспощадно, так внезапно и неожиданно для всех, что я немедленно заполучил Макса в свое распоряжение. Убежденный, что виной всему совершенный грех, которому он потворствовал, он винил себя в моем недуге.

Болезнь носила невыговариваемое название «остеомиелит». Впоследствии, будучи студентом-практикантом, я насмотрелся на такого рода больных, так что прекрасно понимаю, почему мой вид напугал Макса.

Со своим бледным лицом, запавшими глазами, синевато-фиолетовыми губами и желтушной кожей я, верно, представлял из себя устрашающее и одновременно жалкое зрелище. Мне рассказывали, что Макс разрыдался, подойдя к моей постели. Сам я этого видеть не мог, потому что лежал в бреду. Временами я приходил в себя, и тогда думал, что лучше было бы вообще умереть.

Все началось с легкого недомогания, ломоты в руках и ногах и тянущих мышечных болей. Потом принялась разламываться голова, но я все еще не придавал этому значения, решив, что, верно, простудился на обманчивом весеннем ветерке. Когда же меня начало знобить, одолела слабость и температура подскочила до тридцати девяти, сделалось ясно – без врача не обойтись.

Вызванный на дом доктор застал меня уже в полузатемненном сознании. По телу проходили судороги, а пульс частил так, что, казалось, вот-вот лопнут виски, и кровь ритмичными толчками станет выплескиваться из вен, словно из прохудившегося шланга насоса. Доктор диагностировал бронхопневмонию.

Родители спорили, оставлять ли меня дома или везти в клинику, пока не стало ясно, что ни о какой транспортировке не может быть речи. На малейшее движение моя левая нога отзывалась острейшей рвущей, сверлящей, распирающей болью, такой невыносимой, что я, в ту пору вбивший себе в голову необходимость демонстрировать спартанскую выдержку, орал во всю глотку. 

Так я оказался прикованным к постели на целых полтора года. Макс навещал меня, но я понимал, что эти визиты тяготят его. Первое время от торчал у меня почти безвылазно, пока, с наступлением сумерек, моя мать едва не прогоняла его. Потом стал заходить реже. Он становился все религиозней и постоянно бегал молиться в церковь.

- Я вчера ставил свечку за твое здравие… - было его частым приветствием.

- Лучше бы «за упокой», - отзывался я, вяло улыбаясь, на что Макс неизменно возмущался, предлагая мне не гневить Бога.

Я был согласен… За поцелуй и еще одну маленькую услугу с его стороны. Поначалу Макса приходилось подолгу уговаривать, позднее он привык, не решаясь отказать «инвалиду» в единственном доступном ему удовольствии. Чтобы избежать приступов боли, я вынужден был лежать абсолютно неподвижно. Но то, что мне было нужно от него, не требовало движения. О большем я и подумать не смел.

После его ухода я всякий раз, глядя в потолок, воображал, как, придя домой, Макс вымаливает у Всевышнего прощение за содеянное. Уверен, так оно и было. Но это, впрочем, не отменяло того факта, что и в следующий раз я мог рассчитывать на Максову уступчивость. Он не был развращенным или испорченным – скорее даже напротив, и это никак нельзя было отнести на счет ханжества – просто его легко было уговорить. Во всяком случае, я умел.

Макс стал моим единственным связующим звеном с жизнью. Когда не исцелял меня беглыми, пугливыми ласками, он рассказывал дворовые новости, передавал приветы от приятелей, а главное – таскал книги из библиотеки. Главное, потому что в своей берлоге я незаметно и неожиданно для себя самого, превратился вскорости в книжного червя.

Началось все с желания узнать побольше о моей болезни. Это была первая тропинка к увлечению медициной. Энциклопедии затягивали меня, завораживали. Поначалу детальными рисунками анатомированных внутренностей и снятых привычных покровов из кожи и плоти, затем тайными взаимосвязями и загадочной слаженностью этого непостижимого, сложнейшего механизма – живого тела.

Человек, оказывается, - всего лишь скопление органов, функционирующих в своих областях в строгой согласованности. Что заставляет их работать? Что есть движущая сила? Эти вопросы не слишком занимали меня. Мне хотелось изучить процессы, обеспечивающие бесперебойность функционирования. Мне хотелось узнать причины отклонения от нормы. Мне хотелось стать магом, избавляющим других от страданий, подобных моим, от больших и меньших. Но для начала нужно было хотя бы выкарабкаться из болезни самому.

**

Получив возможность вернуться к нормальной жизни, я вскоре понял, что Макс – не единственное существо на свете, к которому я способен испытывать влечение. Это было приятное открытие, потому что, признаться, свою тягу к нему, свою тайную склонность  я полагал уродством и стыдился ее, хоть перед Максом виду не подавал.

Это случилось во время летних каникул. В летние месяцы город всегда лихорадочно оживлялся. В родные пенаты съезжались во множестве шумные студенты, вынужденные экономить на съеме дорожавшего жилья и отдых проводить под родительским кровом, вместо того, чтобы балагурить по месту учебы с однокашниками. Они привозили с собою шум и энергию бесшабашных университетских городов. Повсюду открывались какие-то танцульки, тут и там частные дома гудели от вечеринок, а обычно тихие и сонные улицы и улочки до поздней ночи полнились смехом и громкими молодыми голосами.

Я любил это время, мне нравилось недолгое преображение нашего городка, хотя, разумеется, меня лично оно едва касалось. Мы были для студентов мелкотой. Куда там! Семнадцатилетние. Кое-кому из моих приятелей, под покровительством старших братьев и сестер, улыбалось проникнуть в шумную и хмельную среду студиозусов. Они возвращались оттуда гордецами-триумфаторами и врали напропалую, выкладывая какие-то невероятные случаи, якобы, имевшие место на закрытых студенческих сборищах. Потребители этих историй прекрасно понимали, что рассказчики заливают безбожно, и все же завидовали им черной завистью. Не допущенные в круг избранных считали за счастье сбегать хотя бы в кино. Что и говорить, инфляция отхватывала основательные ломти от семейных доходов, и даже такое нехитрое удовольствие становилось роскошью.

По счастью, меня не касалась хоть эта беда. Пренебрегая душевной теплотой и нежностью семейных уз, мои родители, во всяком случае, никогда не скупились, выдавая деньги на карманные расходы.

В тот день я, помнится, как раз таки собирался в киношку и решил забежать к Максу – пересидеть время до начала сеанса. Было уже пять вечера, и дворники совершали ритуал обметания. От метел их подымались и долго висели в неутомимом солнечном свете мутные облака. В воздухе стоял одуряющий зной. Жара продолжалась без перебоев уже недели три. Чертовски хотелось, чтобы прошел дождик, а лучше настоящий летний ливень. Прибил бы разыгравшуюся пыль.

Я с наслаждением влетел в блаженную прохладу Максовой парадной. Пылающей ладонью скользил по восхитительно холодящим и гладким перилам, пока изгибы винтовой лестницы вели меня на третий этаж. Но на втором мой подъем прервал тихий металлический щелчок. Кто-то повернул замок в двери Крафтов – Максовых соседей. Дверь тихонько приоткрылась и из квартиры выглянула лукавая смуглая мордашка Эрны Крафт.

- Эрих? – тихо позвала она, почему-то, не открывая дверь шире узенькой щелки. – Это ты? Один? Постой-ка минутку… Да не уходи ты, чучело. У меня тут… знаешь… Ну стой же. Иди сюда.


Я подошел ближе, и дверь в награду за это отворилась совсем, явив пустому подъезду и мне полуобнаженную Эрну, прикрывающуюся какой-то шелковой тряпочкой. Я почувствовал, что краснею. Мне было всего семнадцать, знаете ли, а ей, пожалуй, все двадцать… один. Короче, она была для меня сформировавшаяся предельно взрослая женщина. И вдруг эти налитые яблоки грудей, отчетливо прорисовывающиеся под стыдливым шелковым отливом, эти голые коленки и даже бедра… Вдруг все это оказывается выставленным на мое обозрение. Да чем я заслужил такой подарок судьбы?!

Я отступил на шаг, а Эрна, напротив, шагнула босой ступней через порог и, фыркнув, потянула меня за руку в квартиру:
- Да зайди же ты… Ну! Еще увидит кто. Ну чего такой деревянный? Девушек не видел?

Я что-то пробубнил невнятное, а она, между тем, заперла входную дверь на замок, перекрыв путь к отступлению. И обернулась ко мне. В коридоре свет не был включен и мы стояли в таинственном полумраке, который мне, с моей горящей рожей, был на руку. Я не знал, куда деть глаза, и они все метались от голых плеч Эрны к бюсту под переливчатым шелком, к стройным зябким бедрам.

- Слушай, Эрих, выручай! – заговорила она вдруг по-свойски, словно старый приятель. – У меня тут такое дело. Дома нет никого. Старики мои в гости ускакали, а я на вечеринку, ну, к Роберту Шпильману иду. Ну, ты знаешь…

Я не знал Роберта Шпильмана.

- А у меня платье такое… дурацкое. В смысле, оно вообще ничего, но дурацкое. Мне его не застегнуть никак самой. Там застежек на спине до черта. Помоги, будь другом.

Я кивнул. В горле было до того сухо, что говорить я не мог совсем. Она шустро обернулась в свою шелковую тряпицу. Промелькнула перед моими глазами девственная белизна ее нижнего белья, округлая выпуклость ягодиц. У меня зашумело в ушах и я оперся о стену, пережидая головокружение.

Эрна придерживала платье-тряпицу обеими руками. Стояла она теперь ко мне спиной, и я видел, что незастегнутый наряд и впрямь сверху до низу весь в каких-то мелких вредных застежках. Эрна посмотрела на меня через плечо и улыбнулась озорной улыбкой уличного сорванца.

- Чем хвататься за стену, ты бы лучше за что другое взялся, - проговорила она и снова повернулась ко мне. – Другой давно бы уж… Идем-ка в комнату, - тихо проговорила Эрна, скользнув взглядом по моим брюкам. – Раз такое дело, чего в пороге стоять.

И, видя, что я безнадежно прирос к месту, взяла меня за руку и увела в свою спальню. В коридоре она еще придерживала платье на груди, но в комнате опустила руку и невесомое шелковое оперение спорхнуло к ее ногам. Эрна стояла передо мною, вся в чем-то кружевном, едва прикрывающем наготу, и я не нашел ничего лучше, как сказать ей:

- Эрна, мне в кино скоро. Не опоздать бы.

- Успеешь ты в свое кино… - ответила она, почему-то шепотом, хотя в квартире мы были одни.

Все, что происходило далее, я до сих пор вспоминаю так, будто это было не со мной.

Словно повинуясь чьему-то приказу, я потянулся к Эрне для поцелуя, и она, - о чудо! – не расписала мне за это физиономию пощечинами. Я обнимал ее сперва несмело, потом – все более разнузданно, не переставая дивиться как собственной наглости, так и ее попустительству. И до чего же это было хорошо! Она совсем не вырывалась и не отстранялась (как это неизменно делал Макс), даже напротив… даже напротив. Ее девичья постель оказалась слишком узкой для двоих, и мне пришлось устроиться над Эрной, удерживая себя на руках.

- Ты что, в первый раз?.. – прошептала она, когда дело дошло до главного.

- Конечно нет, - с пылом возразил я, и тут же по ее хитрой улыбке понял – чертовка раскусила мое вранье.

Как это ни грустно, все кончилось довольно быстро. Едва проникнув в ее жаркое лоно, я задергался, как одержимый и в несколько рывков прискакал к финалу, взмыленный, словно разыгравшийся жеребенок. Я задыхался, я чувствовал, как сонливость берет верх над сознанием. Ужасно хотелось полежать, но ширина кровати исключала такую возможность. Не на Эрну же ложиться, в самом деле. Я присел на краешек постели, понемногу проникаясь стыдом за сою наготу. Эрна медленно, лениво провела горячей ладонью по моей взмокшей спине.

- Тебе теперь пора… В кино опоздаешь - напомнила она.

И добавила, когда я готов был уходить:
- Все же, помоги мне застегнуть платье.

**

После этого вечера я всякий раз с замиранием сердца замедлял шаг, проходя мимо двери Крафтов. Чудо больше не повторилось – никто не позвал меня в полутемную пустую квартиру. Но с тех пор, будто кто-то открыл мне глаза. Симпатичные девушки вызывали во мне, недавнем затворнике, такой бурный и неконтролируемый ураган чувств, что вскоре я сделался местным донжуаном. Моя бледность казалась интересной, моя начитанность в этом возрасте уже была достоинством, а не признаком зануды-ботаника. Застенчивость и неопытность я компенсировал франтоватыми костюмами и щегольскими перчатками, облачаясь в которые, словно в новую личность, обретал самоуверенность и даже некоторую нагловатую развязность. От всего этого девушки, как оказалось, млели, делаясь легкой добычей.   

Мало-помалу я обрастал роем не слишком близких и, увы, не слишком верных друзей-приятелей – таких же точно балбесов, пижонов и потаскунов, в какого переродился я сам. На весь город мы прославились шумными ночными загулами, непристойными остротами и опасностью для юных красоток.

Кажется, именно тогда Макс и стал отходить на второй план. Ему не нравилась моя новая компания, он не участвовал в наших гульбищах и казался равнодушным к девичьему обществу. А я уже тогда не особо вникал в то, чем он там занят на этом своем втором плане.

Кстати сказать, перчатки и костюмы едва не завели меня черт знает куда. Однажды вечером наш сосед, господин Блюменталь, явился к нам в дом, требуя, чтоб я женился на его дочери – смазливой евреечке, с которой у меня была интрижка. Теперь девица готовилась осчастливить мир отпрыском, который в мои планы совсем не входил. К тому же, отцовство вызывало серьезные сомнения – коварная Сара, как выяснилось незадолго до нашего с ней разрыва, одновременно крутила шашни со своим соплеменником – Барухом. Парень был из той породы, что зовут тихими омутами, на него никто и не подумал. Зато я уж во всем своем павлиньем оперении здорово бросался в глаза. К тому же, у моего отца ведь был завод, а у отца Баруха – шиш да не шиша. Как бы то ни было, Блюменталю я заявил, что знать не знаю никакой Сары, и поспешил укатить в Мюнхен, чтобы стать студентом.

Этому предшествовали долгие семейные битвы, поскольку мой отец отчаянно противился такому дезертирству из наследственного дела. Он хотел, чтобы я сменил его в будущем на посту хозяина завода, а пока что приступал к освоению стези хозяйственника. Мне же вовсе не улыбалась перспектива до конца дней своих торговать тракторами в богом забытом  городишке.

Мать в кои-то веки приняла мою сторону, скорее, просто из принципа, потому что отец был против, а она никогда, ни в коем случае не могла с ним согласиться. До моих склонностей и интересов ей, разумеется, не было никакого дела. Однако же, именно в этот судьбоносный момент я в первый и последний раз услышал из ее уст слова «право выбора». 


**

Абитур я сдал не блестяще, но моих баллов хватило для зачисления на медицинский факультет Мюнхенского университета. О большем  я и мечтать не мог.

Мюнхен сразил меня наповал – ширью и прямизной проспектов, многолюдьем и архитектурной выдержанностью, шумом улиц, тишью и спокойствием Английского сада, одуряющим, чумным чувством свободы, носившимся в воздухе – протяни руку и бери!

Политика меня не интересовала совершенно, так что демонстрации и потасовки на улицах виделись мне только частью грандиозного и захватывающего спектакля, а листовки, порхавшие в воздухе, словно стаи сбесившихся птиц, и плакаты, перекрикивавшие друг друга – новаторской декорацией. Студенчество распахнуло объятья, и я рад был в них очутиться. Я впервые был один в большом городе, впервые не должен был ни перед кем отчитываться и ни к кому прислушиваться. Я был в восторге.

Квартиру на Леопольдштрассе мы с Максом подыскали вместе, но, вопреки давним планам, поселился там я один. Во-первых, ему было не по карману оплачивать и половину ее стоимости, во-вторых, прежней близости меж нами давно не было, а от намеков на нее мы шарахались, как черт от ладана.

События тех дней, когда начинаешь вспоминать о них, проносятся стремглав, мельтешаще и суетливо, не позволяя ухватить и рассмотреть себя как следует. Если до сих пор жизнь моя текла неторопливо, лениво, словно нехотя, - с двадцать восьмого она сделала резкий рывок и понеслась, стремительно набирая обороты. Правда, сам я этого тогда не осознавал и всю судьбоносность, быть может, нескольких первых мюнхенских месяцев уловил лишь годы спустя, да и то случайно, как озарение. Стоит ли говорить о том, что у меня не было времени задуматься, «как?», я просто спешил жить. А ведь, если позволяешь себе подобное, если беспечно отказываешься пользоваться своей свободной волей, которая сознательный выбор предполагает, советчики не заставят себя ждать.

Университет. Мой настоящий дом, семейный очаг, которого я раньше не знал, бурлящий жизнелюбием, молодой энергией, планами, мечтами, судьбами, вступающими в решающую фазу, волнующим ароматом будущего, жизни, всей жизни, что есть впереди, манящей, будоражащей воображение…

Строгость аудиторий, благоговейная тишина пустых коридоров в часы лекций и их же неутомимый гомон в минуты перемен. Спокойствие библиотечных залов, где почтенный шелест страниц шепчет о вековых тайнах и неопровержимых истинах, о тех, кто пытался раскрыть первые и сокрушить вторые, о тех, кому это удавалось, и тех, чьи зубы искрошились в попытке разгрызть слишком твердый орех.

Университет. Ему я отдавал все время, что не было занято пирушками и девчушками. Последними двумя прелестями, впрочем, я постепенно пресыщался, и они все меньше и меньше занимали меня. Быть может, напрасно. Но взрослые, как дети, устают от старых игрушек, тоскливым взором обводя пространство в поисках новых. Я собственного поиска не осознавал – он стал очевиден, когда я столь жадно, столь бездумно и рьяно набросился на преподнесенные жизнью новые яркие кубики, головоломки и прочие казаки-разбойники. 

**

Высокий жизнерадостный парень, сунув руки в карманы отлично сшитого светло-серого пиджака, стоял у стенда с расписанием лекций, покачиваясь с пятки на носок и обратно. Он насвистывал живенькую мелодию, показавшуюся мне до боли знакомой. Это был какой-то бравурный марш из классики. Увы, брат Вольф в свое время забросил мое музыкальное образование, махнув на меня рукой после того, как я назвал Шуберта «непонятным». Сейчас я вслушивался, досадуя, что не могу точно вспомнить название - эта мелодия мешала сосредоточиться, отвлекала меня. А парень все не уходил, видимо, решив прочитать содержание стенда вдоль и поперек. Кто знает, может, ему просто нечего было делать и он элементарно убивал время, оставшееся, скажем, до встречи с подружкой, но меня такое объяснение не успокаивало.

Я пытался высмотреть время занятий из-за его плеча. Он мешал, и не мог не заметить этого, но отойти и не думал. Это раздражало. А его, кажется, забавляло.

- Простите… - он обернулся, и мы едва не столкнулись лбами. – Прошу прощения, Вы не могли бы мне объяснить… Ничего не понимаю в этой абракадабре.

- Что такое? – спросил я, не сумев скрыть досады.

- Лекции профессора Людвигера, когда они начинаются? Тут какие-то стрелки… Переносы, что ли?..

Легкая улыбка не сходила с его губ, когда он говорил о своей небольшой проблеме. В улыбке этой было ровно столько беспомощности, сколько всепронизывающей иронии. Она обезоруживала.

- Профессор болен, - с готовностью начал объяснять я, чувствуя невесть откуда взявшееся желание помочь незнакомцу во всем на свете, -  так что занятия, скорей всего, начнутся через две недели. Видите, здесь перенесено на двадцать пятое, а вот тут вот – на тридцатое.

- Ага… Ясно. Как я сразу не заметил?..  – он чуть нахмурился, не прекращая улыбаться. Он смотрел мне прямо в глаза своими неправдоподобно синими, лучистыми, застенчиво-лукавыми…

- Да нет. Тут и в самом деле черт ногу сломит, - ответил я, отводя взгляд.

- Долой лаборантов! – воскликнул он с неожиданной веселой бесшабашностью, которую трудно было предположить, наблюдая его сдержанную, осторожную манеру общения.

- Точно! – поддержал я, вдруг с чего-то обрадовавшись возможности разделить с ним хоть мнение.

- Спасибо за разъяснения. Век не забуду, - он зачем-то подмигнул, и я невольно улыбнулся в ответ, что показалось мне, охваченному приступом внезапной беспричинной робости, едва ли не подвигом. 


Поздней я узнал, кто был тот парень. Это произошло в студенческой кафешке, куда мы с Максом забежали позавтракать перед занятиями. Дружба наша в ту пору уже давно медленно умирала, межфакультетская рознь (Макс учился на историческом, а я на медицинском) и все увеличивающаяся пропасть в интересах, влечениях и предпочтениях растаскивали нас в разные стороны. Мы не говорили об этом. Мы настырно продолжали раздувать тлеющие угли.

- Гляди-ка, - дернул меня за рукав Макс, - Бальдур фон Ширах! Не знал, что он сюда заходит, думал, этот все больше по ресторанам…

- Какой такой Бальдур фон Ширах? – не понял я.

- Вон сидит, - Макс кивнул в сторону столика, за которым угнездились человек шесть.

Они что-то бурно обсуждали, о чем-то шумно спорили, перебивая друг друга. На лацканах пиджаков всех шестерых красовались круглые металлические значки.
«Немецкий народ… Будущее Германии… Версальский мир…»

Свистун с расписанием сидел среди них. Я узнал его сразу, - такие лица как-то застревают в памяти, - и сразу почему-то понял, что он и есть этот самый Бальдур фон Ширах. Может, потому, что он один из всей компании был похож на «фона», каким я себе «фона» представлял. Сидел среди них, скромный и румяный, как барышня на выданье, и тихо, чуть не застенчиво улыбался каким-то своим мыслям. Вроде и слушал вполуха, а потом вдруг категорично встревал в общий балаган, чуть не кулаком по столу стучал, убеждал, доказывал. Но осторожная улыбка Моны Лизы не сходила с губ, без большого успеха пряталась в их уголках, и от того, если внимательно приглядеться, создавалось впечатление, что он только лишь играется во все это. Вот сейчас встанет, рассмеется и скажет: «Да ну вас, в самом деле!».

- Ну и кто он таков? – спросил я небрежно – меня всегда раздражало, что люди считают, будто каждый обязан знать того-этого.

– Эх ты, книжник! – с оттенком обидной насмешки бросил Макс. - Не знаешь руководителя Национал-социалистического студенческого союза! А еще мюнхенский студент!

- А ты с ним знаком, что ли? – равнодушно поинтересовался я.

- Упаси Господь! Я в эту дурость не лезу, - презрительно бросил Макс.

- Почему же дурость? У них есть вполне здравые идеи. Не все, но…

- Чушь! – отрезал мой друг.

Ну, разумеется, чушь.

**

Случилось так,  что вскоре эта сцена повторилась в этом же самом месте, но чуть не с точностью до наоборот. Прошло, наверное, что-то около месяца, но тогда казалось, что целая жизнь. Мы с Максом все это время виделись разве что мельком, и теперь, столкнувшись случайно, не могли найти общих тем для разговора.

- Гляди-ка, Бальдур фон Ширах! – пихнул я Макса в бок.

- Ширах, и что с того? – пожал плечами Макс торопливо дожевывая свою котлету и делая последний большой глоток пива – он опаздывал на лекцию, да и я, надо сказать, тоже.

- Пойдем, поздороваемся, - предложил я, движимый внезапным порывом.

- Ты знаешь его, что ли?.. – поморщился Макс.

- Как не знать, я состою в Национал-социалистическом студенческом союзе, - выдал я.

- Вот так новость… - скривился мой друг, - Ты мне не говорил.

- Теперь сказал, - пожал я плечами.

- Случайно… К слову пришлось, да? – вспылил вдруг Макс. - Эрих, ты в своем уме – это же сборище дегенератов.

- Вовсе нет. Послушал бы ты выступления Бальдура… - беззубо пробормотал я в ответ.

- А ты слушаешь его выступления? Слушаешь этого зажравшегося позера, богатея, который строит из себя рабочий класс, просто потому, что ему нечем занять досуг! – Макс кипятился теперь уже явно сверх меры.

- Бывает… - пробормотал я, обескураженный горячностью друга.
- Да? Может, еще и конспекты строчишь?! – не унимался он.

- Макс… Остынь.

- Да я спокоен. Хоть целуйся со своим Ширахом – мне дела нет! – он грохнул пивной кружкой о стол и, отсчитав, швырнул рядом с нею деньги. – Ты идешь или как? – бросил он мне раздраженно.

- Пожалуй, сегодня прогуляю, - буркнул я, глядя на него исподлобья, но довольно виновато.

- Ну, бывай!

И он ушел, развернулся и ушел. До сих пор не знаю, почему Макс так взбеленился. Может, я чего не знал, и Макс давно заделался коммунистом, может, у него были еврейские корни, а может – просто голова на плечах. Глупо вышло, ужасно глупо. Ведь на самом-то деле я Бальдуру даже представлен не был, но мне хотелось, чтобы Макс думал, будто мы знакомы. На донышко души медленно опускался паршивенький осадок. Я просто искал ссоры… я хотел окончательного разрыва. Но стоило ли вот так вот ходить вокруг да около?.. Эти остаточные явления дружбы просто изводили меня. Вот только не хватало мужества порвать честно и разом.

В этот невнятный час буднего дня кафе пустовало, а Макс был горластый малый. Разумеется, Ширах услышал нашу перепалку. Он как-то вдруг, словно вырос из-под земли, застав меня врасплох и в полном смятении.

- Мне показалось, я слышал свое имя?.. А я вот Вашего не знаю… - в голосе его слышался, как мне показалось, сдержанный вызов.

Я назвался. Он сказал, что ему очень приятно, а мне было приятно слышать, что кому-то приятно быть рядом со мной сейчас. Я был серьезнейшим образом подавлен.

- Я извиняюсь за навязчивость, но мне кажется, вы повздорили с вашим другом и вроде бы, это как-то связано со мной. Прав я? – Ширах грустно, почти виновато улыбался.
Его мнимую ершистость, как ветром сдуло.

- Не совсем, - уклончиво ответил я, немного раздосадованный тем, что он готов видеть себя первопричиной всего на свете.

- Не совсем, и все же… Хотите, закажу Вам кофе или что-нибудь…

- «Или что-нибудь» подойдет лучше, - признался я.

- Отлично! – хлопнул в ладоши Ширах. - Я бы и сам…

На лекции я в тот день так и не пошел.

**

Бальдур стал для меня предтечей, Иоанном Крестителем моего личного национализма. Помните, в Библии сказано: «Я крещу вас в воде в покаяние, но Идущий за мною сильнее меня… Он будет крестить вас Духом Святым и огнем». Огнем… В детстве меня всегда завораживали эти строки.

Не будь Бальдура, кто знает, проникся бы я постулатами новой немецкой религии... Я уже успел послушать выступление Гитлера и не остался равнодушен, но совсем в ином смысле, чем это обычно описывают. Сначала гул, а потом и одобрительный рев  собравшихся в грязной пивной не захватили меня. Я ушел оттуда с чувством смутной тревоги и едва ли не омерзения. Маленький жалкий австрияк брызгал слюной и тряс сальной, потной челкой, взмахивая руками в хищных жестах. Хотелось раздавить его, как клопа и, как в случае с клопом, мешала брезгливость.

В НСДАП я все-таки вступил. Не от переизбытка патриотизма, не убежденный доводами будущего идолища, не начитавшись «Моей борьбы». В то время просто странно было не относить себя к какому-нибудь лагерю. Политическая жизнь в Мюнхене бурлила, и сильней прочих клокотал котел национал-социалистический. Время от времени он выплескивал на улицы потоки своих поборников, выразителей народного возмущения национальным позором, итогами прошедшей войны: апатией, нищетой, беспросветностью.

Должен признаться, я на подъеме юношеского энтузиазма был не большим нацистом, чем коммунистом, и до явления Бальдура запросто мог оказаться в противоположном лагере. По большей части я был совершенно аполитичен. Просто поддался порыву. Мы с приятелем тогда сильно поддали в какой-то пивной, а потом он потащил меня на митинг. Спонтанно, чуть ли не на спор.

Митинги были чем-то вроде модного развлечения, встряски, побега от повседневности. Там личное сливалось в общее, там измотанные, битые жизнью люди больше не чувствовали себя жалкими тварями, дрожащими в страхе потерять работу и остаться без куска хлеба, там они могли вытолкнуть из себя накопившееся раздражение, обиду, ярость, как выталкивает организм с гноем занозу из воспаленной раны. Кто же мог знать, что очень скоро кое-кто возьмет аккуратную стеклянную трубочку, приставит ее к ране, тщательно всосет в нее весь гной без остатка, а затем плюнет в намеченную цель? Кто же мог такое предположить…

Мое будущее было более-менее стабильным, - насколько в ту шаткую пору вообще можно было говорить о стабильности - и желудок мой не бурлил от голода. Но испытанное, невиданное доселе чувство единства с этой огромной толпой, собравшейся на площади послушать очередного крикуна, произвело на меня такое впечатление, что хотелось испытывать его вновь и вновь. К тому же, услышанные в тот день идеи о чистоте крови, давно волновали меня. Что, если наш народ в череде бесчисленных смешанных браков и вовсе исчезнет с лица земли, и внешних признаков немецкой крови не останется в лицах живущих. Южная и восточная кровь всегда душит северную и западную, смуглое, черноволосое и кареглазое подавляет белокожее, золотоволосое и голубоглазое. Примером тому был я сам и мои братья - ни я, ни один из них не унаследовали отцовского северного типа. Может быть, поэтому он был с нами так холоден…

Когда Ширах в день ссоры с Максом заговорил со мною о Гитлере, я лишь нахмурился, ища удобного момента, чтобы вежливо отмахнуться от этой темы – она была мне скучна, и вообще не ко времени. Но Бальдура было невозможно остановить, видно, ему в тот момент очень хотелось потрепать языком, я же просто попал под руку. С горящими глазами и порозовевшими щеками он все говорил и говорил, увлекая меня в неведомую, но такую манящую страну, где молодые полубоги живут во всеобщей гармонии под вечно безоблачными небесами. И мало-помалу  становилось ясно, хоть напрямую ничего подобного и не было произнесено, что есть человек, который точно знает путь в эту страну, и этот человек – Гитлер. И что, если только я хочу, чтобы меня взяли с собой, я непременно должен прийти и послушать этого проводника, и просто удача, что завтра вечером мне представится такой шанс.

Услышав, что я не читал «Мою борьбу», Ширах снабдил меня этой ландсбергской библией и уговорил послушать речь будущего фюрера еще раз и быть внимательней. Вторая встреча с Гитлером произошла, таким образом, в присутствии Бальдура, который сидел бок о бок со мной и непостижимым образом инфицировал меня своим диковатым и странноватым пылом. Когда он слушал «фюрера», весь налет цивилизованности словно слетел с него и он орал совместно с беснующейся толпой, и лицо его искажалось до неузнаваемости.

Вскоре, перестав наблюдать за реакцией нового товарища, я и сам был захвачен всеобщим психозом, и когда митинг закончился, обнаружил себя задыхающимся, вспотевшим, с горящим, как после хорошего секса, лицом. Мы с Бальдуром встретились глазами и поняли друг друга. У него был тот же обалделый вид, что, верно, был у меня, в его взгляде был тот же безумный восторг одурманенного и распаленного до крайности, что переполнял все мое существо. У меня возникло чувство, будто мы вместе пережили нечто глубоко важное, объединившее нас нерушимыми узами. Помню, мы шли потом по ночному Мюнхену, перебивая, перекрикивая друг друга, делились впечатлениями, подставляя холодному ветру свои пылающие лица.

Прошло совсем немного времени, и я не пропускал ни одного собрания  Национал-социалистического студенческого союза. Никогда не забуду, как приятен был благосклонный взгляд Бальдура, впервые увидевшего меня среди собравшихся.

Правда, чувства близости с ним больше не возникало. Он и вообще как-то не располагал к этому, своими хорошими манерами, сдержанностью и неизменной вежливостью, словно отодвигая тебя на расстояние уж по крайней мере, вытянутой руки. Он вел себя так, как и должен был вести – ведь мы были едва знакомы, а его всегда окружала орава каких-то друзей-приятелей или партийных товарищей и, видимо, в новых он не слишком нуждался. Тем более, у меня вряд ли было, что ему предложить, кроме своего желания слушать и идти следом. Этого добра у Шираха и без меня было, хоть отбавляй.

Настали дни заброшенного университета, прокуренных залов дешевых пивных, грубых лиц, крепких слов и хриплых голосов широкоплечих малых в коричнево-черном обмундировании… О эти широкие плечи и красные обветренные лапы со сбитыми костяшками… Меня манили опасные дебри, и я, словно околдованный, плелся на их зов. Но сколько бы ни мечтал, я никогда, никогда не сумел почувствовать себя причастным, допущенным… своим.

Влекомый полу бандитской штурмовицкой общностью, я даже чуть было не угодил в СА. Но романтические иллюзии по поводу собственного врачебного призвания все еще были сильней новых маршево-строевых увлечений. Я так и не решился сменить надменное спокойствие аудиторий на гул мало дисциплинированных казарм.   

**

Профессор Людвигер с кафедры психологии относился к той категории преподавателей, слава о безжалостности которых на экзаменах несется впереди них, легенда о тяжелом характере и самодурстве которых передается у студентов из поколения в поколение.

Ему было, наверное, лет сто. Он обладал непререкаемым авторитетом в преподавательской среде. Мы же зло прозвали его птеродактилем. Он и в самом деле походил на древнего ящера – сухой, жилистый и небезопасный. От тех несчастных, кто должен был слушать его лекции (а я входил в их число), требовалась железная дисциплина и стопроцентная посещаемость. Иначе, можно было не сомневаться, профессор найдет способ «применить меры» - вплоть до исключения. Это он умел, старшекурсники подробно известили нас о прецедентах.

Неудивительно поэтому, что в тот октябрьский день лекционный зал был наполнен до отказа благоговейно внимавшими и прилежно строчившими. Даже заядлые разгильдяи и тупицы, как могли, напускали на себя глубокомысленный вид и всеми силами изображали саму внимательность.

Я тоже весь превратился в слух и прилежание, изредка отрываясь от исписанных листов, чтобы бросить сосредоточенный взгляд на расхаживающего взад-вперед профессора. В один из таких моментов я и заметил в аудитории Шираха.

Этот бросался в глаза так же, как, скажем, лебедь на птичьем дворе, среди уток и прочей мелкоты. Он не писал, - перед ним даже не было письменных принадлежностей, - он вольготно откинулся на спинку скамьи, сложил на груди руки, а на лице его отображался такой скепсис, что мне немедленно сделалось не по себе. За Шираха. Потому что профессор тоже не мог не заметить этого молчаливого демарша, этого тихого бунта, и, судя по уничтожающим взглядам, бросаемым в сторону невозмутимого Бальдура, был разъярен. 

Когда лекция закончилась, и студенты, стараясь создавать как можно меньше шума, вставали со своих мест и покидали аудиторию, Бальдур неспешно поднялся, с легкой улыбкой подошел к кафедре, за которой профессор еще собирал свои бумажки, и, ничуть не понижая голоса, а даже и напротив, заявил:

- Профессор, я вынужден Вам сообщить, что Вы были неубедительны.

Людвигер побагровел, затрясся от злости, онемев от такой вопиющей наглости, а Ширах еще и маслица в огонь подлил.

- Вы, герр Людвигер, можете держать аудиторию в страхе, но не обманывайтесь – Вас прискорбно скучно и невыносимо утомительно слушать, так что одобрительного стука в свой адрес Вам услышать не грозит… Если не пересмотрите приоритеты.

За сим Ширах коротко, сдержанно и с большим достоинством кивнул ему и удалился.

Несколько позже мне случайно довелось стать свидетелем такой вот реплики профессора Людвигера, обращенной к господину ректору:
- Эти вольные слушатели ведут себя слишком уж вольно, и я настаиваю, чтобы на моих лекциях им присутствовать запрещали. На них у меня нет совершенно никакой управы.

Уж я-то знал, кого он имел в виду.

Я нагнал Бальдура в коридоре. Я был восхищен его смелостью.
- Эк Вы его! Ну, даете!
- Дилетантство может быть очень мило, но когда оно соединяется с профессией выходит совершенно чудовищный оксюморон. За такие вещи следует наказывать, забыв об авторитетах. И если господин ректор этого не видит, студенты должны сами избавиться от такого скверного преподавателя. А Вы, я заметил, вдохновенно строчили в тетрадку, - криво улыбнулся он.

Я стушевался:
- Мне ему экзамен сдавать, знаете ли…

Бальдур рассмеялся и нараспев продекламировал:

И все же с жадной быстротой
Записывайте мыслей  звенья.
Как будто эти откровенья
Продиктовал вам дух святой.*

Прозвучало это обидной насмешкой, но я решил не подавать виду.

- Складно излагаете. Сами написали?

- Да нет, один парень в восемнадцатом веке. Иоганн Вольфганг звать. Слыхали про такого?

Я нахмурился, теперь Бальдур откровенно издевался, хотя лицо его было вовсе не злым, а беззаботным и ангельски невинным.

- Вы, кажется, филолог? – натянуто поинтересовался я.

- Ах, это к делу совсем не относится. Истинный немец впитывает поэзию Гете с молоком матери… - он вдруг оборвал себя и виновато, даже расстроено, улыбнулся. - Ну вот, теперь я Вас обидел, Вы хмуритесь и желаете, чтоб я шел ко всем чертям. Простите великодушно, Эрих, я не хотел Вас задеть, нашла на меня какая-то задиристость, понимаете? С чего мы вообще начали об этом? Ах, да! Людвигер… Он ведь совсем никудышный лектор, не говоря уж о том, что его знание предмета довольно посредственно. Даже я мог бы изложить тему лучше, а я не специалист. Он не привнес в лекцию ничего своего, все чуть не дословно взял у Бара и Штрайта, а подал настолько бездарно, что я едва не вывихнул челюсть от зевоты. Если Вы действительно хотите разобраться в проблеме, почитайте лучше Дюсеншона, а если Вам непременно хочется сдать экзамен на «отлично» и сделать вид, будто Вы благоговейно заучивали лекции, обратитесь к первоисточникам, а за ним не записывайте вовсе – пустая трата времени и сил.

- Книги Бара и Штрайта - раритет. Не говоря уж о Дюсеншоне, - ответил я суховато, все еще не простив ему насмешки. - Они уже сто лет не переиздавались, и черта с два их достанешь.

- Их очень просто достать в моей библиотеке, - как бы невзначай бросил Бальдур. - Хотите?

- Мне как-то неловко… - пробормотал я, озадаченный его готовностью помочь.

- Да бросьте это! Будем считать их платой за мою бестактность. Так мне и надо! – мы как раз вышли на улицу. – Надумаете, зайдите ко мне в субботу около полудня, - он назвал адрес. -  А сейчас извините, я спешу.


Этот эпизод имел место в понедельник. Всю неделю мои мысли возвращались к нему, и я все больше склонялся к решению, не навещать Шираха в выходной. Его слова звучали разумно, к его советам, кажется, стоило прислушаться, и потом, за ним был опыт – мне, неоперившемуся первокурснику, студент третьего курса казался корифеем, пророком. Но его колкости (справедливые колкости) по поводу моего невежества, сильно задели меня. И потом, я ощутил в нем опасную силу влиять на людей, а в себе - опасное желание (скажу без экивоков) заглядывать ему в рот.

И дело было не только и не столько в том, что он умел говорить и говорить красиво. От него исходило то особого рода обаяние, что заставляет верить, а главное – желать верить. Оно казалось скромным, это обаяние, но было совершенно непреодолимо, стоило позволить ему коснуться своей души. Ни в ту пору, ни после мне не хотелось никаких сильных влияний над моей жизнью и личностью. Едва освободившись от материнского гнета, я ощущал теперь повышенную потребность дышать полной грудью. 

И, тем не менее, субботним полднем я явился в его элегантно обставленную квартиру на улице Франца-Иосифа. То было решение разума, - не сердца. В своих беглых каракулях, изображавших скелет лекции профессора Людвигера, я не понял почти ни слова. Во всяком случае, связи мыслей там не прослеживалось ни малейшей, а неотвратимый и грозный понедельничный семинар уже подобрался на критически близкое временное расстояние. 

Ширах встретил меня радушно, - о своем предложении и приглашении он не забыл, - предложил кофе, комически нахмурился на мой отказ, проводил в гостиную и попросил подождать там, пока он найдет обещанные книги.

- Прошу прощения, здесь ужасно неприбранно, но поверьте мне, в библиотеке еще хуже, - он рассмеялся приятным дружеским смехом, отчего я как-то сразу расслабился и почувствовал себя, что называется, как дома. – Вчера я полез на верхнюю полку за томиком Рильке, - Бальдур стоял, привалившись плечом к дверному косяку и сунув руку в карман, - дернул за корешок и… - он опять засмеялся, - на меня обрушилась целая лавина. Теперь по комнате нужно пробираться очень осторожно, того и гляди, наступишь на классика, а классики – народ спесивый.

Ширах удалился, а я от нечего делать взял с журнального столика альбом офортов, лежавший рядом с недопитой чашкой еще дымящегося кофе. Взял и тут же выронил из ослабевших рук. На столике среди прочего хлама (на счет беспорядка Ширах не кокетничал) обнаружился небольшой по формату и довольно худенький журнал… Он назывался «Собственность» или что-то в этом роде, а ниже, более мелким шрифтом - «Журнал для ценителей мужской красоты». С обложки, игриво улыбаясь, вызывающе смотрел чудесной стройности юноша. В расслабленной позе отдыхающего он сидел на мелководье небольшого дикого озера или реки. Он был полностью обнажен.

Древнегреческий скульптор не побрезговал бы изваять подобную статую, какой-нибудь ренессансный художник был бы рад увековечить юношу на холсте, но что он делает на столе в шираховской гостиной?! Я вылупился на него, как ненормальный, я ощутил, как то чувство, что я считал глупой случайностью, давно угасшим, нелепым полузабытым подростковым грешком, дурацкой подзатянувшейся игрой - медленно разгорается во мне, ширится, набухает... Иными словами, при виде парня у меня началась эрекция, а я-то полагал, что давно исцелился от этой извращенной тяги.

- Зачем Вы бросили офорты на пол? Они мне очень дороги, - раздался за моей спиной ледяной голос.

Я резко обернулся. Ширах стоял в дверях комнаты, немного бледный, немного напряженный.

- Простите, - я поспешно поднял альбом, да так и держал его в руках.

- Больше интересуетесь прессой? – ухмыльнулся Ширах.
От меня не укрылось, что за насмешкой прячется настороженность и тревога, но он держался очень хорошо.

Ситуация выходила нелепая и щекотливая. Мы оба были застигнуты на месте преступления, и оба понятия не имели, как из этого выпутаться, равно как и какой будет реакция другого. Каждый из нас превратился в изобличенного и изобличителя в одном лице.    

Я не вынес молчания первым.
- Простите. Я не нарочно – он на самом виду лежал… - пробормотал я, отводя взгляд, будто это Бальдур нашел на моем столе компрометирующую штуковину.

- В самом деле? – интонация Ширахова голоса была довольно презрительная, он даже как-то рот кривил, обращаясь теперь ко мне. – Знаете, а я был о Вас лучшего мнения, Эрих. Не думал, что Вы, наслушавшись сплетен, при первой возможности кинетесь вынюхивать подробности и… убеждаться.

Он будто плюнул в меня, сказав это.

- Я ничего не искал… - беспомощно пробурчал я, уже понимая, что он не поверит.
К этому надо было добавить, что я и сплетен не слышал никаких.

- Да ну?! – он смотрел на меня с наигранной веселостью.

Я положил альбом на стол.

- Кажется, мне лучше уйти.

- Вы догадливы. Книги возьмите, - его слова были, словно пощечины.

Он протянул мне три толстенных, видавших виды, тома.

- Спасибо, не нужно, замотал я головой, мечтая лишь о том, чтоб поскорее оказаться за дверью его квартиры.

- Нужно. Засыплетесь на семинаре – чего хорошего? Берите.

Книги он мне всучил и оказался совершенно прав на счет Людвигерова лекционного плагиата. Бара, Штрайта и Дюсеншона я вернул Бальдуру через общего знакомого. Не мог заставить себя снова явиться в эту квартиру, где разбрасываются классиками, редкими трудами психологов и скабрезными журнальчиками. Я стыдился своей мнимой пронырливости и его снисходительной щедрости. 

**

С тех пор Ширах с его журналом все не выходил у меня из головы, и эти размышления заводили меня в такие дебри, что я боялся оставаться наедине с собой. При мысли о нем мне становилось жарко и стыдно, при взгляде на него душное облако томительной плотской тоски окутывало меня и нежило и изводило лживыми обещаниями. Случай дразнил меня жестоко, бессовестно. Куда бы я ни пошел, повсюду натыкался на Шираха – смеющегося, с веселыми искорками в глазах, загадочно и иронично улыбающегося, грустного, задумчивого с напряженным и сосредоточенным выражением на нежном лице. Тот субботний визит всколыхнул мои тихие омуты, поднял со дна души покойно улегшуюся муть.

Кроме того, мне настырно не давала покоя мысль, уж не специально ли он подкинул мне этот журнальчик, уж не проверить ли хотел, уж не убедиться ли?.. Подозрительность сменялась страхом, страх – тоской, тоска – вздорными, навязчивыми бреднями о непозволительных греческих радостях.

Этот человек, с его неуловимой женственностью, так надежно укрытой под личной напускной грубости парня из рабочего квартала, так очевидной в каждом движении и жесте, будил во мне ту адскую смесь отвращения и вожделения, из которой рождаются великие и гибельные страсти. Для великих страстей я, видно, оказался мелковат, но к гибели понесся на всех парусах.

Я пытался заставить себя сократить частоту посещений национал-социалистических студенческих сборищ, но был совершенно бессилен против мучительной тяги, почти физической потребности просто быть там. Отнюдь не вследствие невероятной «политической зрелости». И я приходил снова и снова, но почти ничего не слышал – сидел, как ошарашенный.

Я держался в стороне от него, а сам он не снисходил до того, чтобы подойти ко мне. Он не делал обиженной мины и не выказывал презрения жалкому «шпиону», он просто не замечал меня. Я смотрел на него с отчаянной надеждой, словно он был обладателем священного знания, словно он мог сообщить мне нечто такое, чего, единственно, мне не хватало, чтобы постичь тайну бытия.  И это что-то были не, частично переработанные ферментами его собственного романтизма, гитлеровские идеи. Вовсе нет.

Я смеялся над этими мыслями, когда ловил себя на них, я готов был плакать от тех чувств, что их сопровождали. Желание, которому я поддался там, в полях, и позднее на койке в спальне родительского дома, было неопытным, несмелым, неуверенным в себе и неконкретным, как и сам подросток, испытывавший его, толком не знавший, чего хочет и зачем. Потом мне, как казалось, удалось изгнать из себя бесов этой слабости. К тому же, с девушками я испытал нечто несоизмеримо большее, потому что и получил от них больше, чем стыдливое скольжение дрожащей ладошки. И, хотя порою я мог засмотреться на красивого парня, - убеждал себя, что мой интерес носит чисто эстетический характер…

Теперь же дремавшее доселе чувство вдруг вздыбилось, возмущенное долгим пренебрежением, заявило о себе трубным гласом, не желая дольше скрываться в тени, и я боялся, что это буйство, кипевшее в моей крови и мозгу, может быть замечено, услышано… Мое желание обрело плоть и кровь и встало передо мной во весь рост, пугая и маня: протяни руку – коснешься. Но я не смел, я не знал, как.

Ширах не был Бог знает как красив. Я отдавал себе в этом отчет. Как и в том, что причина моей одержимости – то, что он стал ориентиром, потаенной тропкой в зачарованный сад, куда мне теперь нестерпимо хотелось пробраться, прокрасться, проскользнуть, хоть чуток побыть там, хоть самозванцем, затаившимся в кустах.

В ту пору душевного смятения я лихорадочно искал хоть какую-то опору в жизни. Именно тогда я все серьезнее стал относиться к занятиям в университете, вдумчивее – к первым студенческим научным работам. Я задерживался после лекций, беседуя с профессорами, обсуждая только что прослушанное или недавно прочитанное в одном из медицинских журналов. Иногда меня даже приглашали на кафедру, где я совершенно по-свойски чаевничал с преподавателями и напоказ заигрывал с молоденькими методистками.

Кто-то из моих тогдашних наставников, теперь уже не вспомню, кто именно, посоветовал мне прочесть книгу совместного авторства Эрвина Бауера, Ойгена Фишера и Фрица Ленца «Основы учения о человеческой наследственности и расовой гигиене». Я загорелся выраженными в ней мыслями о возможности наследования не только физических качеств, но и духовных, о том, что слабоумие является духовной неполноценностью и, по сути, представляет собой ни что иное, как проявление дурной крови.

Книги, книги, книги… И пустопорожние разговоры… За ними так легко было прятаться от жизни. Если как следует захотеть. А, разглагольствуя со стариками-преподавателями, мне проще было отодвигать на задний план неотвязные и опасные мысли.

**

Нас снова свел с Бальдуром случай и мой неблизкий приятель Дитер, который, столкнувшись со мной в дверях парикмахерской и растрещавшись о том о сем, среди прочего бросил, что вечером устраивает вечеринку. «Приходи, если хочешь». У него вечно собирались так сказать смешанные компании – люди, которые едва знали друг друга, а чаще не знали вовсе. Я же, последнее время, все сильней замыкался в тесном кругу нудных, самоуглубленных типов, метивших остаться на кафедре после окончания университета, и замечал за собой, что сам становлюсь таким же. Мне вовсе не мешало разнообразие. К тому же, я давно не надирался по-настоящему, по-студенчески, а у Дитера без этого не обходилось. «Трезвый гость – плохой гость», - говаривал он, подливая в бокал какой-нибудь огненной воды, тем, кто ханжески упирался или у кого просто был слишком уж ясный, как ему казалось, взгляд.

Я явился с изрядным опозданием, и компания была уже основательно навеселе. Коренной мюнхенец Дитер оккупировал роскошную квартиру родителей. Видно, те уехали куда-то из города, их явно не было дома, - слишком уж уверенно разбредались по комнатам разгоряченные парочки, слишком уж громко играла музыка, слишком уж задымленной была просторная гостиная. Может, из-за этого дыма я и не увидел Шираха сразу – только после того, как Дитер со смехом влил в меня основательную дозу горячительного.

Настал тот самый момент первого легкого опьянения, когда любишь весь мир и готов улыбаться ему хоть во весь рот. Дитер, помню, рассказывал о том, что поедет в Америку через пару месяцев, и, может, даже бросит там якорь, «потому что здесь стало слишком уж неспокойно». А я все кивал, «здорово», «отлично», «да, да, правильно», хотя в нормальном состоянии непременно назвал бы его крысой… А не назвал, так подумал бы это о нем. Дитер стоял передо мною, хмельной и умиротворенный, обнимал миловидную девушку и совсем не походил на крысу – просто ему хотелось лучше устроить свою жизнь. Разве не всем этого хочется? «Моя Анна поедет со мной. Мы помолвлены, - ты знаешь?». Я не знал, но кивнул – от счастья, написанного на их лицах, мне вдруг стало тошно, невыносимо сделалось смотреть, как они жмутся друг к другу, и я отошел: «Извини, я, кажется, увидел старого знакомого…»

Ширах стоял, привалившись спиной к стене, сложив на груди руки, а какой-то парень, здоровый, как бык, не в меру датый и не в меру разъяренный, просто вдавливал его в эту стену – пока только фигурально. Приняв агрессивную позу, он что-то угрожающе выговаривал Шираху, почти кричал ему в  лицо, но слов было не разобрать из-за оравшей на весь дом музыки. Ширах казался спокойным, вот только уголок губы подергивался, подпрыгивал вверх. Парень мог оставить от него мокрое место на стене, если бы только раз шмякнул кулачищем. А у Бальдура ведь такие руки, отметил я про себя, - не для того, чтоб в кулаки сжимать. Проще говоря – шансов у него никаких. Я плохо соображал, что делаю – ведь, что толку, если вместо одного мокрого пятна на стенке будет два – вдруг неожиданно для себя пересек комнату и оказался рядом с Ширахом.

- Отвяжись от него! – рявкнул я, будто мне давали право голоса.

- Да ну?! – ухмыльнулся парень, и я заметил, что у него не хватает пары зубов.

Мне стало жутко. Мой Бог, я ведь даже не знаю, из-за чего сыр-бор! Может, Ширах плохо отозвался о его маме или галстуке, а, может, на ногу ему наступил, и из-за этого я готов погибнуть.

- Точно так! – продолжал нарываться я.

- Ты кто ващще такой?! – презрительно выплюнул здоровяк, переключая внимание на меня. – Откуда вывалился тут? Тоже из этих?

Я похолодел, решив, что он имеет в виду те самые слухи, ходившие о Ширахе, и что я как-то со всей этой темой связан. Не хватало только быть втянутым в скандал на почве гомосексуализма. Но амбал тут же рассеял мои опасения.

- Наци-сука! – прохрипел он, не дожидаясь моего ответа. – Раздавлю, как гниду.

И он двинулся на меня, словно бульдозер. Ужасно хотелось зажмуриться, и, открыв глаза, обнаружить, что все это – пьяный бред. Не тут-то было. Он схватил меня за грудки, и так тряхнул, что пиджак на мне затрещал. Потом я почувствовал, как меня от души приложили о стенку спиной и затылком. Удар был такой сильный, что отдался в легкие, я почувствовал, что задыхаюсь. Пьяный черт из меня, как говорится, чуть дух не вышиб. К тому же, в голове зазвенело – ведь я и затылком шибанулся.

Неизвестно, чем бы все закончилось, но нашу стычку заметили, и принялись нас разнимать. То бишь, оттаскивать от меня раздраконенного амбала. Все произошло так быстро, что я не успел сообразить, что же случилось, как вдруг обнаружил себя сидящим на диване, окруженным сочувствующими, покачивающими головами и отпускающими осуждающие реплики в адрес того агрессивного типа. Самого типа уже куда-то увели.

- Это я во всем виноват… - сокрушался Ширах. – Но я даже отреагировать не успел, как он… Так это шустро у него вышло...

- Профессиональное, - заметил кто-то. – Вилли ж у нас боксер…

Ситуация уже начинала мне нравиться – я внезапно, и без каких-либо усилий, оказался в центре внимания, все меня жалели и хвалили за храбрость. Рядом образовалась стайка выхаживающих «раненого» девушек. Дитер притащил мокрое холодное полотенце – приложить к моему гудящему лбу. Но народ постепенно стал разбредаться, и вскоре рядом со мною остался лишь Ширах.

- Зачем Вы это сделали? – спросил он тихо, не глядя на меня.

- Лучше было бы, если б он убил Вас?.. - пробормотал я, прижимая полотенце к голове. – А он убил бы…

- Спасибо, конечно, но не надо было, - ответил на это Бальдур. – Все-таки, я не прекрасная дама, так что… Нечего вести себя со мной по-рыцарски.

Это прозвучало почти хамски, но, глянув на него, я понял, что он сам едва ли не оскорблен, хоть и пытается замаскировать это насмешливой интонацией.

- Я просто хотел помочь, - буркнул я. – Не надо было стоять, как соляной столб, все и выглядело б иначе, и закончилось бы не так.

- Может, я хотел, чтоб мне морду начистили, - по-прежнему тихо, но с дурацким вызовом отозвался Ширах.

- В другой раз буду знать, - сухо ответил я, и поднялся с дивана, давая понять, что разговор окончен.

Но Ширах не уходил.

- Куда это Вы? Рано еще, - попытался он меня остановить.

- Домой пойду. Что-то мне расхотелось веселиться.

- Посидели бы еще. Видок у вас ни к черту, прямо скажем, того гляди где-нибудь о булыжник физиономией приложитесь. И на ногах еле стоите.

- Ничего подобного, - возразил я пошатнувшись.

Мне претила его заботливость после того, что он только что сказал. Но Ширах, видно, теперь чувствовал себя обязанным, черт бы его побрал.

- Я провожу, - заявил он. – Тем более, нам по пути, - добавил, завидев мой протестующий взгляд. – А мне тоже что-то не до плясок сегодня.

На улице мне быстро полегчало. Воздух был прохладен и, благодарение ночи, кое-как разогнавшей с дорог автомобили, - свеж. Голова перестала кружиться, боль ушла. Еще бы отделаться от Шираха. 

Но он упрямо шагал рядом.

- Вам получше? – участливо спросил он.

Я кивнул.

- Хорошо. Я думал… боялся, сотрясение будет, - виновато пробормотал Ширах.

- У меня крепкий череп.

- Почему вы перестали приходить на собрания студенческого союза? – спросил он вдруг, без какого-либо перехода.

- Я на них бываю, только… - я оборвал себя, едва не выпалив «только вы на меня не смотрите». – Только реже теперь – времени нет.

- Ясно.
 Мы помолчали.

- Та история… С журналом. Помните? – снова заговорил Бальдур. - Я не злюсь на вас. Думаю, вы и правда не нарочно, это мне осторожней надо быть.

Я невольно улыбнулся, глядя себе под ноги и ощущая, как сердце забилось чаще от того, что так давно хотел поговорить с ним об этом, от того, что тема волнительна и запретна, от того, что замаячили разоблачения и разгадки. Но Ширах больше не касался этого. Перепрыгнув на любимого конька – работу в Национал-социалистическом студенческом союзе, он заговорил о своих планах и надеждах, о том, что вечно не хватает денег, а давать их никто не хочет, о том, что никак не удается ввести квоту на прием в немецкие вузы евреев.

Я про себя досадовал, а вслух уныло поддерживал беседу. Идти было еще долго, но брать такси как-то не хотелось – погода была прелесть, хотя компания… Я так долго крутился у него перед глазами, желая обратить на себя внимание, я был словно бы одержим им, а теперь… Теперь, кажется, все перегорело, и, будучи рядом, он на поверку оказался тем, кем и был, - чужим и скучным. Да, мне с ним было скучно. Все те же мысли, все те же разговоры – я слышал их уже раз сто в разных вариациях и в разном исполнении. Никаких новых идей и все та же слепая вера – здесь мне больше нечего было от него взять. Что же до интересовавшего меня сокровища – оно было сокрыто… И было ли оно вообще? Не нафантазировал ли я?

- Срежем-ка… - предложил Ширах. – Идем через сад – там дивно сейчас.

Клянусь, он так и сказал «дивно»!

Я непонимающе глянул на него – пока что мы шли вдоль сплошной ограды Английского сада, тянувшейся еще бог-весть на какое расстояние вперед. Неужто, он, в своем пижонском костюмчике, намерен по-пацански перемахнуть на ту сторону?

- Тут есть калитка, - пояснил Ширах. – Она и ночью открыта. Я всегда ей пользуюсь, когда хожу пошляться.

«Пошляться?.. Это как?».

В самом деле. Еще несколько шагов, и чудесным образом обнаружилась обещанная калитка – незапертая, как и было обещано. Бальдур толкнул ее, она, тихо скрипнув, подалась.

**

Мы вошли в сад, и деревья обступили нас, словно безмолвные соглядатаи. Под сияющими, как пьяные множащиеся луны, шарами фонарей листва осенних каштанов, ив и плакучих берез светилась теплой волшебной желтизной, и подвижные тени ветвей колыхались на дорожках, похрустывавших мелким влажным гравием и покрытых щедрой россыпью палой листвы, будто кто-то пригоршнями разбросал золотые монеты на всем нашем пути.

И мы шли, словно два молодых короля дружественных держав, преисполненных чувства собственного могущества и бессмертия. Тишина стояла необыкновенная, и ни души не встретилось нам в этих сумеречных аллеях. Дорожка вильнула в сторону и вышла к озеру, сонно мерцавшему во мраке и безветрии. Ночь окутала нас влагой и прохладой, легким ознобом прокралась под одежду.

И тут Бальдур выкинул такое, чего я от него никак не ожидал – он запел. Негромко, но звучно. Голос его оказался не особенно сильным, но завораживающе красивым. Он замедлил шаг, но и я теперь шел еще медленнее, отставая от него, а он все плел свои чары, рассказывая вечернему парку историю о Лорелее. Он пел так, словно деревья в самом деле могли слышать и понимать его. Изящная узкая кисть медленно поднималась вверх, четко белея на фоне темно-синего ночного неба. Я следовал за ним, словно околдованный, разглядывая его волосы, которые стали золотыми в свете, преображенном гибнущей листвой.

Разрисованный шелковый занавес колыхнулся, тусклое сияние старого благородного металла озарило сумрачную аллею, и мне приоткрылась совсем другая сущность Бальдура. Эта новая ипостась была настолько непохожа на ту, привычную мне, что я замер в изумлении, глядя на него, будто на божество. Наши взгляды встретились, какое-то время мы в молчании стояли друг против друга, и будто бы на миллионы километров не было ни одной живой души, кроме нас двоих. В моем сознании все еще звучал его голос, я слышал безмолвный гибельный зов, я стоял неподвижно и на всех парусах несся навстречу скалам.

Но тут Бальдур рассмеялся, и чары мгновенно разрушились. Знал ли он, какую бурю утихомирил своим тихим смехом?

- Что Вы смотрите на меня, как рыбак на Лорелею! – Ширах белозубо улыбался, и я внезапно понял, что душу готов продать за эту улыбку, хотя светящийся веселостью мальчишка, стоявший напротив меня, уже совсем не походил на юного златовласого бога, который был здесь мгновение перед этим, хотя бесшабашная улыбка его глотнула лишку глумливости, а  в ямочках на щеках залег осадок цинизма.   

Однако же, сравнение имело эффект холодного душа. Магия момента была безвозвратно утрачена, а я все пытался ухватиться за ее шлейф, пока мы шли через парк, болтая о чем попало. Болтал, надо сказать, в основном Бальдур, я же только вставлял ничего не значащие отрывистые фразы, слишком озабоченный тем, почему золото больше не мелькает из-под шелка.

Я вышел из парка с чувством непонятного мне разочарования, будто что-то, что могло случиться лишь в его милостивых, покровительственных объятьях было бездарно упущено. Погрустневший до мрачности, я ощущал странное неловкое стеснение, словно Бальдур заглянул мне в душу, пока я, зазевавшись, оставил приоткрытой дверцу, и увидел там именно то, чего ему видеть не полагалось. Хотя я не сказал и не сделал ничего такого, что выдавало бы мое смятение.

Запас его болтливости, внезапно иссяк, что было, впрочем, совершенно некстати. Теперь мы шли по пустынным улицам в полном молчании, которое странным образом создавало ощущение нелепой и неожиданной близости. Появившееся, невесть откуда, непривычное, совсем не  характерное для меня смущение, с каждой минутой все росло, и росло, пока я, напряженно вслушиваясь в гулкие звуки наших шагов, молил всех богов и бесов о том, чтоб моя часть пути скорее закончилась.

Бальдур, напротив, не испытывал никакой неловкости. Он шел бок о бок со мной, поминутно, будто нарочно,  касаясь рукавом своего пальто моего рукава и вызывая, тем самым, в моей душе, миниатюрные смерчи и ураганы. Порой он шумно, с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух, запрокинув голову и окунаясь взглядом в звездный свет. Временами - искоса поглядывал на меня и улыбался с ласковым лукавством. «Я знаю о тебе больше, чем ты сам», - казалось, говорила эта улыбка и я боялся, что, ответив на нее, рискую быть неправильно понятым… Или слишком правильно… Кто знает, что у него на уме?

Внезапно он остановился, и я остановился тоже – просто повторяя его движения. Торжествующее озорство в синих сузившихся глазах беспокоило и настораживало меня: я не понимал его причины.

- Вы чуть было не прошли свой дом, Эрих, - тихо, на грани шепота, проговорил Бальдур, заставляя меня пристально следить за его губами, чтобы разобрать слова.

От звука его голоса я вздрогнул, и даже не сразу осознал смысл сказанного. А потом смешался, не зная, что ответить. Эк опростоволосился! Откуда, кстати же, ему известен мой адрес? В замешательстве, я молча протянул ему руку на прощанье, а он лишь усмехнулся, чуть сжав ее в своей теплой ладони, и притянул меня к себе.

Я ощутил себя полым изнутри. Там был вакуум – вопреки всем анатомическим знаниям, в ту минуту я был в этом убежден. Мы стояли под самым фонарем. Какой-нибудь случайный ночной прохожий мог видеть, как сблизились двое парней, как один из них – светловолосый – прихватив подбородок другого – брюнета – ищет его ускользающий взгляд. Бальдур даже голову склонил набок, а я трусил, отчаянно хватаясь за мысль, что все это нужно немедленно прекратить, - отшвырнуть его, врезать, как следует, по морде, потом в солнечное сплетение, повалить на тротуар и пинать, пинать за эту наглость, пока он не станет реветь от боли, сгибаясь пополам, пока кровь не закапает на брусчатку из расквашенного носа, из разбитой губы... Вот только ни один мускул не пошевелился, а рука ни за что не поднялась бы на такое, и потому вожделенные музыкальные пальцы беспрепятственно обласкали мою щеку, подольстились к ней, задобрили, и как-то, в обход здравого смысла, я потерся о его нежную ладонь, прикрыв глаза от сладостной близости.

Он кружил у моих губ соблазнительно и маняще, но не касался. Мне кажется, он сам сходил с ума от того, что сдерживал себя, во всяком случае, лицо его сделалось напряженным, и он вздрагивал по временам, будто через него пропускали слабенький разряд электрического тока. Сонные потемневшие глаза баюкали мою настороженность. Полуоткрытые губы чуть заметно шевелились не-то в тщетной попытке произнести что-то, не-то в инстинктивном желании касания.

Я не отталкивал Бальдура, я вообще не в силах был шелохнуться. У меня пересохло в горле, и веки-предатели ползли вниз. Я понимал, что это значит – я не долго так протяну; неотрывно следил за его губами, пока они бабочками порхали от моего лица к шее, лаская кожу влажными и теплыми порывами дыхания. О, благоговейное не-касание, клеймящее искушением и ядовитой тягой!

Наконец, он поцеловал меня. Необычайно мягко, невесомо бабочка опустилась на шею слева,  а потом случайно ли, нарочно – пробившаяся к вечеру щетина царапнула меня поверх следа поцелуя, уже остывающего и холодящего. Я вздрогнул и против воли вздохнул, тяжко и чувственно, со стоном на излете. Бальдур хмыкнул сквозь беззвучное рычание вожделения, и от этого меня пробрало еще сильней. Все. Белый флаг. Я закрыл глаза и потянулся к нему губами. И схватил пустоту.

- Спокойной ночи, Эрих! – раздался его бодрый, совершенно стерильный, без намека на страсть голос.

Ошарашенный, я распахнул веки. Бальдур отступил назад. Он стоял напротив меня и лучезарно улыбался. В его смеющихся глазах плясали чертики. Издевательски-дружески он похлопал меня по плечу.

- Спокойной ночи и сладких снов! - легкой летящей походкой, словно к ботинкам его были приделаны миниатюрные крылышки, Бальдур уже шел прочь, как вдруг, развернувшись на каблуках, и отсалютовав мне с изяществом и грацией принца крови, выкрикнул, - Я всегда знал, что Вам это нужно! У меня чутье на таких, как Вы, а оно меня еще никогда не подводило! Vale! 

Я стоял как истукан и смотрел ему вслед. На таких, как Вы? На каких? Так больше ни разу и не обернувшись, он вскоре свернул за угол, и звук его шагов постепенно растворился в живой ночной тишине, а я все пялился на пустую темную улицу, не в силах сдвинуться с места, парализованный, оглушенный... В висках стучали крохотные молоточки, в груди под ребрами образовалась ноющая пустота. Она больше никогда не исчезла. Никогда.

**

После этого случая мы виделись довольно редко, причем, именно что «виделись» - едва ли десятком слов обменялись в последующие несколько лет. Во-первых, я старательно избегал его. Во-вторых, он, выяснив касательно меня то, что хотел, по-видимому, больше вовсе не был мною заинтересован. В третьих, у нас обоих – у каждого по своему – становилось все меньше свободного времени, и все больше дел, которые не могли свести нас.

В ноябре тридцать второго НСДАП проиграла выборы. Я предавался апатии, а мой партийный значок валялся где-то далеко в ящике письменного стола. Мое будущее все еще было довольно неопределенно. Статус способного студента не мог больше удовлетворять, и как всякое переходное состояние, в любом случае, не давал прочной жизненной основы. Неуверенность в собственных силах изводила – если из меня ничего не выйдет, то хоть пулю в лоб.

Молодость честолюбива и тщеславна. Моя была таковой в полной мере. Я не простил бы себе проигрыша и прозябания. Я должен был стать лучшим или одним из лучших. Однако назначение Гитлера канцлером и победа партии на выборах в следующем году, словно окрылили меня. Моя дипломная работа "Расовое морфологическое исследование нижней челюсти у четырёх расовых групп" была гимном набиравшей в ту пору вес евгенике и завоевывавшей все большую значимость и интерес расологии.

В ней я, затеяв перекличку с выходившими тогда в обилии трудами, утверждал, что расовую принадлежность человека можно определить по форме челюсти. Уже через пару лет, перечитав свой труд, я сам назвал его детским лепетом и лишь посмеялся над  часто безосновательными утверждениями и чудовищными преувеличениями, но тогда, когда убеленные сединами и увенчанные нимбами научного авторитета мужи называли меня вундеркиндом, фамильярно похлопывая по плечу, разве мог я усомниться в правильности их слов? Разве кто-нибудь на моем месте захотел бы усомниться?

Я с успехом сдал государственный экзамен и получил работу в клинике при родном Мюнхенском университете. Не бог весть что, жалование смехотворное, но это была настоящая научная работа (при том, что найти вообще хоть какую-то в ту пору было достижением). Здесь я поднабрался опыта, заработал и упрочил авторитет как старательный и толковый специалист-практик. Меня даже пригласили участвовать в проекте создания энциклопедического словаря для немецких медицинских вузов. В качестве подмастерья, ну и что с того?

Тридцать четвертый был годом восхождения для работающих в моей области. В июле вышел «Закон о предотвращении рождения наследственно больного потомства», сводившийся к тому, что страдающие шизофренией, слабоумием, эпилепсией, слепотой, немотой или тяжелой формой алкоголизма должны были быть стерилизованы. Судьба уже шла по моему следу, но я был беспечен и восторжен. Все генетики пребывали в эйфории по поводу своей возрастающей значимости. Чистильщики расы, называл нас мой алкоголический коллега Эвальд Вольтер спустя чуть менее десяти лет. Но тогда, вчерашний студент, проникнувшийся духом расово-гигиенической доктрины, я не стал бы спокойно слушать подобных пренебрежительных слов в адрес своего высокого предназначения, тогда я парил в поднебесье и сдернуть оттуда меня было непросто.

Стерилизация, - цветочек начала тридцатых, в конце десятилетия созрела в сочную, мясистую ягодку программы эвтаназии душевнобольных. Признаки неполноценности выявлялись у новорожденных уже в родильных домах, затем чаще всего прибегали к эффективному и экономичному средству умерщвления – лишению питания. Позволяли младенцу умереть «естественной смертью» - от голода. Разумеется, лично я ни в чем подобном участия не принимал, лично я – нет. Я, пока что, больше трепал языком – тогда это было модно.

**
Летом того же года новая власть впервые оскалилась так откровенно, что ни у кого не осталось сомнений в чистоте ее намерений. Правда, для многих, чья голова, вроде моей, по самую макушку была забита романтическими бреднями и до смешного оптимистичными прогнозами на будущее, так называемая «Ночь длинных ножей», явилась громом среди ясного неба. Чистка партийных рядов, «прижигание гнойника», леденящая кровь бойня… Я был парализован пронесшимся по стране смертоносным вихрем, и эта моя реакция, как ничто другое, характеризует степень моей тогдашней наивности.

Лето тридцать четвертого, с самого начала июня, обрушилось удушающей жарой, от которой голова круглосуточно была, словно дымом наполненная. В застоявшемся безветренном воздухе набухало и тихонько звенело от напряжения ощущение надвигающейся грозы. Но грозы все не было, и немцы изнывали в ожидании, с отвращением стирая со лба капли пота и заливаясь очередной кружкой пива.

Наконец, тридцатого июня буря дала о себе знать, и в полную силу. Берлинские знакомые рассказывали, что столица тогда почернела от эсэсовцев, которые, словно стаи воронов, слетелись на улицы города и, будто бы даже облепили крыши стратегически важных зданий. А на Тиргартенштрассе и Штандартенштрассе решительно и безапелляционно встали зверюги-пулеметы, оцепив штурмовицкое логово – Генеральный штаб СА.

Рассказывали о громыхавших по городу грузовиках с крытыми кузовами, наполненных страшным мертвым человеческим грузом, о свисавших из-под брезента окровавленных конечностях… И о других грузовиках, с живыми, но обреченными, спешивших деловито не то в сторону Потсдама, не то, в сторону Ораниенбурга. Там, по слухам, в здании остановившегося завода находилось страшное место, наподобие инквизиторских застенков – концентрационный лагерь, о котором и вовсе боялись рассказывать.

Мюнхен тоже затаился в ужасе, когда черное кольцо сомкнулось вокруг Коричневого дома - штаб-квартиры партии на Бринерштрассе, обезвредив по-домашнему собравшихся там штурмовиков; когда захлопнулась мышеловка не Центральном мюнхенском вокзале, где без лишнего шума обстряпали массовый арест делегации СА, прибывшей на официально заявленную встречу с Гитлером; когда в камеры Штаделхеймской тюрьмы доставили загоревших и посвежевших на Бад-Висзейском курорте штурмовицких лидеров.

Рассказывали про сновавшие повсюду быстрые самоуверенные машины, из которых бойцы охранных отрядов дробью высыпались у какого-нибудь дома, а там… Громкий нахальный стук в дверь и стрельба, либо хваткие руки, пинки да затрещины,  и кого-то очередного увозят в неизвестном направлении, откуда нет возврата, в то время как прохожие испуганно и молча отводят глаза.

Рассказывали про методичные расстрелы вчерашних героев и про палачей, едва стоявших на ногах от усталости и отсутствия сна. Рассказывали про изрубленное на куски тело старика фон Карра, несколько дней смердевшее на пыльном аппельплаце Дахау.

Рассказывали… много чего рассказывали. Не знаю, не видел. А вот соседа моего - веселого раздолбая-коричневорубашечника Вилли расстреляли прямо в подъезде, где-то около полудня. Кровь потом впиталась в ступени, и ее так и не смогли отмыть. Не думаю, что Вилли был бог весть какой уж шишкой в СА и что-то там значил в знаменитом «заговоре Рёма». Скорее всего, с ним разделались под шумок какие-то собственные враги… Как разделывались тогда со многими и многими по всей стране.

И если бы в тот момент опомниться, отрезветь хоть от этого поднявшегося смрада бойни… но нет же, я предпочел дрожать от страха, запершись у себя дома. Я даже не выглянул в подъезд, когда там молотили сопротивлявшегося Вилли, и когда потом бухнули четыре выстрела кряду.

Ах, это затравленное «Лишь бы не меня…»!.. Впоследствии оно часто становилось преградой между совестью и действием, но ведь для себя любимого так легко найти оправдания… Самоистязания быстро забываются, если как следует постараться, и вот уже не мучают тягостные сны, и вот уже с безмятежным челом шагаешь в будущее…


**

Я вскоре зашагал, отринув сомнения и страхи, рука об руку с обретенным наставником. В тридцать пятом удача улыбнулась мне - благодаря рекомендациям, удалось поступить на работу в Институт Наследственной Биологической и Расовой Чистоты Третьего Рейха при франкфуртском университете. Здесь я стал ассистентом в исследованиях профессора Отмара Браунштайнера. Это было огромной честью и на горизонте замаячило что-то большое, светлое, манящее.

Браунштайнер, знаменитый генетик, научное светило, своего рода фюрер от науки, немало способствовавший ее выходу из тени и прозябания, стал называть меня «мой мальчик» и «Эрих - светлая голова». Я прослыл его любимчиком и наслаждался завистью коллег, часто более опытных. Браунштайнер открыто поддерживал Гитлера как "первого политика, осознавшего важность наследственной биологической и расовой гигиены", и я, поостывший было к национал-социализму, теперь вновь держал нос по ветру. Приятно было за ужином с профессором обсудить светлые перспективы страны.

Всего через несколько месяцев после нашего знакомства Браунштайнеру предложили работу в Берлинском Институте Антропологии, Исследований Человеческой Наследственности и Генетики имени Кайзера Вильгельма. Он позаботился и о месте для меня. Я снова был ассистентом, что меня более чем устраивало.

Берлин. Крошечная дорогущая квартирка. То и дело охватывающее чувство пустоты, одиночества, странной, непривычной, почти детской растерянности, сменяющиеся эйфорией и ощущением сбывшейся мечты. В таком зеленом возрасте работать с лучшими учеными Германии – это кое-что да значит, это кому угодно вскружит голову. В глубине души я, конечно, понимал, что просто-напросто вытянул счастливый билет, но предпочитал версию о таланте и трудолюбии, получивших заслуженное вознаграждение.

Профессор пестовал мое самолюбие, мою любовь к шику и роскоши, мое дурацкое мальчишеское стремление рисануться и сыграть на публику. Я был не из тех ассистентов, что прозябают за спинами больших людей. Браунштайнер упорно выталкивал меня на авансцену, и мало-помалу я до того освоился с новой ролью, что стал всерьез полагать, будто она написана специально для меня.

Я почти поселился в институте, до глубокой ночи засиживаясь там вместе со стариком, пока его взволнованная супруга не вызванивала потерявшего счет времени профессора по телефону. Тогда только мы неохотно оставляли дела и расходились по домам.
С друзьями была беда. С кем-то развела судьба, кто-то остался в Мюнхене, иные разъехались по стране, а то и покинули ее пределы. А новых не появлялось. Понемногу все более развивавшиеся во мне самоуглубленность и отчужденность обрекали меня на пустынное безлюдие.

Помимо работы… Жизнь только в мыслях, в пределах головы, в тесноте черепной коробки. А дальше ничего и никого. И все посторонние науке интересы отмирали, отпадали, отшелушивались. Было бы проще не замечать этого, но не замечать не получалось. Так что не стану врать, будто не страдал от происходивших во мне перемен. Вот только сделать с ними ничего не мог. Жизнь сама влекла меня по какому-то уготованному пути. Казалось, с этих рельсов не сойти, не спрыгнуть…

В Берлине я искал и нашел улицы и улочки, где с сумерками у стен домов, у фонарей и просто вдоль тротуаров выстраивались, выплывали и выпархивали жрецы любви всех мастей и типажей. Они окрикивали хриплыми голосами, зазывали, манерно растягивая слова и делая ударения на неожиданных слогах, нарочито вульгарно липли, не давая пройти мимо. Пару раз я не устоял. Но даже и смыв с себя въедливое ощущение порочности, даже поклявшись себе, что больше никогда, - все равно возвращался в этот полумрак и грязноватость от освещенной стерильности институтских операционных.

**

Мне запомнился (и скоро станет ясно, почему) один вечер в ресторане с профессором, его прославленными коллегами и друзьями. Браунштайнер с некоторых пор стал практиковать такие ужины, вводя меня в свой круг в нерабочей обстановке. Он говорил: «Пусть привыкают – скоро им придется жить в тени твоих крыл», - подмигивал и смеялся. Совершенно невозможно было понять, шутит он или серьезен. Разумеется, он отдавал должное моим способностям, - без ложной скромности замечу, таковые имелись. А, помноженные на старательность, искреннюю и глубокую заинтересованность предметом, неизносившееся еще любопытство и пытливость ума, - они не могли не дать плодов. Многое, из того, что другим давалось с кровью и потом, у меня выходило легко, играючи. Нельзя даже сказать, что я хвастаюсь – мой талант не был моей заслугой, просто из меня вышел неплохой проводник. Но все же, боюсь, главная причина столь теплого участия профессора Браунштайнера в моей судьбе заключалась не в этом. У старика не было детей, и я стал своего рода эрзац-сыном. Я рад был позволить ему изливать на меня потоки нереализованной отцовской любви, которой раньше знать не знал.

Приятный был вечер – небольшой, уже знакомый мне круг интересных людей, присутствие за столом красивых женщин в манящих вечерних туалетах. Их недоступность, налагаемая статусом жен и дочерей научных небожителей, привносила долю необходимого спокойствия, гасившую навязчивую и тревожащую мысль о возможных атаках.

Меня поздравляли с выходом вот уже третьей большой и серьезной статьи – результата вдумчивого кропотливого труда пополам с полетом  вдохновения. Она носила название "Наследственное проявление свища"  и вышла в связи с проходившими исследованиями принципа Кёгеля-Браунштайнера "О нерегулярном, доминантном наследственном процессе". Соавторы исследований присутствовали за столом. Справедливости ради стоило бы сказать, что я примазался к труду и славе своего наставника, но в тот вечер только и говорили, что о моем «содействии» и «сопутствии» - так это называли. Взлелеянный благосклонным вниманием, гордый тем, что меня воспринимают всерьез, беседуют со мною на равных, прислушиваются к моему мнению, я весь вечер словно парил над столом, открыв в себе талант остроумного собеседника, с удовольствием улавливая заинтересованный блеск в глазах женщин и подмечая одобрение на лицах мужчин.

Мало-помалу вечер набирал обороты, и в  зале ресторана делалось все более людно и шумно. Где-то в двенадцатом часу ночи по соседству с нами, за несколькими сдвинутыми вместе столами расположилась беспокойная и горластая компания развязного вида юнцов-полубандюганов, пузанов с партийными значками на лацканах и агрессивно настроенных коричневорубашечников. Было уже сильно накурено и жарко. Я решил выйти в холл, чтобы немного остыть. Там, остановившись у большого зеркала, чтобы пригладить волосы, я вдруг отчетливо ощутил чей-то пристальный взгляд… Как бы это повежливей выразиться… Пониже поясницы.

Мне стало неловко, хоть я и не из стыдливых, я резко обернулся и увидел его. Ширах сидел в кресле, в стороне от всех. Я был почти уверен, что знаю, из каких джунглей он улизнул. Может быть, ему прискучила однообразная болтовня пьяных идиотов, может быть, ему стало нехорошо от выпитого (а он выпил – это было явно), а может, у него случился внезапный приступ мизантропии, и ему вдруг приспичило побыть одному… Кто их знает - этих принцев крови. Короче, он сидел суверенно, вольготно вытянув ноги, и меланхолично покуривал сигарету, изящным движением пальца сбивая пепел.

Я-то думал, обнаружив, что его застукали за разглядыванием моего тыла, Ширах поспешит отвести взгляд. Не тут-то было! Он с какой-то слоновьей невозмутимостью продолжал изучать мою задницу, до тех пор, пока я не развернулся к нему совсем и попросту не лишил его этой возможности.

Тогда Ширах неспешно и немного устало поднял на меня свои светлые, нетрезвые глаза, и улыбнулся мне крайне вежливо, будто старому, не слишком близкому другу, - такой мягкой и приятной улыбкой, что я всем своим существом ощутил неуместность вскипевшего во мне гнева.

- Что вам угодно, геноссе фон Ширах? – свирепо поинтересовался я.

- Добрый вечер, Эрих! Я тоже рад вас видеть, - учтиво отозвался он, все так же ласково улыбаясь. И мне против воли польстило, что он помнит мое имя.

- Какого дьявола вы пялились на меня?! – тихо прорычал я, стараясь удержать стремительно улетучивающуюся под напором его улыбки, злость.

- Да вот… Смотрю, красивые у вас… глаза, - он сощурился и склонил голову набок, отчего его тщательно зачесанный чуб рассыпался, придавая ему какой-то бесшабашный вид и болезненно воскрешая в памяти прошлое – студенческие кофейни и танцульки, и лекционные залы, и ту полутемную улицу… И повсюду Ширах – юный и смеющийся со своей пепельно-русой челкой, которую он так лихо откидывал назад движением головы. Вот и сейчас он сделал то же и легонько пригладил волосы рукой. Мне захотелось зажмуриться, чтобы удержаться на ногах от того водоворота ощущений, в который толкнули меня все эти воспоминания, и я понял, что пора уходить от него подальше.

- Приятного вечера, - кивнул я, и направился обратно в ресторанный зал, опять ощущая тылом его насмешливый взгляд.
Он еще издеваться смеет!

Вечер был безнадежно испорчен. С этой минуты я только и делал, что, презирая себя, следил за Ширахом. Я видел, как вскоре он поднялся со своего кресла и вернулся к столу, к шумной, уже довольно захмелевшей и разгулявшейся компании коричневорубашечников. И тут же его красивый голос с вальсирующими интонациями воцарился над всеобщей неразберихой воплей набравшихся горлопанов. По крайней мере, для меня. Я отчетливо различал его даже в хриплом вое, смутно напоминающем  «Хорста Весселя», а уж тут – святое дело – штурмовики старались перекричать друг друга изо всех сил.

В какой-то момент я почувствовал, что начинаю по-настоящему напиваться. Со мной бывает такое, когда я в дурном настроении. Теперь я уже не мог даже одергивать себя, и, как сова, таращился в полутьму ресторанного зала, выслеживая осанистую нахальную бестию. Последующие несколько часов превратились в искромсанную кинопленку сменяющих друг друга сюжетов с участием одного актера, будто всех остальных безжалостно вырезала невозмутимая цензура. Вот они – эти яркие и муторные эпизоды.

Фрагмент номер один. Ширах настолько пьян, что начисто позабыл об осторожности - профессионально стреляет глазами во всех без разбора. Трупов, впрочем, не видно. Никто не сражен наповал. Я всегда подозревал, что стрелок из него никудышный. Его бесстыжего флирта никто не замечает, или все старательно делают вид, что не замечают. Может быть, они просто привыкли… Какая мерзость!

Ширах танцует с какой-то элегантной дамой, - не столько ведет ее, сколько подчеркнуто демонстрирует, до чего он в этом хорош. Не сомневайтесь – незамеченным не остался. Весь ресторан только и смотрел на него, потому что его эффектная партнерша как-то потерялась на фоне шираховских па. Или это я только нафантазировал... Не берусь утверждать. Мне было уже не до отслеживания чьей-то там реакции. Закончив танец, он галантно поклонился, поцеловал даме руку и повел ее на место. Павлин расправил хвост. Впрочем, вся его галантность отдавала фиглярством, как мне показалось.

Фрагмент номер два. Ширах жизнерадостно щебечет с красномордым и белоглазым штурмовиком, панибратски положив руку ему на плечо (в чем отчетливо читается самодовольное  позерство), и склоняясь временами, почти к самому его лицу. Длинный птичий Ширахов нос едва не касается потной щеки коричневорубашечника. Ширах заливисто и звонко смеется над какой-то собственной шуткой, мотая  запрокинутой головой, а его сильно поддатый собеседник только лыбится да все облизывает губы, и бегает взглядом от Бальдуровых губ к шее и обратно. Это еще что такое?! Неужто эта пьяная свинья… Нет, должно быть, у меня фантастический бред, спровоцированный алкоголем, злостью и воспоминаниями, - чтоб не сказать иначе…

И вот кульминация. Романтически настроенный и принявший соответствующий вид, Ширах садится за рояль в углу зала. Он играет Шопена mezzo voce**, и я не могу оторвать глаз от его безумно красивых рук, порхающих над черно-белыми клавишами свободно и естественно, словно крылья райской птицы. Он закрывает глаза. Его губы едва заметно шевелятся, его лоб мучительно хмурится, будто он собирается заплакать, и я даже привстаю с места, чтобы разглядеть, не так ли это. Он чуть покачивается, под порывами мелодии, склоняет голову набок, мечтательная улыбка трогает его губы, ресницы дрожат, он встряхивает головой, и я замечаю, какими золотыми сделались его волосы под мягким сиянием канделябров. Мелодия тихо грустит, умирая в беспредельной печали, а потом рояль заходится в безутешных рыданиях. Переливы-отливы-наплывы-всхлипывания…

- …вопрос о генетически предопределенных предпосылках развития индивидуума, действительно является чрезвычайно важным аспектом… - голос профессора Шнейдера внезапно прорывает образовавшийся вокруг музыки вакуум. Скрипучие резкие ноты впиваются в мой мозг, будто отравленные дротики, и на меня вдруг резкой волной накатывает тошнота.

- Прошу прощения, - невнятно бормочу я и поднимаюсь из-за стола.

- Эрих, с вами все в порядке? Вы весь белый!

Красавица Инесса с голыми плечами обеспокоено смотрит на меня. Ее большие темные глаза расширились еще сильней, и теперь безошибочно угадывается их почти идеально иудейских рисунок. Инесса не знает, как рискует. И не тем, что  она моя любовница, а муж ее сидит рядом. Тем, что муж – генетик.

Меня долго и безжалостно рвет в уборной, будто желудок решил вырваться на волю. При мысли о том, как он в красно-черном тягучем сиропе вываливается на белый фаянс, меня снова и снова сгибает пополам. Потом я стою, прислонившись спиной к прохладной стене, почти с наслаждением ощущая, как трезвею с каждой минутой, задыхаясь и оживая. В ушах гудит, по телу - отвратительная изморось холодного пота, слабость прокатывается от макушки до кончиков пальцев, в глазах белеет, и на какое-то мгновение мне кажется, что я потеряю сознание.   

**

Я вышел на улицу – меня обдало холодом и ночной свежестью. Было уже совсем безлюдно, темно и тихо. Подстывшая к ночи слякоть тускло отражала свет фонарей. Когда я направился к машине, бодро захрустел под ногами  тонкий снежок, выпавший за вечер. В салоне - холодно, как в склепе, и так же неуютно. Неохотно и недовольно заворчал мотор, раздраженно выплюнув в ночь сизый клубок выхлопных газов. Меня пробирала дрожь – сиденье было стылым, а из ноздрей вырывались жиденькие туманчики дыхания. Легкий остаточный хмель слетел с меня совсем, и я ощущал себя отвратительно трезвым и мрачным.

Терпеливо ждал, пока прогреется двигатель, когда дверь ресторана хлопнула, привлекая мое внимание, выпустив на улицу Бальдура фон Шираха собственной персоной. В этом  черном шинелеподобном пальто он выглядел еще выше и… внушительней, что ли. Ширах ведь теперь был депутатом Рейхстага, и ему внушительность полагалась. Он зябко поежился, выдохнув целое облако пара из своих здоровых, породистых легких, поозирался по сторонам, что-то пробормотал себе под нос и полез в карман за сигаретами. Я мерзко злорадствовал – машина прогрелась, скоро я сорвусь с места, и уже минут через двадцать буду дома в теплой постели, а ему, кажется, тащиться пешком по темной промозглой улице. Во всяком случае, так оно выглядело.

Между тем, Ширах зажег сигарету, неловкими, уже успевшими замерзнуть, непослушными  пальцами, натянул перчатки, и чуть ссутулившись от холода, направился по тротуару в сторону Лейпцигерштрассе.  Поскользнулся на  подмерзшей лужице, чертыхаясь, выровнял равновесие – спьяну это далось нелегко, но далось-таки. Пошел дальше, ничуть не осторожничая – даже перед скользкой дорогой чего-то из себя строит! Ведь он же ноги  переломает – пьяный черт! Да и воспаление легких запросто подхватит – пальто вон нараспашку и  туфли на нем легкие на тонкой подошве, а на улице мороз – градусов пятнадцать – не меньше! Тут сострадание во мне взяло верх и, как оказалось впоследствии, совершенно напрасно оно это сделало.

- Эй, вас не подвезти?! – выкрикнул я, приоткрыв дверь.

Он обернулся, сощурился, вглядываясь во тьму, узнал меня и, расправив плечи, не-то красуясь, не-то воспрянув духом, зашагал в мою сторону. Садиться в машину не спешил. Ухватился рукой за открытую дверь и навис надо мной, вторгшись в мое личностное пространство и вызвав страстное желание отпрянуть. Или же, как вариант, захлопнуть дверь, прищемив его аристократически тонкие пальцы. Но я пересилил себя.

- А вам это будет удобно? – спросил он, по-детски шмыгнув покрасневшим носом.
- Ну, куда ж вас девать, не оставлять же замерзать на улице, - я изо всех сил старался не выказывать раздражения. - Кстати, а где ваша машина?

Ширах посмотрел куда-то вдаль, с видом страдальца.
- Да, думал, это дольше затянется, - отпустил водителя, чего парнишку томить. У меня к нему  слабость… - тут он прервался, чтобы затянуться, и тем самым, дав мне время прикинуть все возможные варианты характера этой «слабости», милостиво отворачиваясь от меня, шумно выпустил дым изо рта и ноздрей и пояснил, - он на брата моего похож.

Мне смутно припомнилась какая-то грустная история с его братом… Что-то я такое слышал, но ничего определенного в мыслях не всплывало. Зато пристыженным себя ощутил из-за того, что слабость Бальдура к водителю представилась мне в скудном разнообразии самых некрасивых и непристойных вариантов. И тут же меня взяла злость – он *хотел*, чтоб я себя виноватым перед ним чувствовал, он *хотел*, чтобы эти предположения у меня возникли, и паузу эту сделал не случайно. Все у него, как в театре, привык спектакли на трибуне устраивать. Только со мной этот номер не пройдет – я не юнец зеленый, чтоб он знал! И с чего это он взял, будто все должны помнить, что брат его… застрелился – да, точно, застрелился он! Кажется, приказом по Партии еще не было введено обязательное знание биографии рейхсюгендфюрера Бальдура Бенедикта фон Шираха!

Очевидно, из-за дыма, у него заслезились глаза. Он с силой зажмурился, и потер их затянутыми в перчатку пальцами. Комедиант хренов – заплачь еще!

- Послушайте, или вы садитесь в машину, или я уезжаю без вас! – сорвался я, уже десять раз пожалев, что предложил ему свою помощь. Хотелось только одного – побыстрее добраться до дома. А этот самодовольный тип торчал тут, оттягивал время, да еще не давал закрыть дверь, а я, между прочим, успел опять замерзнуть, потому что машину он мне таки выстудил.

- Понял, - кротко отозвался Ширах, сделав последнюю затяжку, отшвырнул подальше окурок, быстрым, почти твердым шагом обошел машину и очутился на соседнем сиденье.

Его щеки раскраснелись от холода, и он стал похож на румяного мальчишку с рождественской открытки. Бесшабашная улыбка наискосок, дополняла впечатление. Не хватало только аппетитного брецеля в руке для полной идентичности. Впрочем, сам он был аппетитней любого брецеля, и как ни гнал я от себя эти мысли, - все без толку.

- Вперед, мой Россенант! – весело скомандовал Ширах.

Я недобро покосился в его сторону, но промолчал. Мой пожилой «фордик» - это, конечно, не его молоденький «Мерседес», но, в конце концов, дареному коню…

А конь был дареный. Я вовсе не обязан был везти Шираха куда бы то ни было, и ему следовало бы проявить хоть малую толику признательности, думаю я. Но короли не привыкли благодарить, - они принимают подношения как должное… Будь то хоть подношения других королей. Другие короли, похоже, сморщили носы и отошли в сторону. Разумеется, не настолько сердоболен был Бальдур, чтобы отпустить водителя восвояси с перспективой пешей прогулки по ночному Берлину. Рассчитывал, что кто-нибудь предложит ему свои услуги по доставке. Может быть, даже кто-то очень конкретный… Не я, конечно. Но никто, похоже, не изъявил желания.

- Ах, эти старые-добрые студенческие годы… - рассуждал между тем Ширах, вольготно откинувшись на сиденье. Взывая к моей ностальгии («А помните?.. Помните, Эрих?..»). Он плел какие-то немыслимые байки, о которых я до сего дня не имел ни малейшего понятия. Я слушал его вполуха, бросая ничего не значащие фразы, чтобы не выглядеть совсем уж бревном.

Слишком вникать в его щебет и не требовалось: это был обычный скучный и вымученный разговор двух людей, которых ничего не связывало в настоящем, и которые уныло копались в воспоминаниях, вынужденные о чем-нибудь говорить. Но я был настороже, каждую секунду опасаясь, что он вспомнит о том шелково-золотом вечере, и я не зря волновался.

- А сколько глупостей мы тогда делали, - Ширах тихо засмеялся. – Тот ночной поход через Английский сад, помните? Я помню. И потом, у вашего дома… Помните? Вы помните... Вы должны меня извинить, Эрих, я ведь так и не попросил прощения. Это было ребячество, честное слово. 

Ребячество? Головокружение, истома, ночная лихорадка, утренний озноб… Изматывающие грезы наяву дни напролет. Горячая дрожь неверных снов, пробуждения со стоном. Пустота. Шелк и золото. Лорелея… Не ухватить… Месяцы одержимости. Ребячество…

Я нажал на акселератор – глушитель зарычал и рявкнул, как потревоженная овчарка. «Фордик» резко рванул вперед, но тут, как на грех, колеса налетели на большую застывшую лужу, - машина засвоевольничала и пошла юзом. Я вцепился в руль, и странно, как не вырвал его с корнем.

- Что вас так взволновало, Эрих? – невинно улыбаясь, поинтересовался Ширах, когда я выровнял направление.

Я кожей ощущал разгоравшийся в нем азарт – он почуял добычу, пронюхал, что мне не все равно.

- Куда дальше? – бросил я, заприметив впереди развилку и скользкую тему, которую мне очень не хотелось затрагивать.

- Прямо, Эрих. Все время прямо…

Я чувствовал на себе его понимающий нежно насмешливый взгляд, под которым во мне все замирало, от которого паршиво немели руки, и сладкая слабость разливалась по телу.

- Не нервничайте же, Эрих, со мной Вам никакая полиция не грозит. Гоните, как вздумается - в конце концов, могут у мужчины быть маленькие слабости?

Мы въехали на старую брусчатку. Теперь машину, словно била мелкая дрожь, под колесами загремело.

- Обожаю это! – заявил Ширах.

- Что? – отозвался я, обрадованный возможностью увести разговор в сторону.

- Равномерная тряска… - он интимно понизил голос, будто кто-то, кроме меня, мог его услышать, - так возбуждающе действует…

У меня возникло непреодолимое чувство, что виной этой тряски – я: ведь я вел машину. Стук сердца дал сбой. Черт побери, пусть бы эта брусчатка уже закончилась!

- Что это вы так фривольно настроены? – я из последних сил пытался придать голосу иронично презрительную интонацию, но невесть откуда пробившаяся хрипота мазала эффект. - Вам светит какая-нибудь интрижка этой ночью?

- Возможно… - он окинул меня плотоядным взглядом. - Если довезете меня до дома живым. Нет, в самом деле. Куда Вы так гоните?

- Каждая лишняя минута с вами…

- Дорогого стоит? – закончил он за меня, и его плечи затряслись от с трудом сдерживаемого смеха. – За удовольствия надо платить, - продолжил он, неприятно хихикая, - простите, что-то я… - он снова смешливо захлюпал, прикрыл рот ладонью и отвернулся к боковому окну. – Простите.

Дальнейшая часть пути проходила в молчании, и не сказать, чтоб оно меня радовало. Этот человек умел компенсировать себе ограничения. Отсутствие двусмысленной болтовни с лихвой покрывали неопределенно ласковые взгляды, которые он бросал на меня далеко не украдкой. Вскоре я уже ерзал на сиденье, будто меня посадили на горох.

- Тормозите, Эрих. Приехали. – Ширах повернулся в мою сторону, насколько позволяло машинное сиденье, скользнул беглым взглядом, будто приценивался к не слишком дорогой вещи, всерьез не думая о покупке. - Зайдете ко мне?

- К чему это? – беспомощно бормотнул я, из последних сил, но без малейшего успеха изображая на лице смесь небрежности и равнодушия.

- Отогрею вас… коньяком, - его глаза мерцали в полумраке салона. – Идемте, - он чуть склонил голову набок. - Вы совсем трезвый. Нельзя так заканчивать вечер.

А, черт возьми! Что я, боюсь его, что ли?!

**

- Вот так вот и живу, - скромно заметил Ширах, когда мы вошли в комнату, служившую, видимо, чем-то вроде гостиной.

Диван, пара журнальных столиков, несколько кресел, даже на вид заманчиво мягких, уютных, так и тянуло присесть, а лучше – развалиться в них. Под ногам пружинил толстый ковер. На окнах тяжелые шторы, с увесистыми золотыми кистями и бахромой. На стенах – полотна в тусклых золоченых рамах. Но я не был настроен любоваться живописью.

В воздухе стоял отчетливый запах табачного дыма, какой бывает в помещениях, где часто и помногу курят, какой не исчезает и после проветривания, от чего, несмотря на идеальную чистоту, комнату так и хотелось назвать берлогой. Впрочем, довольно уютной. Мне она понравилась с первого взгляда, - до подспудного, навязчивого чувства зависти, что не могу, не умею так устроить собственное жилище, чтобы было в нем, как надо, и по мне.

- Да, вот так вот… - продолжал Ширах. – Да вы проходите, садитесь, Эрих. Я вас сейчас и напою, и вообще… Я здесь чаще, чем дома – это моя холостяцкая квартира.

Этому выражению из лексикона прошлого века я улыбнулся.

- А что делать? Работа такая, - дома не особо поживешь. И потом, знаете, женщинам не нравится, когда… Да…

- Вы, кажется, не особо страдаете здесь, - заметил я с улыбкою.

- А вы меня раскусили, - отозвался он, прищелкнув пальцами. – Вот так сразу и раскусили. Я здесь больше люблю – мне тут дышится легче и думается, и отдыхается. Вот мы с вами сейчас так отдохнем – сами увидите. А то что эти рестораны, правда же? Шум этот, гам, хамы эти… Я за вами послеживал, знаете ли, и заметил, что вам там совсем не нравилось, или компания не та? Прав я?

- Не совсем, - уклончиво ответил я.

- Не совсем? С кем это вы были? Какие-то странные стариканы и спесивые сухари, да бабенки еще эти расфуфыренные – ну и компашка… Дичь. Нет? Вы на их фоне не смотритесь – так и знайте, Эрих.

- Что ж, буду знать.

- Я серьезно, между прочим, зря смеетесь. Кто эта стриженая крашеная красотка, что сидела рядом с Вами, - Бальдур священнодействовавший с бокалами и бутылкой, бросил на меня быстрый испытующий взгляд.

У меня возникло ощущение, будто меня в чем-то обвиняют. Нет, не так. У меня возникло ощущение, будто я перед ним в чем-то провинился. Вот таков был его тон.

- Инесса Шредер – жена моего научного руководителя, - честно, как на допросе, ответил я.

- Ишь ты! Научная, наученная… - он хмыкнул, и лицо его приняло неприятное выражение – не то брезгливое, не то сластолюбивое. - Похотливая самка липла к Вам весь вечер, изнемогала, как сучка в течке.

- Вам-то что с того?! – вспылил я: от его тона меня покоробило.

- Ничего… - Ширах, и впрямь равнодушно, пожал плечами. - Смотреть противно.

«В самом деле? Посмотрел бы не себя!» - раздраженно подумал я, а вслух сказал:

- А вас противно слушать.

- Простите, - произнес он без видимых признаков сожаления, - я, кажется, набрался. Сам не знаю, что несу.

- Почему вы так не любите женщин, Бальдур? – несмотря на его быструю ретировку, а может, именно вследствие ее, мое раздражение рассеиваться не желало.

- Я не не люблю женщин, - уточнил Ширах, и, наконец, пошел на безапелляционную откровенность, - я просто предпочитаю мужчин, - он, уселся в соседнее кресло и, протянув мне полный коньячный бокал, мечтательно глядя в потолок, продекламировал нараспев:

И мне противен милый женский лик,
Неточность рифм и друга осторожность…***

Прямое и честное признание далось ему без труда, мне же неожиданно стало как-то душновато и я заерзал в кресле, не зная, куда себя деть от неловкости. Сам напросился – получай. Бокал в руке оказался кстати – я сделал внушительный глоток, потом еще один, - вскоре меня здорово повело, но напряжение спало.

- Скажите, Эрих, почему вы так осторожничаете? – Ширах с иронией и интересом разглядывал меня, поглаживая коньячный бокал указательным пальцем.

- Не вижу связи в ваших мыслях. Я вам разве друг?

- Вы лучше… Вы – перспектива, вы еще только присматриваетесь ко мне, в глубине души уже желая узнать меня получше.

Я не понял, серьезен он или нет, но его самоуверенность настолько обескураживала, что я даже рассмеялся.
- Ширах, а почему бы Вам не смириться с фактом, что мир не вращается вокруг Вас, а другие люди воспринимают его иначе, чем Вы.

- К сожалению, я усвоил это еще в раннем детстве, - проговорил он с комической грустью.

Мы помолчали. Нужно было что-то сказать, я чувствовал, что нужно, но на ум ничего не шло, и он опять заговорил о своем:

- Мужчину одного из тысячи нашел я, а женщины между ними не нашел.

- Что за бредни? – тема меня раздражала. Давно минуло то время, когда мне хотелось услышать от него нечто подобное. Я вырос из студенческой мантии и плутать его тропами больше не тянуло.

- Это не бредни, это Екклесиаст. Вам, наверное, больше по душе вот это вот, как там… А я говорю, кто смотрит на мужчину с вожделением, - уже прелюбодействует с ним.

- Если память мне не изменяет, там шла речь о женщине, - поправил я его.

- Не изменяет… Однако у нас-то с вами не о них речь, правда? – он лукаво подмигнул мне и лениво провел рукою по волосам, запустив пальцы гребнем в густую челку, отвел ее назад со лба.

- А ведь вы, кажется, женаты? – заметил я.

- Кажется… - рассеянно отозвался он. - Но разве из-за этого я не имею права говорить с Вами об Екклесиасте?

- Имеете, но давайте сменим тему.

- Ах, религия вам неинтересна, - тон Шираха сделался светски ровным. - Что ж, давайте сменим. Быть может, о музыке поговорим? Знаете, мое последнее увлечение – кларнет, - Ширах лихо допил свой коньяк и как-то враз осоловел. - Вы, Эрих, случайно, не играете на кларнете? – плавающий взгляд синих глаз с трудом брал меня в фокус.

- Нет.

- Я тоже, - признался он. - Но мне так нравится брать его в рот, что я решил научиться.

В этот момент я закашлялся, потому что надобно знать тон, каким были произнесены последние слова. А Ширах меж тем продолжал, как ни в чем не бывало:

 - Один интеллигентный паренек из Берлинской филармонии дает мне частные уроки. Да, занимается со мной три раза в неделю, когда я нахожу для этого время. Говорит, я делаю успехи.

- Продемонстрировали бы.

- И рад бы, да инструмент он уносит с собой. А мой собственный, - Ширах развел руками,  – ученический. Стыд один.


Я предпринял последнюю попытку направить разговор в цивилизованное русло:

- Почему вы решили завязать с наукой, Бальдур? Я слышал, у Вас были способности…

- А чего ради?.. Университет на четыре-пять лет выдергивает тебя из жизни… За это время можно столько всего успеть… Или упустить… Человек должен хотя бы время от времени прислушиваться, куда зовет его жизнь. Я прислушался – моя не звала преподавать германистику у трухлявой кафедры, а к чему там еще можно было прийти? – он развел руками. – Разве похоже, что я сделал неверный выбор?

Непохоже было. Похоже было, что он вполне в своей шкуре и всем доволен, и все в его жизни на своем месте. В самом деле, невозможно было представить его в стенах alma mater в качестве постоянного обитателя. Такие птицы не сидят подолгу на одной ветке – им нужно быть и здесь и там и еще вон там вот, и повсюду спеть свою песню, и погромче, чтоб слышали все-все-все, а главное, чтоб все видели, смотрели.

С тех пор, как он сел в кресло, Ширах азартно и вкусно курил. В пепельнице на журнальном столике рядом с ним уже образовалось несколько скрюченных гусеничек-окурков, а сам он находился в центре загадочного сизо-голубого облачка, словно бы вдруг стала видна его аура, и она разрасталась, распространялась по комнате, ползла ко мне неторопливо, лениво в попытке окутать, обнять.
 
- Много курите, Ширах. Говорю вам это как врач, - сказал я, чувствуя, что меня затягивает уютная сонливость этого дымка, что я расслабляюсь и теряю бдительность – или это коньяк брал свое...
- Могу себе позволить. У меня отменное здоровье, - он самодовольно ухмыльнулся, будто его здоровье было его личной заслугой.

- Фюрер не курит, - мрачно бросил я.

На долю секунды его рука, державшая сигарету, замерла на полпути ко рту, потом он неспешно с наслаждением затянулся, и улыбнулся мгновенной уничтожающей улыбкой:
- И не пьет.

Я чуть не выронил из рук бокал с коньяком. Заметив это, Бальдур хулигански подмигнул мне и выдал:
- Парируйте, если можете.

Но все, что я мог – лишь улыбнуться ему в ответ. У меня уже не было сил ни спорить, ни играть словами. Хотелось просто сидеть с ним вместе в этой затянутой табачным дымом комнате. Сидеть и молча разглядывать его.

Он повзрослел. Теперь его уже нельзя было назвать мальчиком. Но и мужчиной, впрочем, тоже. Он как-то ухитрялся балансировать вне возраста, и эта неопределенность сводила меня с ума. Я понял, со всей очевидностью понял, что попался на крючок. Опять.

- С вами невозможно разговаривать серьезно, - проговорил я.

- А Вы серьезный человек? – Бальдур забавно приподнял брови. - Какая досада! Я не терплю серьезных людей субботними вечерами.

- Вы меня выгоняете? – скис я.

- Нет, только его? – быстро отозвался он.

- Кого «его»? – нахмурившись, уточнил я.

- Того, серьезного.

У меня уже давно было ощущение, что я разговариваю с симпатичной кокетливой девицей, знающей себе цену. Но девушкам-то таким цену я и сам знал, а как быть тут… Черт разберет. Пребывая в полнейшей растерянности по этому поводу, равно как и на счет того, что я тут, собственно говоря, забыл, - я внезапно был выдернут из задумчивости голосом Бальдура:
- Эрих, вы мне надоели. Вы скучный – я весь вечер вынужден вас развлекать, а обычно бывает наоборот, - тон был капризным, как и выражение лица. - Я спать пойду, а вы… сидите тут.

Он поднялся и, сопровождаемый моим недоуменным взглядом, пошатываясь, вышел из комнаты. Пока я туго соображал, что к чему, Бальдур вернулся с ворохом постельного белья. Свалил его на диван, сделал еще один рейс в недра квартиры и присовокупил одеяло с подушкой.
- Располагайтесь, Эрих, - прокомментировал он свои действия. – Пейте, спите… Это уж, смотря по тому, на что вас тянет. А я пасс.

Спать мне не хотелось вовсе. Пить – тоже. Но я плеснул себе коньяку и быстро вылакал его, прислушиваясь к тому, как Бальдур расхаживал в соседней комнате, как зашумела в ванной вода, как щелкнул выключатель, когда он гасил в спальне свет. Нет, мне совершенно не хотелось спать.

Я кое-как застелил диван, разделся и даже забрался под одеяло. Улегся, согнув ноги в коленях, уткнувшись лбом в диванную спинку. Сон не шел. Его отпугивали мысли о том, который лежал за стеной, был, кажется, доступен и раздосадован тем, что этой доступностью пренебрегают. А если нет?.. А если да?.. А, может, он сам явится с минуты на минуту. Вот вдруг не хватит у него терпения. А, может, у него и в мыслях ничего подобного не было, и это ты сам накрутил себя, понавыдумывал дьявол раздерет что. Коньяку… Коньяку… Срочно еще выпить – тогда мигом уснешь. Нет. Нет же. Не поможет. Голым ступням неуютно на холодном полу. Хуже нет – в темноте, на ощупь, под хмельком искать дорогу в незнакомой квартире.


- Ширах… Бальдур… - решившись, бросил я в черную пустоту.
- Что? – буркнул откуда-то его голос.
- Ширах, вы не спите?
- Вам, Эрих, что-нибудь нужно, или вас просто интересует, способен ли я заснуть, когда в соседней комнате лежит подвыпивший интересный мужчина? Нет… не способен. Удовлетворены?

Я топтался босыми ногами у порога его спальни, чувствуя себя полным идиотом. Уж удовлетворен-то я как раз не был.
- Что вы несете, Бальдур?! – мой голос прозвучал беспомощно и жалко.
- Извините уж… Ничего более остроумного в голову не приходит, когда Вы там стоите в нерешительности. Идите уже сюда, простудитесь ведь – пол холодный.
- Зачем?
- Какой вы трудный, Эрих! Ну, затем, зачем вы сюда явились, зачем подвезти меня вызвались…
- Я не…
- Да бросьте вы! – в его голосе звучала досада. - Я же вижу – не вчера родился. Или, может Вы пришли попросить меня почитать Вам «Гензель и Гретель» перед сном. Тогда увольте! У меня интересная должность, но не настолько. Я взволнованных мальчиков по-другому усыплять привык, - тут он хмыкнул, а я вспыхнул в темноте, и странно, что светлее не сделалось, - так и оставался этот таинственный полумрак. Шторы были раскрыты, и кровать вместе с Бальдуром, теперь уже не лежавшим, сидевшим на ней, кое-как освещалась светом уличного фонаря.

 - Кого вы обмануть хотите? Себя? – вкрадчиво вопрошал Ширах - Тогда на здоровье – возвращайтесь на диван, и сладких снов, – он сделал вид, что ложится, спровоцировав во мне рассчитанную панику, но тут же снова сел. - Не валяйте дурака, Эрих! – он похлопал ладонью по кровати рядом с собой, будто собаку подзывал, и я, как загипнотизированный, послушно подошел и присел на край. Бальдур раздраженно-измученно вздохнул, - так и слышалось в этом вздохе: «навязался же идиот на мою голову», - и потянул меня за руку к себе. Я не удивился бы, если б на нем оказалась шелковая пижама с вензелем, расшитая кружевами или рюшами, но под одеялом он был совершенно голый.

Черт его побери! Он что, так уверен был, что я сам прибегу?! Я даже рот открыл от возмущения, намереваясь высказать ему эту мысль, но не успел, - губы Бальдура захватили мои, ладонь безапелляционно легла мне на затылок. Я только выдохнул с тяжелым стоном, и оказался в его объятьях, едва успев упереться руками, чтоб не повалиться на него совсем. Впрочем, тянул он меня к себе с такой силой, будто этого и добивался. Он был горячий – очень горячий во всех смыслах. Я не поспевал за его возбуждением – видимо, он не просто так тут валялся, пока я мучился над коньяком в отчаянных попытках перебороть себя. Соблазн накатывал приливными волнами, которые, отступая, тащили меня за собой черт разберет куда.

Порывы Бальдура были слишком сильными для моего робкого, любопытного желания, и я вздрагивал, по временам, с неожиданными и совершенно неконтролируемыми всхлипами.  Его затвердевший член ткнулся мне в живот, теплым нетерпеливым зверьком, а нервные пальцы уже тянули с меня трусы. Бальдур действовал так уверенно, а мне так хотелось его, и я уже был так беспечно, так восхитительно пьян... Короче говоря, я не сопротивлялся, - с поражавшей меня самого жадностью, ласкал его чуткое к прикосновениям тело, дурея от ощущения того, как напрягаются под моими ладонями мышцы, как льнет ко мне упругая плоть.

Кожа у него оказалась по-девичьи гладкой, на груди совсем не было волос, но в остальном он на девушку вовсе не походил. Девушки не трутся о вас с такой отчаянной похотью, девушки не охаживают вашу задницу таким собственническим, захватническим манером, девушки не хватают вас за яйца так запросто и по-хозяйски и не высказывают с таким вдохновенным бесстыдством свое мнение о размерах ваших причиндалов. Бальдур проделал со мной все это, куда-то вдруг забросив свой знаменитый аристократизм, и я уже нависал над ним, покачиваясь навстречу знающим его рукам, подрагивая от предвкушения того, как подомну под себя этого разгоряченного самца. Он тоже ждал, поблескивая в полумраке шалыми глазами, облизывая поминутно губы, дыша уже неровно, с усилием. А потом вдруг прежде, чем успел что-либо сообразить, - я оказался под ним.

- Бальдур, что вы…
- Тихо ты!
- С каких пор мы на «ты»?
Он коротко и хрипло хохотнул:
- Может встанем, и выпьем для приличия на брудершафт? Тебе, кажется, уже достаточно, - горестно нахмурившись, он потянулся к моим губам, и я изо всех сил вжался затылком в подушку, но это было бессмысленно.

Его рот ловил мой и отпускал, ловил, и снова отпускал, и, кажется, Бальдура это жутко забавляло. Он не-то хмыкал, не-то судорожно вздыхал – я не мог разобрать. Его колено настырно протискивалось между моих ног в упорной попытке их раздвинуть. Я задергался, вырываясь, но руки Бальдура крепко держали меня за плечи, и он навалился на меня всем телом, буквально вдавив в матрас. Я проклял все на свете за то, что успел так нализаться, и теперь совсем обессилел, но сдаваться так просто не собирался, и Ширах прикрикнул на меня с возмущением:
- Слушайте, Эрих, эдельвейс вы нетронутый, хорош уже дергаться! Будете так брыкаться, у нас ничего с вами не выйдет, и ни одному из нас легче от этого не будет! Имейте в виду, насиловать я вас не собираюсь, но и под вас тоже лечь не мечтаю – у меня на вас другие планы совсем…
- Но вы же сами… - начал было я.
- Что?! Я мужикам не даю, так и знайте.
- Вначале ведете себя, как последняя ****ь, а потом «я мужикам не даю»! – справедливо обиделся я.
- Кто бы говорил!
- Что?!
- Кто из нас пришел в чужую спальню посреди ночи, в чем мать родила, э?
- Я не был голым! – глупо запротестовал я.
Бальдур на это только хмыкнул. Мои аргументы были исчерпаны, и я настороженно затих под ним, испуганно следя за его движениями в темноте.

Я намеренно опускаю отвратительную возню подготовительных процедур и практичную циничность Бальдура в этом вопросе. Скажу лишь, что он не оставил ни шанса романтике и недоговоренности, заставляя мои щеки полыхать инквизиторскими огнями. Но, может, так оно и надо?.. Первобытная естественность всего, что он говорил и делал, отбрасывала в сторону нелепые требования цивилизованных эвфемизмов и табу в жестах и фразах.

Наконец, он пристроился между моих раскинутых ног – о, опаляющий жаром стыд, ведь я сам развел их, стоило его влажным от пота ладоням пройтись по внутренней стороне бедер, и сам их ему на плечи положил. Он чуть поддернул меня кверху и начал аккуратное, но настойчивое вхождение в мое жарко, и вместе с тем, неохотно, принимавшее его нутро. Сердце колотилось с утроенной силой, и я приоткрыл рот, потому что воздуха вдруг стало недостаточно. Его терпеливое упорство сводило с ума. Хотелось принять его всего без остатка, хотелось стряхнуть его с себя, избавиться от этой наглой оккупации. И я готов был разрыдаться, теряясь в ощущениях и предчувствиях, когда вдруг, на полпути самообладание оставило его, и он, резко дернувшись, вогнал мне до самого конца. Я едва не взвыл, и отвернулся, насколько мог, зажмурившись и пряча лицо.

- Тих, тих, тих, тих… - услышал я жаркий шепот откуда-то сверху.

Трепетные горячие губы ласково коснулись моих, язык прошелся от одного их уголка к другому. Бальдур не спеша покрывал поцелуями мои щеки, глаза, лоб. Теперь он был нежен, как жених в первую брачную ночь, безмолвно прося прощения. Ну, как я мог не довериться ему?

- Открой глаза, - прошептал Бальдур на пределе слышимости, и я неохотно разомкнул веки.

Встретиться с ним взглядом оказалось непросто, так что я малодушно увиливал.

 – Поцелуй меня, - он был непередаваемо серьезен и спокоен.

Я с сомнением потянулся к нему губами, и  мы встретились в невесомом поцелуе, полуосязаемое касание которого опаляло страстью сильней самых изощренных ласк. Бальдур не гнал коней, а я не мог быть более пылким, все еще скованный дурацким мальчишеским смущением, и мы долго ласкались друг к другу, приноравливаясь и подстраиваясь. А когда это едва-едва переросло в нечто большее, отпрянуть и прерваться вовсе не возникло желания. Он раскрыл мои губы, и я тяжко выдохнул ему в рот в знак своеобразного приветствия. Бальдур глухо застонал, и я почувствовал, как его горячий язык коснулся моего нёба, вслед за чем он начал первые неспешные движения внутри меня. 

Я прислушивался к себе, я различал теплые внутренние токи, которые струились от него, распространяя подкупающее тепло по моему телу. Сердце, словно цветок по весне, почуяло, что пришел его час, и распустилось в томительной неге. На выдохе я прошептал его имя. Именно в этот момент я по-настоящему отдался ему. Внутренний протест, сопротивление словно бы истаяли, сгинули, и происходящее уже вовсе не казалось неправильным и диким.

- Как тебя сладко трахать, хороший мой, - просипел Бальдур, напористо подаваясь вперед.

От этой фразы я задрожал и выгнулся дугой на постели.

- Молодец, быстро учишься, - откомментировал Ширах.

Я уперся руками в матрас и как мог толкнулся к нему, преодолевая глухую ноющую боль.

- Аххх… - отозвался мой любовник, - просто… чертовски быстро…

Закусив губу, он с силой, рывками загонял в меня член и его взгляд из-под полуопущенных ресниц жег каленым железом, когда я приподнимался ему навстречу, отдаваясь этому странному, дикому наслаждению, обостренному привкусом унижения. Поза, в которой я находился, изобличала мою полную покорность и беспомощность и выражение его лица, казалось, шептало об этом низким сладострастным шепотом, обдавая мое тело жаркими дуновениями. Он, вдруг, перестал погружаться в меня во всю длину, и принялся двигаться в небольшом пространстве, едва входя, то убыстряя, то замедляя темп, постепенно добившись того, что я извивался под ним и, совершенно потеряв контроль над собой, заходился стонами и дрожью.

И после этих слабых беспорядочных тычков – несколько полноценных, до упора. И на каждый – протяжный Бальдуров стон, а следом – трепещущие всхлипывания. Он не бросил меня – пропихнул пальцы в увлажненное собственным семенем отверстие и очень быстро доказал, что каким-то образом точно знает, как довести до исступления.

Я чувствовал себя глупо. Наслаждение распластало меня по кровати – обессилевшего и одуревшего, и мне нестерпимо хотелось нежности. Я чуть не плакал, так мне нужно было, чтоб он меня сейчас обнял, поцеловал, сказал какой-нибудь ласковый вздор, да что угодно, просто коснулся бы,  что ли, - только бы не лежал вот так вот на соседней подушке успокоено и расслабленно, словно насытившийся зверь. «Спасибо, Эрих! Все было очень вкусно. Счет, пожалуйста!» - это уже зверь, выказывающий признаки цивилизованности, и это тоже он. И, между прочим, вид у него был такой, что если б впрямь потянулся за портмоне и намекнул, что мне пора и честь знать, ничего удивительного бы не было.

- Бальдур… - осторожно и несмело позвал я, - он не отозвался. – Бальдур… - повторил я уже с просительной, отчаянной ноткой в голосе.

- Чего вам, Эрих? – немного раздраженно и устало проговорил он.

И это опять официальное «Вам» резануло мой слух. Я не мог ответить «Вас», я не мог ответить «тебя», я не мог признаться, что хочу его тепла, - совсем немного. И я не ответил ничего.

Молча придвинулся к нему, положил голову на его плечо, обнял – горячего, как печка, взмокшего. Глаза слипались, дрема окутывала уютным коконом, дурманила сознание, баюкала, гасила ленивые всполохи мысли.

Но тут Бальдур заворочался, дернул плечом, стряхивая меня с себя.
- У меня рука затечет, - проворчал он. – Здесь вполне достаточно места для двоих, совсем не обязательно прижиматься.

Это было до жути обидно.

**

Едва я открыл глаза, как почувствовал, что хочу умереть. История с ночным визитом к Шираху не была сном. Я лежал голый в чужой постели, в комнате, залитой ярким полуденным светом, садистски настроенным по отношению к моим воспаленным глазам. Бальдура поблизости не было, но его голос доносился откуда-то из соседней комнаты. Во рту было сухо и кисло, голова, словно чугуном налилась – так и тянуло ее к подушке. Тело явно мстило мне за вчерашние издевательства – ныло всеми мышцами, заставляя со стыдом вспоминать, в какие позы я позволил себя ставить и укладывать. Из всей моей одежды в спальне отыскались только скрученные чуть ли не в узел трусы. (Интересно, как с ними могла произойти такая метаморфоза?..)  За остальным пришлось на цыпочках, воровато озираясь, пробираться в гостиную. По счастью, там мне не встретился никто.

Бальдура я нашел в кабинете, чуть дальше пройдя по коридору. Он сидел за письменным столом, гладко выбритый и аккуратно причесанный, в свежей белой сорочке, и с почти таким же белым лицом, отечность которого с потрохами выдавала вчерашние возлияния. Под мутновато покрасневшими глазами залегли тени. Перед ним стояла нетронутая чашка кофе, лежали какие-то бумаги. Он, видимо, предпринимал титанические усилия, чтобы сосредоточиться, разговаривая по телефону. Черная трубка, справлявшая траур по ясной голове, замерла в паре сантиметров от уха – держу пари, башка у него трещала. Он мученически хмурился, и когда я заявил о своем присутствии робким «Бальдур…», - поднял указательный палец к потолку, в немом приказе не мешать,  даже не глянув в мою сторону, и нахмурился еще сильней. 

- Нам нужны флажки и транспаранты... Вся эта… мишура. Количество?.. Уточним. Да, да… Понял… Да, я разберусь… Ясно… Ну, чего они возятся? Не знаю я, чего… Ну, разумеется. Не сомневайтесь, геноссе… В лучшем виде… Машину ему дать? Перебьется без машины – невелика птица.

И только тут, окидывая кабинет рассеянным взглядом, я заметил третий персонаж. В кресле сидел безмолвный и строгий белокурый ангел. Ему не хватало только карающего меча – взор его был исполнен молчаливого негодования, и вскрывал комнату молниеносным скальпелем, четкими движениями следуя от меня к Бальдуру, и снова ко мне. Я не сразу понял, что это значит. Ангел разобрался в ситуации куда быстрее меня, хотя и был не в пример младше. Ангелу было никак не больше восемнадцати, в лице его еще оставалась подростковая недоговоренность – оно до сих пор не решилось каким ему быть в деталях, но уже обещало явить все признаки замечательного арийского типа. На пару мгновений я залюбовался, забывшись, где и при каких обстоятельствах нахожусь. Когда меня озарила догадка, я ужаснулся ей, и, кажется, даже открыл рот.
 
Бальдур, наконец, закончил свой экзекуционный диалог, и со вздохом положил трубку.
- Доброе утро, герр Шайдер, - он бегло глянул на меня и тут же уставился в бумаги.
- Здравствуйте… Бальдур.
– Хотите кофе? – и, не дожидаясь ответа, уже к мальчишке: - Налей кофе герру Шайдеру.
Вот так. Теперь я уже герр Шайдер, а еще несколько часов назад был «Ээээ… рих». Мне мучительно захотелось ударить его кулаком в лицо.
- Спасибо. Не нужно кофе. Я зашел попрощаться. Всего доброго, *партайгеноссе* фон Ширах.

Уже на лестнице я обнаружил, что забыл шляпу. Возвращаться не хотелось, но выбора не было. Собираясь нажать кнопку звонка, я заметил, что входная дверь приоткрыта. Видимо, уходя, я не захлопнул ее. Я воровски прокрался внутрь, в надежде забрать вещь, и исчезнуть, не привлекая внимания к своей скромной персоне.

Слышали бы Вы, какой там стоял крик. У меня незамедлительно возникло ощущение, будто я вновь вернулся в детство, в самый разгар одной из нескончаемых перепалок моих родителей. Я замер посреди прихожей, будто к полу прирос. Мальчишка *орал* на рейхсюгендфюрера, а тот невнятно оправдывался. Его тихие ответы разобрать было невозможно, но реплики белокурого ангела не позволяли усомниться – речь шла о предшествующей ночи.

- Скажи на милость, когда прекратится это ****ство?! Он тебе кто?! ОТКУДА он вообще взялся?! … Университетский товаааарищ! – по тону мальца можно было решить, что собственная злость доставляет ему удовольствие, кажется, он улыбался, произнося эту фразу. - Молодчина, Бальдур! Наконец, ты нашел название всем этим… Да, их там было много, целый долбанный университет наберется, если всех посчитать, так что хватит до конца дней твоих.

Вдруг раздался оглушительный звук удара кулаком по столу, потом что-то со звоном разбилось об пол. Видимо, это кофейная чашка отошла в мир иной.

- Молчать, щенок! – можно было подумать, что Бальдур решил донести свою мысль не до одного зарвавшегося сопляка, а до многотысячной аудитории.

Я даже  вздрогнул от этого внезапного взрыва, и вздрогнул второй раз, когда кто-то со всей дури хлобыстнул дверью. К жизни меня вернул приближающийся скорый и громкий топот ног. Кто-то быстро, нервно шел по квартире.

- Клаус, вернись! Клаус, стой, тебе говорят!

Я сорвал свою шляпу с вешалки и метнулся наружу.

**


Не передать, до чего я был зол на него. Я чувствовал себя униженным, но не собирался оказывать ему услугу, слишком долго зацикливаясь на этом эпизоде. В конце концов, мне было, чем заняться – диссертация отнимала достаточно времени и сил, чтобы где-то через неделю воспоминание о ресторанном приключении затянуло туманом. Вначале легким и едва различимым, потом поплотней, погуще, - таким, что можно не обращать внимания на назойливый свет маячка.

Просьба брата одолжить ему какую-то книгу задержала меня тем вечером дома. Впрочем, в ту пору я почти все вечера корпел над диссертацией, так что с этим не было затруднений. Однако же, он обещал прийти в четыре, но четыре миновало, миновало и полпятого. Я давно решил, что он не явится – телефон в его квартире молчал. Я сделал себе ванну и забрался в нее, намереваясь понежиться и дать отдых мозгу. И вот, когда тело, ублаженное податливыми ласками и теплом воды, расслабилось, когда нега потекла по всем клеточкам, вызывая бессмысленно счастливую улыбку на моем лице, когда я почувствовал себя невесомым и беспечным… раздался резкий, пронзительный звонок.

Бурча себе под нос, я выбрался из ванны. Принялся наскоро обтираться полотенцем. Звонки не прекращались, к ним прибавились еще и раздраженные удары кулаком в дверь. Нервничая и торопясь, я чуть не расшиб себе лоб на скользком кафеле.

- Да иду! Иду!

«Чтоб тебе провалиться, Ганс!», - думал я, шлепая босыми мокрыми пятками по холодному скользкому полу. – «Ну, кто тебя научил приходить так вечно не вовремя?! Ну почему из всех нас, воспитанных с одинаковой строгостью и сухостью, только ты умудрился вырасти таким непунктуальным, безалаберным, таким безответственным рас*издяем!».

Дверь теперь уже попинывали – без особого, правда, азарта, видно, притомившись.

- Прекрати немедленно! – заорал я, остервенев от такой наглости. – Что еще за цирк!

Бесчинства снаружи смолкли. Я щелкнул замком и распахнул входную дверь.
Нечто шуршащее, громоздкое и совершенно неотвратимое ввалилось в квартиру, приблизившись с такой скоростью, что я не успел его разглядеть. Я рефлекторно защитился руками, выталкивая назойливое нечто вон из квартиры. Огромный букет бордовых голландских роз настырно рванул в контратаку. На этот раз он оказался быстрей – засандалил мне по физиономии так, что я едва глаза успел зажмурить. Шипы, прорвав яркую кричаще шикарную упаковку, впились в правую щеку, дернулись вниз и располосовали меня, как цепкие кошачьи когти.

- Что за мать твою на хрен творится! – заорал я от боли.

- Ээээрих… Как я рад тебя видеть, - из-за букета показалась румяная с мороза, глупо улыбающаяся шираховская морда. – А это мы! – обрадовано сообщил он. – Я, букет и шшшампнское! Дэ, – веско добавил он, помахав в воздухе бутылкой, которая немедленно выскользнула у него из руки и с грохотом трахнулась об пол. – Ой… - удивился и расстроился Ширах. – Славное было шампанское… Да, пусть его, - махнул он рукой и в подтверждение своих слов пнул осколок, некогда бывший горлышком. - Мы пришли… о прощении… эээ тебе засвидетельствовать. Да ты никак ждал меня, Эрих? – Бальдур окинул меня одобряющим взглядом. Из одежды на мне было только полотенце, обмотанное вокруг бедер. – Или не меня? – вдруг обиделся Ширах.

- Пошел вон, - тихо прорычал я.

- Не меня, - заключил Бальдур, понуро повесив голову. – Никому-то я сегодня не нужен, - посетовал он.

Его качнуло, и он оперся спиной о стену. Болезненно икнул. Поморщился.

- Извините, - опять икнул, но больше извиняться не стал, - Эрих. Эрих, да я уйду сейчас, вы не тревожьтесь. Я же ведь на минутку зашел. Тут у меня, - он бестолково зашарил по карманам, не попадая в них руками. – Тут у меня где-то… Где-то тут… Вы ж бумажник у меня выронили… Документы там Ваши… Ну… Ну, посмотрите сами, я не найду, - обессилено сказал он, демонстративно опуская руки.

- В карманы к Вам лезть?..
- А что? Не в штаны же… - Ширах противно хихикнул.

Я осторожно сунул руку в карман его пальто. Выудил оттуда смятую перчатку. В другом – то же и конфетный фантик.
- Закусывал… - прокомментировал мою находку Ширах.
- Оно и видно – больше ничем  не закусывал…
- Нет… - повинился он, - Нет, герр доктор… А с этим живут?
- Молчите вы, олух пьяный…
- Я пьяный, да, а вы не там ищите, - радостно заявил Бальдур.
- А где же?
- Во внутреннем… - ласково прошептал он мне прямо в лицо, обдавая меня жутчайшим перегаром – мы, понятно, стояли очень близко друг к другу.

Из внутреннего кармана я первым делом извлек бумажник самого Шираха, потом какое-то письмо. Бальдур шаловливо поглядывал на меня. Я сунул руку глубже – тяжелый серебряный портсигар. Больше там ничего не было. Я растерянно уставился на Шираха.
- У Вас красивое тело… - сообщил он вдруг ни к селу, ни к городу.
- Шли б Вы к дьяволу!
- Ну, нееет… - он быстрым движением ладони прошелся по моему плечу, по груди.
Я оттолкнул его руку, он рассмеялся тихим чувственным смехом и погладил мою щеку. Я с силой отпихнул его от себя, но в этот момент полотенце ослабло и спало, и я оказался перед ним совершенно голым.
- Хотите меня, Эрих? – спросил он так, что это звучало вовсе не как вопрос.
Я отвесил ему такую пощечину, что голова его мотнулась, и он стукнулся затылком о стену.

-Сколько страсти! – съязвил Ширах.

Мне казалось, я задушу его от злости, но как-то так вышло, что пару секунд спустя я уже исступленно целовал его губы, приперев его к стене, стягивая с него пальто, пиджак, брюки. Он задушено мычал под моими поцелуями и потихоньку сползал на пол. Я был не против.

- Холодно… - с пьяной плаксивостью пожаловался он, плюхнувшись голым задом на паркет в прихожей.

Пришлось внять жалобе – поставить раком, чтоб не мерзло самое ценное. Ширах не стал сопротивляться, видимо, вполне смирившись с мерзнущими коленками, потому что все остальное тело его горело. В нетрезвой потере координации движений он смешно вертелся, стараясь подставиться под охаживание моих ладоней. Но когда дошло до главного, вдруг запел совсем другую песню:


- Ой… Не надо… - простонал он. – Больно… Не надо…
- Не надо? – переспросил я.
- Нееет… - заскулил Ширах.
- А так?
- Ох… Эрих…
- Так, да?..
- Дааа…

Не знаю уж, как я там справлялся, по большому счету, я наплевал на его чувства, да и делал это, в сущности, впервые. С Максом мы не зашли дальше тисканья, с другими, уличными парнями – по большому счету – тоже. По крайней мере, Ширах не вырывался. Стонал только да капризничал, значит, вполне сносно было ему. Что же до стонов, - их я отнес на счет театральщины,  а потому вделывал ему, как получалось.


Ширах тихо охнул и стал оседать на пол. На руках он давно уже не держался, теперь и колени разъезжались – приходилось поддергивать его, чтоб не соскочил с члена.
Вскорости у меня устали руки.

- Вы собираетесь принимать в этом хоть какое-то участие?! – буркнул я.
Ширах промычал что-то невразумительное. Он теперь совсем обмяк, положил голову на пол, и щека его ездила по паркету туда-сюда.

Отдышавшись после оргазма, я понял, что он уснул.

Забрался в остывшую ванную и кое-как помылся. Смел с пола в прихожей изумрудную россыпь безвременно ушедшей бутылки шампанского. Собрал раздрызганный букет и, подумав, сунул оставшиеся в живых цветы в вазу. Ширах не просыпался. Я попытался растормошить его, но безрезультатно. Он мычал и даже неприцельно отбивался, однако приходить в себя не желал. Пол был холодный – еще почки застудит.

Кое-как взвалил на себя эту неслабую тушку и уволок в спальню. Упав на кровать, Бальдур даже глаз не раскрыл, только на губах его заиграла детская мягкая полуулыбка, когда щека коснулась подушки, и он причмокнул губами, словно пьяный младенец. Видимо, в рубашке и без штанов было зябко, так что он собрался калачиком и громко засопел. Я накрыл это неразумное дитя пледом и пошел работать над диссертацией. Но работа не клеилась. Периодически я вставал и шел в спальню проверить, как он там.

Ширах проснулся часа через три. Он вышел из спальни и замер на пороге кабинета, уставившись на меня. Вопрос «Ты кто такой?» так и сиял на его изумленной физиономии.
- Э-э-э… Эрих?.. - неуверенно пробормотал он. – И давно я здесь?
- Со вчерашнего дня, - не моргнув глазом, соврал я.
- А времени сейчас сколько? – тон его стал еще более неуверенным.

Я показал на часы. Было без четверти девять. За окном – смутные сумерки, которые с успехом могли сойти, как за утренние, так и за вечерние. Кажется, Бальдур поверил и смутился еще сильней. Он с досадой хлопнул себя ладонью по лбу и тут же сморщился – жест был, видимо, опрометчивым.
- Ничего не помню… - пробормотал Ширах. – Ничего не понимаю… - добавил он вовсе уж обреченно и вдруг с робкой надеждой посмотрел на меня. – А где мы с Вами встретились?
- Нигде. Вы сами сюда пришли, - я был беспощаден.
- Простите… - сказал он сконфуженно. А потом, поколебавшись, добавил, - Простите, а где мои брюки?

Я проводил его обратно в спальню, где на спинке стула висели его брюки. Ширах шел за мной покорно с видом провинившегося школьника. К тому же, ему явно было неловко шлепать босыми пятками и, строго говоря, в одной рубахе рядом с одетым мной.

Прижухший Бальдур – это было зрелище, на которое стоило посмотреть. Я веселился от души, жаль, нельзя было этого делать в открытую. Он, правда, довольно быстро освоился с ситуацией и уже, натягивая штаны, заявил:

- Так, меня здесь не было, и вообще вы меня, судя по всему, не знаете. Я так понимаю, раз задницу дерет, вы неплохо развлеклись, вот и будет вам плата за молчание. Идет?

Я молча кивнул. Не в моих интересах было болтать о подобном.

- До чего же безвкусный у Вас галстук, Эрих, - судя по взгляду, которым он одарил комнату, впечатление об обстановке было близко к мнению о галстуке. - Это, никак, я? – движением головы он указал на потрепанный, но живой букет в вазе.
Мне захотелось провалиться сквозь землю, что не выбросил чертовы цветы в мусорное ведро. В синих прищуренных глазах молодежного фюрера плескалось презрение и самодовольство – он сполна отыгрался за свое унижение. 

Одевшись и кое-как приведя себя в порядок, он подошел к окну.
- Машину зачем-то отпустил… - пробормотал он недовольно. – Телефон у вас где?
И, не дождавшись ответа, заприметив аппарат, он уселся в кресло и принялся куда-то названивать. На меня Бальдур обратил внимание только чтоб узнать мой адрес, да еще бросить:
- Кофе дайте, если не затруднит.

**

Я поклялся себе выбросить из головы этого человека, и все, что он привнес в мою жизнь – идеологические бредни, пустые мечтания, нечистые сны, полные постыдных, запретных видений. Я перестал шляться поздними вечерами по Александрплац, высматривая под фонарями ломкие хрупкие тени, выискивая приключений на одно интересное место. Я порвал с женой Шредера, уговорив себя, что это слишком пресно и слишком опасно, чтобы игра стоила свеч. До защиты диссертации я вознамерился обратиться в некое подобие монаха-книжника. И мне это почти удалось.

Стук печатной машинки, шорох бумаги, поспешные завтраки с чувством тошноты от вечного недосыпания, скудные обеды, редкие скучные встречи с неблизкими приятелями, - оттого, что всегда сосредоточен на собственных мыслях, - ужины с научными наставниками… Целая пропасть одиночества. Суетливого, кропотливого, постылого.

Твоя личная пустыня, может быть, не слишком бросается в глаза, может быть, видна не всем и не для всех очевидна, но чувствуется, угадывается наблюдательными доброжелателями (во всех смыслах этого слова). Когда мне стали сватать разномастных и разновозрастных дочек-внучек-племяшек, а также знакомых знакомых, я сперва от души забавлялся («Неужели же, все настолько плохо?!»), потом стал раздражаться («Спасибо, не нуждаюсь!»), наконец, просто махнул на это рукой. Я отдавал себе отчет в том, что моя личная жизнь пребывала в глухом запустении, но как-то потерял к амурным делам и вкус, и азарт. Меня, конечно, привлекали симпатичные девушки, но довольно отстраненно,  без былого ощущения… острой необходимости, что ли. И меня по-прежнему тянуло к парням. Но вот этим устремлениям я жестокосердно подрезал крылья. Довольно того, во что уже успел вляпаться на этой нечистой дорожке.


**

- А почему бы Вам не жениться на моей Инге? – без обиняков спросил меня как-то профессор Зондер.
- То есть как это?.. - растерялся я.
- А ничего нет проще. Приходите в это воскресенье ко мне на ужин, приглядитесь.

В его тоне не было просительности отца, имеющего дочку на выданье. Он настаивал, и не знаю, у кого достало бы решимости возразить ему – уж точно не у меня, зависимого от его решения на защите диссертации. Жениться я, разумеется, ни на ком не собирался, но, в конце концов, убудет от меня, что ли, если поужинаю у них – похвалю стряпню фрау Зондер, обсужу со стариком публикацию в последнем номере «Ланцета»…

Когда я пришел к ним в назначенный день и час, профессора не было дома. Фрау Зондер – женщина сухая, с надменным, оценивающим взглядом, на стряпуху, надо сказать, нисколько не похожая, - проводила меня в гостиную, где оставила наедине с дочерью и, извинившись, ушла отдать какие-то распоряжения кухарке.

При виде Инги я вдруг почувствовал себя мальчишкой – неуверенным, нелепым, неопытным. Куда-то подевались все мои прежние ловеласские ухватки и уловки, и я стоял перед нею, безоружный, словно голый, совершенно неприкрытый, сразу уловив, однако, что на этом поле только в таком виде и можно вести игру.

Она вышла мне навстречу, неохотно отойдя от окна, у которого стояла спиной к двери, глядя на улицу. Она остановилась посреди комнаты, протянув мне руку. Я подошел ближе и, неожиданно для себя самого, поцеловал эту прохладную бледную кисть. Инга насмешливо улыбнулась:

- Так Вы, значит, и есть очередной женишок от папочки? – проговорила она, и тон ее и это «женишок» и «папочки» настолько не вязались с обстановкой профессорского дома и с самою Ингой – такой классически элегантной в простом и строгом темном платье, оживленном лишь жемчужной нитью, - что я не нашел слов для ответа.

То недолгое время наедине с нею было мучительно – Инга щедро обдавала меня холодом, почти презрением. Позже я понял причину. Она воспринимала меня, как одного из тех многих, с кем пытался свести ее отец, полагавший, что только он знает, кто подойдет его дочери. Эти женихи вставали на задние лапки, чтобы добиться расположения профессора. Она была средневековая затворница, не видевшая солнца и воздуха, дева в заколдованном замке. С ее мнением не думали считаться, и это унизительное сватовство измотало ей нервы, превратив Ингу в язвительную насмешницу, обучившуюся тонким болезненным колкостям, которые ее родители не улавливали, но которые безошибочно попадали в цель, вызывая у претендентов на  руку и сердце желание бежать скорей и дальше, прочь.

За ужином я чувствовал себя зверем, за которым мчится на полном скаку охотница-амазонка. В меня летели редкие, да меткие стрелы, а я вел вежливую, спокойную беседу, и даже улыбался, когда в меня вонзался очередной наконечник. Я не чувствовал боли, ведь в тот вечер, по крайней мере, одно ранение определенно нанес мне другой проказливый лучник - пухлый, веселый паренек с крохотными крылышками. Тогда я еще не осознавал этого, только что-то смутно заныло в груди слева.

Инга не была блестящей красавицей. По мнению некоторых, она, к тому же, считалась «перестарком», синим чулком – ей было двадцать четыре. Сдержанная, молчаливая, с серьезным глубоким взглядом, она что-то сотворила с моим сердцем, которое в ее присутствии выкидывало невообразимые фортели, то принимаясь трепыхаться в груди, как пойманная в силки птаха, то замирая в болезненной и сладкой тоске.


Белокожая, с тонкими чертами и чудесными густыми волосами замечательного медово-золотистого оттенка, высокая, осанистая, неприступная, и оттого необыкновенно манящая. У нее были манеры аристократки, и тихий голос гимназистки, хрипловатый, словно надтреснутый голос.

Я стал бывать в доме Зондеров. Инга, отчаянно сопротивляясь, все же постепенно оттаивала, снежная королева превращалась в маленькую Герду… Впрочем, совсем не храбрую. За нами пристально следили, словно за влюбленными прошлого века. Это и забавляло и раздражало. Только после официальной помолвки старик Зондер разрешил нам видеться наедине, ходить куда-нибудь вместе. Но и теперь профессорская цензура оставалась беспощадна. Например, какой-нибудь театрик мог показаться герру Зондеру слишком «революционным», фильм – «вульгарным», а ресторан «компрометирующим». В таком случае на посещение налагался запрет.

Я, так долго отказывавший себе в чувственных радостях, теперь изнывал от плотской тоски, но боялся притронуться к этой, знающей себе цену и в то же время робкой и скованной девушке. Даже на поцелуй нужно было решиться. Но вообще-то, с постельными утехами, мы не стали ждать до брака. Хотя я готов был стоически терпеть, даже если не имевшее выхода напряжение пришлось бы спускать в нечистых кварталах с уличными девками. Инициатором грехопадения была Инга. Ей стоило только намекнуть, и мы, вместо того, чтобы сидеть в одобренной стариком опере, замирая от случайных и псевдо-случайных прикосновений друг к другу, отправились в мою квартиру, где гордая плененная птица, наконец-то, расправила крылья.

Она испуганно обернулась, когда щелкнул, запирая дверь, замок. Расширившиеся влажные глаза – глаза маленькой девочки и царицы Клеопатры смотрели на меня призывно и оборонительно. Я обнял – она задрожала, ринулась было в сторону, но сдалась и прильнула к моей груди, пряча лицо у меня на плече, не давая поцеловать в губы. На руках я отнес ее в спальню, и там, опустив на постель, медленно, терпеливо раздевал – испуганную, настороженную, задыхающуюся от собственной смелости – а потом столь же медленно и терпеливо учил пить наслаждение.

Было все, и вскрики, и слезы – я, как вы понимаете, был здесь первооткрывателем – и поцелуи, лихорадочные, жадные, и ласки упоительные, и ее ноги – сильные ножки танцовщицы, оплетавшие мою неугомонную поясницу, и мои хрипы, когда пора было подумать об осторожности. А потом свет фар от проезжавших мимо дома машин ползал по стенам и нескромно забирался к нам в постель, высвечивая белую кожу Инги, ласкался к ней нежней и изысканней, чем мог бы я. Она, смущаясь этого наблюдателя, стыдливо прикрылась простынею. Она улыбалась – такою тихою, затаенной улыбкой, словно только что познала сокровенный смысл бытия да не смеет его разглашать, но он ей определенно по вкусу. Она молчала. Я не мешал, не лез с расспросами о том, что у нее на уме, я только вдруг подумал, что нехорошо было привести ее сюда, где было столько всяких и всякого. Но мы снова и снова бывали именно в этой моей холостяцкой берлоге, и теперь, огладываясь назад, я понимаю, что если и был счастлив в жизни, то тогда и там.

Как она полюбила эти незаконные ласки… Она говорила «любиться». Когда я со смехом спросил ее, где профессорская дочка нахваталась таких простолюдинских слов, - сказала, что от служанки, работавшей у них. Та всегда так говорила, простодушно и охотно рассказывая Инге о своих любовных похождениях.

Мы решили пожениться довольно скоропалительно, вызвав изумление родни, но не встретив ее сопротивления. Однако же, со свадьбой, совсем по другой причине, возникли непредвиденные проволочки. К тому моменту уже действовал «Закон об охране наследственного здоровья германского народа», согласно которому все желающие вступить в брак могли сделать это только,  пройдя специальное врачебное обследование и получив справку, подтверждающую их арийское происхождение, расово положительные наследственные черты, а также физическое и духовное здоровье.

Впервые я сам столкнулся с применением расовой политики и гигиены, будучи не их инструментом, а объектом, и, должен признаться, необходимость доказывать собственную полноценность вызвала во мне горячее возмущение. Главным образом, потому, что, из-за цвета моих волос и глаз, из-за смуглой кожи и не вполне арийских черт лица члены комиссии, проводившей обследование, смотрели на меня, недоверчиво хмурясь. Моя идеальная немецкая невеста бушевала больше меня, впервые проявив свой горячий нрав. Разумеется, только в стенах родительской квартиры.

Ожидая врачебного заключения, я испытывал мучительное чувство стыда при мысли о том, что мне могут не разрешить взять Ингу в жены. Впервые в жизни я чувствовал себя дефективным, нечистым, почти недочеловеком. Из головы все не шли строки, прочитанные еще в университетскую пору в  гитлеровской «Майн кампф» о том, что брачный союз «призван способствовать зачатию образов и подобий Господних, а не ублюдков человека и обезьяны». Зачинать я пока никого не планировал, но и в обезьяны записываться был как-то не готов.

По счастью, приматом меня не признали, и я постарался забыть этот скверный эпизод, поспешно восстанавливая душевную гармонию с режимом. Благо, обстоятельства способствовали обретению амнезии по поводу недавних неприятностей. Заключенный брак на какое-то время превратил меня в беспечного идиота, которому все вокруг казалось чудесным и идеальным. Едва поженившись, мы с Ингой укатили в свадебное путешествие, в Париж. «Не пошло, потому что это «Город любви», - сказала моя женушка, скорчив уморительную гримаску, - а потому, что ведь там Поль Верлен пил этот ужасный абсент, и я тоже хочу попробовать. Там хочу. Здесь это будет суррогат». Кроме того, Инге не терпелось «убраться подальше от семейства». Сделавшись моей женой, она немедленно остригла волосы по тогдашней моде, и словно бы сбросила с себя все это робкое оцепенение, неожиданно превратившись в резвую, чуть ли не взбалмошную девчушку, и будто бы даже помолодев.

Прежде, строгостью воспитания лишенная самых невинных радостей жизни, она теперь все на свете хотела испытать. И не сказать, чтоб я был этому не рад… Я не возражал даже против того, что она флиртовала со всеми напропалую. Во-первых, получалось у нее это нисколечко не вульгарно, во-вторых, я-то знал, что она влюблена в меня и только в меня, всем своим существом ко мне привязана. Было какое-то тайное, сладкое удовольствие – знать, что вот она, принадлежит тебе, и ты-то в этом уверен. Пусть вон тот носатый франт идиотски подкручивает усишки, мне известно, в глубине души моя Инга потешается над ним, а ночью, в моих объятьях станет хохотать, очень верно в перерывах между взрывами смеха пародируя его виртуозные ухаживания.

Мы бездеятельно болтались по городу – обычные туристические маршруты. Нам было все равно, важно, что рука об руку. Прошлись по Лувру, потаращились на Сакре Кёр, погуляли по Елисейским, даже Эйфелеву башню видели, хотя на кой черт она нам сдалась?.. А потом еще рестораны были, и Инга там в каких-то летящих нарядах, таинственная в легком облаке духов. И кафе, кафе, кофейни… И ночные прогулки, и стук ее каблучков – медленные шаги, к которым я примериваюсь, усмиряя себя, стараясь попасть в ее ритм. Она утомлена. Но этот взгляд, когда мы вместе поднимаемся в лифте в наш маленький гостиничный номер, этот взгляд обещает мне, что я никогда больше не буду пресыщен жизнью, не буду вял и апатичен, не буду одинок.

От парижской суеты и блеска мы бежали в альпийскую тишь и глушь. Там, в деревеньке, претендующей на звание города, мы изображали из себя почтенную пару, совершая вечерний моцион в строго определенное время, чинно раскланиваясь с пожилыми пациентами горного санатория и рано ложась спать. Только мы не спали почти до утра. Поэтому вставали уже к обеду.

С самыми серьезными физиономиями на свете мы называли друг друга «госпожа супруга» и «господин супруг», ведя таким образом размеренную беседу, пока не срывались на диковатый, почти неприличный смех.

Порой мы уходили в горы, захватив с собой корзину для пикника и пару пледов, и тогда уж целый день были предоставлены самим себе, целуясь, и валяясь в траве.

- Эрих, нельзя быть такими счастливыми, нас накажут за это, -  сказала как-то Инга, и мне нечего было ей возразить, - туча наползла на мои радужные мысли – грозовая туча предчувствия дурного.

Это были дни сумасшедшего счастья, мы купались в его лучах, радуясь, как дети, и я ожесточенно гнал от себя мысль, что все это когда-нибудь закончится. 

**

Нужно было возвращаться из рая на грешную землю. Там, безвольный и вечно будто пьяный от ласк, испытываемой на себе заботы и восторженной влюбленности – своей и Инги – я не вписал бы в диссертацию ни строчки. Берлин отрезвил. Вернувшись, я почти поселился в кабинете, день за днем сутулясь над исписанными листами среди разложенных тут и там стопок книг и недопитых чашек остывшего кофе. Инга с трудом и упреками извлекала меня из моей берлоги, а я досадовал на ее привязчивость – пока про себя. Моя усталость и воскресшая одержимость работой сказались на любовных игрищах, которые постепенно сделались реже, потеряли остроту и почти готовы были стать именно что «супружеским долгом».

Результатом всех этих нерадужных перемен стало то, что в тридцать шестом я получил научную степень, защитив диссертацию на тему «Генеалогические исследования случаев волчьей пасти". Инга настаивала, чтобы я занялся частной практикой, но мне было мало врачебного дела, - я не оставил науку и старого учителя. А практика… Клиника при нашем институте предоставляла ее сполна.

Шло время, я набирался опыта и уверенности, мои руки обретали интуитивную ловкость и решительность в работе. Меня прозвали виртуозом со скальпелем и, бывало, приглашали оперировать непростые случаи. Говорили, что у меня верный глаз, что хирург я от Бога и прочее в этом же роде. При таком раскладе молодому человеку трудно не зазнаться – даже самый чуткий слух слабеет от рева дифирамбов, даже самый верный глаз теряет остроту от нестерпимого блеска ранней славы. Я чувствовал себя у операционного стола, как рыба в воде – я отбрасывал посторонние мысли и сантименты, передо мной был только случай, только сбой системы, который нужно устранить. Пожалуй, уже тогда, в эпоху невинности, во мне поселился тот демон, что позднее, в лагере, сожрал во мне человеческое. Но внешне это заметно не было, да и какой хирург, хотелось бы мне знать, встает к операционному столу с мыслью, что сейчас вот будет пластать венец творенья?

Как бы то ни было, работа захватывала меня целиком, и Инге пришлось вести нелегкую войну с моей профессией. Я же в своей жизни был доволен всем… За исключением одной малости. Штурмовое прошлое не давало мне покоя. «Левой, левой! Иииии ррраз!» звало назад, словно привет из уходящей юности. Пропаганда, да и вся окружающая действительность распаляла мою страсть к униформе. И, если я не мог позволить себе даже попытаться заполучить случайно встреченного и не идущего из головы служаку, мне хотелось хотя бы выглядеть, как он, словно, я овладел бы им, забравшись в его шкуру.

По поводу форменных шкур, запрудивших улицы страны, Инга насмешничала, потом стала спорить, потом задумалась. С некоторых пор я заметил за ней эту привычку – задумываться, столь для меня самого нехарактерную.

Ведомый отчасти сумбурным патриотизмом, отчасти своей тщательно подавляемой мутной страстью, в мае того же года - я подал заявление и после множества проволочек с расологическими комиссиями вступил в СС. Инга встретила этот мой шаг ледяным молчанием, но я чувствовал, что она его не одобрила. Она вообще часто молчала, когда дело касалось режима, и во взгляде ее была не пустота непонимания, но затаенный протест и упрямство. Несмотря на новый этап безмолвного жениного остракизма, в октябре я прошел три месяца базовой военной подготовки в Вермахте. Впрочем, тут мое рвение лишь совпало с настоятельным призывом Фатерланда – строго говоря, от учений этих я отказаться попросту не мог. Чувство долга уже безапелляционно прижимали к ногтю.

**

Хрустальная ночь… Так ее окрестили потом. Ночь с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года… Вечером я ассистировал Браунштайнеру и впервые столкнулся со смертью на операционном столе. Что-то пошло не так… что-то где-то мы упустили, не досмотрели… или просто случилось неизбежное… В нелепых попытках прижечь сомнения сигаретой я оттягивал неотвратимое возвращение домой, где придется *говорить* о терзавшем меня страхе перед разверзшейся бездной. Профессор, как всегда, спас: «Эрих, Вы должны научиться переживать и это». И он отвел меня учиться этому в свой кабинет, где мы до умопомрачения напились медицинским спиртом. По мере того, как тошнотворные пары затуманивали разум, бледное лицо загубленной в операционной молодой женщины стиралось из памяти. Ее резко очерченные скулы, ее заостренный нос, запавшие глаза и темная тень вокруг них…

Мы пили в мрачном сообщническом молчании, и я все не мог заставить себя позвонить домой Инге. Услышать сейчас ее голос было бы просто невыносимо. Прекрасно представляя себе, как она мечется по комнатам в волнении и отчаянии неведения, я терзался муками совести, но ничего не предпринимал. Берлога профессорского кабинета казалась надежным укрытием от обязательств, обещаний и элементарного чувства ответственности. Постепенно голова тяжелела, мысль делалась все неповоротливей и ленивей, и многотонный груз, давивший мне на плечи, вроде как, утрачивал вес.

Наконец, около трех ночи я заставил себя выбраться наружу в надежде «пройтись и освежиться». Но знакомые дворики, по которым я каждый день проезжал, «срезая» путь к дому, встретили меня отчужденно и настороженно, и с каждым шагом кружившее по ним бесплотным призраком напряжение нарастало. Мертвая тишина и безлюдье вокруг будто предостерегали от движения вперед – на дальние улицы, откуда доносился странный неопределенный гул. И все же, опасаясь заплутать спьяну, с привычного пути я не стал сворачивать, даже когда обнаружил, что в одном из переулков ослепли все фонари, даже когда в густой ночной тьме под ногами скрипуче захрустело, даже когда, свернув на ярко освещенную и широкую Фазаненштрассе, я замер, тупо моргая и не веря собственным глазам. Передо мною, апокалиптически сверкая, разлилась река битого стекла, которая вверх по течению зловеще отливала всеми оттенками алого, отражая всполохи бурного пожарища на месте старой синагоги.


Ряды магазинов и лавок по обе стороны улицы обездоленно темнели выбитыми витринами, и на пути моем, среди покалеченных ящиков, случайных предметов домашнего обихода и жутковато неуместных детских игрушек, лежало ничком в луже крови неподвижное тело. Превозмогая пьяную дурноту, я склонился над ним, чтобы перевернуть. Разбитое лицо несчастного было превращено в настоящую кровавую кашу, пульс не прощупывался, хотя запястье, которое я сжимал пляшущими пальцами, было еще теплым. На груди человека поверх добротного темного пальто аляповато желтела тряпичная звезда Давида.

В полнейшей растерянности я стал звать на помощь, безнадежно озираясь по сторонам, и хотя мой призыв глушил близкий рёв разбушевавшегося пламени, из зияющей пасти разоренной лавки выпрыгнули две лихие черные тени. Хрустко давя сапогами хрупкие стекляшки, они сделали несколько шагов в мою сторону и остановились, приглядываясь.

- Эй ты! Чо забыл тут?! – гаркнула в мой адрес одна из долговязых теней, выплюнув в холод ночи густое облако пара.

- Здесь человек мертвый… - едва дыша, тихо отозвался я, ощущая, что немедленно засосало под ложечкой при виде того, как эти двое, распинывая все, что подворачивалось под ноги, стали вразвалочку приближаться ко мне.

- Ну а те чо, больше всех надо? – с нехорошим смешком поинтересовался гнусавый и хриплый голос другой тени.

- Я… врач… - оправдываясь, пробормотал я.

- Ну так врач же ж, а не труповоз, - гоготнул первый.

- Слышь, паря, канай отседова, пока самому не засандалили, - посоветовал второй. – А-то чего-то рожа мне твоя не нравится. Может, ты сам жид?

- Нет, я… нет… - промямлил я, поднимаясь и осторожно отступая. – Я немец… Я даже в СС… я… Но ведь человек… умер… Как же?..

- А будешь под ногами путаться, еще один тут копыта откинет – в пару к этому, - предельно ясно ответили мне.

Медленно, спотыкаясь и пошатываясь, побрел я домой, стараясь не оборачиваться на ощущавшиеся спиной, провожавшие меня взгляды ночных хищников. И уже на другой день, выблевывая с выпитым накануне спиртом опустошающее осознание врачебной ошибки, признание собственной беспомощности и трусости, и инфернальный блеск битого стекла и жуткую безликость черных теней, кичившихся безнаказанностью, и дурь оголтелой толпы сорвиголов, гнавшей вдоль по проспекту полуодетую молодую пару, и первобытный бессмысленный восторг на лицах собравшихся посмотреть на пожары в еврейском квартале, - я отодвигал события прошедшей ночи в область ночных кошмаров, горячечных видений и прочей бредовой жути. И чем дальше отступали муки похмелья, тем слабее становилась связь виденного накануне с реальностью.

Впоследствии воспоминания, конечно, навещали меня, и чувство стыда и неловкости порою не давало спать по ночам, но от мысли о молчаливом и бездеятельном соучастии мне довольно скоро удалось избавиться. В конце концов, я просто шел мимо, в конце концов, что я мог поделать, в конце концов, я же не умел воскрешать мертвых.

**

Воздух был наэлектризован предчувствием войны, и я держал нос по ветру, стараясь не пропустить сигнальный порыв. Мне не повезло. В тридцать девятом я попал в больницу в непривычном для меня с детства качестве – пациента. Из-за обнаружившихся проблем с почками я вынужден был прождать целый год, пока в сороковом меня не зачислили в медицинскую часть Ваффен-СС.

Отбывая в Польшу, я оставлял Ингу растерянную и удрученную. Где-то за неделю до моего отъезда выяснилось, что она ждет ребенка. Я застал ее в слезах с отчаянием на лице – она только что вернулась от доктора. «Не хочу рожать солдатиков твоему фюреру. Не хочу. Не хочу», - твердила она шепотом, пряча лицо в ладонях.

Какое-то время я помыкался со своей частью, изредка перемещаясь из одного польского городка в другой, свыкаясь с этой странной службой. Боевые действия к моменту моего прибытия давно не велись, так что работа медикам выпала нечасто – в основном, после стычек с засевшими в лесах партизанскими отрядами. Тем не менее, в этом же году меня повысили до унтерштурмфюрера. И вот благодаря чему.

Расширявшая свои границы империя отгораживалась от расово чуждых элементов, во избежание засорения крови собственного народа. Схему обкатали уже при присоединении Австрии и разгроме Чехословакии. Для Польши инфернальная свистопляска началась в тридцать девятом, когда оперативные группы полиции безопасности, продвигавшиеся вслед за войсками Вермахта, пустили под нож польское руководство, интеллигенцию, священнослужителей и, разумеется, евреев. Но работы оказалось так много, что хватило и мне.

Официальная формулировка представляла собой что-то в таком вот роде:

«Борьба с элементами, настроенными враждебно по отношению к рейху и немцам, в тылу сражающихся войск, в частности – осуществление контрразведывательной деятельности, задержание политически неблагонадежных лиц, конфискация оружия, взятие под охрану важной документации».

Остатки рассеянных польских частей сколачивались в партизанские отряды и в меру сил наводили нам шороху, создавая, тем самым удобный повод для «чрезвычайных миротворческих акций», когда под шумок, как несложно догадаться, выкашивали вышеозначенные группы.

Памятуя о моих научных изысканиях, меня вскоре выделили из серой массы полковых врачишек, приписав к польскому Генеалогическому Отделу Бюро Расы и Переселений, где мне надлежало заниматься проверками родословных. Утомительное чтиво до рези в глазах. Печать. Подпись. Резолюция. Папка влево. Папка вправо. Что творилось в моей душе, мне и вспоминать не хочется.

Политически неблагонадежные и враждебно настроенные в мою компетенцию не входили, но командование сочло, что в сложившейся обстановке и отвечая требованиям времени, мне не найти лучшего применения, чем отделение агнцев от козлищ, а проще говоря – отбор наиболее желательных, в расовом отношении, поляков с целью их сохранения в виде рабочей скотины, и отсев расово неполноценных для последующего истребления.

Я передавал составленные списки, а так же протоколы допросов и осмотров, куда требовалось, и далее умывал руки. Я не видел, как значившихся в одних списках гнали на принудительные работы, как разлучали родителей с детьми, жен с мужьями; как людей из других реестров целыми семьями «подвергали особым мерам». Я не присутствовал при «резне», но я стоял на распределении. И никак не могу сказать «я ничего не знал». На такую ложь у меня не повернется язык.

Эта бумажная работа была еще ничего по сравнению с осмотрами с целью выявления расовой истины, которыми я занимался в Бюро первое время. Нельзя показывать, что тебя бросает в дрожь от доски глазных расцветок (так назывался набор омерзительных кругляшей стеклянных глаз, пронумерованных по цветовым оттенкам радужек), от деревянных планок с образцами волос, от прибора для измерения черепа. 

Положительный результат осмотра по всем параметрам случался редко – уж если человека направляли ко мне, то ему можно было только посочувствовать. Правда, не приведи меня Господь проявить сочувствие… Особенно худо обстояло дело с черепами – «преимущественно нордические», «вестические» и «фальские» почти не встречались. Еще реже попадались расово чистые родословные.

Каждый день я начинал в состоянии тихого ужаса – словно в любую минуту у меня над ухом затрубят ангелы, и карающая десница обрушится на мою грешную голову. Но ничего не происходило. За свои разоблачения я даже получил благодарность. Правда, не из столь высокой инстанции. Мир перевернулся с ног на голову, и постепенно я привыкал стоять вверх тормашками. Я чувствовал, как меня затягивает жуткая воронка. Я убеждал себя, что не понимаю, *что* делаю, убеждал себя, будто не вижу, не знаю, что творится вокруг. Мои ученые бредни нашли чудовищное воплощение в реальности, мечты лабораторного шизика материализовались, поползли вслед за сапогом немецкого солдата, источая смрад крови и ломая судьбы.

«Эрих, я приеду, - писала Инга. – Ведь вас сейчас никуда не перемещают, ты все время на одном месте. Я могла бы поселиться в каком-нибудь отеле. Мы виделись бы хоть изредка. Ты ничего не говоришь, но я чувствую, тебе там плохо». Я не позволил ей. Я не мог позволить, чтобы она узнала, видела. Нужно было оградить, пощадить. «Инга, милая, здесь война, что бы ты там ни думала. Женщинам и детям не место на войне, и вовсе не глупость, что их принято эвакуировать. А ты сейчас и женщина, и ребенок. Считай, что я эвакуирую тебя. Не смей приезжать».

Я не мог позволить ей увидеть, в кого превращаюсь. Эту жуткую мутацию нужно было пережить втайне, в тени моей сырой пещеры, где новорожденный ящер еще не осознавал своей природы, а только лишь пробовал на верность перепончатые кожистые крылья, прислушивался к стуку когтей о камень при ходьбе, к шуршанию чешуи при движении, к единственному развитому инстинкту – инстинкту самосохранения, повелевавшему: «Затаись. Пережди». Я пережидал. Я заковал сердце в железный обруч, оно смирилось и стало биться ровней. Даже когда я узнавал очередную леденящую кровь историю о творившемся вокруг, сбои бывали редко. Я знал, что вечно это не продлится.

Польше, словно перерезали все артерии разом, и мой народ-завоеватель уже купался в крови, захлебывался ею. Плескался и я в этом горячем и алом, плескались все, кто пытался выразить протест. Ведь перестанешь барахтаться – сам пойдешь ко дну, а жить, почему-то, вдруг очень захотелось.

Справедливости ради, следует отметить, что произвол СС не был встречен всеобщим молчаливым одобрением в армейской среде. Хотя бы потому, что разошедшиеся в молодецкой удали рыцари Гиммлера посягали на полномочия администрации Вермахта, отвечавшей за порядок в четырех военных округах, на которые разделили территорию Польши. Командование вермахта громогласно заявляло, что польское население не рассматривается как враги, провозглашало гарантии неукоснительного соблюдение всех прав человека. С этими заверениями, мягко говоря, контрастировали действия черной армии, продолжавшей лютовать на захваченной территории. Армейское офицерство загудело, тут и там возмущенное происходящим за спиной наступающего Вермахта, адресуя свои протесты на самые высокие имена.

Военным дали понять, что идет не забой гражданского населения, а очистка завоеванной территории от нежелательных элементов, и если Вермахт не хочет пачкать собственные руки, то пусть не мешает проводить ликвидационную работу полиции безопасности и СС.

В результате, выступления армейских привели лишь к постепенному ограничению их власти на востоке. Одна за другой прикрывались военные администрации, а властные полномочия передавались назначаемым гауляйтерам. Заправлять этой, готовой к беспрекословному подчинению шатией-братией, посадили главного законника рейха Ганса Франка, а Польшу обозвали генерал-губернаторством.

И если, к примеру, генерал фон Рундштедт, узнав о вверении ультанацисту Франку чрезвычайных полномочий, подал в отставку, то это был скорее единичный случай. С глав бывших военных администраций сняли ответственность, и протесты стали затихать. Теперь вся полнота власти на местах, по сути, сосредоточилась в руках СС. Оперативные группы головорезов обратились управлениями гестапо, СД и полиции общественного порядка при каждом дистрикте. Машина была отлажена и заработала.

Сколько-нибудь серьезных выступлений со стороны Вермахта в адрес наводивших порядок больше не было до тех пор, пока генерал-полковник Иоханнес Бласковиц не был назначен новым командующим немецкими войсками в Польше. Позиция вермахта в генерал-губернаторстве все еще была довольно прочна: право принятия мер в случае возникновения внутренних беспорядков, контроль над транспортом и связью и важнейшими, в военном отношении, фабриками и заводами.

Говорили, будто бы Бласковиц методично собирал информацию о польских акциях охранных отрядов, и будто бы направил рапорт об этом самому фюреру. Его возмущали незаконные аресты, конфискации имущества, превращавшиеся в откровенный грабеж, а также массовые расстрелы и обращение с мирным населением, все чаще принимавшее недостойный характер. Вермахт опять загудел о потере человеческих и нравственных ориентиров в среде СС, об озверении членов охранных отрядов, об их преступном одурении вседозволенностью. Результатом поднявшейся бучи стал перевод смутьяна Бласковица к немецко-франзузской границе. Благо, западная военная кампания была на носу – вот пусть и занимается прямыми обязанностями и не сует свой нос куда не следует. На запад передислоцировали и большинство  воинских частей и подразделений, находившихся на территории Польши.

В генерал-губернаторстве же началась активная работа по переселению фольксдойче из Прибалтики, восточной части Польши, оказавшейся под советской оккупацией, из Румынии, Югославии и Словакии. Пропаганда апеллировала к голосу крови, призывая воссоединиться с народом отцов и поселиться на германском Востоке. Основывались поселенческие штабы СС, лагеря беженцев, создавались расовые комиссии для подготовки анкет откликнувшихся на зов Фатерланда германцев.

Не подозревавшим, зачастую, о политике властей переселенцам предоставлялись реквизированные у евреев и поляков земля, дома и имущество. Но прежде главное управление СС по расовым вопросам и переселению, в подчинении которого я теперь находился, проводило соответствующую идентификацию фольксдойче. Мои новые обязанности были чище предыдущих, и все же, когда мать писала мне, что гордится своим сыном, выполняющим воинский долг перед Родиной, я сгорал от стыда. Не так, совсем не так представлялась мне служба. Я строчил рапорты с просьбой перевести меня на открывшийся западный фронт, но их отклоняли или вовсе оставляли без ответа.

Мало-помалу я подчинялся охватывавшей меня апатии, и уже перестал надеяться, когда в июне сорок первого, в возрасте тридцати двух лет, наконец,  был зачислен в медицинскую часть 5-й танковой дивизии ваффен-СС «Викинг» и отправлен на Украинский фронт. Практические навыки медика снова пошли в ход и, видит Бог, в этой роли мне было куда как комфортней, чем за письменным столом среди аккуратных папочек.

Тут – стол операционный, в лучшем случае, в наскоро оборудованном госпитале, в здании какой-нибудь школы или конторы, а чаще, в непосредственной близости от линии фронта, в обычной палатке. Валишься с ног от изнеможения, а раненых все несут, несут… Весь провоняешь, пропитаешься кровью, по лицу пот градом, в глазах уже темнеет, о дно таза с металлическим стуком ударяются извлекаемые пули, осколки разорвавшихся гранат, потом стук делается глуше – дно покрыто и горка окровавленного металла начинает расти.

Даже когда для солдат бой окончен, ты все орудуешь над операционным столом, забыв о границе дня и ночи. Потому что нельзя отдыхать – твой отдых – чей-то вечный сон. А они хотят жить, ох как хотят, ведь большинство молоды, чтобы не сказать зелены. На прокопченных в бою лицах мольба, к которой лучше не прислушиваться, вопрос, на который лучше не отвечать, потому что никогда не знаешь точного ответа. Не отвечай, делай, что должен, делай так хорошо, как только можешь.

И делаешь, фехтуешь со смертью скальпелем. А скальпель – ненадежное оружие против секущего лезвия ее косы. И ты затыкаешь ей рот ватными тампонами, перекрываешь ей дыхалку зажимами, бьешься до полуобморока, и вырываешь мальчишек из ее скелетоподобных грабок.

Тернаполь, Житомир, Черкассы – для меня все было едино. Я не особо запоминал и места своего обитания – сменяющиеся с передислокацией госпиталя. Центр моего внимания, весь мой мир сосредоточился на операционном столе, где я вел нескончаемые бои, мои личные бои. Через полгода, потерявшись в пространстве и времени, к моему глубочайшему изумлению, я был извещен о том, что мне полагается двухнедельный отпуск. Поездка в Берлин после всего вот этого… странно, нелепо, дико…

**

Когда я приехал домой, ребенок уже родился. Инга с гордостью вынесла мне крохотное создание, которое страшно было брать на руки – я боялся что-нибудь ему сломать. Однако моя жена легкомысленно вручила его мне. Он был почти невесомый. Я растерянно рассматривал его, и в голове моей совершенно не укладывалось, откуда он мог взяться. Нас с Ингой было двое, и вот теперь, пожалуйста, – этот червячок – мой сын. Глупо звучат такие слова в устах дипломированного медика, но ведь, когда речь о тебе лично, знание перестает быть силой.

Младенец морщил красную мордочку, жевал кукольного размера губы и щурил глаза, а потом взял, да и обделал мой мундир, после чего отчаянно завопил. Так вот это и значит – быть отцом…

Мы дали ему королевское имя Карл – в честь отца Инги. Я не возражал – мне, признаться, было очень мало дела именно в тот момент до каких-то там имен.

Говорят, ребенок крепче соединяет супругов, говорят, мол, появление плода любви усиливает любовь, создает какие-то особые узы… Не знаю, как там у тех, кто это говорит, но ничего подобного, просто совершенно ничего похожего не было у нас с Ингой. Кажется, с тех пор, как родился Карл, *нас* вообще становилось все меньше и меньше день ото дня, пока ребенок тихонько рос в своей кроватке. Но самым страшным было то, что Инга-то этого не замечала. Мне нужно было все ее внимание, а она совала мне под нос обгадившегося младенца и ворчала, что от меня никакой помощи. Да… Инга стала ворчать.

Война пожирала меня, даже теперь, пока я был дома, она выедала душу, противно бряцая солдатской ложкой по донышку, выскребала остатки с отвратительным звуком, вызывающим зубную боль, но Инга не слышала. Раньше она просто не понимала, теперь – не хотела понять. Да и не было у нее времени понимать – ребенок требовал заботы, меня же армия требовать отучила.

Поначалу я чувствовал себя ненужным, третьим лишним, потом понял, что только внушаю это себе, что на деле мне, собственно, все равно. Я хотел назад – к моим раненым, к окопной грязи и экспромтной стерильности полевого госпиталя, к глазам, смотрящим на меня, как на последнюю надежду, как на господа бога, черт возьми! Я слонялся по дому, словно привидение, но кажется, это мало кого заботило.

- Эрих, что ты мрачен, словно приговоренный? – бросила как-то Инга на пути из кухни в детскую и, не дожидаясь ответа, пошла дальше.

Супружеский долг давался мне через раз. «Со всеми бывает, ничего…» - утешающе бормотала в темноте спальни Инга, словно бы успела пережить это самое «со всеми». От таких слов мне становилось и вовсе тошно, и я уходил курить на балкон или засиживался до утра с газетами в гостиной.

Семейная жизнь уже начинала тяготить меня, и я был почти рад, когда истекли отпущенные мне две недели отдыха, и нужно было возвращаться в пекло фронта.

**
С вокзала до дома, где расквартировался наш санитарный батальон, я добрался уже глубокой ночью. Дороги развезло, и машина несколько раз увязала в густой маслянистой грязи. Мне приходилось выбираться и толкать ее, по колено утопая в вязких лужах, пока водитель отчаянно давил на газ. Нет нужды говорить, что к концу пути я вымотался, замерз и был зол, как черт.

Мой коллега – хирург Макс Хоппе  встретил меня с распростертыми объятьями.

- Слава Богу, ты вернулся! – воскликнул он, возникнув на пороге моей комнаты. – Без тебя тут просто хоть пулю в лоб – и работы выше макушки, и поговорить не с кем.

- Что за пораженчество! Отставить! – попробовал подбодрить его я.

Но Макс только рукой махнул.

- Завтра сам увидишь.

Лицо у него было бледное, осунувшееся, под глазами – темные круги.

- Что-то ты неважно выглядишь, приятель, - сказал я, стягивая напитавшуюся грязью тяжелую шинель.

- Диарея… и температура вечно скачет, - поморщился он в ответ. – Страшное дело – посреди операции как прихватит – только бы до сортира добежать. Санитарные нормы, конечно, в прошлом. А что делать? Работать некому. Хайдль вон вообще слег с дизентерией. Хоть бы жив остался. А я держусь пока, - он помолчал, а потом добавил: - Тут же мухи кругом… на еду садятся, на посуду… а кто знает, на чем они до этого посидели…

- Черт-те что, - пробормотал я. – Неужели, не могли прислать замену?

- Видно, решили, что быстрей ты вернешься, чем кого-то нового пришлют. А тут еще инспектор мед. службы по нашу душу нарисовался… не сотрешь. Со дня на день ждем.

- Это что еще за хрен на блюде?

- Огрехи в работе выискивать будет. Я так думаю.

- Они бы лучше прорехи в снабжении залатали, чем ревизии устраивать. Тьфу! Даже думать противно, болтается тут всякая сволочь, время отнимает, транспорт гоняет, бензин жжет… Лучше б делом занялся. Тоже ж медик… наверное… А!..

- Как там дома? - перебил меня Макс. – Как Берлин…

- Ничего, стоит пока.

- Сына-то видел?

- Видел.

- И как он?

- Да получше, чем мы с тобой. Смелый. Кричит громко, что ему вздумается.

- И чего кричит?

- Какая, говорит, сволочь меня в этот мир протащила?!

Макс улыбнулся, но как-то неуверенно. Внезапно его лицо исказила судорога страдания, и он, неестественно изогнувшись и семеня своими длиннющими ногами, кинулся по коридору в сторону сортира.

**

Через неделю прибыло его инспекторское сиятельство гауптштурмфюрер Хайнц Эггерт - сумрачный интроверт с зоркими серыми глазами, изжелта смуглой кожей и темными волосами с проседью. Очень кстати, чтоб его черти прибрали! В нашем полевом госпитале как раз воцарился настоящий сумасшедший дом. Так всегда бывает при ожесточенных боях, а теперь ситуация усугублялась еще и нехваткой рабочих рук.

Долго крепившийся Макс Хоппе все-таки слег, главный врач госпиталя Рихард Хайдль все еще был слишком слаб после болезни, чтобы подолгу стоять у операционного стола. Я оставался единственным работоспособным хирургом. А на юго-западе развернулось танковое сражение, - заработала фабрика по поставке страдания. Санитарные машины непрерывно подвозили раненых с фронта, и я просто валился с ног от усталости.

В коридоре – разворошенный муравейник: санитары с носилками сновали туда-сюда, регистрировали раненых по карточкам, прикрепленным к форме, осматривали и распределяли по палатам, в зависимости от вида и тяжести ранения. Тут и там взгляд натыкался на обнаженные изувеченные тела. Пахло кровью и гноем. Стоял невообразимый гул: быстрый топот медперсонала, крики и стоны раненых. Какой-то худенький парнишка вцепился в мою руку, когда я проходил мимо его каталки.

- Доктор, доктор, помогите мне, доктор! Пожалуйста! Ради Бога, доктор! Умоляю, доктор!
Живот парня был сплошным месивом из кишок, грязи и слипшихся с развороченной плотью клочков униформы. Кожный покров брюшной полости был разодран в клочья, грязь смешивалась с кровью, которая прибывала на глазах. Занимавшийся им санитар поспешно разжал цепкие пальцы, сжимавшие мое запястье.

- Немедленно готовьте к операции, - приказал я санитару и, стиснув челюсти, поспешил в операционную.

- Осмотрим прямо на столе, - бросил я на ходу своему ассистенту Зигги. – Все остальные тяжелые и срочные случаи - потом.

Он кивнул. Вид у парня был измотанный и встревоженный. Каждый день на его долю выпадало все больше новых и ответственных заданий. Я не справлялся в одиночку и, на свой страх и риск, поручал ему часть работы хирурга.

В операционной меня ждал санитарный инспектор Эггерт.
- Как хорошо, что вы, наконец, пришли, - заявил он, лишь только я переступил порог. – Я вас повсюду ищу. Необходимо совершить совместный обход – это часть проверки.
- Обход был только что, - ответил я.  - Сожалею, господин инспектор, но у меня совершенно нет времени на повторный.
- Унтерштурмфюрер Шайдер, вы отдаете себе отчет?.. – страшным тихим голосом поинтересовался он.
- Отдаю, - заверил я, ныряя в операционный халат.
- Вы обязаны подчиняться…
- У меня полный госпиталь раненых. Люди умирают каждую минуту. В этой ситуации я обязан подчиняться только Господу Богу. Простите уж, но мне не до формальностей, - пояснил я, открыв кран и начав мыть руки.
- Как вы разговариваете со старшим по званию! – ужаснулся Эггерт. – В вашем положении вообще по струнке ходить надо бы! Почему у вас в госпитале такая высокая смертность? Потрудитесь ответить!
- Герр гауптштурмфюрер, вы давно на фронте? – спросил я, разворачиваясь в его сторону и глядя ему прямо в глаза.
- Две недели… - несколько растерянно ответил он.
- Сколько полевых госпиталей вы успели за это времени осмотреть?
- Ваш первый, - напряженно произнес он, приосанившись для важности.
- Ага… Ну так я облегчу вашу работу, введу в курс дела. Вы хоть приблизительно представляете себе, в каких условиях вынуждены оперировать наши полевые врачи? У нас нет рентгеновских аппаратов, нет генераторов электрического тока. А без генератора, как вам безусловно известно, невозможно использовать дренажный насос, электродрель, рентгеноскоп. Может быть, поэтому, этих приборов у нас тоже нет. Лишь немногие подразделения оснащены транспортируемыми бестеневыми лампами – вместо них используют саперный прожектор, закрепляя его на треножной подставке. Вам приходилось когда-нибудь оперировать при свете прожектора, герр инспектор?

Он помотал головой.

- Штеннес, - обратился я к санитару, - включите прожектор.

Санитар поспешно выполнил указание. Раздался громкий щелчок и помещение залило ослепительно ярким белым светом. Эггерт зажмурился от неожиданности, заморгал. Свет неуверенно подрагивал и резал глаза. При таком освещении они быстро устают, краснеют, начинают болеть.

- Вам известно что-нибудь о сульфаниламидах? – продолжил я.

- Разумеется, - с достоинством ответил Эггерт. – Порошкообразные препараты, в основном белого цвета… септопликс, элейдрон, пронтелбин, мезодин… Дают возможность уменьшить вероятность серьезного заражения, продлить время инкубации раны, предотвратить развитие возбудителей газовой гангрены… - говорил он, как по заученному.

- Так вот, забудьте о них! – прервал его я. – У нас их нет. Против грязных ран в нашем распоряжении только ампутация и молитва. Дефицит гипсовых повязок вопиющий, гипсовых лонгетов нет и в помине. Сейчас мы пользуемся гипсом, изъятым у русских, но он на исходе. Нет приспособлений для фиксации и вытяжения конечностей при переломах. Винтовые тросы имеются в большом количестве, но к ним не хватает натяжных скоб. Нет средств для скелетного вытяжения, устройств для фиксации таза…

- Но ведь в таком случае лечение переломов осуществляется, как в средние века… - пораженно пробормотал Эггерт.

- Вот именно, - подтвердил я. – Люди страдают от дикой боли, а мы не в состоянии даже придать их конечностям удобное положение, обеспечить их неподвижность. Идите, инспектируйте, какое зрелище раненые с переломами представляют собой после транспортировки. Сидя в уютном кабинете легко морщить нос в адрес неудовлетворительных результатов военных хирургов. А вы попробуйте точно определить тип перелома и расположение осколков, не имея рентгеновского снимка, попробуйте установить, насколько сместились фрагменты костей относительно друг друга, остались ли в зоне повреждения металлические фрагменты, насколько глубоко и где именно застряла в теле пуля. Приходится кромсать ткани вдоль и поперек, в то время как пациент ваш истекает кровью на вашем столе.

В операционную доставили раненого.

- Эрих Ниман, двадцать три года, рядовой мотопехоты, ранен вчера в девять утра. Огнестрельное ранение шеи, прострелена левая сонная артерия. Образовалась аневризма, - доложил Зигги, пока санитары укладывали пациента на операционный стол.

- А где тот парень с тяжелым ранением брюшной полости? – спросил я раздраженно. – Почему не выполняете приказов? Я же ясно сказал – готовить его к операции.

- Он скончался, герр доктор… - пробормотал Зигги.

- Пока мы с вами лясы точили, - выплюнул я в сторону инспектора.

Тот казался пристыженным и молча покинул помещение.

- Здорово вы его отбрили, герр Шайдер, - тихо сказал мне Зигги, с трудом подавляя довольную улыбку.

- Кажется, достаточно, чтобы загреметь под фанфары… - ответил ему я.

Тело была нервная дрожь. Страшно хотелось догнать Эггерта и накостылять ему по первое число. Я старался взять себя в руки, но накатившая бессильная злоба не оставляла меня. В чувство привело тяжелое, прерывистое дыхание раненого. Он был в сознании и встревоженно следил взглядом за каждым моим движением.

- Ну что, тёзка, посмотрим, что с тобой такое, - обратился я к нему, стараясь, чтобы в голосе звучало хоть сколько-нибудь оптимизма.

Я помнил этого парня – недавно осматривал его. Случай опасный, радужных надежд не вызывал. Этот Ниман был ранен в шею. Пуля прошла с левой стороны затылка и вышла справа на уровне нервного окончания. На месте ранения образовалась огромная опухоль, которая пугающе увеличивалась. Отчетливо видно было, как она пульсирует, все сильнее наполняясь кровью из простреленной артерии.

- Герр доктор, почему я постоянно слышу этот шум… Как будто… водопад… или река на порогах?.. – испуганно спросил раненый.

- Это просто кровь. Все будет в порядке, Эрих, - заверил его я, выдавливая из себя улыбку. – До войны я специализировался в сосудистой хирургии – у меня большая практика в этой области.

Это была бессовестная ложь, но она немного успокоила парня, чего я и добивался.

- Вот увидишь, твою рану мы заштопаем, будешь, как новенький, и даже лучше.

- Хорошо бы, герр доктор, - отозвался парень слабым хриплым голосом.

- Лежи спокойно, не двигайся. Остальное - моя работа. Договорились? Постарайся не двигаться совсем.

Я окинул парня внимательным взглядом, оценивая его состояние. Слишком слаб для общего наркоза. Он потерял много крови.

- Начнем с местной анестезии. Дальше посмотрим, как пойдет. Эфир наготове? – спросил я.

- Так точно, - тут же отозвался Зигги.

- Новокаин. Однопроцентный.

Ожидая, когда наркоз начнет действовать, я снова вымыл руки и сменил перчатки.

От нервного напряжения, усталости и разговора с инспектором Эггертом кисти у меня подрагивали. Чтобы успокоиться, я по очереди оглядел хирургические инструменты, разложенные на стерильных тканях.

- Начали!

Артерия оказалась надорвана больше чем наполовину, но шов наложить удалось: стежок за стежком на расстоянии миллиметра, следя за тем, чтобы внутренние слои сошлись точно, и впоследствии не произошло закупорки сосуда тромбом или кровяным сгустком. Работа утомительная и тонкая – совсем не для того полуобморочного от недосыпания состояния, в котором я находился. Но все получилось. Притом обошлись местной анестезией. Я с удовлетворением отметил, как на глазах лицо Эриха обретало нормальный, здоровый цвет, как порозовели его щеки, покраснели губы, до этого имевшие синюшный оттенок. Нормальная циркуляция крови восстанавливалась.

- Все в порядке, доктор? – испуганно и неуверенно спросил меня Ниман.

- Все отлично, приятель. Теперь постарайся уснуть.

После операции меня было, хоть выжимай. В глазах темнело, голова кружилась. Выпить бы кофе… с коньяком. Но коньяка нет, кофе только суррогатный, и каждая минута дорога. Интересно, сколько еще так продержусь?..

- Скажи санитарам – пусть несут следующего, - обратился я к Зигги, распахивая окно, чтобы глотнуть свежего воздуха.

И тут в операционную снова вошел Эггерт. Вид у него был угрюмый и смущенный.

- Я пришел извиниться за свои слова, герр Шайдер, - заговорил он.

Я кивнул. Мне было уже не до него.

- Мне сказали – вы трое суток почти без сна, потому что вас некому сменить, - продолжил он. – Я могу сменить вас, герр Шайдер. А вам срочно нужен отдых. Отправляйтесь в постель, унтерштурмфюрер. Это приказ.

- Спасибо… - только и мог ответить я.

Я чувствовал, что вот-вот рухну, я был на последнем издыхании. Слова Эггерта звучали, как трубы ангелов. Едва моя щека коснулась подушки, я вырубился, и проспал без пробуждения двенадцать часов. Проснувшись в час ночи, я чувствовал себя свежим и полным сил, а умывание прохладной водой и чашка горячего эрзац-кофе придали мне бодрости. Нужно было возвращаться к раненым. В госпитале меня ждали хорошие новости. Главный врач Рихард Хайдль, узнав о сложившейся ситуации, заявил о своей готовности встать к операционному столу. Вдвоем с Эггертом они прооперировали всех наиболее тяжелых бойцов, чьи раны требовали срочного хирургического вмешательства. Я попросил приготовить третью операционную и занялся несложным ранением бедра, потом извлек пулю из плеча симпатичного синеглазого роттенфюрера. К утру решил сделать перерыв перед обходом. Фронт затих и новых раненых не поступало.

Весь следующий день мы работали втроем. Положение перестало казаться безнадежным. Вечером Эггерт пригласил меня к себе выпить, вроде как, на мировую. У него в запасе оказалось отличное красное вино, привезенное из Франции. Но прежде, чем мы приступили к дегустации, Эггерт вручил мне листок бумаги.

- Через пару недель я собираюсь встретиться с главным врачом армии и сообщить ему о том, как обстоят дела с медицинской аппаратурой и прочим. С ваших слов я составил список требуемого. Посмотрите, может, что-то еще…

Я сделал несколько пометок и вернул лист ему.

- Вообще-то мы неоднократно рапортовали об этом, но ответа не получили, и уже целый год никаких изменений к лучшему, - предупредил я Эггерта. – Разговор у вас будет, видимо, не из легких.

- Не понимаю, как до такого вообще дошло? - недоумевал Эггерт, разливая вино по стаканам.

- Перед началом наступления наших войск вышел приказ весь тяжелый груз оставить на границе, - объяснил я. - Медики должны были поспевать за боевыми частями… И никого уже не волновало, с чем они будут поспевать. Все в голос кричали о молниеносной войне… И вот, пожалуйста… Печальный результат. Прозит.

- Прозит… - Эггерт выглядел подавленным.

- Между прочим, мне рассказывали, что ветеринарные лазареты полностью оснащены всеми необходимыми приборами, - заметил я. - Лошади получают лучшее лечение, чем люди. Вот так-то…

- Я сделаю все, что в моих силах, - заверил меня Эггерт. – То, что я увидел… ужасно.

- Видели бы вы, что творилось зимой, - сказал я. – Воевать зимой не планировали, армия оказалась совершенно неподготовленной. Солдаты в своих обычных летних мундирах и легких шинелях были вынуждены сидеть в снежных окопах в сорокаградусный, пятидесятиградусный мороз. Зимних шапок, разумеется, тоже не было, кожаные сапоги лишали ноги последнего тепла. Конечности медленно отмерзали, а солдаты даже не замечали этого. Отмороженные конечности отмирали, банальные ранения, в результате замерзания, приводили к летальному исходу. Обморожения, бесконечные обморожения и переохлаждения – до восьмидесяти процентов всех поступающих в лазарет. Серо-синяя плоть, покрытая гнойными волдырями, и полная наша беспомощность в ответ на мольбы солдат сохранить им руки и ноги. Знаете, как у нас тут прозвали Восточную медаль? «Орден за мерзлое мясо».

Мы замолчали, охваченные мрачными мыслями. За окном стояла темная тревожная ночь. Чернильная тьма опустилась на мир, и восход был не близок.

Не стоило мне так откровенничать с Эггертом, ведь я почти не знал его. Он мог запросто донести на меня, рассказать, кому следует, о моем пораженчестве. Мог… Но я слишком устал, чтобы быть подозрительным и скрытным. Апатия обняла меня за плечи и никак не хотела отпускать. Кроме того, после нелегкой совместной работы я проникся к Эггерту глубочайшим доверием. И оказался прав. Через два месяца мы получили рентгеноскоп, электрогенератор, скобы Киршнера и все необходимое для лечения переломов. И даже элейдрон и медозин, на которые я вообще не рассчитывал.

**

С конца сорок первого до весны сорок второго наша дивизия вела оборонительные бои на реке Миус. С июля по сентябрь мы воевали на Кавказе. Здесь я получил железный крест. Жаль, что не на могилу.

Мы, наконец, собирались отбыть, когда к зданию, около месяца служившему нам госпиталем, подкатил на тарахтящем мотоцикле вестовой в запыленной форме.

- Русские вот-вот прорвут нашу оборону, - сообщил он. – Солдаты еще удерживают дорогу, чтобы дать возможность пройти санитарным грузовикам, но вам надо торопиться – фронт подошел уже совсем близко.

Мы и сами знали, что затянули с эвакуацией – ожидали самолетов для вывоза прооперированных раненых в тыловые госпитали, но ни один самолет не прибыл. Пришлось организовывать экстренную погрузку раненых и оборудования в тесные грузовички. Несчастных набили в кузова, как соленых сельдей в бочку, но другого выхода не было.

Мрачно разместились мы в нашей легковушке: я, новенький хирург Борхарт Хайсмайер, дружище Макс Хоппе, мой верный ассистент Зигги и водитель – рыжий веснушчатый Вернер. Главный врач госпиталя Рихард Хайдль, ехал с остальными хирургами в другой машине. У всех на душе кошки скребли, и разговор не клеился. А тут еще небо принялось брызгать на лобовое стекло редкими унылыми каплями.

Грохот ближнего боя становился все отчетливей. С ревом пронеслась над головами стайка «Юнкерсов», хлопотливо зарокотали зенитки где-то совсем под боком, последние серые домишки оставляемого города лежали позади, дорога резко вильнула вправо и по обе стороны ее открылось широкое пространство. Впереди тряско громыхали наши грузовики, расплескивая вязкую грязь. Наша колонна то ныряла под сомнительное прикрытие придорожных кустов и деревьев, то полностью подставляла бока под возможный обстрел. 

И вот уже замелькали слева маленькие человеческие фигурки – ожившие оловянные солдатики, перемещающиеся то бегом, то ползком по изувеченной взрывами земле. Из их согнутых в локтях рук вырывались временами огненные вспышки, будто поигрывали недолговечные бенгальские огоньки. Такие же вспышки угадывались откуда-то из леса, но засевших там фигурок видно не было. Медленно, с туповатой уверенностью, ползли к лесу танки. Вдруг один из них, кажется, PzKpfw III, перевалившись через бугор, неуклюже подпрыгнул передней частью и встал на месте, изрыгая угольно черный дым и дразня сумрачное небо резвыми языками пламени.

Он был всего лишь метрах в пятидесяти от нас, и когда откинулись люки и из них на землю стали выпрыгивать солдаты, слышно было, как они кричат, подкашиваемые выстрелами из леса. Трое, выбравшихся наружу, были убиты или ранены, появившийся из командирского люка минутой позже, вскинул руки и повис на башне, как тряпичная кукла.

Не знаю, что взыграло во мне  в этот момент, хваленый арийский героизм, врачебный долг или это просто судьба дернула за ниточку, но я крикнул водителю, чтобы остановился и, рванув с сиденья докторский чемоданчик, сиганул вон из машины, пригнувшись, добежал до края дороги и, расставив ноги, съехал по склону вниз.

- Я с вами, герр Шайдер! – донеслось сзади, и уже ползя по влажной от дождя земле, я обернулся и увидел нагоняющего меня Зигги с санитарным ранцем на спине.

Следом продвигались еще двое санитаров. Надо было торопиться, а шинель мешала движению, не говоря уж о чемоданчике, не приспособленном для полевой хирургии. С горем пополам я добрался до танка – опытные санитары, давно обогнавшие меня, возились с двумя ранеными танкистами.

- Третий мертв, герр доктор! – крикнул мне один из них, отрываясь от своего пациента.

Судя по всему, командир танка все еще был жив. Он хрипел и скреб ногтями по броне в безуспешных попытках окончательно выбраться наружу, но, видно, слишком ослаб для этого. Я стал карабкаться наверх, к нему, обжигая ладони о нагревшийся корпус. Бегло осмотрев танкиста, я обнаружил, что вся спина его была изрешечена пулями и обильно сочилась кровью. К счастью, ранения приходились левее или правее позвоночника. Парень приподнял голову и увидел меня. На закопченном от дыма лице странно смотрелись его светлые живые глаза.

- А говорили, валькирии смахивают на красивых баб, - осклабился он. – Кругом один ****еж – никому верить нельзя.

Я невольно улыбнулся этому неожиданному юморку.

- Ногами двигать можешь, парень? – спросил я его.

- Вроде, да, герр доктор, только подтянуться – никак. Такая боль зверская, того гляди сознание потеряю. Вы со мной времени не теряйте – сам понимаю, что мне крышка. Вы лучше гляньте, чего там с наводчиком – бедняга орет, как резаный, так что, явно живой.

- Ну уж нет, надо выбираться, командир. Давай так, на счет «три» я тебя потяну, а ты соберешься и потерпишь. Идет?

- Потерпеть – оно можно…

- Герр Шайдер, помощь нужна, - послышался снизу голос Зигги Фогеля.
- Нужна! Принимай бойца, только осторожней! Множественные пулевые ранения спины! Срочная перевязка! А потом тащите его отсюда к чертовой матери!

Фогель кивал, глядя на меня расширившимися испуганными глазами и вздрагивая от взрывов. Он, как и я, тоже больше привык к операционной, чем к адовому месиву передовой.

Я повернулся к раненому.
- Готов, командир?
- Так точно, доктор.
- Раз, два, три!

Я подхватил его под мышки и с силой потянул на себя. Парень был здоровый, длинноногий и крепкий. Он мужественно терпел вначале, но все же заорал от боли под конец. Осторожно, насколько это было возможно, я передал его Фогелю и нырнул в танк на поиски наводчика.

Тот лежал у бокового люка и скулил, как щенок. Мундир его насквозь промок от крови – осколочное ранение левого плеча. Но это не главное – главное то, что неестественно выгнуто правое бедро, словно никчемная треснувшая деревяшка… Тяжелейший открытый перелом – вот, почему бедняга заходится криками и стонами.  Черррт! Время, время! В любую минуту может рвануть бензобак!

Я почти наугад шарил в чемоданчике. Едкий дым разъедал глаза, воздух был накален, как в печке, угрожающе ревело под порывами ветра пламя снаружи. Ох, запечемся мы тут в собственном соку – такие поджаристые выйдут картофелины в мундирах…

- Как звать?! – заорал я, перекрикивая несчастного и набирая уже в шприц морфин.

- Штурмшарфюрер Хайнрих Максимилиан фон Бодеманн, - кривясь, представился он.

- Значит так, Хайни, все намного лучше, чем кажется, понял? – сказал я, глядя ему в испуганные глаза. – Будем выбираться, но тебе нужно перевязать ногу. Потерпишь еще немного?

Он отчаянно закивал.

- Молодец, - улыбнулся я, вкалывая ему морфий. - Сейчас будет легче.

Взгляд парня перестал быть осмысленным, тело расслабилось.

Я поспешно вынырнул из люка и, закашлявшись, крикнул санитарам:
- У меня тут перелом бедра! Нужна шина и перевязочный материал!

- Выбирайтесь оттуда, доктор, сейчас жахнет! – орал Зигги, сорванным до хрипоты голосом.

Ситуация и в самом деле выглядела устрашающе. Танк дымил уже так, что я почти не видел моих ребят внизу. Но не могло быть и речи о том, чтобы вытащить парнишку из танка со свободно болтающейся треснувшей конечностью. И я, отнюдь не кипел героизмом, когда, ныряя обратно в зловонную и черную пасть танкового люка, проклинал себя за то, что ввязался в это. Сотрясаемый мандражем, наложил парню шину. Размякшее от морфия тело казалось просто неподъемным, и я рычал от досады, вытягивая его из этой преисподней.

Мы выкарабкались, мы упали на землю, скатились вниз. Я задыхался от напряжения, от задымленности, от страха. Санитары уже волокли отключившегося Хайни к дороге, и я, забыв об осторожности, поднялся во весь рост и сиганул за ними. Меня скосило, подрезало, хлестнуло по боку, поперек живота, где-то глубоко, как-то, будто кнутом наотмашь. А потом отстегнулась левая рука – дернулась, и повисла непослушная, от самого плеча. И земля показалась мягкой, как пуховая перина, когда я рухнул на нее, зарылся в нее щекой и полетел, полетел куда-то далеко над всем этим ужасом и грохотом, и бессмысленностью.

Колени Макса Хоппе… Жесткие, тряские… Зачем же так? Ведь это так больно. А какие у него пронзительные синие глаза… Надо же… Не замечал.

- Макс… - шепчу я, силясь улыбнуться. – Какие у тебя глаза… ты просто красавчик вот с такого ракурса.

- Тихо! Молчи! – обрывает он меня, обеспокоено глядя сверху вниз, игнорируя мою дурацкую шутку.

Его рука у меня на пульсе. Дикая, невообразимая боль и щемящая благодарность за заботу, за то, что не кинули в грузовик со всеми теми бедолагами, а позволили обильно кровоточить на сиденье машины, на Максовы колени. На колени друга. Друг… почти друг… он мне совсем как друг… мой Макс… Макс из моего детства… Весенние поля… Ветер поет в ветвях нашего дуба… Песня жаворонка… Гул шмелей… Пахнет землей… Землей… и кровью… Отовсюду пахнет кровью – густой, жирный, тошнотворный смрад. Велосипед весело подпрыгивает на кочках… Мы трясемся по рытвинам и колдобинам, мы убегаем от смерти, и Макс крепко держит меня, чтобы я не свалился… чтобы не попался, чтобы меня не выхватили костлявые руки. Макс… Мой Макс… Остеомиэлитное грехопадение… Дрожь и жар неверной ладони… Ладонь Макса Хоппе тверда. Он вытащит меня…

- Чертов идиот! – доносится до меня ворчливый голос Хайдля. – Куда тебя понесло?! Зачем?!

Я не вижу главврача, стало быть, его не существует, и я могу не отвечать на эти упреки. Запретная сладость неподчинения приказам… Неповиновения… нарушения субординации… Меня снова уносит куда-то вверх. Выше, выше…

Пробуждение. Белое и стерильное. Резкий смешанный запах медикаментов. Родная стихия. А вот все остальное, как будто бы, незнакомо… Даже тело мое мне незнакомо. Рука тяжела и неподвижна. Где-то в боку и в животе застрял здоровенный стальной клинок… такой изящный, наградной, с тяжелой рукоятью. Как странно, что иваны в бою швыряются эсэсовскими наградными клинками… Похоже, извлечь его оттуда будет затруднительно. Придется основательно рассекать ткань и действовать с максимальной осторожностью… Я так и вижу его перед глазами яснее ясного. И вдруг яснее ясного осознаю, что это какие-то остаточные явления бреда. А раз осознаю, стало быть, не брежу. Но я забинтован по самую душу, и мне трудно ориентироваться, не говоря уж о том, чтобы связно соображать.

- Пить… пить… - слышу свой хриплый слабый шепот.
Мягкая прохладная ладонь ложится мне на лоб… Приоткрываю глаза. Женщина. Девушка. Медсестричка… совсем молоденькая, почти ребенок… Святые апостолы! Я в тыловом госпитале. Я почти на луне – так далеко от войны… от фронта.

Меня выхаживали долго… так долго, что успели поспеть сразу два приказа: о моем награждении и об отпуске по состоянию здоровья.

Так я стал героем. А фельдшер Зигги Фогель, между прочим, погиб.

**

И я вернулся в Берлин, к тому, с чего начинал – к серости однообразных будней, к отчужденной Инге, к детскому реву, к своему растущему раздражению… Штатская тыловая жизнь казалась пресной, искусственной. Мир полинял, обесцветился, а война не оставляла меня. Работа не шла на ум, новое назначение в центральное берлинское Бюро Расы и Переселений, не тешило самолюбия.

Я снова был тем же дерьмом, что в Польше, только теперь на более престижном месте. Проверки десятков, сотен, тысяч родословных ничего не значащих для меня людей вызывали лишь скуку. Отныне дело обстояло так. После пережитого на фронте ничто, казалось, не могло разогреть вечную мерзлоту, воцарившуюся у меня внутри. Былой ужас вызвал бы у меня теперешнего лишь недоумение, если бы я потрудился вспомнить о нем. А я не дал себе труда вспоминать.

Я не думал о том, что будет потом. Равнодушие стало моей стихией, в которой я топал, перешагивая из одного дня в другой с понуростью пони, катающего детей по кругу, по кругу… Какое мне дело до генеалогических древ всяких там Майеров и Паулей, что занимательного найду я в четвертом колене семейства Розенблюмов, зачем мне знать, был ли обрезан дедушка герра Штерцера? Неужели, я ни на что больше не годен, кроме как перекладывать бумажки из одной стопки в другую? Неужели эти руки хирурга нельзя применить лучше? А между тем, неделю назад погиб мой приятель Стефан – истек кровью в лазарете. Слишком много было раненых, и до него очередь так и не дошла.

По ночам мне снились кошмары. Особенно запомнился один.

Я шел по дремучему лесу и сбился с тропы. Охваченный отчаянием, я блуждал в сгущающихся сумерках, натыкаясь на стволы деревьев, с трудом продираясь через кустарник, спотыкаясь о кочки.

- Это потому, что ты не крещеный, раздался позади меня глубокий и жуткий голос.
- Но кто ж меня теперь крестить станет? – спросил я у пустоты.
- Черт! – раздалось впереди.

И тут мелкий бес выпрыгнул передо мной, как из-под земли (Впрочем, почему как?) и, шустро накинув петлю на мои запястья и туго затянув ее, потащил меня за собой. Я изнемогал от омерзения, но все равно шел за ним – тощим, но жилистым, покрытым мышастой, с проплешинами, шерстью, непрерывно гаденько хихикающим. Он заволок меня в какое-то болото, в непроходимую топь, мои ноги стала затягивать трясина, а бес все приговаривал:

- Иначе нельзя… Нельзя иначе… Иначе никак.
   
Я истошно завопил во сне от ужаса, что окажусь проглоченным этим болотом, и проснулся. Перепуганная Инга подскочила тоже.

- Что случилось? Что случилось? – обеспокоено спрашивала она, поглаживая меня по взмокшей спине.

- Кошмар… Кошмар приснился, - я обнял ее, прижался к ней, - Ты ведь не бросишь меня, Инга? Ты ведь всегда будешь со мной? – задал я глупый детский вопрос и услышал ее мягкий тихий смех.

- Ну что ты, Эрих. Не глупи. Почему я вдруг должна тебя бросить?

И тут громко и надрывно заплакал в кроватке наш ребенок.

**
К тому времени мой научный наставник профессор Отмар Браунштайнер работал в берлинском Институте Антропологии, Исследований Человеческой Наследственности и Генетики имени Кайзера Вильгельма. Он неоднократно говорил мне, что в своем бюро я только протираю штаны и преступно гублю отпущенный мне талант: «Ты должен заниматься наукой, а не бумажки с места на место перекладывать, мой мальчик». Полагаю, именно он способствовал пробуждению внезапного интереса к моей персоне со стороны научно-исследовательского общества «Аненэрбе», которое являлось составной частью личного штаба рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера и, следовательно, отделом СС.

До сих пор не знаю, мог ли я, будучи штатным врачом СС отказаться от этого, замаскированного под предложение, приказа из «Анненэрбе» отправляться в концентрационный лагерь Цолльхаузен. Мне очень хочется сказать, что не мог, но, вынужден признать, что мне даже дали время подумать над ответом, впрочем, довольно прозрачно намекнув, что отрицательный будет не понят.

Как это ни постыдно признать, но в пользу моей вины говорит уже то, что я не пытался выяснить ни подробностей предполагаемой деятельности, ни последствий возможного отказа с моей стороны. Я знал только, что работа будет связана с секретными генетическими исследованиями. Кто знает, что решил бы я, будучи в ином состоянии. Но в тот момент от меня оставались только какие-то развалины, по которым шастали призраки прежних дней, с переменным успехом оживлявшие унылый, монотонный пейзаж. Спасение виделось в бегстве. Куда угодно. Я отчетливо помню, как шел сказать свое уверенное «да».

Я шагал быстро – решил срезать и пройти через сквер. На распахнутых воротах висела табличка: «Евреям вход воспрещен». Я даже осмотрелся по сторонам, не толпятся ли у входа дрожащие от унижения жиды. Табличка была неактуальна, видно, ее забыли снять с лучших времен. Вряд ли в городе оставались еще евреи, во всяком случае, такие, у которых возникло бы желание погулять в сквере.

В тихих аллеях стоял горьковатый запах мокрых тополей и жухлой травы. С неба на землю мелкой россыпью, влажной пылью падал дождь, словно кто-то просеивал его через сито. Мужчина в невзрачном сером пальто с грустно поникшими плечами выгуливал собаку. Собака пристроилась сделать кучу под кустом, и мужчина встал так, чтоб быть под зонтиком не только самому, но и несчастное продрогшее животное прикрыть.

Я прошел мимо.
На скамейке сидела влюбленная парочка. У девушки нос покраснел от холода, но ей это было, кажется, совершенно безразлично. Парень, склоняясь к ее уху, что-то тихо шептал с плутоватой улыбкой на физиономии. Она смеялась.

Я прошел мимо.

По детским рисункам мелом на дорожке, наполовину размытым водой, изображавшим пузатых медведей и зайцев с унылыми ушами.

В тот день я получил билет в один конец в преисподнюю – назначение на пост главного врача госпиталя СС концентрационного лагеря Цолльхаузен. Я поступал в распоряжение штурмбанфюрера СС доктора Йозефа Айзеле – это все, что мне было доподлинно известно.




Часть II

«Ах, не прикасайтесь ко мне!»
«Ничего страшного, я потом вымою руки…»

С.Довлатов «Ремесло»


Я прибыл в лагерь осенью сорок второго года. Оставил вещи в гостинице в городе – и сразу к месту назначения, все еще имея самое приблизительное понятие о том, что меня ждет. Впрочем, оно должно было сильно конкретизироваться, когда прямо напротив входа я увидел внушительную виселицу.

Я вздрогнул и отвернулся, мысленно оценив рассчитанный эффект устрашения. Правда, мне тогда не верилось, что виселицу действительно используют по прямому назначению, а зря. Конечно, большая часть казней проходила не здесь. Как я позднее узнал, в дальнем конце лагеря имелся специально оборудованный «тир» - аккуратно выложенный бревнами ров, где эсэсовская охрана упражнялась в стрельбе по живым приговоренным мишеням. В этом же рве, сокрытые от любопытных глаз, были сооружены несколько добротных, средних размеров виселиц. Но именно здесь, напротив въездных ворот, разыгрывалось самое эффектное действо. В основном над теми, кто имел наглость подарить надежду остальным заключенным, над особами выдающимися, заслужившими такую честь – разного рода «бунтарями на пустом месте», как называл их комендант лагеря Ауэрбах. Сейчас пустая петля сиротливо покачивалась на ветру.

Сонный часовой, дежуривший на контрольно-пропускном пункте, долго возился с моими документами – что-то где-то помечал, что-то куда-то вносил, ставил печати и штампики. Он явно был недоволен, что под конец его смены в моем лице подкатило столько возни.

Наконец, часовой вернул мне документы.
- Вам, наверное, нужно сразу в лабораторию к доктору Айзеле, - сказал он, - но доктор сейчас на операции, он просил предоставить Вам сопровождающего, чтобы вы пока осмотрелись.

Мелкий гравий хрустел под ногами – звук этот навсегда врезался в память, звук этот сопровождал каждое перемещение по лагерю, он неизменно оставался со мной последующие три года.

Видно, давно не было дождей – сапоги быстро запылились. Лагерь казался вымершим – никакого движения между бараками. Ряды серых приземистых домиков, глухой забор метра два с половиной высотой, второй параллельный забор из колючей проволоки – нелепая городулька, гудящая смертоносным электрическим током, вышки, тишина – только гравий хрустит, да это тихое, угрожающее гудение. Парень пояснил, что большинство заключенных сейчас на работах – лагерь обеспечивает рабочую силу для двух заводов – химического и шарикоподшипникового.

Мы прошлись вдоль лагерной стены, заглянули в пустой барак. Из-за вони, ударившей в нос, я поспешил ретироваться, разглядев в полумраке скудно освещенной сараюшки для двуногого скота лишь скучные однообразные ряды нар.

Я попросил отвести меня в лазарет. Здесь работали врачи из числа заключенных, они мало, чем отличались от своих пациентов, - такие же худющие, кожа да кости, поверх таких же полосатых роб нарукавные повязки с надписью «Лагерный врач». Они встретили меня так, словно я был самим фюрером. Смущенный таким подобострастием, я быстро прошел помещение, бегло оглядывая застеленные каким-то грязным тряпьем койки, на которых лежали невероятно изможденные больные, я подумал, что все они жертвы какой-нибудь эпидемии. Некоторые из них при виде меня старались приподняться, но это редко кому удавалось. Впервые за время работы врачом мне довелось испытать щемящее чувство неловкости из-за собственного здоровья. Я стал задавать вопросы, чем болен тот, этот. Выяснялось, что речь идет в основном, о производственных травмах.

- Почему эти люди так истощены? – спросил я одного из врачей, вытянувшихся передо мной по струнке.

Тот отвел взгляд, будто я произнес что-то неприличное и ответил в том смысле, что вес пациентов – в пределах лагерной нормы. Я поймал выражение затаенного страха на лицах прислушивавшихся к нашему разговору больных. Я тогда ничего не понял, а ведь им казалось, что я ставлю под сомнение целесообразность их существования. Достаточный вес заключенного – залог его работоспособности, а значит, права на жизнь. Все это мне еще предстояло узнать.

В госпитале для лагерной охраны все сверкало девственной чистотой. Но койки пустовали. Лишь одну занимал явный симулянт, представившийся роттенфюрером Юргеном Шинклером. Бегая глазами, он сообщил мне о своем недуге – повышении температуры, природу которого вот уже два дня не могут установить. Я приложил ладонь к его лбу и никакого «повышения» там не обнаружил.

- Я, молодой человек, не рекомендую Вам больше выкидывать фокусы с градусником, а то, как бы на Ваше повышение температуры начальство не отозвалось понижением в чине, - припугнул я.

Лабораторию мне должен был показать сам Айзеле, который пока не объявлялся. Стоя на госпитальном крыльце, я тоскливым взглядом окинул унылые лагерные просторы.

- А это что за здание? – спросил я своего провожатого, замершего неподалеку.
- Морг, - поморщился тот.
- Идемте-ка, осмотрим, - сказал я.
- Не думаю, что вам стоит туда идти… - попытался удержать меня сопровождающий.

Я видел, что он колеблется, не имея права меня остановить, но и не будучи уверенным, в праве ли я видеть то, что скрывалось за дверью. А, может, ему просто самому не хотелось туда идти.

- Я получил назначение в хирургическое отделение, так что, полагаю, должен осмотреть здесь все, - твердо сказал я, давая понять, что намерен утвердить свой авторитет, и всякие мелкие сошки не смеют чинить мне запреты.

Службист, по-видимому, оценил мою напускную уверенность и больше возражать не стал. Он провел меня к одноэтажному свежепобеленному зданию и долго гремел связкой ключей, подбирая нужный – в этот час в морге никого не было. Мы молча прошли по безликим коридорам, лишенным какой-либо мебели. Рабочее помещение оказалось небольшим, выложенным белым кафелем от пола до потолка и пропахшим хлоркой. Здесь имелось два операционных стола и шкафчики, забитые пузырьками и инструментами.  В общем, ничего особенного. Из окон – вид на лагерь – однообразные ряды бараков и сосны вдалеке, за забором.

Мы уже собирались уходить, когда я заприметил длинную лестницу, уходящую глубоко вниз.

- А там что? – коротко спросил я своего провожатого.

- Подвал, - ответил тот, и я засек на его лице выражение «именно этого я и боялся». – Герр гауптштурмфюрер желает осмотреть? – спросил он.

- Да, - ответил я, ощутив, как засосало под ложечкой.

Напряженный вид парня заставил меня насторожиться, и пока мы спускались по лестнице, меня все сильней охватывало чувство беспричинной иррациональной жути. 

Загремел отпираемый замок, и охранник-эсэсовец открыл передо мной тяжелую дверь. Впереди было черно, как в преисподней, я задрожал от холодного дыхания подземного помещения. В нос мне ударил тошнотворный одуряющий запах – я непроизвольно поднес ладонь к лицу, но это, конечно не помогло.

Я попросил зажечь свет. Эсэсэвец щелкнул выключателем,  и слепые лампочки вспыхнули под сводчатым потолком, загорелись желтым дрожащим светом, освещая длинное подвальное помещение, пересеченное несколькими рядами неких подобий арок и колонн. Тускло забликовал белый кафель стен, на которых обнаружилось несколько изогнутых, очень низко вмонтированных кранов.

На полу от одной стены до другой рядами лежали обнаженные и искромсанные человеческие тела – по большей части женские. Они не были зашиты, как это полагается после вскрытия, и являли взору месиво располосованных скальпелем, словно вывернутых наизнанку внутренностей. Несколько мужских трупов лишенных гениталий, лежали чуть в стороне от остальных с раскинутыми в стороны ногами и руками. У некоторых женских трупов были удалены груди, у некоторых недоставало конечностей или были вырезаны куски плоти на бедрах или икрах. Мне вдруг показалось, что одна из женщин еще жива – ее глаза были открыты и смотрели на меня с немым укором. Как под гипнозом, я шагнул вперед, не обращая внимания на протестующие реплики охранника. Нужно было вытащить ее отсюда, ведь в помещении стоял адский холод, а она совсем голая. Я склонился над ней, пристально глядя в изможденное бледное лицо, не утратившее своей красоты даже после смерти. Приподнял ее – она была тяжела, как камень, она была окоченевшим ледяным трупом. Руки мои разжались, и мертвое тело упало на цементный пол со странным глухим звуком, будто это было какое-нибудь бревно. Только тут я заметил, что стою по лодыжки в крови – очевидно, забились сделанные в полу стоки для крови.

- Это все должны сегодня убрать… - бормотал эсэсовец, поспешно запирая за мною дверь и выключая свет, пока я, тяжело дыша, стоял, привалившись к стене, чтобы не грохнуться.

Медленно вышел из подвала, бредя, как неживой, на улицу, на солнце и только тут заметил, что мои белые форменные перчатки напитались алым. Пачкая мундир, полез в карман за сигаретами. Руки дрожали. Первая сигарета тут же намокла между пальцами, я попытался было бросить ее на землю, но она прилипла и никак не хотела отставать. Тогда я сдернул окрашенные в красное перчатки и с остервенением и отвращением отшвырнул их в сторону. Если бы я мог с такой же легкостью отбросить последовавший за этим кусок своей жизни!.. Если б только мог…

**

Айзеле я прождал до позднего вечера. Сперва мне говорили, что он все еще оперирует, потом – что занят делами в своем кабинете, в конце концов оказалось, - в лагере его уже нет, не желаете заночевать здесь? Я пожелал, намереваясь поймать неуловимого доктора завтра в начале рабочего дня.

Меня проводили в комнату, смежную с бывшим кабинетом моего предшественника. Здесь я провел беспокойную, полубессонную ночь, вздрагивая от лая собак проходившего под окнами патруля, от переклички часовых на вышках, досадуя на грузовик, остановившийся у госпиталя часа в четыре утра и тарахтевший до самого моего подъема.


**

Штурмбанфюрер СС доктор Айзеле – главный врач концентрационного лагеря Цольхаузен, заведующий экспериментальной лабораторией, радушно поприветствовал меня в своем кабинете, встав из-за стола и направляясь мне навстречу, чтобы пожать руку.
- Наконец-то вы у нас! - радостно воскликнул он. - Извините, что вчера так вышло – столько дел, столько дел, что голова кругом идет. Не удалось организовать вам достойный прием. Как вам спалось на новом месте, коллега?

Он стоял передо мной, - высокий красавец средних лет, плечистый, словно атлет, загорелый, улыбка – ряд ровных белых зубов, мундир СС сидит, как влитой, на подтянутой фигуре, крепкое, уверенное рукопожатие. Белый врачебный халат висел на вешалке в углу, и это все, что было передо мною «врачебного». Остальное можно было отправлять на парад пред ясны очи фюрера, сунув предварительно в руки флаг повнушительней, и никто никогда и ни за что не распознал бы в этом пышущем жизнью и энергией солдафоне кабинетно-лабораторного работника.
- Неплохо, - соврал я. - Только запах здесь какой-то странный, что это за запах?
- Медикаменты, мы же в лаборатории.
- Да нет, вовсе это не медикаменты, разве  вы не чувствуете? Что-то такое сладковатое, тошнотворное в воздухе.
- Ей-богу нет, - Айзеле пожал плечами. – Впрочем, если вы чувствуете тут какие-то неудобства, всегда можно найти квартиру или дом в городе. Сейчас масса подходящих предложений по бросовым ценам.
Я знал, что не только здесь, но и повсюду в Германии и на завоеванных ею территориях осиротевшие дома евреев стали легкой добычей для людей, держащих нос по ветру, - даже для тех, бумажники которых не особо вспухали купюрами.
- Да-да. Я, пожалуй, присмотрю себе что-нибудь. Впрочем, вы ведь не мои жилищные проблемы обсудить хотели, не так ли.
Айзеле улыбнулся с дежурной обаятельностью.
- Я заведую лабораторией, и комфортные условия для ее работников – моя первейшая забота, - заверил он. - Но проблема, кажется, уже наполовину решена, так что к главному, - он потер руки. - Видите ли, мы рассчитываем на то, что вы скорейшим образом войдете в курс дела. Но медицинские исследования, проводимые у нас настолько разнообразны, что вникать в детали всего, по моему скромному мнению, смысла не имеет. Однако же, в общих чертах… С протоколами экспериментов вы сможете ознакомиться сразу после нашего разговора. Я распоряжусь, чтобы вам было позволено просмотреть соответствующие документы. Но о своих собственных работах я, с вашего позволения, предварительно расскажу сам. Мы ведь, с вами, доктор, можно сказать, коллеги в квадрате – так что я очень надеюсь на теснейшее сотрудничество с вами. Я, как вам, возможно, известно, тоже генетик.
Я кивнул, дескать, читал я ваши статьи и слышал что-то такое о вашем имени и его связи с генетикой. Легкая вспышка скрытного самодовольства промелькнула на лице Айзеле.

– У меня своего рода пунктик, знаете ли, хочу собрать здесь у нас светлейшие головы Германии. Пришлось переквалифицироваться в писаря, - ухмыльнулся Айзеле. – Знали бы вы, сколько времени уходит на переписку с институтами. Притом, оказалось, что нигде не найти достоверных сведений о местопребывании немецких ученых. Одни изменили прежнему месту работы, другие вовсе оставили научную деятельность, третьи – на фронте, четвертые, страшно сказать, продались янки. И тут я случайно узнаю, что сам Шайдер вернулся с Восточного фронта и прозябает в конторе расы и переселений. На такую удачу и надеяться было нельзя. Только ведь из рук наших бюрократов человека просто так не вырвешь. Пришлось изрядно попотеть, чтобы добиться вашего перевода. И после всего этого я получаю ответ, что вы обдумываете наше предложение. Нечего сказать, заставили понервничать, - натужно рассмеялся он. - Мы уж заждались, никак вас не зазовешь, а нам так вас к себе заполучить хотелось! 
- Почему, можно узнать? – осторожно поинтересовался я, не зная, как реагировать на такой приступ восторженности в свой адрес.
- Потому что в евгенике вы первый среди первых, - это я вам без всякой лести скажу, герр Шайдер. – О нет. Руками не машите! Я знаю, знаю, и от науки вы в сторону шагнули, и наставника своего Браунштайнера сейчас как порядочный ученик в пример приведете. Но по поводу первого, замечу, от нашего дела не уйдешь, как на велосипеде никогда ездить не разучишься, если раз усвоил, как. А второе – профессор ваш стар уже, а это ведь не только опыт, но и, простите, закоснелость. Эксперименты – дело молодых.

- Эксперименты какого рода?

- Всему свое время, - умерил он мой пыл. - Пока что я просто хочу, чтоб Вы поняли, какая большая удача для истинного ученого – попасть сюда, в глазах Айзеле блеснул нездоровый огонь. - Для генетика это и вовсе рай. Вы получите возможность работать с первоклассным материалом. С некоторых пор я пришел к выводу, что близнецы с точки зрения генетических исследований необычайно интересны. Вы понимаете, к чему я клоню?
- Признаться, не вполне, - нахмурился я.
- Шайдер! Это же пара людей с идентичными генами!
- До прописных истин я и сам способен додуматься, - сказал я, не сумев скрыть внезапного раздражения.
- Это дает нам возможность ставить уникальные, в своем роде, опыты с целью исследования поведения почти абсолютно одинаковых организмов в различных условиях, - пояснил он свою мысль. 
- Опыты на людях?.. – не веря своим ушам, нахмурился я.
- Ну, конечно! – воскликнул Айзеле, довольный произведенным эффектом.
- Но… это же преступно – робко заметил я.
- Германия стоит преступления, - высокопарно изрек он.
Ну конечно. Чего же проще?! Как не понять? Я должен был понять сразу. Я должен был понять это еще в Берлине, когда согласился на предложение должности, окутанное таинственностью: «Строжайшая секретность. Обязательство неразглашения. Широчайшие возможности. Уникальные условия, благоприятствующие научной деятельности.» Что стояло за всеми этими словами? Я не старался вникать – я клюнул на последнее. Научная деятельность во имя Рейха, на благо Вермахта. Отдавало самоотречением и высоким долгом. Мне не приходилось прежде опускаться до большей низости.

- Присядьте-ка, - Айзеле указал мне на стул, и это оказалось весьма кстати – я вдруг ощутил невероятную слабость в коленях. - Я сейчас соберу всех сотрудников, представлю вас. А там – вся необходимая для ориентирования в обстановке документация в вашем распоряжении. Узнаете и о наших достижениях, и о затруднениях.

Он, действительно, собрал весь штат лаборатории в своем кабинете, но меня слишком занимала суть предстоящей работы, и на «церемонии знакомства» я был до того рассеян, что не запомнил почти ни одного имени.

Весь день я просидел над подшивками разнообразной отчетности по работе лаборатории. К вечеру у меня кружилась голова, и перед глазами, на что бы ни взглянул, расплывались красные пятна.

Передо мной на столе лежала стопка папок с грифами «Секретно» и «Совершенно секретно», а я ошарашено пялился на них, дымя в пустоту дрянным табаком, недоумевая и ужасаясь тому, как же теперь быть, теперь, когда мне доверили их содержимое. Помимо творившегося в моей душе после дегустации этого плода с дерева познания, обнаружения того, что подобное осуществляемому в лаборатории вообще может происходить в наше время, в сердце самой цивилизованной страны в Европе, - меня охватывала тихая паника при мысли о том, что *знаю*, что от этого знания так просто не отмахнешься.

Я вздрогнул от стука в дверь. Задумавшись, не заметил, что комнату заполнили длинные темные тени, не видел, как полоска закатного света, с трудом доковыляв до окна, медленно скончалась где-то под шторами.

В кабинет вошел доктор Стефан Каммлер. Его врачебный халат белел в полумраке, словно саван привидения. Скромно извинившись за вторжение, он зазвал меня к себе «на рюмочку коньяку». Усталый и удрученный, я захмелел сразу, но не настолько, чтоб не заметить, как пытливо смотрят на меня его темные серьезные глаза, и к чему все эти наводящие вопросы: «Как вы смотрите на будущее нашей лаборатории? Какое у вас первое впечатление?»

Я вовсе не был расположен давать сегодня интервью.

- Извините, но я чертовски устал, а завтра трудный день – сами понимаете, вступаю в должность.

Он кивнул и отпустил меня с миром.


**

В коридоре меня поймал Вольтер. Этого коллегу я сразу запомнил, как следует. За столом в кабинете Айзеле, организовавшего сборище по случаю моего прибытия, Эвальд Вольтер сидел ко мне ближе других. Хотя, полагаю, будь он хоть в противоположном конце помещения, распространявшееся им амбре достигло бы меня с равным успехом.

- Эрих, не зайдете на пару минут?

«Еще один!» - подумал я, но отказать не смог.

- Вы тоже живете в лаборатории? – удивился я.

- Да, мы все здесь в некотором роде патриоты своей работы,- ответил он со смешком, которым словно бы подавился.

- Да Вы проходите, проходите… - прохрипел доктор Вольтер и, откашлявшись, продолжил уже нормальным голосом: - Здесь у меня попрошу без церемоний. Будьте как дома.

Как дома? Ну уж нет. Начнем с того, что дома у себя не припомню такой вонищи. А вонища тут стояла нестерпимая – разило немытым телом, чем-то закисшим и чем-то протухшим. И над всем этим букетом витали, царствуя, винные пары. Я поморщился, и Эвальд видимо заметил это, - распахнул окно, впустив немного свежего воздуха с крематорским душком, который я тогда еще не научился идентифицировать. Сладковатая гарь заставила с отвращением дернуть ноздрями, но обоняние мое было девственно невинно в опознавании паленой человечины.

- Так лучше, нет? – спросил Вольтер, - Чего не сделаешь ради гостя. Вы не смотрите, что тут такой мрак, завтра на меня снова можно будет смотреть без отвращения, - он потер густую седоватую щетину у себя на физиономии, - да и здесь я все выскребу. Но сегодня… Сегодня у меня еще отпуск.

- Отпуск? – недоуменно повторил за ним я. Можно сказать, оригинальный способ проводить отпуск – торчать в вонючей, грязной дыре и заливаться спиртом по самые уши.

- А куда мне деваться, - словно извиняясь, пожал плечами доктор Вольтер, - семьи нет, друзья… - он махнул рукой и горестно смолк.

И вдруг в воцарившемся неловком молчании резко и пронзительно затрещало:

«Им не услышать следующих песен,
Кому я предыдущие читал.
Распался круг, который был так тесен…»*

Я вздрогнул и принялся вертеть башкой, но никого, кроме нас с Вольтером, в комнате не обнаружилось. Эвальд тихо рассмеялся:

- Не пугайтесь, Шайдер, это я виноват – совсем о манерах забыл, не представил вам моего последнего и единственного закадычного друга.

Я глянул в направлении, куда он указал рукой, и увидел сидевшего на жердочке в клетке ярко зеленого, но с заметными залысинами, попугая. Птица, немыслимо изогнувшись, почесала тощей скрюченной лапкой лишенную перьев голову, глубокомысленно склонила ее набок и изрекла:

«Наружный блеск рассчитан на мгновенье,
А правда переходит в поколенья…»**

- Это Гёте, -  не без теплоты пояснил Вольтер.

- Слышу, что не Шиллер, - с невольной улыбкой отозвался я.

- Да нет, вы не поняли, Шайдер, зовут его Гёте, - уточнил Вольтер.

- Ах, вот оно что! Будем знакомы! – я шутовски поклонился суровой птице.

Попугай строго оглядел меня, потом моргнул и безапелляционно припечатал:

«Ты выходец бездны,
Приятель любезный…»***

- Но, но! Повежливей, старый дурак, - проворчал Вольтер. – Вы простите его, Эрих, у нас так редко бывают гости…

Я не понимал, шутит он или серьезен. У Эвальда был вид одновременно совершенно свихнувшегося и самого здравомыслящего из всех, кого я здесь встретил.
В тот момент я только посмеялся над бестолковым треском престарелой птахи, но, вспоминая впоследствии о своем знакомстве с попугаем, даже похолодел – настолько он оказался прав в своей характеристике. Тогда ведь я и не подозревал, каким глубинам принадлежу безраздельно.

- Этот носатый, - пояснил Эвальд, - жил раньше у какого-то актера. Думаю, «Фауста» он наизусть знает. Впрочем, я не проверял.

- А хозяин его прежний где? – спросил я, просто чтобы поддержать разговор.

Эвальд на это только развел руками:
- Понятия не имею… Полагаю, где-нибудь на востоке. Если жив еще… Он ведь, видите ли, тоже был очень носат.

Я вздрогнул, вспомнив свою польскую одиссею, и больше не задавал глупых вопросов.


- У Каммлера были, да? – Вольтер плеснул ямайского рома в две пузатые вместительные рюмки.

Я кивнул.

- Эта сука Каммлер только и знает, что внутренних врагов вынюхивать. Вы с ним поосторожней. Прозит! – Вольтер быстро и жадно осушил свою рюмку. - Ваш предшественник тоже с ним коньяк пить ходил. И, знаете, где он теперь? Вот и я понятия не имею. Дело было в том, что наш сентиментальный Альберт в один прекрасный день отказался участвовать в эксперименте. Я – говорит – клятву Гиппократа давал. Меня, говорит, учили лечить, а резать живых людей для забавы я не согласен. Теперь, наверное, сам лежит где-нибудь с распоротым брюхом. Гуманист идиотский! – Вольтер ударил кулаком по столу, и я увидел, что глаза у него на мокром месте. – Он другом моим был... мы еще в школе вместе учились, понимаете! Да что там… Будем здоровы, пока живы.

- За здоровье! – невесело поддакнул я.

Выпили. Помолчали. Мне, с непривычки, да еще поверх каммлеровского коньяка, здорово ударило по мозгам. Я пытался сосредоточиться и прилагал усилия, чтобы сделать это, не тряся головой.

- Жена у тебя есть? – спросил Эвальд, как ни в чем не бывало.

- В Берлине – жена и сын.

- Бабу заведи себе. Это непременно. Если не хочешь таким, как я стать. Моему концу теперь одна радость – опорожнить мочевой, переполненный пивом. А это ведь никуда не годится в моем возрасте.

Я посмотрел на него, наверное, слишком уж пристально, и Вольтер хмыкнул.

- Я же еще не старый человек, Эрих, да. Мне 45 только.

- Ну делааа… - не сдержался я. Выглядел Вольтер лет на пятнадцать, а то и все двадцать, старше.

- В папках айзелевских копался уже? – Эвальд снова налил нам.

Я молча кивнул, обреченно следя за наполнением рюмок. Для меня все это было слишком уж быстро. К такому ритму возлияния я не привык.

- Ну и как наш зверинец? Впечатляет? Такое мало где встретишь, а?! Да ты не хмурься так – я ж вижу, ты тут с собой не в ладу, стало быть, небезнадежен.

- С чего вы решили? – поосторожничал я.

- А я о людях не решаю, я о них чувствую, - неожиданно подмигнул Вольтер. - Так как папки?

- Честно говоря, все спуталось в голове. Кто чем занимается?.. Ничего не запомнил.

- А тебе и не надо – гнусь, она и есть гнусь. Но, чтоб перед Айзеле завтра в лужу не сел, я тебе сейчас лекцию зачитаю. Слышишь, Эрих? Ничего, что я так запросто на «ты» да по имени? Ты выпей, выпей – оно только так и усвоится – все оно.

И он разложил мне по полочкам краткие сведения обо всех сотрудниках лаборатории – моих будущих коллегах.

- Профессор Курт Кессель – исследования рака легких и возможностей хирургического вмешательства. «Крестоносец чистой науки, бросивший перчатку прожорливой болезни», - это так о нем пишут в газетах, только «перчатку» не описывают. Его мать умерла от рака и он, кажется, поклялся найти способ излечения, во что бы то ни стало. Для него это война, и к противнику он совершенно безжалостен. Отсюда его беспринципность и ужасающая жестокость. Этот, пожалуй, Айзеле за пояс заткнет в своем хладнокровии и полном безразличии к судьбам подопытных. Жизнь человеческая для него – ничто. И, если ты спросишь мое мнение, так у него, думается, просто слегка подвинулась крыша. Не человек, а натюрморт какой-то…

- В смысле? – непонимающе спросил я.

- В смысле, «мертвая натура», - пояснил Вольтер и продолжил:

- Эдуард Штольц – опыты по стерилизации людей на паях с Фрицем Майером. Вот уж – два сапога пара. Я думаю, таких типов первыми стерилизовать надо было, чтобы уродов не плодили.

Вилли Кёниг. Дилетант и полнейшее ничтожество как в профессиональном плане, так и во всех остальных. Притом редкий образец гармонии души и тела, как вы уже наверняка заметили. Этот жалкий уродец прививает подопытным гепатит, а потом лечит его на свой уникальный манер – прокалыванием печени. Извел уже добрую уйму людей, а все не уймется в попытках доказать действенность своей гениальной идеи. И лучше вам с ним на эту тему не заговаривать – его проще убить, чем заткнуть, когда он сядет на любимого конька.

Доктор Фридланд… – Вольтер рисовал пальцем с грязным обглоданным ногтем какие-то загогулины на пыльной крышке стола. – Исследования заражения сыпным тифом, развития болезни и поиски вакцины. Про него почти ничего не знаю. Жутко нелюдим. Думаю, не совру, если скажу, что мы с ним и десятком слов не обменялись с тех пор, как он здесь работает.

Август Восс занимается всем понемногу, ассистирует тем, кто его об этом просит, и участвует в совместных операциях. Хочет быть в курсе всего, как он выражается, так что лезет в любую область и ни в чем, кажется, не блещет. Но его страсть - проводить вскрытия усыпленных уколом в сердце либо в газовых. Он пишет учебник по анатомии и, вроде бы, работа продвигается, хотя я не замечал за Воссом особой трудоголии. Кажется, больше всего на свете он любит выпить пивка да почитать дрянной детективчик.

Ханс Гольдмунд – редкий подонок. Родную мать препарирует, если Рейх прикажет. Исследует гипотермию по заданию Вермахта и не воду в ступе толчет, скажу я вам. Он еще попутно ищет вакцину от желтухи, это уже по собственной инициативе. И я не удивлюсь, если однажды он привьет себе болезнь для чистоты эксперимента и станет следить, как она прогрессирует. Ханс – псих, помешанный на опытах.

Знаете, что он рассказал мне как-то в порыве откровенности? Еще в детстве он перетягивал жгутом руку до предела и, засекая время, ждал и наблюдал за тем, как она синеет и немеет, и, только доведя процесс до крайней точки, ослаблял резину. Потом это прискучило, и он, встав перед зеркалом, затянул жгут на шее. Говорит, еле успел размотать, уже терял сознание.

**

На другое утро меня ждала нелегкая беседа с Йозефом Айзеле. Ему не терпелось услышать, как я рад пристроиться под его теплым крылышком и вволю полязгать скальпелем в паре с таким бесподобным ученым, и я, верно, огорошил его своим скользким и изворотливым ответом, полным эвфемизмов и оговорок, но в конечном итоге сводившемся к тому, что в экспериментах участвовать не намерен.

Я налегал на долгую разлуку с наукой, на собственную скромность, на все еще дававшее о себе знать ранение, даже приплел послефронтовую депрессию. Айзеле сперва уговаривал, потом молча неопределенно хмурился. В конце концов, он заявил, что в любом случае рад будет предложить мне место главного врача госпиталя СС (на которое меня, собственно, и направили), подразумевавшее также руководство лагерным лазаретом для заключенных. Все это в общей сложности, по его словам, была совсем не моего уровня работа. Эсэсовский госпиталь почти всегда пустовал, а управление лагерным лазаретом заключалось, по большей части, в проверке правильности актирования золотых зубов, удаленных у трупов, надзор за точностью регистрации смертных случаев «и тому подобную ерундистику».

- Я уж не говорю о значительной разнице в жаловании с *научными* сотрудниками лаборатории, - недовольно заметил Айзеле. – Вы, герр Шайдер, человек семейный, я думал, вам это не безразлично. Но, вижу, вы совсем не заинтересованы. Впрочем, возможно, вы пребываете во власти первого неблагоприятного впечатления, и еще захотите изменить свое мнение. На этот случай прошу помнить, что всегда рад буду теснейшему сотрудничеству с вами.

Как бы то ни было, вступая в предложенную должность, я попадал в подчинение главного врача лагеря Айзеле, - человека, неприятного мне и по личным соображениям, и по соображениям этики профессиональной и общечеловеческой. И все-таки, услышав о его капитуляции, я вздохнул с облегчением. Накануне мне казалось, что «бремя долга перед отечественной наукой» будет не так просто сбросить с плеч. И хотя, даже обрисованные в общих чертах, будущие обязанности таили в себе до крайности мало привлекательного, теперь я ощущал невероятное облегчение.

С меня вполне достаточно было «ерундистики». Тем более, что очень скоро мне стало ясно – границы «ерундистики» несколько шире бегло набросанных Айзеле, и охватывают территории, куда мне совсем не хотелось бы ступать. Например, он не упомянул о том, что я, среди прочего, буду нести ответственность за прием и сортировку вновь прибывших заключенных, а также периодические осмотры и «отбраковку» уже размещенных на территории лагеря. Иными словами, в круг моих обязанностей входило выявление неспособных к работе, слабых, истощенных и больных и направление их в газовые камеры. Не упомянул он и о том, что «материал» для его лаборатории официально должен «выдавать» я, оформляя и подписывая разрешение на передаточных документах.

Все это совершенно исключало возможность честной сделки с совестью, на которую я уповал, отмахиваясь от участия в псевдонаучных преступлениях. Отныне я увяз в трясине лагерной системы, и выбраться из нее не представлялось возможным.

**

Комендант лагеря Цольхаузен оберфюрер СС Артур Ауэрбах был тучным жизнелюбивым гипертоником с грубоватыми манерами старого вояки и гулким заразительным смехом. Добряк и радушный хозяин для друзей, а так же тех, кто был ему выгоден, комендант выказывал чудовищную безжалостность к судьбам заключенных, тысячами гибнувших на вверенном ему клочке земли.

- Забудьте своих жен и детей! Здесь вы передохните, как скоты! – орал он, приветствуя очередную партию узников, поступившую в лагерь.

Но эта откровенная агрессия не вызывала во мне такой дрожи, как лицемерная обходительность и вежливость Айзеле на сортировках или холодная механика действий начальника лагерной охраны штурмбанфюрера Лоренца Грота.

Из-за постоянных скачков артериального давления Ауэрбаха, я вскоре стал частым гостем на комендантской вилле, можно сказать, даже кем-то вроде друга. Комендант был родом из Кельна, и здесь, в этом богом забытом городишке, вдали от друзей он чувствовал себя одиноко. Ни с кем из лагерного персонала он близок не был, вернее, не подпускал к себе никого, и лишь со мною позволял себе, порой, провести вечер за разговорами и бутылкой огненной воды.

Огненная вода у него всегда была отменного качества – Ауэрбах знал лучших поставщиков черного рынка – так что я не отклонял его приглашений. В один из таких визитов, комендант поведал мне о своем назначении и прибытии в лагерь: «Я застал здесь коррупционную охрану в количестве 120 человек, - с горькой усмешкой вспоминал он. – Сюда присылали всякий ни на что больше не годный сброд, самых тупых, ленивых, непрошибаемых идиотов, каких только рождает наша славная Родина. Но я быстро навел им шороху и объяснил, что к чему».

На самом деле комендант заблуждался по поводу того, что с коррупцией в лагере покончено… А, может, только делал вид. Да и дисциплина – я быстро убедился - была далеко не такой железной, как можно было заключить из его слов. Комендант все меньше обращал внимание на то, что творится у него под носом, и штурмбанфюрер Грот потихоньку прибирал власть к рукам.

Ауэрбах был старый холостяк. Родни у него было мало, и связей он с нею, видимо, не поддерживал, исключая рано осиротевшую племянницу, в которой души не чаял и которую, непозволительно балуя, воспитал как собственную дочь. Впрочем, виделись они редко. Девчушка со взбалмошным характером сменила не одну частную школу, а теперь, когда выросла в хорошенькую своенравную девицу, и того реже навещала любимого дядюшку. Да и кто бы стал ее принуждать? Разве концлагерь место для такого создания. Ауэрбах все сильней погружался в одиночество, все больше сближался с бутылкой. Я настоятельно рекомендовал ему ограничить себя в спиртном, но этот человек не признавал ограничений и только посмеивался над моей «эскулапской трепотней»… До поры, пока не случался очередной приступ.

Внезапные вызовы давно стали для меня привычным делом. Не удивился я и в этот раз, хотя адъютант коменданта Ауэрбаха был взволнован больше обыкновенного. На мои расспросы он отвечал уклончиво, и только просил поторопиться.

Я нашел Ауэрбаха совершенно разбитым, лежащим на диване в полном обмундировании в гостиной шикарной комендантской виллы. Лицо его было багровым, сосуды в глазах полопались, давление зашкаливало.

- Боже мой, Вы в своем уме! - воскликнул я, забывая о субординации. – С таким давлением на ноги вставать нельзя – ни то, что на службу.

Я впрыснул ему лошадиную дозу нитроглицерина и фенобарбитала и попросил адъютанта принести сюда подушку, одеяло, и помочь мне раздеть Ауэрбаха. Комендант вяло сопротивлялся, но, услышав слово «инсульт», скис на своем ложе.

- Я смогу подняться завтра? – спросил он.
- Исключено! – отрезал я. – И я прослежу за этим.

- Проклятый тиран, - с вялой улыбкой прореагировал он, - мне ведь никак нельзя сейчас лежать тут пластом, - и надолго замолчал, дыша тяжело и с громкими хрипами.

Он хмурился, явно обдумывая что-то, не дававшее ему покоя. Мне не нравилось его настроение, - в таком состоянии необходим сон и покой. Наконец он заговорил, очевидно, более не будучи в силах держать при себе свои мысли. Тогда-то я и узнал, почему в Цольхаузене последнее время царило такое нездоровое оживление и нервозность.


- Они, представьте себе, преобразовали наш городской суд в суд «спецназначения», и теперь эти жалкие ублюдки будут проводить в моем лагере проверку на предмет «самовольства». Дескать, суды СС для них недостаточно честны! Эта вонючая вошь Конрад Хакман из управления уголовной полиции уже был сегодня у меня. С завтрашнего дня его сраные ищейки будут рыскать тут, повсюду совать свой нос и калякать на нас рапорты. Мало мне политотдела, который везде врагов видит, мало мне гниды Айзеле и стукача Каммлера, теперь, пожалте, эти нарисовались – не  сотрешь!

- Но на каком же, простите, основании? – попытался поддержать я его, да неудачно.

- Распоряжение рейхсфюрера СС, - глухо отозвался Ауэрбах и смолк.

Если уж сам всесильный Гиммлер озаботился – ничего не попишешь.

**

- А с чего так разволновался Ауэрбах? – спросил я Вольтера вечером, когда мы вдвоем сидели в его кабинете. – Лагерь, кажется, в полном порядке – придраться не к чему.

Вольтер только усмехнулся.

- Сразу видно, что ты совсем ничего не смыслишь в этом деле, - ответил он, зажевывая хлебной коркой шнапсовую горечь. – Погоди, увидишь, как тут не к чему. Во-первых, если уж эти ребята в самом деле станут искать злоупотребления, и не в отчетности копаться, а настоящую проверку проведут… Покойников можно списать как угодно, смекаешь? А куда прикажешь прятать от господ ищеек левое бедро нашего треугольника. Знаешь, что там? Нет? Сказать? Бункер для штрафников – если можно так выразиться. Но стоит туда войти – и поймешь, что это не карцер, а мечта садиста. Ох запрыгает сейчас паскуда Грот! Ох запляшет! Там есть камеры у него, где пол сплошь в кровище. Не отмоешь, как не три – в цемент въелась. И все это, уверяю тебя, никакими писульками не предписано, и даже, вроде как, запрещено, если по закону… Потом самого Ауэрбаха махинации, конечно, на свет полезут – совместно с проделками нашего кюхеншефа.

- Ничего не понимаю, - растерянно пробормотал я.

- Не понимаешь? Эрих, дурачина! Ты думаешь, лагерь – это охрана, вышки и зеки? Лагерь, Эрих, это деньги на охрану, вышки и зеков, лагерь – это про-дук-ты! Вагоны продуктов. А у нас в фатерланде, как тебе известно, сейчас пушки вместо масла. Кто же осудит наших патриотов за то, что они предпочтут накормить маргарином и хлебом добрых немцев вместо подлых врагов Рейха, ну, разумеется, и о своем кармане не забыв? – Эвальд хрипло засмеялся. – Вот и посмотрим, кто осудит!

На следующий день действительно началось предрекаемое Вольтером. Люди Конрада – неприметные, вежливые – засели сперва за бумаги кюхеншефа Фридриха Лорица, потом проникли в контору начальника охраны Лоренца Грота, шерстили казармы и бараки, наконец, стали вызывать концлагерных заключенных «для разъяснений», а попросту говоря, искали информаторов. 

Ауэрбах сперва пытался спрятать свои штыки и умасливал комиссию, как мог. Но никакие товарищеские вечера положения не меняли – исполнительные расследователи ели, пили, благодарили, а назавтра принимались за работу едва ли не с удвоенным рвением.

В особенности после того, как в «тире» чуть не отправили к праотцам одного говорливого заключенного, охотно шедшего на контакт с «конрадцами», как окрестили их наши эсэсовцы.

Однажды глухою ночью загорелось ярким пламенем помещение, где хранилась документация, содержащая результаты деятельности комиссии. Но и этот «несчастный случай» скорее подбросил новых проблем, нежели избавил от прежних. По факту вероятного поджога было начато отдельное дело, причем незваные гости все неприветливей смотрели на коменданта и начальника охраны.

Ауэрбах стал закатывать скандалы, писать жалобы, в результате сам попал на допрос, и началось самое кропотливое и въедливое расследование, длиною ни в один год. Ауэрбаху о выводах не сообщали, но можно было догадаться, что папка с его делом пухнет день ото дня. Ни ареста, ни снятия с должности, ничего пока такого, но и спокойная жизнь для Ауэрбаха канула в лету.

Скачки давления у коменданта участились, едва ли не в норму вошли, а я чуть ли не поселился на его вилле, заработав прозвище «придворный лекарь».


**

Мой первый отпуск из лагеря принес новые волнения. Как быть теперь с Ингой? Она ничего не знала. Следуя инструкциям, я не имел права говорить, но не рассказал ей не из-за запрета – плевать на запрет. Мне не хватало духу.

Я попросил не встречать меня на вокзале, а, поскольку ехал налегке, решил не брать такси, - пройтись по Берлину. Вскоре выяснилось, что это было сентиментальной глупостью. То и дело, идя знакомым маршрутом, я натыкался на разбомбленные улицы. Иногда по ним еще можно было пройти, кашляя от едкого дыма, источаемого не остывшим после ночного налета пепелищем, но порой и улица-то не проглядывалась в беспорядочных нагромождениях камня, цемента и торчащих тут и там фрагментов арматуры. Разорванные трубы, плюющиеся водой, обломки мебели, копошащиеся на руинах бывшие жильцы…

Капризная девочка в белом платьице, перепачканном сажей, топала ножкой, требуя, чтобы бабушка отыскала погребенную под обломками дома куклу. Обезумевшая от горя женщина с уже изодранными в кровь руками, рыдая, тщетно силилась поднять обвалившуюся балку. Несчастная не реагировала на уговоры парней из спасательной команды гитлерюгенда взглянуть на изуродованное мертвое тельце пятилетнего сына, только что извлеченное из-под завалов.

Ветер трепал отклеившийся от стены уцелевшего соседнего дома угол кроваво-красного плаката с гербом Народного суда, оповещавшего о смертных приговорах «именем народа». Чем тяжелее становилась военная обстановка, тем больше подобных типографских продуктов появлялось на улицах. Народный суд развил свою деятельность, с пугающей быстротой ужесточая меры наказания. Тела казненных давно не выдавались родственникам, их сжигали или предоставляли медицинским факультетам университетов.

«Стратегическое сокращение линии фронта» требовало усиленной работы органов юстиции, во избежание полной «деморализации вермахта». За малейший признак хулы на фюрера или критики армии можно было быть объявленным «элементом, разлагающим обороноспособность» и с легкостью схлопотать высшую меру. В последние дни к числу выражений, за которые награждали смертным приговором, относились, например, такие высказывания: «война проиграна», «Германия развязала бессмысленную бойню», «Приход большевизма не так уж плох», «Гитлер болен».

Я не спешил – мне вовсе не хотелось домой. В какой-то момент я заметил, что за мною следует машина, медленно ползет у самого тротуара, прямо за моей спиной. Я обернулся – большая черная лакированная, самоуверенная зверюга, негромко урча сытым двигателем, ползла по моему следу. Я остановился. Она остановилась тоже. Я пошел дальше и услышал, как с тихим фырканьем настырный «мерседес» опять двинулся за мной. Мне сделалось не по себе – что это? Кому я перешел дорогу? Кому сказал неосторожную фразу? С кем позволил себе «значащий» взгляд?

- Доктор Эрих Шайдер! – окликнули меня, наконец. – Стойте доктор!

Я остановился, не в силах заставить себя посмотреть назад. Голос, привыкший отдавать приказы, убежденный в праве на них, словно парализовал меня. Я слышал, как открылась дверь машины, как хлопнула, закрываясь, слышал, как кто-то сделал несколько шагов ко мне и остановился у меня за спиной.

- Доктор Шайдер! – настойчиво повторил тот же голос.

Я обернулся, ощущая в сердце сибирскую стужу. Передо мною, беззаботный и бодрый, радостно скалясь, стоял Бальдур фон Ширах собственной персоной.

- Ну вот! – воскликнул он. – Я чувствовал, что не мог обознаться, несмотря на форму… которая вам, кстати, очень даже… Садитесь, Эрих, ко мне в машину – я подвезу вас, куда бы вы ни шли. Соглашайтесь же. Самому вам еще часами выкарабкиваться придется. Сдается мне, вы вообще заблудились. И это не удивляет – я сам в растерянности, и если бы не мои ребята, Бог знает, куда бы закатился. По нынешнему Берлину нужно публиковать новые путеводители, честное слово. Не город, а Акрополь… или Колизей, а? Смотря по тому, что вам больше по вкусу. Наши архитекторы до войны вынашивали идеи создания декоративных руин, а теперь вот, пожалуйста, и тратиться не стоит – все в натуральном виде. Декоративного в нем, правда, мало. Так это реальность вносит свои коррективы в планировку.

Я был так ошарашен, что без возражений занял место рядом с ним на заднем сиденье его служебной машины. За рулем – молчаливый шофер, на правом переднем еще какой-то стриженый затылок.

- Ну, рассказывайте, чем же вы были заняты все эти годы? – требовательно поинтересовался Ширах.

- Служил… Служу… - буркнул я, с трудом подбирая слова для ответа.

- Режем и сшиваем на благо Рейха, а? – весело поинтересовался Ширах. - И где же?

- Цолльхаузен, недалеко от Мюнхена. Там тренировочный лагерь СС, - выдал я ему заготовленную для жены легенду.

- Тренировочный, - его взгляд на миг стал пронзительным, но потом опять завуалировался насмешкой. Однако же я понял – он или знает, или подозревает. – Да, я что-то такое слышал. Время от времени у меня забирают туда эсэсовцев из охраны… Потренироваться. Ну, в тренировочном лагере всякое может быть, особенно с такими резвыми орлами. Глядишь, расшалятся, пальчик штык-ножом порежут, а? – он подмигнул. – Непростая у вас работенка, Шайдер! Куда там армейским мясникам с их ампутациями.

- Я был на фронте… - бросил я, ощутив, как горят уши.

- Да ну! – отозвался Ширах все с той же бодрой и дурацкой веселостью.

- А Вы?!

Моя попытка бросить вызов с треском провалилась – шутовски отдав мне честь, Бальдур свирепо прорявкал:

- Лейтенант фон Ширах по Вашему приказанию прибыл!

Он тут же расхохотался и, не получив от меня ожидаемой реакции, сменил пластинку:
- Вы, Эрих, не обращайте на меня внимания. Я дурной сегодня. Мне тут в Берлине по башке только что надавали. И, кажется, еще завтра вдогонку накатят. Просто не знаешь, как быть, - хоть в Рейхсканцелярию не заходи. Последнее время, как ни появлюсь, - непременно накостыляют либо пропесочат, либо уж, в крайнем случае, подковырнут…

- Куда едем, герр фон Ширах? – поинтересовался водитель, когда в щебете Шираха возникла пауза.

- В самом деле, куда, Эрих? – спросил меня Бальдур. – А то, может, посидим где-нибудь, а? Вспомним старые-добрые студенческие времена? Идет?

- Давайте, - согласился я, желая лишь одного – отсрочить неизбежную встречу с Ингой, неотвратимый момент, когда надо будет взглянуть ей в глаза. Уж она в моих все-все увидит.

- Отлично! Едем, Бобби, в «Прекрасные Альпы», - сказал Ширах водителю, и добавил, уже обращаясь ко мне: - Я отвезу Вас в самое милое гнездышко в Берлине. Вы не поверите, в Берлине все еще можно найти гнездышки…

Разместившееся в славном фахверковом домике, «гнездышко» должно было напоминать, по всей видимости, некий охотничий приют в горах. Чистенькое и довольно уютное, даже, несмотря на безвкусную мазню на стенах, изображавшую альпийские луга. И все-таки ко мне прилипло ощущение, что я попал в какой-то грязный притон. Возможно, виной тому был кельнер с завитыми волосами и подкрашенными ресницами, подлетевший к нашему столику скользящей походкой.

- Не беспокойтесь, заведение совершенно легальное, - поспешил заверить Ширах, поймав мой настороженный взгляд. – Сейчас здесь всех, конечно, поприжали, но еще сохранился аромат. Чувствуете? – он сделал неопределенный жест рукой, сладострастно зажмурился и возвел к потолку свой острый нос, как бы пробуя чуткими ноздрями воздух.

- Я чувствую, что нас в любую минуту могут сгрести отсюда и швырнуть в концлагерь, - мрачно отозвался я. – Вы слишком беспечны, Ширах.

- Это вы слишком серьезны, Эрих. Расслабьтесь – вы же в отпуске! И потом, живем ведь один раз!

- Я серьезен. Да. Потому что знаю, *чего* бояться, - ответил я, со значением глядя в его лучащиеся синие глаза и заметив, как синь на пару мгновений потемнела, когда он спокойно ответил:

- Я понял. И все-таки, расслабьтесь.

Бальдур заказал нам «Хеннесси». Уж не знаю, что там было в этом, с позволения сказать, «Хеннесси», но, кажется, что угодно, кроме коньяка. По мозгам ударило, впрочем, безбожно. Шираха, кажется, тоже. Он все болтал какую-то сентиментальную чушь об alma mater, но язык его уже стал спотыкаться, и вдруг поток красноречия прервался совсем, а Бальдур загрустил, глядя на меня через стол.

Я внимательно разглядывал его – он разительно изменился. Не постарел, нет, в отличие от меня. В нем появилась некоторая резковатость, как в чертах, так и в повадках. В лице его была странная настороженность, которой раньше мне в нем видеть не приходилось. Плотно сжатые губы теперь не изображали суровость (как ранее – с оттенком позерства), а словно запечатывали его «Я» на замок. В глазах же нет-нет, да и проскользнет немая просьба «Не спрашивайте меня, о чем я думаю на самом деле. Не нужно». Весь его облик словно только теперь нашел свою завершенность, сформировался окончательно. Этот новый Бальдур нравился мне больше, чем прежний. Но при взгляде на него делалось неспокойно, как-то тревожно, словно он знает о некой всеобщей беде, только не кричит о ней во всеуслышанье, и не от того, что желает быть единоличным хранителем знания, а просто из милосердия, полагая, что другие не переживут такого открытия. Я видел подобную перемену во многих вернувшихся с фронта, но меня не оставляла мысль о том, что тут замешано что-то еще.

Бальдур, перестав вдруг изучать меня своими собачьими, преданными глазами, налег на край стола и схватился за мою руку. Взгляд его сделался чуточку безумным, и все мысли передуманные о нем только что, немедленно вылетели из головы. Его ноздри широко раздувались взволнованным дыханием. Он сжал губы в тонкую линию. Здорово смотрелся бы в таком виде на плакате, изображающем ревностного нациста, от которого не уйдет ни одна сука. Мне сделалось не по себе. Я подумал, что вряд ли уйду от него, хоть я, вроде как, не сука.

- Идемте наверх! – с быстротой ящерицы он облизал губы кончиком языка. - Там есть такие комнаты... – он мотнул головой куда-то в сторону. - Можно снять на ночь… Или н-н-на пару часов.  Идемте, Эрих… – все это скороговоркой.

- Я не могу, правда не могу… Бальдур. – все мое тело ныло от накатившего желания, и я знал, что нужно вырваться поскорей, иначе этот черт утащит меня в свою эдемскую преисподнюю.

Я решительно поднялся из-за стола, принимая вид официальный и деловой. 

- Спасибо за коньяк, геноссе. Но мне, в самом деле, пора. Меня заждались дома.

Он не отпускал мою руку.
- Всего лишь на полчаса. Ну, это ведь Вам погоды не сделает.

- Я еще три часа назад должен был быть дома.

Он отвел взгляд. На лице его ясно читались упрямство, обида и разочарование.

**

Инга открыла дверь. Вечерняя, немного утомленная. Она улыбнулась мне улыбкой дальней родственницы, и все встало на свои места. Я был дома. Меня ждали. Вкусно и сытно пахло домашней снедью - густой аромат тушеного мяса с овощами. Мы поцеловались спокойно и с достоинством, как всегда.

- Здравствуй, - сказал я, наконец.

- Здравствуй, - она снова улыбнулась, но уже теплей. Отчужденность долгой разлуки самую малость рассеялась. – Ты выглядишь каким-то другим. Или я отвыкла…

- Устал с дороги… И вообще я устал очень.

- Расскажешь мне?

- Как-нибудь потом. Не хочу сейчас думать об этом. Карл спит?

- Да. С полчаса, как. Разбудить?

- Не нужно. Завтра повидаемся.

- Мы ждали тебя раньше. Ты приехал одиннадцатичасовым?

- Нет, но была большая задержка. Нужно было пропустить военный состав, и мы потеряли в скорости.

- Ясно.

**

Полчаса спустя на мягком супружеском ложе видимое спокойствие обернулось тщательно сдерживаемой бурей.

- Это так ты желал меня с момента нашего прощания? – кипятилась Инга, натягивая сорочку и брезгливо отстраняясь от меня.

- Инга… Инга… я…

- Сволочь! Какая же ты сволочь!

- Инга!

- Видеть тебя не могу! У какой шлюхи ты был сегодня после приезда?! Куда ты поехал с поезда? Что молчишь? Пропускали военный состав! Ты думаешь, я такая дура?!

Я не знал, как с ней быть. Я не могу, когда женщины кричат, когда превращаются вот в таких вот фурий. Мужчину можно заткнуть – кулаком, хлестким словом, а лучше – аргументом повесомей. Но как быть, когда лучшая половина мечет молнии? Какие уж тут доводы…

- Инга. Не говори так, прошу тебя. Мне очень плохо было там…

- Ему было плохо! Глядите-ка! Ты думаешь о ком-нибудь, кроме себя?

- Инга. Ты не знаешь, что это такое. Ты не знаешь, как я там жил, что мне приходилось делать…

- Знаю я! И думаю, ты совсем не был против! У тебя ведь там было, кого ласкать, помоложе и покрасивее!

Да, я опозорился. После долгого целибата ничего не получалось, а тут еще Ширах не выходил из головы, - как он сидел за тем столиком, сгорбившись над своим «Хеннесси». И все же, Инга была чертовски несправедлива.

**

Следующим вечером мы заключили перемирие. Я избрал верную тактику, воспользовавшись пристрастием Инги к роскоши. Я пригласил ее в шикарный ресторан.

- Инга, прошу тебя, не злись на меня. Я чувствую себя совершенным подлецом, хотя твои обвинения проигрывают по всем пунктам.

Она фыркнула, даже не глянув в мою сторону.

- Давай мириться, мы так давно не виделись, и вот теперь ты со мной не говоришь. Пойдем в «Адлон», - добавил я, как бы между прочим.

Она молча вышла из комнаты, и я выжидающе уткнулся в газету. Через пару минут моя жена появилась на пороге.

- Какое платье мне лучше надеть? – спросила она несколько натянуто. – Зеленое, или голубое?

- Ну, конечно, зеленое! Ты ведь знаешь, как я люблю это платье.

Она надела голубое.

В ресторане я был галантен и предупредителен до услужливости. Мне кажется, я не вел себя так даже тогда, когда она была моей невестой. Инга расцветала на глазах, хотя явно противилась этому. Ей хотелось еще на меня позлиться, потиранить меня моей виной, но я уже знал, что триумфатором войду сегодня ночью на ее территории. И тут.

- Разрешите Вас пригласить на танец. Я весь вечер смотрю на Вас и все думаю, что Вы, должны великолепно вальсировать.

- Ах, я, вовсе нет… - Инга смешалась и залилась краской, как школьница, на которую обратил внимание симпатичный старшеклассник.

Я, думаю, был бел, как полотно. Бальдур, неотразимый в своей партийной форме, какой-то весь до блеска начищенный, отшлифованный, отутюженный и причесанный (в общем, «Бальдур как всегда») взирал на мою Ингу влюбленным взглядом, и, вроде бы, совсем не замечал меня. Его глаза блестели, а голос звучал мягко и порабощающее. Мне казалось, меня самого приглашают потанцевать. И я согласился бы, ей-Богу! Даже, несмотря на то, что танцевать в публичных местах к тому времени категорически запрещалось.

- Ведь Вы не будете против? - обратился он ко мне с безличной вежливой улыбкой.

- О да, то есть, нет… Разумеется, я не против.

- Видите… - ворковал он, чуть склонившись над моей женой. Красивая бледная рука легла на край стола, ухоженные пальцы непристойно нежно поглаживали скатерть. Я не слышал, что он говорил, я смотрел только на его руку, я чувствовал, как жар медленно поднимается от паха к сердцу.

Конечно же, он уговорил Ингу – она с детства и почти до самого замужества занималась танцами в какой-то студии, а я в этом отношении был совершенно беспомощен и бесполезен. Скажем, фокстрот или какое-то подобие того же вальса я еще мог изобразить, но Ингу-то подделками было не провести! Она чувствовала, что я не испытываю от этого удовольствия, и ее не тянуло танцевать со мной.

Они ушли, и тут я заметил, что на месте, где только что была его рука, лежит маленький белый прямоугольничек бумаги. Я набросился на него, как коршун. Развернул. «Завтра в семь вечера. Там же». Почерк у Бальдура был ужасный. Самомнение – тоже.

Я поднял взгляд от записки. У меня горели щеки и уши, и я незрячими глазами шарил по залу. Наконец, пелена спала. Я увидел, как они кружатся в вальсе. Никогда бы не подумал, что моя жена так потрясающе вальсирует. «Все, к чему ты прикасаешься, превращается в золото…» - подумал я и поймал себя на том, что произнес фразу вслух трагическим шепотом. Это даже позабавило.

Мне вспомнился другой вечер – много лет назад. Тогда я тоже сидел в стороне, лишенный его общества, обделенный его вниманием, а Бальдур дразнил меня этим равномерным кружением, этим попеременным мельканием спин – его и женщины, с которой он танцевал. Раз-два-три, раз-два-три… Его ладонь на неприкрытой женской спине…Раз-два-три, раз-два-три… Его губы почти касаются ее уха… Раз-два-три, раз-два-три… Прядка ее волос задевает его щеку. Раз-два-три, раз-два-три… А я все убеждаю себя, что меня волнует и будоражит его обворожительная партнерша. А на этот раз – что ревную свою жену к нему, а не его к ней.

А потом было еще танго, от которого я едва не уплыл под стол, предварительно решив для себя, что танго подходит Бальдуру куда больше. Классическая натянутость вальса – это не про него, а вот плохо сдерживаемые порывы – пожалуй, то, что надо. Во всяком случае, если вспомнить то, чем кончилось у нас в прошлый раз…

Сперва это было тихое, томное, затаенное влечение, которое они играли, будто прохаживаясь бок о бок, но не размыкая соединившихся рук. Потом он шагнул к ней решительно, и… взял, иначе не скажешь. Она, трепыхнувшись, покорилась. Тут-то и началось настоящее действо: он отшвыривал ее от себя, будто намеревался бросить к ногам, но тут же притягивал обратно, прижимался к ней, словно не в силах был отпустить, отстранял опять, но уже сдержанней, холодней. Она таяла, льнула к нему, до поры, пока он не проявил мягкость и нежность. И вот, смотрите-ка, гордячка, надменная и недоступная, и теперь уже он жмется к ней, вымаливая толику внимания.

Скрипка и фортепьяно спорили, перебивая друг друга, изнывали в истоме, а потом вдруг запевали в голос, и тут, однако же, не оставляя попыток, сказать свое слово, донести свою тему. Шаги… То замедленные, то ускоряющиеся. Движения кошачьи. Колени трутся о колени. Взгляд ищет взгляд, но, едва соприкоснувшись, они разъединяются. Носок его сапога рисует четкую линию на полу, ее ножка оплетает его ногу, скользит по ней, обвившись змеей в кружащемся движении, когда он заставляет ее откинуться в пустоту, довериться его подставленной для опоры руке, которую она ведь не видит… Объятья будоражащие, почти непристойно интимные на публике. Я вижу, как вздымается ее грудь от возбуждения… а, может, это просто от темпа танца?.. Его ладонь гладит ее обнаженную спину теперь не так, как касалась в вальсе – жадно, пальцы расправились веером, и вдавливаются в нежную кожу. Она трепещет. Он опять отталкивает ее, и, наконец, заключает в полу позволительные объятья. Музыка смолкает, а они еще некоторое время стоят так, задыхаясь, с порозовевшими лицами, не смотрят друг на друга, совсем как в этом танце.

Я был уверен, что он подсядет за наш столик. Думал, он затеял свою игру единственно с этой целью. Но он удалился, сказав только слова благодарности Инге и вежливо кивнув мне.

- Какой приятный мужчина, - с блаженной улыбкой пропела возвратившаяся Инга, когда Бальдур удалился, вернув ее мне. Ясное дело, теперь ей хотелось, чтобы я приревновал.


- Да, - произнес я сквозь зубы – не мог отказать ей в удовольствии, тем более, что разыгрывать ревнивца не составляло труда.

- Он танцует, как дышит! Редко встретишь такое, особенно теперь, когда у всех на уме одна только муштра, да парады, - Инга потеряла его из виду, и теперь, не скрывая этого, искала Бальдура глазами.

- Я рад, что тебе понравилось, - напряженно заметил я, взяв ее за руку, чтобы привлечь внимание к себе.

Инга с явной неохотой посмотрела на меня.

- Ты хочешь заказать еще чего-нибудь? – спросил я, натянуто улыбнувшись.

- Разве что еще одного такого же кавалера, - прощебетала моя жена, и рассмеялась.
 
Удивительно, как флирт преображает женщину – она как будто помолодела, и голос ее звучал звонко, совсем по-девичьи.

- Другого такого нет, - холодно бросил я и выпустил ее руку из своей.

- Что-что? – она пыталась нахмуриться, но я видел, как ее забавляет ситуация.

- Твой хлыщ неповторим.

- Не злись, Эрих! Он был так мил!

- Что он там нашептывал тебе? – спросил я подозрительно.

- Стихи какие-то читал. Боже мой, Эрих, да ты не ревнуешь ли? Он же совсем молоденький!

Ну, это уж было слишком. Бальдур, который старше меня года на два, – совсем еще молоденький!

- Так ты больше ничего не хочешь? Может, пойдем домой?

- Нет, я бы выпила еще вина.

Она опять окинула взглядом зал. Ширах салютовал ей бокалом со своего столика. Рядом с ним сидел румяный свеженький парень. Его ангелоподобное лицо показалось мне знакомым, но я не мог вспомнить, где видел его раньше.

Заметив, что я смотрю в их сторону, парень отвернулся. Мне померещилось, или его плечи задрожали от сдерживаемого смеха?

**

Мы вернулись домой. Я едва дотерпел до комнаты. Карл уже спал, но, если в доме дети, особо не разойдешься. По пути в спальню я гладил грудь и целовал шею Инги, а она с тихим смехом вырывалась – «Ненормальный! Ты порвешь мне платье!».

Какая-то незнакомая женщина очутилась со мною в постели – вовсе не та, что кормила меня ужинами и нянчила моего сына. Моя Инга была сама страсть этой ночью. Боюсь, я был не единственным, кто думал о таинственном партийце.

Мы проспали до обеда – ведь уснули под утро, - а за поздним завтраком дурачились, как молодожены. Потом я пытался играть с маленьким Карлом, но выяснилось, что интересую его куда меньше, чем привезенная мною в подарок игрушечная железная дорога, по которой, среди крошечных холмов и деревьев с тихим гудением бегал, ныряя в туннели, состав из десяти малюсеньких вагонов. Малыш дичился меня и смог насладиться новой игрой лишь когда я вышел за порог детской.

Чем ближе подступал вечер, тем более нервным и взвинченным я становился. Мне стоило титанических усилий сохранить мое состояние в тайне от Инги. Благо, в пять к ней пришла подруга, и мне намекнули, что разговор будет женский – явился законный повод исчезнуть с глаз долой. О нет, я вовсе не собирался исполнять повеление Бальдура, наспех нацарапанное на клочке бумаги! Еще чего!

- Куда ты, Эрих?

- Пойду, пройдусь, дорогая – не буду вам мешать.

Целый час я без дела проболтался по городу, потом зарулил в какой-то бар, взял кальвадос. Записка Бальдура лежала в кармане брюк. Я глянул на часы – половина седьмого. Машинально прикинул расстояние и время на дорогу до давешнего «альпийского» притона. «Еще успею…» - промелькнуло в голове, и я тут же обругал себя за эту мысль.

Вынул записку, долго тупо смотрел на размашистые каракули, чиркнул зажигалкой и сжег в пепельнице. Не пошел бы ты к черту! Сейчас вернусь домой, женщины уже, наверное, нащебетались, Инга ждет к ужину. Спокойно поем, может, даже с сыном поиграю, если вспомню-таки, как это делается, почитаю что-нибудь проверенное, старое-доброе, а потом в постель – к теплому знакомому нежному телу, которое точно знает, что мне нужно. И никаких записок, и никаких притонов, никаких фон Ширахов. Лезет в голову всякая чушь.

Я расплатился за кальвадос и вышел на улицу. Шел дождь и довольно сильный. Не то чтобы ливень, но пока до дома дойдешь, - вымокнешь, как шавка, и простынешь, разумеется. С радостью заприметил приближающееся такси, махнул рукой, забрался в прокуренный салон.

- В «Прекрасные Альпы», пожалуйста. Вы знаете, где это?

Небритый шофер в потертой кожаной кепке глянул на меня с неприятной ухмылкой «Мы, мол, все знаем».   


В пятнадцать минут восьмого я был в «Альпах». Быстро оглядел столики – Бальдура не было ни за одним. Строит из себя дамочку, имеющую законное право опаздывать или просто разыграл меня, а сам и не думал появляться? Вот здорово было бы! Ладно, подожду минут десять, все-таки, в такую даль тащился. Я хотел было сесть, но рядом со мной образовался кельнер:

- Прошу прощения, вас ведь Эрихом зовут? – учтиво поинтересовался он – это был тот самый завитой вьюнош, что в прошлый раз поил нас дрянным коньяком.

Я кивнул.

- Вас ждут наверху, - понизив голос, сообщил он и глазами указал на лестницу, ведущую, по всей видимости, в помянутые Бальдуром комнаты.

- Вы уверены? – спросил я, готовый провалиться сквозь землю.

- Абсолютно, - пропел кельнер и жеманно улыбнулся. – Высокий, голубоглазый, на щеке родинка, очень щедрый.

Я колебался. А, может, ну его, - пусть себе ждет?..

- Комната девять, - шепнул кельнер. – Желаю приятно провести время.


Комната оказалась тесной каморкой. Кроме кровати здесь помещался только стул, и едва хватало места развернуться. Обои в отвратительных цветочках, темно-красные шторы задернуты. В слабом свете уродливого ночника на кровати сидел Бальдур. Пион на помойке – вот вам картинка. Он ободряюще улыбнулся мне, и я запер за собой дверь.

- Добрый вечер, Эрих, все-таки пришли… - мягко проговорил он, немедленно начав раздеваться.

Я все стоял, вжавшись спиной и затылком в дверь. Друг от друга нас отделяло шага два-три.

- У вас очаровательная жена, Эрих. Не понимаю, чего вам не хватает? – задумчиво вопросил Бальдур, опуская отстегнутые запонки в карман.

- Откуда вы взяли, что мне чего-то не хватает, - прохрипел я, потому что в горле у меня пересохло.

Он беззвучно, но беззлобно рассмеялся.

- Ну, я здесь… и вы – тоже. Стало быть, что-то не так, а? – он поднял на меня взгляд, в котором не было насмешки, а вот чертики плясали. – Не обижайтесь, Эрих – это самозащита. Я думал, вы уже не придете.

Он повесил сорочку на спинку стула, где висел его пиджак, затем стянул и пристроил туда же брюки.

- Мне еще к фюреру на ужин ехать, - пробормотал, словно извиняясь за свою аккуратность. - Ну что ты там стоишь? Хочешь, чтоб я тебя раздел? Тогда иди сюда… - взял меня за руку и мягко подтащил к кровати, медленно расстегивал на мне одежду, лукаво заглядывая в глаза.

- Ты вчера потрясающе танцевал, - сказал я, просто потому что молчание стало томительным.

- Знаю, - сказал он не без самодовольства и глубоко поцеловал меня в губы. – А ты потрясающе смотрел.

Я вынырнул из этого поцелуя, как из-под воды, со сбившимся дыханием и раскрасневшимся лицом.

- Ты видел? – удивился я.

- А то! – хулигански дернув бровью, отозвался Бальдур.

Он опустился на постель, и потянул меня за собой, тихо бормоча:

Танцует. Гнется до земли.
Что сделать мне? Скажи! Вели!
Казнить Крестителя! Скорее!
И голову дать Саломее!*******

И опять тихо засмеялся, а я улыбнулся дурацкой, стыдливой улыбкой, и знал, что она дурацкая, и прятал лицо от него. Поэзия Гейне была под запретом. То, что мы намеревались сделать, – тем более. Но я уже твердо знал, что не смогу отказать себе в этом, даже если взвод гестаповцев покажется на горизонте.

Кровать жутко скрипела, когда мы попеременно наваливались друг на друга, переворачиваясь, рискуя свалиться на пол. Бальдура лихорадило, он хватал меня за руки и, прижимая мои ладони к себе, водил ими по своему телу.

- Поласкай его, Эрих, он так хочет твоей ласки, - задыхаясь просил он. 

- Да? А может, это ты ее хочешь?

- Нет. Точно он. Смотри, как поднялся, и тянется к твоему рту. И я ничего не могу с ним поделать. Ничего. Ну же, отбрось свои предрассудки - он будет за это любить тебя вдвое нежней.

- Хватит с тебя моих рук.

- Какой ты пуританин зажатый… Расслабься, ты же не на плацу.

- О Господи…

- Молитву, сын мой?

- Да, отец мой… благословите пальцы музыканта.

Мы все-таки оказались на полу - на коленях, на четвереньках и еще как попало. Я поначалу ужасно переживал из-за картонных стен каморки и полного отсутствия звукоизоляции, но потом, конечно, наплевал на это и орал, как мартовский кот, вторя воплям Шираха.

Мокрые, словно марафонцы, мы приходили в себя, прилипнув друг к другу на узкой кровати, на которую, уж не помню как забрались после всего.

- Пора идти, Эрих, - лениво растягивая слова, проговорил он у меня за спиной.

**

Домой я явился усталый, в измятой одежде. В надежде избежать расспросов Инги, немедленно заперся в ванной, но она не дала мне забраться под душ – принялась без единого слова настойчиво стучать в дверь. Пришлось выйти. Я понуро протопал в спальню. Инга выхватила у меня пиджак, который я только что снял, намереваясь повесить в шкаф, и принялась его обнюхивать. Мне сделалось противно.

- Что ты там ищешь? – спросил я, стараясь не выказывать раздражения.

- Запах духов, - ответила Инга и, поводив еще носом по пиджачной ткани, взялась за исследование карманов.

- Оставь… Ты его там не найдешь.

Моя одежда разила одеколоном Бальдура, мое тело источало его запах, даже внутри меня все еще оставались улики жарких утех, но могла ли она знать, что ищет не то?..

- А что это у тебя на шее?

- Где?

- Я, кажется, ясно выразилась! Или у тебя две шеи? Вот тут, слева.

Она презрительно и больно ткнула пальцем, оцарапав меня отшлифованным и подточенным ноготком. Я поморщился.

- Милая, но это же ты вчера ночью мне сделала, - ответил я, силясь игриво улыбнуться. - Уже не помнишь?

- Ничего подобного я не делала, *милый*, - и она отчаянно хлестнула меня рубашкой, которую, с видом глубокого отвращения, держала в руке.

- Да нет же, - запротестовал я, безуспешно уворачиваясь от удара. - Уж я-то помню.

Я нагло врал, багровеющее пятно засоса оставил мне на память Ширах, усыпляя мою несговорчивость (в чем, надо сказать, преуспел).

Инга вдруг выронила рубаху и, закрыв лицо руками, расплакалась.

- Прости меня, мне так стыдно… Я превратилась в такую же ревнивую истеричку, какой всегда была моя мать. Я клялась себе, что никогда не стану такой… И вот… ты простишь меня?

Она, всхлипывая, села на кровать рядом со мной, и я обнял ее, чувствуя себя распоследней на земле тварью. Уж лучше бы она продолжал бушевать, ей-богу…

- Мне не за что тебя прощать, а тебе не из-за чего беспокоиться. Ни одна женщина на свете, кроме тебя, мне не интересна, - говорил я и гладил ее растрепавшиеся в пылу ссоры волосы.

- Правда? – она с надеждой посмотрела на меня покрасневшими заплаканными глазами. - Поклянись… поклянись Карлом. Ох, прости, опять я начинаю.

- Клянусь… Клянусь Карлом, - проговорил я, от души надеясь, что, несмотря на произошедшее сегодня, Бальдура все-таки никак нельзя назвать женщиной…



**

В марте сорок третьего с новым транспортом из Вены, к нам, в составе конвоя, прибыло пополнение бойцов СС. Штурмбанфюрер Лоренц Грот – начальник охраны лагеря, потирал руки. Он давно ждал расширения штата. Лагерь рос, заключенных подвозили каждый месяц, и его парни выбивались из сил.

Всего-то жалкие 950 человек на такую территорию и на такую толпищу узников. А ведь целая рота молодчиков охраной не занималась вообще, а только числилась в ней, на деле формируя административный персонал лагеря.

На вышках у пулеметов неусыпно дежурили бдительные парни Грота. Ночами и в туманные дни каждый пост состоял из двух человек, в остальное время они скучали по одиночке. Унылая картина – шмыгающий носом герой, перетаптывающийся с ноги на ногу и замеряющий шагами пространство два на два метра. Воротник шинели подымет, кое-как прячется от ветра, притопывает, пытаясь согреть ноги. Летом-то куда как лучше – под крышей тенек, ветерком обдувает. Не служба, а рай – не в пример конвоирской.

В прежнее время, как мне рассказывали старожилы лагеря, охранников выставляли еще и вокруг жилых бараков на расстоянии пятидесяти метров друг от друга. Теперь не то, соотношение численности личного состава и охраняемых не позволяло такой расточительности. Приходилось полагаться на пулеметы и бдительность торчащих на вышках.

Несколько раз за ночь, лагерь, правда, обходили патрули с собаками, да и простреливалась территория вдоль и поперек прекрасно, но, честно говоря, толку от самих стрелков было маловато. Время дежурств они зачастую коротали, играя в карты в свете прожекторов и переругиваясь с бедолагами на соседних вышках.

Вообще говоря, несмотря на то, что начальником Грот бы весьма суровым, дисциплина его орлов изрядно хромала. А попробуй-ка, уследи, чем занимается какой-нибудь Ганс Майер вооон в том конце лагеря! Однажды один такой ганс майер напился пьяный на посту и, не замеченный прикорнувшим коллегой по дежурству, перевалившись через бортик, сковырнулся с вышки к чертовой матери.

И смех, и грех. Парень, разумеется, при падении сломал шею и проломил себе череп с летальным исходом. С него и не спросишь. Чего с покойника взять?.. Спросили с того, другого, который продрых до самого утра. То есть, не спрашивая, просто-напросто отправили на фронт в штрафную роту. Разговор у Грота был короткий, но это мало на кого действовало. Да и не на долго.

Напрягутся, бывало, все, расправят плечи, изобразят взгляд соколиный, а через месяц после показательного нагоняя камраду опять то же. Гроту ведь кого отправляли в подчинение? Всякую проштрафившуюся тут и там сволочь, а сволочь эта, раз сев задницей в такую мутную лужу, уже не очень-то боялась какого-то наказания.

На самом деле, отправка на фронт была крайней и весьма редкой мерой, ради которой надо было сильно отличиться. Суровому штурмбанфюреру отнюдь не на руку было гнать от себя последних людей, которые и без того в дефиците, а парни, не будь дураки, ситуацию просекали, едва попав в лагерь. Гауптвахта? Да кто ее бояться станет, помилуйте, братцы?! Если уж в таком месте службу несешь, гауптвахта – что твоя песочница в родном дворе.

- Однажды они нам всем пустят кровь, - обмирая от ужаса шептал мне как-то в ухо надравшийся в кабаке охранник Пауль Финк, имея в виду поднадзорную гвардию арестантов.

И не спешите улыбаться, Финк, может, и был трусоват и дебиловат, но в меру, в меру… Подобные опасения время от времени охватывали каждого, кто, выражаясь образно, находился по нашу сторону колючей проволоки. Ведь значительную часть охраняемого контингента составляли самые настоящие уголовники, которые, в отличие от хилых и едва держащихся на ногах политических заключенных, в основной своей массе были на диво крепки.

Непостижимо, как им это удавалось, принимая во внимание существовавшие нормы питания. Говорят, обладатели зеленых треугольников, как правило занимавшие какие ни на есть посты, отводившиеся заключенным, промышляли воровством в пределах лагеря и даже умудрялись вести торговлю, так сказать, с «заграничными», вольными, купцами. Как бы то ни было, глядя на свирепые и хищные рожи этих головорезов, воров-рецидивистов, авторов разбойных нападений, на счету каждого из которых  числилась не одна загубленная жизнь, делалось ясно: исправлением и перевоспитанием тут не пахнет. Задумаешься, страшно сделается. Попробуй, в случае чего, возьми под контроль зэков с такой публикой под ружьем.

Спасали, конечно, старосты блоков, выбранные из самих заключенных. Их дубинки, гулявшие по спинам хефтлингов на каждом коллективном построении, и во время более мелких сборов, здорово наводили порядок. Но кто мог гарантировать, что в случае чего, старосты не перейдут на сторону большинства?

«Не дело это – таким составом сдерживать такое стадо, - ворчал Грот перед комендантом, выпрашивая возможность выписать себе новое поголовье пастушьих псов. – Что если бунт? Разве можем мы полагаться на блоковых? Ведь совершенно не можем». И вот, старания Грота были вознаграждены.

- Отборный контингент! – похвастался мне начальник охраны после смотра свежих бойцов. – Сейчас с людьми, знаете, худо. Все на фронт. Но у меня связи, - он со значением возвел глаза к потолку, - и уж я добился для нашего лагеря таких, как в старые-добрые времена набирали. Не всякая контуженно-калеченная шелупонь, не старичье, ни на что не годное. Этих мне самому хватает, и, честно сказать, давно бы от них избавился – было б кем заменить. Вы еще посмотрите на них – хоть куда ребята. Молодые, крепкие, с огоньком в глазах. Они зададут жару нашей жидо-большевистской нечисти. Мы еще сделаем так, что наш лагерь станет образцовым.

Я уныло кивал, слушая его вполуха. Мы торчали на аппельплаце, измотанные, злые, с сорванными в крике голосами и с ушами, заложенными от оглушительного шума и гомона, лая собак и топота эсэсовских сапог и арестантских деревянных башмаков. И все же, Грот был счастлив так, словно исполнилась его заветная мечта.

Сортировка вновь прибывших заключенных, наконец, закончилась. Одни были загнаны в бараки и забились по нарам, чтобы завтра быть определенными на работы, другим предстоял таинственный путь в бесконечность, через кафельную морильню газовой, через чад и жар крематория, через закопченную трубу, уже накалившуюся за день, плюющую редкими сполохами в сгущающуюся темень позднего вечера – единственный возможный путь к свободе.


Сильный, стылый северный ветер относил крематорскую вонь в сторону пустыря. Свежий воздух постепенно приводил меня в чувство, тошнота и головокружение отступали. Я стоял на крыльце лазарета, прислонившись спиной к стене и осматривая окрестности, пока не почувствовал в себе силы закурить.

Лагерь засыпал. На западе над крышами бараков напоследок отыгрывался, неистовствовал закат, - узкая багряная полоска у самого горизонта. На сторожевых вышках у пулеметов скучали, перекрикиваясь и вяло переругиваясь, охранники. От трубы крематория полз умирающий дымок. Где-то в стороне канцелярии залаяла собака, и тут же смолкла, услышав команду. Потом послышался скрип сапог и звуки шагов. Кто-то из казармы направлялся к лазарету. Я тихо чертыхнулся. Не хотелось вообще никого видеть, и ни с кем разговаривать.    

- Хайль Гитлер! – произнес этот кто-то, еще не войдя в зону видимости.

- Зиг хайль, - неохотно отозвался я.

- Господин доктор? Доктор Шайдер?

- Да, это я. Чем могу быть полезен?

- Альфред Бениг, - отсалютовал без энтузиазма. - Вам пакет из Вены, - он полез во внутренний карман.

Альфред был – желторотым эсесовцем с нежным личиком и застенчивым взглядом, которые совершенно не вязались с его формой и его обязанностями здесь (вскоре, впрочем, мне довелось убедиться, что вполне даже вязались, и уж, во всяком случае, одно другому не мешало). Он был новеньким Гротова пополнения, прибывшим «венским экспрессом» в составе конвоя.

- Вы уверены, что мне? – в Вене я никогда не был, и, вроде бы, никому там не был подотчетен, так что теперь усиленно пытался припомнить, кто из знакомых может быть сейчас в тех краях, но на ум ничего не пришло.

- Да-да. Пакет от гауляйтера Бальдура фон Шираха. Вот.

Я присвистнул.

- Ну надо же! От гауляйтера! Скажите пожалуйста! Надо все-таки иногда читать газеты…

Спохватился. Что это я?! Альфред внимательно  и остро смотрел на меня, начиная хмуриться. Лед в его голубых глазах проморозил меня до костей. Интересно, их теперь этому специально учат?..

Я невольно поежился.
- Гауляйтер что-нибудь передал на словах? – спросил я, протянув руку, чтобы принять Альфреда «пакет», оказавшийся тощим конвертом без каких-либо опознавательных знаков. 

- Нет, только просил отдать Вам вот это, - ответил Бениг.

Я повертел «пакет» в руках, не желая распечатывать его при мальчишке.

- Как Вы узнали, что я – это я?

Альфред почему-то покраснел. Это было отчетливо видно в свете фонаря. Он чуть наклонил голову, и козырек кепи скрыл его глаза. Меня его неожиданное смущение развеселило.

- Мне Вас описали.

- В самом деле?! – я против воли заулыбался. – И как же?

- Герр гауляйтер сказал, что я точно не ошибусь, и оказался прав.

- Ну, и каким же образом Вам удалось не ошибиться? – допытывался я.

- Ваша внешность и правда бросается в глаза. Манера держаться, - тоже, - тщательно взвешивая слова, ответил парень.

А я подумал, что же такое на самом деле брякнул Ширах, говоря обо мне?

- Гммм… Среди медперсонала за франта и красавца у нас господин Каммлер. Могли и ошибиться. Держу пари, Бальдур сказал что-то поопределеннее, - сам не знаю, как у меня вырвалось это «Бальдур». Даже про себя я называл его по фамилии.

- Да, - кивнул Альфред, - он сказал, что Вы очень красивы… - парень помолчал, будто стараясь точно вспомнить фразу, - такой жгучей… несеверной красотой.

Мне и в голову не приходило, что Бальдур думает обо мне, как о красивом мужчине. Это оказалось неожиданно приятным, хотя явно не задумывалось как комплимент. Учитывая эпоху, скорее уж - шпилька, укол в спину... И, зная Бальдура, можно было не сомневаться – уколом шпильки в спину, - а то и пониже, - и являлось.

- Вы, стало быть, тоже так считаете? – я сощурился, глядя на юнца, настроение у меня испортилось.

- Я лишь выполняю поручение, - сухо отозвался парень. – Разрешите идти?

- Разрешаю.

Молодой эсесовец развернулся и, вышагнув из фонарного светового пятна, нырнул в камуфляж сумерек. Звук его шагов скоро стих, глухо хлопнула дверь казармы и наступила тишина. Над лагерем воцарился покой.

Этот конверт был словно привет из прошлого. Я держал его в руках, не торопясь вскрывать, потому что, как только я это сделаю, все встанет на свои места. Пока что мне приятно было думать, что это послание от того самого Бальдура – «нашего золотого мальчика», и что сам я еще молод, и что все на свете для меня еще возможно, и что все иллюзии еще не выявили своей эфемерности.

Вернувшись в мою пустую конуру, я положил конверт на стол, не спеша и с достоинством снял мундир, повесил его на спинку стула, достал из шкафчика бутылку рома, налил себе рюмку. Конверт лежал на столе – мой молчаливый собутыльник. 

В конверте обнаружился небольшой клочок бумаги, - довольно измятый, надо сказать. На клочке корявым пляшущим, пьяным почерком было написано коротенькое послание. «Высылаю Вам  моих зверюшек. Надеюсь, они доставят Вам много радости и дадут повод к сочинению какого-нибудь нового анекдота». Подписи не было. Я поднес бумагу к губам. К тому моменту я был уже настолько пьян, что мог позволить себе подобную сентиментальную глупость. От письма исходил призрачный аромат дорогого одеколона. Или я себе это придумал?

Я не сразу, но все же сообразил, о чем это он. Много лет назад, в тот проклятый вечер после ресторана у Шираха дома я, исключительно из желания заполнить паузу в разговоре, рассказал ему глупый антисемитский анекдот. Бальдур, позволив мне сполна ощутить себя полным идиотом, даже не улыбнулся в ответ. Он лишь с печальной гримасой разочарования поинтересовался: «И вы находите это смешным? В таком случае, мне очень жаль…».

Позже, напиваясь ночами до беспамятства, я часто думал, кого же имел в виду под зверюшками венский гауляйтер – высланных евреев, или их охрану. Я решил, что надо будет непременно спросить у него, если выпадет еще раз встретиться, но потом так и не сделал этого.


В тот вечер я еще долго стоял у раскрытого окна и курил, - подражая крематорской трубе, пускал дым в небо. Мимо госпиталя прошагали свободные от дежурства охранники – наверное, они наспех отмечали прибытие новых товарищей в расположенном на окраине прилагерных построек кабаке под названием «Старый фонарь». Голоса у них были веселые, беззаботные, а походка чуть вразвалочку.
 
- Места-то нам в казарме хватит? – поинтересовался молодой голос, очевидно - новичка.
- А-то! Места полно! – отозвался бывалый службист Гюнтер. - Или вот, в крайнем случае, видишь те домики? – он махнул в сторону бараков и захохотал хрипловато и простужено.

- Ты так не шути! – отреагировал новенький, тоже смеясь, но не так радостно.

- Это здорово, что вы, парни, приехали, - встрял в разговор третий, - а-то одни и те же рожи каждый день!

- Ты лучше скажи – одни и те же бумажники! – опять прокомментировал Гюнтер. - Густав, он тебе предложит в картишики перекинуться, так ты не соглашайся – без штанов останешься.

- Штаны я для других дел спускать привык, - гоготнул новенький службист.

- Меньше слов, больше дела, - поддел его Гюнтер. – Вот посмотрим, что о тебе наши девочки скажут.

- Как, и девочки есть?! – оживился Густав.

- А то! Пять штук на девятьсот пятьдесят рыл! Можно, конечно, и в городе пошерудить, но это на охотников – возни больше, чем толку. Сам знаешь… Им бы все героев из вермахта, а нас… Да что там…

Их голоса затихли, удаляясь в сторону казармы. Я зябко поежился и закрыл окно – становилось холодно.

**

Те пять на девятьсот пятьдесят, о которых говорил эсэсовец Гюнтер, были проститутками-полупрофессионалками. То есть, все они имели какую-то основную работу в городе, в лагерь же приходили в поисках дополнительного заработка. По закону, в качестве асоциальных элементов, девушки эти должны были оставаться в лагере неотлучно, в смысле, как заключеннын. У нас на женской половине и числилось некоторое количество таких бывших тружениц полового фронта. Но с этими ситуация была сложнее.

Дело в том, что у эсэсовской охраны с амурными делами ситуация обстояла гаже некуда. Может быть, где-то в других местах эсэсовскую форму женское население и жаловало, но только не в нашем городке. Несмотря на строжайшую секретность относительно происходящего в лагере, слухи по городу гуляли страшнейшие, порою, даже преувеличивавшие наши инквизиторские порядки. Вследствие этого, любовные атаки отпущенных в увольнительную викингов Гиммлера, чаще всего получали твердый и решительный отпор. Изголодавшиеся по ласке парни не желали терпеть позора, и нет-нет, да приходили на имя коменданта лагеря или начальника охраны письменные жалобы на изнасилования и требования о справедливом возмездии.

Комендант Ауэрбах предпочитал отдать нашкодивших охранников под суд и умыть руки. С первопричиной проблемы он брезговал разбираться. Штурмбанфюрер Грот яростно отстаивал свою точку зрения. Поскольку ему жалко было терять все новых и новых людей из-за такой глупости (ведь их, как правило, ждало тюремное заключение либо отправка на фронт).

Грот неоднократно высказывался за открытие на территории лагеря официального борделя, который обслуживал бы страждущих молодцов. Персонал, по его мнению, можно было набрать здесь же – «Вон, сколько бабья ходит неоприходованного! И сколько среди них таких, кому не привыкать ложиться в койку за деньги. Платить, конечно, не будем. Но от грязи отскребем и обеспечим лучшей жрачкой, чтобы поприглядней для пацанов были».

Жаль только, комендант Ауэрбах об этом и слышать не хотел: его пуританская натура не допускала такой нечистоплотности в отношениях между полами прямо у него под боком. Да еще и нечистоплотности, требующей его официального одобрения. Комендант был человек осмотрительный и где попало свою подпись и печать ставить не спешил. Так что приходилось парням мучиться от неутолимой плотской тоски.

«Они, черт возьми, по утрам полудохлые в строю стоят, потому что дрочат ночами в койках поголовно! Не могу же я рядом с каждым часового выставить!» - орал разъяренный Грот, но все без толку.

Единственное послабление, на которое пошел комендант – негласное попустительство в отношении еженедельных визитов в казарму СС упомянутых пяти дамочек. Обычно они навещали страждущих по четвергам, когда у охраны был на час сокращен рабочий день, и организовывались так называемые товарищеские вечера.

Начинались они с тридцатиминутной культурной программы, в ходе которой зевающих от скуки бойцов, как правило, знакомили с древнегерманскими легендами. Иногда лекция заменялась фильмом на патриотическую тему. Заканчивался же день всеобщей попойкой и скотскими совокуплениями после отстаивания в очереди перед комнаткой, где установлено было пять кроватей (по количеству жриц любви), отделенных друг от друга белыми ширмами из санчасти. Вот и вся любовь.

Раз в месяц я должен был осматривать наших нимф на предмет «потешных болезней». Напрасно пытался я втолковать Ауэрбаху, что никогда не специализировался в гинекологии. Невесть почему, преисполнившись ко мне доверия, комендант знай, твердил свое: «Все равно. Ведь вы доктор. Для меня важнее, чтобы все это не предавалось огласке».

Его, как будто, не волновало, что даже если забыть о слухах (а любые слухи в лагере распространялись со скорость звука), со страшным скелетом в шкафу был не понаслышке знаком весь личный состав охраны. Комендант убаюкивал свою щепетильность, набрасывая на некрасивое пособничество разврату нелепую вуаль таинственности. Я же, скрепя сердце, вынужден был проводить эти полупрофессиональные осмотры полупрофессионалок. В конце концов, лучше заранее разобраться с ними, чем лечить потом все Гротово поголовье – здоровье тех так и этак под моей ответственностью.   


**

Где-то неделю спустя после прибытия венского пополнения стены моего кабинета сотряслись от громогласного лая (иначе не назовешь тираду, выданную вошедшим в мой кабинет эсэсовским молодчиком):

- Унтерштурмфюрер Густав Штюбен! Господин штабной доктор, прибыл в Ваше распоряжение для прохождения медицинского осмотра!

Мой Бог, да что ж ты так орешь-то? Помилосердствуй, голова же ведь раскалывается. Не глухой я…  Он щелкает каблуками, но глаза на серьезном и преданном лице смотрят насмешливо, игриво. Что за черт! Красивые глаза, между прочим…

Я нахмурился и спрятал в ящик стола только что допитую фляжку, еще благоухающую ямайским ромом. Это мне Вольтер оказал гуманитарную помощь, в рамках лечения болящей «после вчерашнего» головы и в благодарность за то, что я это вчерашнее с ним разделял. Правда, я успел уже так подлечиться, что хоть новый больничный лист выписывай, да вторую серию возлияний открывай.

Сидел себе, никого не трогал, изображал занятость, думал о подкреплении вправленного градуса. Ну что я, мешал кому? Чего они ко мне лезут? Ах да! Ускользнувшая из памяти мысль далась в руки не сразу – ведь Айзеле говорил мне, что какой-то засранец из новеньких пропустил общую проверку, а теперь комиссию ради него собирать – много чести. Займитесь, мол, им после обеда, мол, осмотра главного врача госпиталя СС будет достаточно.

Я порылся в бумагах, отыскивая его документы. Штюбен, как вошел, так и стоял истуканом у двери, раздражая своей бодростью и гипертрофированным здоровьем. Сам я чувствовал себя старым разбитым корытом, которому пора на свалку. В его присутствии это ощущение усугублялось. Как-то отстраненно хотелось так же расправить плечи, встряхнуться, задрать подбородок, распрямиться, но от этой дикой мысли собственная апатия и разбитость последних месяцев делались только очевидней.

- Почему Вы не явились на медицинский осмотр вместе со своими товарищами? – поинтересовался я, мрачно глянув на него из-под бровей.
- Был приглашен для личной беседы с герром комендантом лагеря, гауптштурмфюрер Шайдер! – прогавкал Штюбен.

Я посмотрел на него с интересом – что же такого экстраординарного ты мог сообщить коменданту, что так сверхсрочно понадобился ему? А вот так поглядишь и не скажешь, что таких для личных бесед вызывать в радость. Остолопина, ты ж двух слов, наверное, связать не умеешь…

Штюбен, видимо, оценил мой долгий взгляд по-своему и счел нужным с достоинством мотнуть головой в поклоне.  Я на это только ухмыльнулся – поди ж ты!

- Сапоги снимите и разденьтесь до трусов, - сказал я ему, и службист немедленно стал выполнять указания, двигаясь четко, быстро и без лишних движений. Машина-машиной…

На кой нужен медосмотр? Спрашивается, чем может болеть этот детина?! Румянец во всю щеку, плечи – дай бог каждому, грудь колесом. Ну, что я, рост и вес буду измерять, когда про нас и так анекдоты сочиняют – развел, мол, Гиммлер инкубатор, и такая селекция пошла, - одного от другого не отличишь. Так, значит, сразу пишем в карту – волосы светлые, глаза голубые, рост… черт, придется все-таки измерить для проформы! 184, - тоже мне, новость. Записать, пока не забыл… Зрение орлиное… Ну да, из книжек в руках помимо «Майн Кампф», может, биографию фюрера, рейхсфюрера СС, да югендфюрера держал – это еще при лучшем раскладе. Коленный рефлекс отменен, в груди не сердце а мотор… И так далее в том же духе.

- Вставайте на весы, Штюбен, - приказал я, тяжело опустившись на стул, чтобы письменно зафиксировать свои «открытия».

Прошло какое-то время, в ходе которого я сосредоточенно пялился на медицинскую карту Штюбена, после чего нетерпеливо спросил его:
- Ну, и что Вы там до сих пор стоите?

- Ннно… господин штабной доктор… Вы же не проверили и не записали вес…

- Ах ты, дьявол, и правда, - пробормотал я с досадой.

Нехотя поднялся со стула, более чем нехотя подошел ко взгромоздившемуся на весы парню, изо всех сил стараясь идти ровнее. Благодаря этой «подставке» Штюбен возвышался надо мной на голову, а то и больше.

Я стоял и гипнотизировал шкалу весов и тут услышал, как службист, не сдержавшись, сдавленно хмыкнул. Я посмотрел на него мутно, и тут же понял, что лучше бы этого не делал. Глядеть снизу вверх в эти ангельские серо-голубые глаза было не лучшей идеей для почти потерявшего контроль, пьяного мужеложца. Но еще хуже было то, что последовало за этим. Я – скотина безвольная - медленно опустил глаза, обласкав взглядом его обнаженное по пояс тело. Вдруг с ужасом поймал себя на том, что, следуя по «тещиной дорожке» - нежной золотистой поросли коротких чуть вьющихся волосков, нервно втянул воздух. Под моим взглядом брюшные мышцы Штюбена сжались, и… нет, мне, верно, почудилось, - ткань трусов натянулась сильнее в том месте, где угадывался пенис.

Я поспешно вернулся к столу, силясь взять себя в руки, и от растерянности и ощущаемой беспомощности, напуская на себя удвоенную суровость. Он так и стоял на весах, не смея сдвинуться с места.

- Жалобы есть? – дежурно спросил я.
- Да, - тихо, как бы смущенно, отозвался горе-пациент.
- Ну? – нетерпеливо поторопил я.
- Герр доктор, мне кажется, у меня…
- Да что Вы мямлите!
- С некоторых пор я, знаете ли, испытывал неприятные ощущения внизу живота и… промежности.
Я поднял на него плавающий взгляд. Лицо Штюбена было пунцовым. Он поджал губы и смотрел в пол. Его замешательство придало мне храбрости.
- Нарушения акта мочеиспускания у Вас были? – строго спросил я, глянув исподлобья.
- Нннет… Не думаю.
- Думайте, думайте, молодой человек. Боли над лобком? Боли в области почек?
- Нет, нет… - Штюбен пылал.
Видно, парень где-то хорошо гульнул и теперь ему было стыдно и страшно, если у него обнаружат какую-то пакость.
- Учащенное мочеиспускание в дневное или ночное время? – безжалостно продолжал я.
- Нет, - замотал головой.
- Нет в дневное или в ночное? – подозрительно глянул на него я.
- Да нормально я отливаю, - сорвался вконец раздраженный парень.
- А Вы на меня не рявкайте, я Вам помочь пытаюсь, юноша. И вообще про субординацию не худо бы помнить, - тут, надо сказать, я приосанился, чтобы лучше видно было мои знаки различия.
- Виноват… - парень вздернулся и встал очень ровно, как на параде, что выглядело довольно глупо, принимая во внимание его полуголый вид. Впрочем, я старался не смотреть в его сторону. Незачем мне было туда смотреть.
- Задержки начала мочеиспускания?
- Нет.
- Помутнение мочи, ослабление струи?
- Да не знаю я. Что я, под лупой ее разглядывать буду.
- Хорошо, - сказал я недовольно. - Пройдите за ширму, снимайте трусы.

Пока из-за ширмы доносился шорох, производимый раздевающимся, я надел перчатки и отыскал баночку с вазелином. С досадой обнаружил, что руки немного подрагивают. Черт! Пить надо бросать. Надо бросать пить.

Штюбен стоял, явно конфузясь и прикрывая ладонями свое драгоценное хозяйство. Тоже мне невидаль – я и без кожи это дело лицезрел, и в разделанном виде. Он обеспокоено глянул на мои руки в резиновых перчатках, но промолчал.

- С вашего позволения, унтерштурмфюрер, - я кашлянул, с удивлением осознав, что несколько смущен, что тоже тушуюсь, - я хотел бы осмотреть гениталии.

Штюбен покосился на меня, как мне показалось, злобно и нехотя убрал руки с промежности. Пока я лапал его яйца, он, плотно сжав губы, с непроницаемым лицом пялился в потолок. Можно подумать, стоять перед ним на корточках и тискать его член мне было в радость.

- С эрекцией у Вас все в порядке? – поинтересовался я, глядя на него снизу вверх.

Службист пробурчал что-то в том смысле, что уже месяца полтора не вступал ни с кем в половые отношения, и что мой вопрос по этой причине кажется ему чуть ли не издевательством.

- До вашей личной жизни мне нет никакого дела, - сухо оборвал его я. – Онанируете?

Штюбен едва заметно кивнул.

- Как часто?
- Каждую ночь… - пробухтел он.
- Боли?
- Нет.
- Обопритесь руками о кушетку и расставьте ноги пошире, - сухо бросил я. Его капризы уже в печенках сидели, а на препирательства не было сил.

Унтерштурмфюрер повиновался без особого рвения.

- Сильнее наклонитесь, так мне неудобно будет, - я нажал ему на спину.
- А что Вы собираетесь делать? – осторожно поинтересовался он.
- Пальцевое ректальное обследование предстательной железы.
- Чегооо?
- Не болтайте и расслабьтесь.

Я смазал палец вазелином и осторожно ввел его в анальное отверстие. Штюбен стоял, как его поставили, не шелохнувшись. Я медленно продвинул палец глубже. Где-то тут должна быть простата. Черт возьми! Как же я ее на ощупь отыщу. Я урологией, наверное, со времен студенчества не занимался. Но парень сам подсказал – вздрогнул и дернулся от меня.
Ага! Вот она, голубушка! Нормальная предстательная железа, вполне здоровая, если мне не изменяет тактильная память, - гладкая, эластичная… не припухлая… не увеличенная… без уплотнений…

Тут я услышал странный полувсхлип, полувздох.
- Когда я так делаю, вам больно? – спросил я.

Но парень даже не услышал меня. Сосредоточившись на обследовании, я не сразу заметил, как тяжело, шумно и прерывисто он дышит, как сладострастно прогнулась поясница, предлагая мне белую крепкую задницу.

Вот так-так! Кровь бросилась мне в голову, в легких скопился воздух, грудную клетку распирало, но выдохнуть я не мог. Двинул пальцем туда-сюда, принялся уже не столько ощупывать, сколько поглаживать – легко, скользяще, надавил чуть сильнее и отпустил, снова погладил, опять поелозил пальцем.

Штюбен, наконец, не сдержался и тихонечко застонал, подался в мою сторону непроизвольным движением.

- Вам больно? – спросил я, прекратив манипуляции.

Он ответил не сразу.

- Нннет… герр доктор. Все в порядке.
- А так? - я немного сдвинул палец в сторону и снова надавил.

- Мммм…
- Что? Больно?
- Нет… - тихо на выходе произнес он.

- Отлично! – я высвободил палец и быстро снял перчатки. – Можете одеваться. У Вас образцовая предстательная. Но я подозреваю воспаление…

- Воспаление чего, доктор? – Штюбен все еще стоял, склонившись над кушеткой, будто сомневался, что найдет силы оторвать от нее руки и подняться, а говорил он так, словно ему под дых дали.

- Хитрости, молодой человек. На больничную койку захотелось, а? Увиливаем от обязанностей?
- Да я…
- А ну, как я доложу об этом куда следует? Что тогда? Здесь вам не санаторий закрытого типа. Не хотите служить здесь, на фронт извольте – там интересней. А-то всем бы писарями при штабе сидеть! Завтра принесете в лабораторию анализ мочи. Это чтоб быть уверенным. Но думаю, ничего интересного мы там не найдем. Вот вам баночка.

Штюбен протянул руку. Эрекция у него была тоже образцовая.

Я покосился на эту красоту, кашлянул и оставил его за ширмой одеваться.

- Да, и кровь сдадите.
- Оттуда же? – его голос звучал испуганно, но покорно.
- Можно и оттуда, - усмехнулся я, - но вообще мы берем из вены… на руке. Рядом с кушеткой на столике салфетки. Протритесь.
- Это еще зачем? – попытался хорохориться парень.
- Затем, что остаточная эрекция – явление вредное, да и вазелин между ягодицами не сделает вашу походку мужественней. Ясно, да? Еще вопросы есть.

Последовала пауза, затем из-за ширмы послышалась какая-то возня, опять все стихло. Я замер на стуле. Меня давно бросило в жар, я чувствовал, как резко участилось сердцебиение. Отчаянно хотелось хлебнуть чего-нибудь покрепче, чтобы как-то избавиться от этого бурления в венах.

- Герр доктор… - раздался неуверенный голос Штюбена.
- Да, унтерштурмфюрер?
- Вы не могли бы… оставить меня одного.
- Не мог бы. В этом кабинете полно секретных документов, которых вам видеть никак не полагается. Придется обойтись ширмой.

Ох, что со мною было, когда он ушел!..


**

Ливень разогнал туман, и голова снова стала ясной, слишком ясной. Я отвык от такого. Это, оказывается, было довольно неприятно. Я стоял и смотрел в заплаканное окно, словно двоечник, считающий ворон, вместо того, чтобы выполнять задание учителя. Утром лагерь тонул в молочно-белой дымке, от чего казался порождением фантастического бреда. Теперь он вырисовывался слишком четко, во всей своей отвратительной наготе. На ум все лезла неотвязная мысль о маразматической сути моей работы. Я здесь, чтобы печься о жизнях одних, отправляя на тот свет других. Мои пациенты–охранники бегут ко мне с каждой ранкой, и я ратую за них почище матери родной, мои другие, с позволения сказать, пациенты, редко когда выживают после моего обследования.

Это напомнило мне о разговоре с Конрадом Хакманом, который я спровоцировал на допросе. О нет, ничего особенного. С тех пор, как мальчики Конрада принялись резвиться в нашем болотце, оно вообще стало не так спокойно, как прежде, так что сомнений быть не могло – рано или поздно займутся и мною. Я тревожился лишь до тех пор, пока до меня не стала доходить суть хакмановских вопросов. Он четко следовал букве закона, а с точки зрения закона я был чист, моя деятельность в лазарете – безупречна. Все необходимые разрешения и приказы, все подписи и печати, все на месте, все как полагается.

Я смотрел, как Хакман расхаживает по кабинету, заложив руки за спину, как сжимает свои тонкие губы, поправляет очки в металлической оправе на остреньком длинном носу. Потом он сел за стол напротив меня. Его интеллигентное лицо мне импонировало. Из-под очков на меня смотрела пара серых, честных глаз. Он сложил руки в замок и чуть подался в мою сторону.

- Мне все ясно, доктор Шайдер. Вопросов больше нет, не смею вас задерживать.

- А разрешите, герр Хакман, я вас немного задержу?

-Разумеется, - сказал он, бегло глянув на часы. – Вы имеете что-нибудь сообщить мне?

- Зачем сразу сообщить?

Мы понимающе улыбнулись друг другу.

- Я спросить хочу. Вот вы, я знаю, расследуете у нас случаи смерти заключенных, а видели Вы наши газовые?

Конрад напрягся и отвел взгляд.

- Видел, - коротко ответил он.

Его напряжение меня обрадовало и поощрило. Я заговорил уверенней.

- Вам не кажется странным после того, как вы узнали о них, продолжать свое расследование.

- Чего ж тут странного? – Хакман нервно хрустнул пальцами. Я поморщился.

- Вы видели, конечно, картотеку… умерщвленных… Даты, числа… все эти цифры… И над этим нет вашей власти… А тут, подумай-ка, шарфюрер Б. застрелил заключенного номер 467892909 «при попытке к бегству», а бегства-то и не было. Унтерштурмфюрер Н. и штурмфюрер Ф. регулярно занимались избиением заключенных барака № 22 без каких-либо распоряжений о применении наказания, мотивируя свои действия местью за то зло, которое евреи причинили немецкому народу. Разве все это не капля в море по сравнению с тем, когда всем стадом гонят «в душ»? Стоит ли вдаваться в такие мелочи, герр Хакман?

- Видите ли, герр доктор, во избежание внутренних стопов… для себя я делю все случаи смерти в лагерях, вверенных мне для проверки, на три категории: совершаемые официально, в рамках окончательного решения еврейского вопроса – по приказу канцелярии фюрера, а следовательно, самого фюрера, которые не могут вызывать вопросов и сомнений; далее, убийства также официального характера – по программе эвтаназии и в рамках проведения научных медицинских экспериментов,  - он выразительно глянул на меня, и очки его сползли на середину носа, - санкционированных властями; и, наконец, несанкционированные убийства самовольного характера. Последние – моя работа и мой хлеб. Именно поэтому я немедленно отвязался от вас по вопросу о материале для операции, проведенной  15 марта этого года. Вы действительно имели полномочия на передачу подопытных в ведение лаборатории, результат опыта непредсказуем, смерть подопытного – не моя область.

- То есть, в вопросе вины вы не полагаетесь лишь на внутреннее чутье и собственное мнение?

- Зачем же, если есть четкая инструкция? Да и профессия не та – я, все же, не свободный художник.

Тут он вынул из папки какой-то листок и подтолкнул его мне.

- Вот, ознакомьтесь, если любопытно.

Я прочел:
«Инструкция в ответ на вопрос председателя верховного суда СС. Распространить копии среди имеющих к этому отношение.
Самовольный, без отданного на то приказа, расстрел заключенных концлагерей следует расценивать следующим образом:
1. По политическим мотивам и в случае, если это было связано с наведением должного порядка. Совершивший такое действие наказанию не подлежит. 2. Если же это происходит из корыстных целей, а так де по садистским или сексуальным мотивам, то необходимо проведение судебного расследования.
Рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер. Дата. Подпись.»


**

Я уже с полчаса сидел в «Старом фонаре» куда зашел с твердым намерением нажраться вдрызг. Мне было так худо, что терпеть компанию Вольтера с его юмором висельника и ежеминутными «еще по одной» я счел выше своих сил. Я хотел пить один, но боялся одиночества. Я себе не доверял: в ящике стола соблазнительно тяжелый и холодный лежал верный «Вальтер». В ящике – от греха подальше. Кобура пустовала.

Однако же, войдя в заведение, я вдруг вспомнил, что с утра совсем ничего не ел. Скорее из жалости к собственной системе пищеварения, нежели следуя велениям аппетита, решил что-нибудь пожевать. Но как ни гипнотизировал кусок мяса, желанней он от этого не становился. При одной мысли о том, чтоб отправить в рот хоть сколько-нибудь, меня начинало мутить. У пива обнаружился отчетливый привкус мочи, и в горло оно совершенно не лезло. Я мрачно думал о том, что ежели выпить чего покрепче на пустой желудок, случится что-то нехорошее. Ситуация рисовалась безвыходной.

В середине марта внезапно резко похолодало, и на робкие тонкие иголочки пробившейся травы повалил тяжелый липкий снег. Он шел с раннего утра до самого вечера и, похоже, не собирался прекращать эту волынку.

- На вышке холодно, как у черта за пазухой. Ветрина злющий! – раздалось у меня за спиной, и кто-то несколько раз грохнул сапогами об пол, стряхивая налипший снег.

Я обернулся. Это был Вилли Драйман, - в настоящий момент просто снежный сугроб с выглядывающей из него багровой мордой, – он только что сменился с дежурства и, видимо, пришел пропустить рюмку-другую для согрева. Теперь замерзший парень потирал покрасневшие от холода руки и жаловался товарищам на то, какой скотски промозглый денек выпал на его долю. Мол, сволочная нечисть сидит в тепле по баракам, уже несколько часов носу на улицу не высовывает, а порядочные люди должны эту нечисть стеречь и морозить при этом свои арийские задницы и носы.

Во мне все так и вскипело, я чуть было не поднялся и не закатил скандал. Но вовремя себя одернул. «Чуть было»… Я весь в этом «чуть было» и «почти». 


«А что он видел в своей жизни – этот парень? – принялся размышлять я про себя. - Жалкую школу в каком-нибудь вшивом заштатном городишке, игры с приятелями – пик радости, потом казармы, да муштра с юных лет, и вдалбливание, вдалбливание, вдалбливание… Ширах, чертов югендфюрер, пестовал в глупых щенках первобытный фанатизм сродни религиозному, а потом… потом они были готовы. К чему? Да чтобы ими, еще чуток поднатаскав, можно было с успехом травить дичь.

Что возьмешь вот с этого Вилли Драймана или с любого другого вилли драймана? Разве можно чего-то требовать от них, не знавших другой жизни, выросших во всем этом… гадючнике, который мы, все мы выстраивали своими руками, воспели, превознесли… Какое я имею право его осуждать, если сам сегодня отписал переправил в лабораторию восьмилетних близняшек. Наше светило Айзеле возжелало прирезать их у себя на операционном столе и сравнить печень одной из девочек после воздействия изобретаемого им препарата с печенью ее сестры, которой не делали никаких инъекций?»

Обо всем этом лучше было не думать, и я стал в который раз разглядывать посетителей «Фонаря». Некоторых из них я знал по именам, кого-то в лицо, кто-то был мне совершенно незнаком, а возможно, имел одно из тех лиц, что ни за что не опознать, сколько бы раз с ними не встречался. Таких в наше время развелось немало – штампованные порождения режима с пустыми глазами и вакуумными душами.

Неподалеку от меня расположился за кружкой пива Сойвер – тихий субтильный малый, с небольшими водянистыми зенками, апатично взирающими на свет божий. Его отец заведовал его карьерой, так что ко внешнему миру Сойверу интереса не испытывал. Было известно, что ему уже подыскали достойную невесту, и через полгода должна состояться свадьба.
 
У барной стойки красавчик Пауль Финк заливался соловьем, ослепительно улыбаясь несколько вульгарной, несколько слишком яркой для провинциального городка рыжеволосой курчавой девушке с острым носом, похожим на клюв небольшой хищной птицы.

- Хочешь посмотреть, как расстреливают? Я мог бы это запросто устроить! – вдохновенно пел он.

Не мог он, конечно, ничего подобного устроить, просто хотел щегольнуть. Так хотел, что не заметил, какое серьезное и внимательное лицо у Петера Нимана. Про последнего точно было известно, что он бегает на свидания к  герру Френзелю из гестапо и подолгу беседует с ним об обстановке в лагере вообще и настроениях некоторых службистов в частности.
 
- Что ты такое говоришь? – хихикнула девица, сощурив подкрашенные глаза.
- Соглашайся, когда еще доведется такое увидеть! – с энтузиазмом уговаривал Пауль.
- Нет уж, спасибо. Пойдем-ка лучше в кино.

Неподалеку парни развлекались швырянием карт в чью-то фуражку, соревнуясь в количестве попаданий. Фриц Бурмейстер, видно, хватил лишку, и теперь промахивался раз за разом. Он все багровел и багровел от злости – очень проигрывать не любил – как наконец встал, швырнул колоду на стол и вышел из кабака, громко хлопнув дверью.

- Ну все, держитесь, дети Израилевы! – заржал Макс Йост. – Сейчас Фрици покажет вам, что такое арийская ярость.

Раньше я уже слышал что-то такое, будто бы некоторые охранники устраивали ночные рейды в бараки и срывали свою злость, избивая заключенных дубинками, придравшись к какому-нибудь «нарушению дисциплины», или просто от скуки. Но до сих пор я полагал, что это все-таки преувеличение.

Еще не было десяти, и за соседними столами буйствовали разгулявшиеся лагерные охранники. Иной публики в «Фонаре» не водилось. Это самое близкорасположенное к лагерю заведение с некоторых пор позабыло всех своих прежних завсегдатаев, сменив их на исключительно форменный сброд.

Спетым компаниям я откровенно завидовал. Мне никогда не удавалось стать частью таких вот сплоченных групп, а здесь и подавно ничего подобного не светит. К тому же, они, эти ангелы смерти, умудряются сохранять радость жизни, и в них, судя по всему,  ни разу не закрадывалось и тени сомнения в правильности свершаемых ежедневно деяний. Они были веселы на отдыхе, серьезны и сосредоточены на службе, спокойны и безмятежны во сне. Для меня же то, другое и третье сливалось в вереницу терзаний, компромиссов и самооправданий.

- Пиво не шнапс - много не выпьешь! Да, герр доктор?! – я вздрогнул, потому что чья-то сильная рука от души хлопнула меня по плечу. Нарушитель покоя показался из-за моей спины. Это был Густав Штюбен – новенький из Вены, который так быстро вписался в местный колорит и труппу нашего погорелого театра, будто всегда был тут. -  Эй, кельнер! Шнапсу моему товарищу! – проорал он.

Я невольно улыбнулся: его лихое самоуправство развеселило меня, хотя, по правде сказать, за такое нарушение субординации его следовало бы проучить.

Парень, между тем, по-хозяйски развалился на соседнем стуле и принялся с жадностью пившего и не закусывавшего горстями поглощать жареный миндаль.

- Вы бы поели, - осторожно заметил я,  пододвигая к нему поближе тарелку с айсбайном, к которому так и не притронулся.

- Эттто мне ни к чему! – отмахнулся Штюбен. – Я здесь другим топливом заправляюсь! Кельнееер! Шнапсу, я сказал! – проревел он в сторону совсем не тем голосом, каким говорил со мной. – Ты, доктор… Ничего, что я на «ты»?... Ты, доктор, я смотрю, чего-то день ото дня кислей. Скальпели затупились или клизму с былой легкостью поставить не можешь? – парень подмигнул так дружелюбно, что его хамоватость вмиг стала казаться совершенно безобидной.

К тому же он был подкупающе хорош собой. Настолько, что мне приходилось заставлять себя не пялиться на него так уж откровенно.

– Ты главное в голову не бери! Живем один раз и не чтоб каждый день поминки, а чтоб после безупречной службы да с чистой совестью заслуженный отдых, - Штюбен лихо закинул в рот еще горсть миндаля.

Крепкие белые зубы перемалывали зерна, как жернова, - он отчего-то скалился мне, глядя на меня пустыми бессмысленными глазами.

- Густав, эй, Густав! – донеслось из дальнего угла кабачка, - Оставь в покое человека!

- Покой – это к покойникам, а мы пока еще живы, и я намерен шуметь, как только смогу, пока меня не пристукнет этой самой деревянной крышкой! – и в подтверждение своих слов заорал громче прежнего, хотя это казалось невозможным: - Совсем уважение потеряли, сучьи потроха! Сколько я могу ждать?! Сколько, я спрашиваю?! – рявкал он на подлетевшего с подносом пожилого толстячка с одышкой.

Тот стал лицом белее собственной седины, затрясся, преданно глядя на «господина офицера» и, видимо, язык проглотил от страха.

Когда он ставил на стол бутылку, Густав стиснул его запястье и, перекосивши в ярости морду, прорычал диким голосом:
- Ты что же это, ответить не удосужишься?

- Прощенья прошу, господин офицер, - пролепетал вконец напуганный жалкий человечек. - Очень много сегодня посетителей, никак не успеть…

- Думаешь, прощения попросил и хватит! Я тя проучу, - Штюбен начал грозно подниматься, вставая во весь свой внушительный рост, но я удержал его – мягко положил ладонь поверх руки, сжимавшей кельнерово запястье.

Я не был уверен, в состоянии ли это пьяное чудовище действительно «проучить» кого бы то ни было, я даже сомневался в том, что он твердо устоит на ногах. И, тем не менее, на сегодня было достаточно крови. Мне ужасно не хотелось, чтобы этот паскудный день закончился еще паскудней, чем мог бы.

- Полноте, - примирительно произнес я, с полуулыбкой глядя в глаза разошедшемуся парню, - он ведь попросил прощения, не будем обострять.
Медленно, как и поднимался, Штюбен опустился на стул. Кельнер был забыт и, надо сказать, приложил максимум усилий, чтобы о нем не вспомнили – мгновенно исчез из поля зрения. Густав отпустил его без дальнейших препирательств. Внимание эсэсовца было приковано ко мне, и я даже смутился – таким ласковым сделался вдруг его взгляд.

Парень улыбнулся мне в ответ, и тут я осознал, что все не выпускаю его руку из своей. Некоторое время мы сидели молча – я не мог понять, его прилипший ко мне взгляд – это просто пьяная невменяемость или намеренное проявление интереса к моей участи на этот вечер? Потом он вдруг разлил шнапс по рюмкам и толкнул одну из них мне через стол. Выпили. Опять тот же взгляд.

- Я все не забуду наш предыдущий разговор, - заговорил, наконец, Густав, доверительно понизив голос.

- Какой разговор? – спросил я, прекрасно понимая, о чем речь – разговор был единственным, тем самым, который и у меня не шел из памяти, и причиной тому было, разумеется, неслыханное по продолжительности воздержание.

Пока не появился этот светловолосый бес, у меня и мыслей о сношении не возникало. Тем более - об анально-генитальном. С того же дня я, вот уже две недели, кажется, ни о чем другом столь серьезно не задумывался, автоматически выполняя должностные обязанности.
 
Видно, Густав понимал мое состояние, и все же милостиво пояснил, со значением глядя мне в глаза – так, что я вынужден был отвернуться:
- Я повторил бы тот медосмотр еще разок, только без весов, без перчаток и вашей противной слушалки – холодная, как лягушка, только стояк ослабляет.

Это была неслыханная смелость с его стороны. Я бы даже сказал, безрассудство. Откуда он мог быть так уверен, что мне нравятся подобные вещи? И с чего взял, что я, если это так, откроюсь ему в этом, а не поволоку его на допрос в соответствующее учреждение закрытого типа? Впрочем, этот уж, верно, знал, что-то вроде локатора имея в своем распоряжении для безошибочного улавливания такого рода волн.

- Вы нехорошо себя чувствуете? – невозмутимо поинтересовался я, ощущая, как его несытый взгляд прямо-таки обжигает меня.

- Не совсем… - неопределенно отозвался Штюбен. – Но мне этого не хватает.

- В самом деле? – я взглянул, наконец, ему в глаза.

- Еще бы, - ответил он и усмехнулся, но так, что казалось, парень близок к слезам.

Воздух меж нами наэлектризовался, и я сам чувствовал, как меня пощипывают пробегающие по всему телу разряды.

- Но почему? – спросил я его.

- Вы же сами сказали – неразрешимая эрекция – явление вредное, так кажется… Значит, мне требуется медицинская помощь.

«Ах ты нахал!» - подумал я с радостной злостью, ощутив окативший меня от его слов жар.

На это я не смог ответить, а только тупо уставился в стол, бездумно царапая ногтем столешницу. Молчание становилось неловким, но мерзавец и не думал разруливать ситуацию. Я поднял на него беспомощный взгляд, который, кажется, выдавал меня с потрохами получше любых слов, открывал ему все карты.

Густав лыбился широко, пьяно и глупо.
- Не пугайтесь, герр доктор, я Вас не сдам, - сказал он ласково, и в этот момент нас прервали.

За нашим столом вдруг образовался третий. Это был Энгельберг Химмель – улыбчивый малый, который, как я позже заметил, всегда маячил где-то поблизости от Густава. Такому внезапному спасению я был и рад, и раздосадован им.

- Густав, старина, тебе не кажется, что пора оставить доктора в покое? – поинтересовался он.

Густав одарил его благожелательным взглядом невменяемо пьяного.

- Это мой друг! – пояснил он не без гордости и со смаком чмокнул Энгельберга в щеку.

- Пошел к черту, пьяная скотина! – добродушно отозвался Энгельберг, отвесив Штюбену легкую затрещину.

- Любит меня! – сообщил Густав и неприлично громко икнул. Глаза его на пару мгновений стали по-детски чистыми, а потом он вдруг смежил веки и бухнулся лбом об стол.

- Именно этого я и боялся, - сокрушенно пробормотал Энгельберг. – Теперь придется переть его на себе.

Я вызвался помочь.

- Он тяжелый, между прочим, - со знанием дела предупредил молодой человек.

Мы так и тащили его вдвоем до самой казармы, словно раненого боевого товарища, закинув его руки себе на плечи и крепко ухватив за талию. В полусне он кое-как держался за нас, но ноги не успевали делать полноценных шагов и танцевали замедленный фокстрот, выворачиваясь так и этак, волочась по щебенке. То-то он завтра сапоги почистит!

Энгельберг от усталости разворчался:
- Совсем спятил здесь. Что ни повод – непременно налижется и, будьте покойны, до синих огурцов! В Вене такого не было, а ведь там жалование – не в пример здешнему, рестораны шикарные, да и вообще сама служба располагала…

- А что за служба? – поинтересовался я, стараясь отвернуться от склонившейся в мою сторону головы Густава, от которой исходило огненное дыхание перегара.

- Да так, служба… Охраняли одного… - уклончиво отозвался Энгельберг.

- Ясно… - пробормотал я.
На самом деле, совершенно ничего не было ясно, а скорее наоборот. Мне вспомнилась Бальдурова записка, и на ум вдруг явилось, а уж не любезного ли гауляйтера охраняли наши орлы?


**

После этой промозглой ночи мне доложили, что в госпитале СС появился пациент. Шарфюрер Эккехард Штангль едва не замерз насмерть, уснув на вышке во время ночного дежурства. Теперь он лежал в бреду на больничной койке с воспалением легких и половиной отмороженных пальцев рук, звал маму и еще какую-то Линду.

Вскоре явились от начальника охраны. Нарушителя дисциплины следовало отдать под суд. Я горячо протестовал. Тогда уж сам начальник охраны заявил о себе. «Нам нужен козел отпущения, - откровенно заговорил он со мною, – если мои парни засыпают на посту, значит, я не могу грамотно организовать работу, они недостаточно отдыхают и валятся с ног от усталости. Но как, черт их дери (он воспользовался более выразительным словом), можно организовать работу, когда людей не хватает? Как?! Вы знаете, что у меня почти треть личного состава на фронт забрали?».

Оказывается, ночью был побег из лагеря. Какие-то неполадки с электричеством – ток в колючке вырубился, а тут еще дрыхнущий часовой, и метель такая, что за три метра ничего не видно. Сбежали трое, а это начальнику охраны нешуточная нахлобучка. И хотя уже стало ясно, что заключенные оказались за забором вовсе не на участке моего температурного бедолаги, и даже с противоположной части лагеря, кто же станет разбираться в таких мелочах.

По следу беглецов уже отправили свору эсэсовцев с собаками и те часа через три вернулись к Гроту с добрыми вестями. Все трое бежавших найдены в близлежащем леске околевшими от холода. Грот вздохнул с некоторым облегчением. Но от своего не отступился – шарфюрера Штангля нужно призвать к ответу, а пока – непременно в карцер, ведь деру же даст.

- С ума вы сошли! Какого деру?! – упирался я. – Он сейчас на ноги не поднимется – шага не сделает. Деру! Имейте в виду – я его лечащий врач, и я не допущу, чтобы моему пациенту в таком состоянии причиняли такое беспокойство.

- Врачебная этика, - скривился Грот. – Нашли, о чем вспомнить.

Мы сговорились на компромиссе. Штангль оставался под моей опекой до тех пор, пока не наметится улучшение. Едва температура парня с тридцати девяти упала до тридцати восьми (видимо, именно на этом делении замер ртутный столбик местной гуманности), шарфюрера у меня отбили.


**

После краткого, шокирующего мартовского похолодания весна все же заявила о себе полноценной оттепелью со всеми ее атрибутами: неуместно веселым звоном ручейков, оголтелыми криками возвращавшихся с юга птиц и тем особым одурением, носящимся в густом и влажном воздухе, что заставляет самцов всех видов и мастей держать хвост пистолетом.

За чередой равно серых и омерзительных будней я не заметил, как наступил светлый праздник двадцатого апреля. На день рождения фюрера все лагерное офицерство было приглашено на виллу коменданта Ауэрбаха.

Вилла уже сияла огнями, гудела голосами и музыкой, а я все стоял на крыльце лазарета, дожидаясь Айзеле и Вольтера. С недавних пор, отметив нашу с Эвальдом обоюдную тягу к горячительному, Йозеф взял над нами своеобразное шефство: к примеру, завел привычку садиться рядом на всеобщих застольях, внезапно наведываться в мою или Эвальдову каморки вечерами, или, вот, как сейчас, эскортировать нас к местам санкционированных возлияний.

Наконец, показался шеф. На лице его  застыло выражение брезгливости, а глаза зло сощурились.

- Идемте, - сухо бросил Айзеле, бегло, но придирчиво оглядев меня.
- А что же Вольтер? – недоумевающе уставился на него я.
- Он решил не идти.
- То есть как это?
- Delirium tremens…******** - сквозь зубы процедил Айзеле, нервно натягивая перчатки.

Йозеф был, как всегда, свеж, элегантен, идеально побрит и распространял бодрящий запах одеколона. Я знал, на приеме он не отвяжется от меня, станет контролировать каждый выпитый глоток и каждое сказанное слово. При таком раскладе дезертирство Вольтера меня совсем не обрадовало. Что, интересно знать, мне теперь делать на этом адовом сборище? Мне вовсе не улыбалась перспектива провести вечер в попытках доказать шефу, что я не опасен для общества и чести медперсонала Цолльхаузена, так что я вернулся в лазарет, отделавшись от Айзеле обещанием явиться позже.

Я долго стучал в дверь Эвальдовой каморки, прежде чем тот, наконец, соизволил открыть мне. На нем была черная женская шляпа с поникшими траурными перьями. Взгляд его был кристально чист.

- Где ты это взял? – спросил я, указав на шляпу.

- Купил специально по случаю, - мрачно сообщил он. – У меня траур… по Германии. Раз сегодня родилась эта пиявка, у меня траур.

- Так идем же, сбрызнем это дело, - без энтузиазма призвал я.

- Я не иду, - категорично заявил Вольтер.

- А как же Ауэрбах? Он воспримет это как личное оскорбление. Как же Айзеле с его приказом о явке в полном составе?

- Айзеле? – презрительно выплюнул Вольтер. – Я сказал ему, чтобы он шел в задницу. В зад-ни-цу! Потому что, либо я иду так, либо никак!

- Так и сказал? – вытаращился я.

- Ну что ты, Эрих?! – жалко хмыкнул Вольтер, внезапно скиснув. - Мы же ведь с Гёте – жалкие приспособленцы.
- Приходится бояться! – проорал попугай.

- Замолкни, конформист плешивый! – Вольтер швырнул в Гёте шляпу. Попугай испуганно заметался по клетке.

- Ну же, Эвальд. Кончай куражиться, - идем. Будем паиньками: глотнем комендантского рому, смирно подремлем под речи наших говорливых и под шумок улизнем догоняться к себе.

- Нет, Эрих… - ответил на это Вольтер, помотав тяжелой взлохмаченной головой. - Паинька из меня, как из дерьма пуля, сам посуди. У тебя, может, еще получится, а мне надоело.

У Эвальда уже заплетался язык, и глаза были невменяемые. Его и в самом деле лучше было не показывать широкой публике.

- Ну, дело твое, - бросил я, собираясь уходить.
- Заключенные тебя слыхал, как зовут? – спросил, вдруг, Вольтер, всезнающе прищурившись, когда я уже стоял в пороге.
- Как?
- Белоперчаточником. Мило, правда.
- Чего уж милого?..
- Ну, лучше, чем «мясник», как Кесселя или «нетопырь», как Айзеле.
- А твое прозвище какое? – поинтересовался я.
- Цирроз, наверное… Не знаю, они мне не говорят.

Напрасно мы с Вольтером опасались комендантского приема. Не так страшен черт… Виновника торжества поминали только для затравки и вскоре совершенно забыли о поводе к разгулу. А мне удалось уединиться в каминном зале с бутылочкой отменного кьянти, украденного со стола, и шикарно наклюкаться до полного изумления. Только раз меня попытался призвать к порядку Айзеле. Тихо войдя в комнату, он впился в меня взглядом и, кажется, отчаянно, но совершенно безуспешно, пытался прожечь во мне взглядом дыру. Из вежливости я все же повернулся в его сторону, но на разговор так и не решился, не будучи уверенным в способности к артикуляции. Айзеле все расплывался мутно и муторно.

- Вы и Ваше вечное пьянство, герр Шайдер… - начал было он, но, увидев, как я, разгоняя наплывающий туман, встряхнул головой, он махнул на меня рукой и оставил в покое.

Вилла еще жужжала разговорами, звоном бокалов и нестройным пением, когда я, стараясь не привлекать внимания к своей скромной персоне, отправился к себе. В темном небе ослепительно ярко горели звезды и неровный фонарь луны, по которому то и дело пробегали жидкие рваные тучки. Задрав голову, я долго пялился в небо, пока головокружение не вынудило меня ухватиться за капот чьей-то шикарной машины, припаркованной у забора виллы.

Воздух был чист и свеж. Целый день стояли без дела крематорские печи, и сильный южный ветер прогнал обычные лагерные запахи. Пахло молодой листвой из комендантского сада, нежными ранними травами с пустыря, и отовсюду – недавно прошедшим дождем. Я глупо улыбнулся в пустоту и побрел к лазарету.

Я вошел в комнату, пошатываясь. Хорошо было, легко как-то. Все отодвинулось за горизонт – Инга с ее телефонными истериками, Вольтер, с его навязчивой мрачностью,  а главное, лица моих теперешних «пациентов» ушли из сознания, улетучились сизым крематорским дымком. Кое-как нашарил в темноте выключатель. Издевательски яркий свет залил комнату, и я ослеп. Тут же.

На моей кровати сидел Густав Штюбен. Голый Густав со своей соломенной шевелюрой и умоляющим синим взглядом. Я ничего спьяну не переврал? Да нет. Умоляющим. Голый. Точно голый – не считая кольца с мертвой головой на левом безымянном. Это номер – вот так номер… Может, я все-таки дверью ошибся? Интересно было бы узнать страшную тайну доктора Каммлера. Голый унтерштурмфюрер в постели – это вам не баран чихнул. Это вам интереснейший матерьялец для господина Френзеля из гестапо. А-то я даже как-то расстроился, что это он не на каммлеровой кровати сидит. «Вечно этому Каммлеру вывернуться удается, и вечно я должен за всех расхлебывать…» - заворочалось в пьяной башке.

За неимением идей для начала разговора, я мимикой попытался изобразить вопрос. Судя по тому, что самозванный гость заговорил, физиономия моя слушалась охотнее, чем язык и мозг. Но, лучше бы парень молчал, в самом деле, потому что ни о чем подобном мое лицо речи не заводило.

- Выебите меня, Эрих, не сочтите за труд. У меня в этом обезьяннике между ног уже не яйца, а мины противотанковые…

Ни здрасьте, ни прощай! Его глаза были невинны, как у девочки на первом причастии и печальны, как у собаки, выпрашивающей кусок ветчины.

На слово «выебите» мое естество среагировало, как надо – подскочило весело и бодро, придя в боевую полуготовность. Хотя, какое тут, к черту, слово, когда на Густаве лишь райское оперенье золотистых волос, и он так настырно выставляет себя напоказ: фривольно откинулся на спинку, одна нога согнута в колене, другую - свесил с края кровати. Вот только бестолковка моя еще чего-то варила, а она как раз убедительно просила сдержаться. Идиот, кое-кому будет любопытно увидеть тебя, барахтающимся с уступчивым мальчишкой, и, заметь, вовсе не ради потакания зудящей своей похоти проявят к тебе этот интерес. Пухлые папки с пикантными фотокарточками и не на таких заводили.

- Опять за свое?! Ах ты, дрянь эсэсовская! – проговорил я с досадой: слов не было на эту наглость, да и вообще со словами какая-то напряженка случилась.

- Хоть бы форму сняли, господин штабной доктор, прежде чем такие вещи говорить, - он покосился на мои петлицы с руническими знаками победы.

- Может, тебе еще честь отдать? – предложил я.

Мне в эту минуту хотелось звучать внушительно и грозно, но я спотыкался о слова. Подводил выжранный за вечер коньяк, да еще чертова система подготовки кадров СС – слишком много внимания уделяли там физической стороне вопроса, определенно, слишком. Такое тело совершенно излишне для того, кто назначен гонять живые скелеты по лагерному двору. Зачем, скажите на милость, ему эта широченная грудь, куда применить эти поигрывающие мускулатурой руки, этот подтянутый живот, который, наверное, при напряженном прессе и кувалдой не пробьешь. А эти крепкие бедра? А этот… Ладно, по этому признаку его в СС не отбирали, и не тренировали в нем этого. Самородок – будем считать.

И вот теперь, когда столь высококлассная, вымуштрованная белокурая бестия расселась на кровати, бесстыже демонстрируя себя во всей красе, я понял, что оборона моя стремительно слабеет. И за что мне счастье такое привалило?! Не спешите меня винить – кто угодно б расквасился при виде такого вот голого нибелунга, точно вам говорю. Хорош был Густав до невозможности. На самом деле фраза прозвучала так: «Можетте ище… чессь дать?» Не настолько я пьян был, поймите. Это похоть в голову ударила дубиной хмельной и увесистой.

- Спасибо, это я сам… - похабно ухмыльнулся сопляк, проницательно подметив произведенный эффект.

- На стол ложись, сучонок, сильно шикарно тебе будет в моей постели, - не знаю, как у меня это вырвалось или кто это за меня произнес, но я почувствовал, как от сказанного кровь прилила к паху, томительным жаром наливая тяжелеющий член.

- Я там уже был, - развязно ответил унтерштурмфюрер, а между тем, в лице его что-то дрогнуло, и на глаза набежал туманчик. - Ничего интересного, - добавил он с пробившейся хрипотцой в голосе.

- Сейчас такой интерес начнется, звезд не сосчитаешь, - свирепо пообещал я ему, медленно снимая фуражку.

- Я всегда с арифметикой не дружил… - тень тщательно скрываемого испуга мелькнула во взгляде, погасив на мгновение привычный глумливый блеск.

- Без разговоров! – мне уже не терпелось, и я вошел в раж. Видел, как ему нравится, что им помыкают, вот и раздухарился.

Со мной впервые в жизни такое было. А Густав - я потом часто об этом думал - должно быть, на каждом построении, да и вообще круглосуточно, изнемогал от не кстати накатившей эрекции, с этой своей патологической тягой к подчинению. Бедный мальчик…

Я всадил ему, как он и просил. Как он раньше просил. Теперь его желания, кажется, куда-то схильнули. Он зажал себе рот рукой – тоже ведь соображал, что по головке нас с ним не погладят за то, что тут делается, а уж день рождения фюрера, не день рождения фюрера - это дело десятое. Такой веселухи даже самые разгульные из нынешних языческих праздников, сколько я помню, не предполагали.

Мелко дребезжали письменные принадлежности, пресс-папье качалось, как пьяное, поскрипывал недовольно стол, шлепнулась папка и, раскрывшись, брезгливо выплюнула на пол бумаги.

- Ууууу…ууууу… - подвывал Густав из-под пальцев.

- Больно? - спросил я почти с сочувствием, - теперь, когда член у меня уже не гудел от напряжения, можно было и посочувствовать, справиться о здоровье.

- Ууууу… - ответил Густав.

- Немецкий забыл? Или может, ты к нам засланный, а? – меня охватило шаловливое настроение.

- *** у Вас до чего здоровый, ммой гауптштурмфюрррер! – изрек он вдруг на одном дыхании.

- Айзеле скажу… займется твоим языком... Грязный он у тебя… больно, - я врубался в него с размаху и от души, так что говорить было трудно.

- Это мне больно... Вы бы все-таки не так… с места в карьер… успеется еще. Лаской… - тут он прервался, и тихо жалобно застонал, - за ласку… Я б Вам яйца лизал… Хотите? До утра остался бы… Разрешите?

- Подумаю… - про яйца прозвучало весьма соблазнительно.

Густав хлопнул ладонью по столу.

- Ну, осторожней же, черт Вас дери… Вы ж по живому рвете!

- Ничего, я тебя вылечу… Я тебя на всю жизнь вылечу. Будешь помнить, как врачей домогаться.

Ни черта ему не было больно, я так думаю. Уж я как-нибудь отличу болезненный стон от тех, столь же неконтролируемых, но куда более сладкие причины имеющих. Насчет другого хвастать не буду, но по боли я спец. С некоторых пор.

Сунул руку вниз, чтобы узнать наверняка, и мой Густав благодарно матюгнулся. У меня потеплело на сердце. Теперь я охаживал его с двух сторон одинаково резкими рывками, и он просто-таки изнемогал, ерзая подо мной своим взмокшим торсом по лакированной столешнице. Всемогущие древнегерманские боги! Как же ходили мышцы этого молодого, тренированного тела, сколько жизненной силы было в напряженной спине!

Мне уже хотелось чего-то другого, не столь безличного, не столь животного. Мне хотелось шептать его имя, мне хотелось целовать его… Эта мысль застала меня врасплох. Я не знал, что с ней делать. Кто он такой, чтоб так о нем думать?! Какого дьявола мне понадобилась заботливая интимность с ЭТИМ?! А я хотел ласкать Густава, осторожно и трепетно одарять его неторопливой и застенчивой нежностью. Я не мог позволить себе нечто подобное, поэтому просто замедлился до плавных, размеренных и обстоятельных движений, скользя в нем едва-едва.

Густав отозвался громкими хрипами и вскриками на высокой ноте. На какое-то время он ослабел и совсем растекся по столу, но потом встрепенулся, и, упершись в столешницу, несколько раз энергично толкнулся в мою сторону. На этом его силы, по-видимому, иссякли. Острота желания лишила его права выбора, и он, тихонько всхлипывая, как милости, просил:
- Быстрее… быстрее…

Черт бы его побрал! Ну зачем он произнес это?! Тон был, само собой, весьма далек, зато тем же самым словом он подгонял сегодня на плацу людей в полосатых одеждах, когда их, изможденных голодом и измотанных двенадцатичасовой работой на оружейном заводе, пригнали обратно в лагерь, и заставляли проделывать «зарядку».

Жалкие человеческие подобия, по команде пытались изображать бег с высоким подыманием колен, размахивая при этом костлявыми руками. Между тем, куда как приятней было бы посмотреть на подобный бег в исполнении их сытых и бодрых надсмотрщиков. На меня в который раз снизошло восприятие окружающего мира как вывернутого наизнанку. Это было тошнотворно, это было омерзительно, но я все стоял у окна и смотрел, не в силах глаз отвести, пока не увидел на оконном стекле свое нечеткое отражение – искаженную белую маску лица с плотно сжатыми губами.

В предвкушении грядущего гульбища по случаю двадцатого апреля, настроение у службистов было приподнятое – они вовсю хохмили, потешаясь над падающими в бессилии доходягами. Кажется, так и рванули бы наперегонки, да положение не позволяло.

Густав расхаживал, приосанившись и поигрывая стеком, зубоскалил совместно с остальными и поддавал временами подкованным сапогом куда придется кому-нибудь из замешкавшихся подле него лагерников. Красивое лицо его при этом перекашивало до безобразия:
- Физические упражнения вам только на пользу! Так-так! Не отлынивать, порхатое отродье! Быстрее! Быстрее! – его звонкий голос с пробивающимися мальчишескими нотками я узнал бы из тысячи.

- Быстрее… Быстрее…
Честное слово, сам он был виноват в моей жестокой ярости, в дикости моих порывов, которые я и не пытался больше обуздать. Теперь я терзал его уже в полную силу, и он, не опираясь на руки, безвольно скользил по столу взад-вперед, подвывая и с шипением гоняя воздух сквозь сжатые зубы.

Впрочем, я вовсе не уверен, что он не этого добивался. Во всяком случае, упругий задик Густава принимал меня вертляво и ретиво, будто бы с гордостью демонстрируя, что еще не все тело сдалось на милость слабости; и совсем скоро я уже забился над ним в оргазменных судорогах, совершенно наплевав на то, каково это – что я так бесчинствую, дергая его на себя.

На улице под самым окном вдруг раздался пьяный гогот. Мой взгляд метнулся в сторону – зашторено. Я перестал дышать. Надравшаяся элита Третьего Рейха в числе нескольких человек нетвердой поступью топала мимо госпиталя. Их четкие темные тени скользнули по высвеченному дальним светом квадрату окна. Щебенка прохрустела под подошвами сапог. Видно, вечер в «Старом фонаре» покатился к закату.

- Эй, Хельмут! Забыл, где сортир?! – вечно бодрый голос Пауля Финка прозвучал так отчетливо, будто сукин сын стоял посреди комнаты.

- Сортир там, где я сказал, что здесь сортир! – ответившего я не узнал, слишком он нагрузился, так что говорить для него стало задачей непосильной.

Смешки и подковырки в адрес отливавшего Хельмута сменились тихим, но быстро набиравшим силу переругиванием. Кажется, прямо под моим окном намечался легкий товарищеский мордобой из разряда тех, что вспоминают наутро с веселым самобичеванием и взаимными извинительными реверансами. Предмета разногласия было не расслышать – сразу несколько голосов не польстившихся на драку романтиков завыли про развевающиеся знамена и марширующие полки.
 

- Тихо, тихо! Орет кто-то! Это из госпиталя. Слышите?

- Режут там, что ль кого? Едрит твою! Двенадцать ночи ведь! Наука не дремлет, - глупый визгливый хохот, - не пьет и не спит. Слыхал, Хельмут? Хорош стену поливать – за ней великие дела вершатся.

Великое дело и впрямь свершилось. Густав кончил, перехватив к финалу инициативу буквально в свои руки. В руку, то есть. При этом он вскрикнул несколько раз хоть и не очень громко, зато очень не вовремя, да еще с таким душераздирающим стоном в довесок, что я похолодел, замерев над столом. А форточка, как на грех, была раскрыта – в комнату влетал свежий апрельский ветерок, вздувал пузырем штору. И через открытую форточку упитые, но бдительные рыцари почетного ордена в возникшем внезапно заинтересованном молчании прекрасно могли услышать паравозоподобное пыхтящее дыхание реанимирующегося Густава.

Спохватившись, я заткнул ему рот. Воздуха парню не хватало, конечно, и он отчаянно сопел, пытаясь ухватить ноздрями недостающую порцию. Ладони моей ото рта, тем не менее, не отнимал. Уже тоже обрел слух, и сознание направляло теперь инстинкт самосохранения в нужное русло.

По счастью, внимание пьяного столь же непостоянно, сколь сердце красавицы, так что гикающую и ржущую ораву вскоре понесло дальше, и от кислородной недостаточности мой паршивец не скончался. Как только я ему позволил - шумно задышал, жадно наполняя несчастные легкие.

Я оставил его. Отошел в сторону, ухватившись влажной рукой за спинку кровати: у меня подкашивались ноги. В висках все еще колотилась кровь. Форму я так и не снял, и теперь рубаха под кителем противно липла к телу: я основательно взмок и источал запах зверя. Заставил же меня попотеть этот орел ясноглазый.

Густав отжался от стола, неловко выпрямился, будто его били, покачнувшись, повернулся в мою сторону. Короткие белокурые волосы смешно растрепались, и он – мокрый от пота - походил на взъерошенного воробья искупавшегося в луже, если бы стервец-воробей, камуфлируясь под арийца, высветлил перья и успешно перекрасил радужки в голубой цвет, переплюнув в этом деле неудачника Айзеле.

Физиономия у парня была та еще – глаза в кучу, и совершенно невменяемое блаженство во всех чертах. Что-то трогательное виделось мне в обнаженном юношеском теле Густава – крепком и здоровом, и вместе с тем, как всякое человеческое тело, таком беззащитном без одежды. Я почти позабыл о том, как вчера на плацу для перекличек этот беззащитный избивал прикладом женщину, бросившуюся к группе детей, конвоируемых к газовой камере.

С некоторых пор мне привычней было видеть живых людей в форме, или в робе, и никак иначе. В моем сознании, наверное, уже плохо укладывалось, что нагота может быть красива, и не сопряжена со смертью. Обнаженные должны были отправляться в крематорскую печь, или подлежали вскрытию. Я искал и не находил мертвенную бледность, угловатую окоченелость суставов, дистрофическую истощенность, синяки и кровоподтеки, оставленные жизнью, послеоперационные швы – ну хоть что-нибудь.

- Какой ты красивый, - пораженно прошептал я, не соображая, что говорю.
Густав улыбнулся, на сей раз без самодовольства, так портившего его всегда, и протянул руку к моему лицу. Я отступил на шаг. Этого еще не хватало!

- Уходи. Тебе пора, - я пытался одной рукой застегнуть ширинку, а другой в то же самое время - одернуть китель. Не преуспел.

- Нет еще.

Осел упрямый! Запросто подошел ко мне и совершенно без спросу принялся целовать мои губы. Я как-то не особо вникал в то, что он делает, но мне очень хотелось, чтоб он не останавливался, и я потянулся к нему. Пошло все к дьяволу, раз губы такие мягкие, такие податливые! И потом… Когда это меня последний раз целовали?..

- Я испачкал тебе стол, - проговорил он между поцелуями. - Давай теперь испачкаем твою кровать, - а-то там было не очень-то удобно.

Закряхтел, прогибаясь под нами, матрас. Ловкие пальцы Густава зашарили по мне, расстегивая, стягивая, разоблачая. Я все не мог поверить, что это вот совершенное тело – в моем распоряжении, и оттого обнимал его ничуть не нежнее, чем только что пялил на столе, - сжимал удавьей хваткой, чтоб не ускользнуло. Плоть к плоти – доверчиво, жарко, жадно. Тихие всхлипывания, знакомые уже подвывания.

Откуда во мне эта ненасытная жестокость – ведь полная же иллюзия того, что терзаю его инквизиторски? И мне это нравится? Нравится?.. Откуда в нем эта покорность, почему он позволяет делать с собой такое? Он – спесивый молоденький индюк, который вызовет на дуэль любого, дерзнувшего испортить зеркальный блеск его сапог, наступив на ногу. Нет… Чего это я?.. Этот на дуэль вызывать не станет… Этот будет бить кулаками по морде, по почкам, по яйцам, куда придется, а потом допинает лежачего оскверненными сапожищами.

- Ахххх… блять! Хорошо как… - хрипит с кривой улыбкой на лице. - Поцелуй меня!

- Перебьешься! – не шутя, скалюсь я в ответ.

Последнее, что помню из этой ночи – как, перебирая пальцами густые жесткие волосы моего новоявленного любовника, объяснял ему азы превосходства нордической расы.

- Эрих, скажи как врач, а правда мы, арийцы, по-другому устроены?
- Спрашиваешь! У каждого арийца в сердце, если его вскрыть, непременно должен быть небольшой золотой слиток, примерно с ноготь величиной.
- Серьезно?! – он даже привстал на кровати с такой решимостью, будто намеревался проверить правдивость моих слов, причем, боюсь, что на мне.
- Ну, а как же? Про золото нибелунгов слышал?
- Ну…
- Куда, думаешь, оно девалось?
- Да ну тебя?!
- Густав, ты что, совсем идиот, или как? Чему Вас, молодых, теперь учат?
- Стрелять, Эрих… стрелять… - пробормотал он уже в полусне, и отключился – мое пьяненькое арийское чудо.

Я собирался разбудить его минут через двадцать, но он так уютно сопел рядом и такое от него исходило сонное тепло, что я и сам заклевал носом и не заметил, как заснул. Заставшее нас врасплох утро было не из приятных. Проснувшись, я первым делом мысленно чертыхнулся по поводу затекших от неудобного положения тела конечностей. Моя узкая койка явно не предназначалась для двоих, тем более, если эти оба – такие крупные экземпляры. Привычное уже похмелье не прибавило радости, и я ненадолго задумался над тем, может ли когда-нибудь выработаться к нему иммунитет, и если да, то сколько времени для этого нужно пить без просыху. Размышляя таким образом, я лениво ползал взглядом по потолку, по стенам, пока глаза мои не наткнулись на часы. Парой секунд позже весь ужас ситуации совершенно бесчеловечно обрушился на мою страждущую голову. В комнате было катастрофически светло, а стрелка часов показывала такое, что мирно спавшего бок о бок со мной парня милосерднее было бы пристрелить, чем возвращать к жестокой реальности.


- Густав! Густав! – затормошил его я. – Густав, вставай! – ноль эмоций, - Густав! Унтерштурмфюрер Густав Вильгельм Штюбен, сколько патронов вмещает магазин пистолета-пулемета MP-4 и какова его эффективная дальность огня?! – заорал я.

- 20 – 23 патрона! 150 метров! – Штюбен подскочил и теперь сидел на кровати, глупо хлопая глазами.

- Густав, уже девять, - прохрипел я. - Вставай, давай.

- Ёёё****ный в рот! – парень запустил руку во всклокоченную шевелюру и с изумлением и  ужасом на лице почесал затылок.

- Неет, не в рот. В хвост и в гриву, - поправил я.

- В гриву, как это? – не понял Густав.

- А это сейчас узнаешь. Штурмбанфюрер объяснит.


***

Полчаса спустя я пил крепчайший кофе в кабинете Вольтера. Это была стратегически важная точка, потому что оттуда хорошо просматривался плац перед казармой. На плацу творилось страшное. Весь личный состав выстроился перед разъяренным начальником охраны штурмбанфюрером Лоренцом Гротом, который в бешенстве расхаживал в опасной близости от принимавших на себя удар, выступивших из строя на два шага вперед десяти службистов. Опасной потому, что известный своей вспыльчивостью и непредсказуемостью Грот, по всему видно, едва сдерживал себя, чтобы не поднять на провинившихся руку, вместо бестолкового сотрясания воздуха гневными речами.

Парни стояли перед ним, вытянувшись по струнке. И все равно вид  у них был такой, словно все десять коллективно наклали в форменные портки. Вот Грот замер перед Штюбеном, яростно выговаривая ему в лицо, угрожающе похлопывая плеткой по собственному бедру, а бедняга Густав, кажется, с трудом заставляет себя не втягивать голову в плечи при каждом новом залпе ругани. Но все же держится – молодчина!

- Что там происходит? – спросил я Вольтера, зевая напоказ.

Мне давно было не до сна, с тех пор, как глянул на часы, я был сплошным комком нервов, а теперь у меня возникло ощущение, будто меня самого песочат перед строем.

- А ты не слыхал? – встрепенулся Вольтер, который прекрасно себя чувствовал, приняв, видимо стопку-другую на завтрак.

- Нет. Что такое?

- Это черт знает что, - злорадно улыбнулся Вольтер. – Мудак Грот не спал всю ночь, разыскивая одного из своих мальчиков, к тому же с рассветом стало ясно, что наши викинги обоссали стену госпиталя, вытоптали клумбу у комендатуры и заблевали весь пол в сортире. Каково?!

Вольтер смотрел на меня с такой гордостью, будто самолично режиссировал этот геморрой для начальника лагерной охраны, которого терпеть не мог. Оставаться равнодушным к такому большому человеческому счастью было бы, по меньшей мере, бесчувственно.

- Недурственно, - отозвался я, скривившись в жалком подобии улыбки.

- Ээээ… Что-то вид у тебя, Эрих, кислый, - заметил Эвальд. – Это от того, что ты лечишься не тем средством. Давай-ка, прими подходящей микстуры… Ну же, прислушайся к мнению врача, - и он выставил на стол початую бутылку своего любимого ямайского рома.

- Нет уж, спасибо, - поморщился я. – Я сегодня пасс.

- И очень зря, - разочарованно проговорил Вольтер, пряча бутылку обратно в стол.

Вообще он запросто пил в полном одиночестве, но если в комнате присутствовал кто-то еще, отказывавшийся выпить с ним, Вольтер неизменно совершал самоотверженный акт алкогольного этикета – не пил тоже.

**

Я вернулся к себе и погрузился в кипу бумажной работы, с которой уже месяц не мог расквитаться, а, строго говоря, и не брался за нее вовсе, переползая от одной попойки к другой. Мучаясь головной болью и прихлебывая черную горечь без сахара я прочитывал документы, ставил подписи, давал ответы и делал распоряжения, и все это с одной лишь целью – отделаться от навязчивой мысли, будто застрявшей в извилинах, «что теперь будет?». Впрочем, нет, были еще другие, из этой первой вытекающие: «как поведет себя Густав?», «выдаст ли меня?», «насколько он разоткровенничается и что именно скажет?», «известно ли уже о моем… соучастии?».

В половину одиннадцатого ко мне с отчетом приходил врач-еврей. Потом осторожно излагал какие-то просьбы на счет поставки медикаментов. Я, не вдаваясь в их суть, пообещал во всем разобраться.

При встрече с Айзеле отметил, что тот смотрит на меня неприветливей обычного и более обыкновенного неласков в тоне и словах. У меня начиналась тихая паника – мне стало казаться, что все, с кем я сталкивался в коридорах или на улице, все, кто заходит в мой кабинет – сторонятся меня, как прокаженного, что в их взглядах появилась какая-то отстраненная безличная холодность, я ощущал вокруг себя все расширявшуюся зону отчуждения. Меня бросало то в жар, то в холод и вскоре я уже совершенно не в состоянии был  что-либо делать и думать о чем-то ином кроме собственной плачевной судьбы.

В какой-то момент я даже принялся писать прощальное письмо родным, в котором намеревался покаяться во всех смертных грехах и попросить у всех прощения.


**

В двенадцать от часового Михаэля я узнал, что Густава вызвали к коменданту лагеря. Пока он там был, я успел пачку сигарет выкурить, стоя на госпитальном крыльце, откуда был виден дом Ауэрбаха. Комендант мучился похмельем и в канцелярии не показывался. Я нервно прикидывал, как это скажется на моей судьбе – будет ли он зол от головной боли, и потому мне сразу следует готовиться к худшему, или же станет смотреть на меня с отчаянной надеждой в ожидании какого-нибудь чудодейственного «порошка». Тогда, может, побережет меня как мага-чародея и вообще последнюю спасительную ниточку, и удар смягчит.

Наконец, Густав вышел… Смущенно прятал глаза, щеки его отчетливо розовели - ни дать, ни взять – провинившийся гимназист. А комендант шел рядом, положив свою красную лапищу ему на плечо, и, кажется, отечески увещевал.

Ауэрбах проводил проштрафившегося службиста до ограды, они остановились у калитки и еще немного постояли там: комендант - делая наставления и пытаясь поймать ускользающий взгляд парня, склонив голову набок и заглядывая ему в лицо; унтерштурмфюрер – понимающе и виновато кивая, по-девичьи хлопая ресницами и сжимая губы в тонкую ниточку. Под конец этого воспитательного акта суровое лицо Ауэрбаха смягчилось, он ободряюще улыбнулся, наконец удостоившему его взглядом Густаву, и похлопал парня по плечу.  Я чуть со ступеней не навернулся. Во всяком случае, челюсть отвисла так явно и непроизвольно, что сигарета выпала изо рта.

Густав же вдруг отбросил расслабленность, напряженно и официально вытянулся во фрунт, выбросив вперед правую руку. Ауэрбах только рассмеялся и махнул на него: иди, мол, уже.

Минут через пятнадцать вызывают и меня. Сами понимаете, какие мысли у меня возникли. Напел мой Густав коменданту в самые уши, и теперь мне всю партию от начала до конца повторить придется, только после всего, за неимением голубых невинных глаз, вряд ли отделаюсь ролью подставки для рук. И даже на подставку для ног рассчитывать не стоит. В кабинете потянуло тленом, перегоревшей смертью, серой рыхлой субстанцией, которую фасуют в аккуратные мешки с надписью «Натуральные минеральные удобрения». Чем, интересно знать, прорасту? Анемонами или просто картошкой? Это уж, похоже, как заслужил…

Я критически оглядел себя в зеркале. Поправил галстучный узел – судьбу лучше встречать при марафете. Мда… А ну как у нас с судьбой разные представления об этом самом марафете. Это ж как поглядеть… Например, мордень моя и вовсе не блещет свежестью. Но тут уж ничего не попишешь - попейте-ка с мое…

Комендант сидел в кресле в том самом роскошном халате, в котором не постеснялся выйти провожать Густава. Синие райские птицы резвились у него на груди, по плечам – эдемские кущи, густая прохладная зелень. Картины заманчивые, но пусть уж лучше лагерная пыль под сапогами, да ковыряние в кишках…

- Присаживайтесь, геноссе Шайдер. Хотите чего-нибудь? – он с видом мученика махнул в сторону батареи выстроившихся на столике в углу бутылок.

Голова разламывалась напополам, по затылку явно кто-то от души саданул тяжеленьким:
- Нет, спасибо, я…
 
- Я тоже, - поспешил закрыть тему Ауэрбах. - Эрих… - он помялся, - ничего, что я называю вас Эрихом?

- Ничего, - заверил я.

«Вот скоро мне присвоят порядковый номер, к которому привыкнуть будет и впрямь трудновато, но это вряд ли кого озаботит…»

- Эрих…- повторил Ауэрбах, поморщившись, будто звук моего имени вызывал у него отвращение. - У меня к вам дело, характера несколько… гммм… деликатного.

«Куда уж деликатней! Ну, давай, выкладывай, старый пес, не томи!» В горле мгновенно пересохло, я врос в кресло, в котором сидел, пытаясь изобразить непринужденность. Ауэрбах все кряхтел и жевал губы, хмурился и сопел.

- Все мы люди, Вы понимаете? – он вдруг уставился на меня своими неподвижными прозрачными глазами.

Я идиотски кивнул: дескать, понимаю.

- Мои полномочия не позволяют мне приказывать вам, хоть это было бы проще и для меня, и уж, конечно, для вас… В конце концов, приказ есть приказ, так ведь? – он все еще не отрывал от меня взгляда, как удав, гипнотизирующий свою жертву.

Я опять кивнул: с приказами не поспоришь – это точно, хоть я не мог взять в толк, с каких пор начальник лагеря мне, штабному доктору, - не начальство. Зато, кажется, начинал понимать, какой выход из положения мне предлагают – сохранив остатки офицерской чести, уйти из жизни достойно, добровольно. Руки марать не хочется об такую тварь, не так ли, господин комендант?

- Мне очень неприятно, что я вынужден говорить об этом с вами… Но, это дело совести, и пусть она подскажет вам верное решение… - Ауэрбах мучительно хмурился.

Мне даже жаль его стало: человек ни жив, ни мертв от вчерашних хмелюков, а тут еще я ему моральную пытку подбрасываю в виде решения о казни. Ну процитируйте же Генриха Гиммлера, и дело с концом: «Если твой друг ведет себя недостойно, ты должен сказать ему - уходи. Ну а если он запятнал позором нашу форму, твой долг дать ему пистолет с одним патроном и время на выстрел...»

Мне всегда нравилась мрачная торжественность этих слов.

Ауэрбах, будто решившись, легко ударил кулаком по подлокотнику кресла и снова заговорил:
- Речь об одном из наших молодых службистов – унтерштурмфюрере Штюбене. Он, как Вам, разумеется, известно, не явился сегодня ночевать в казарму.

Вот это уже ближе к делу. Мне, разумеется, известно… Между лопаток заструился холодный пот, лоб покрыла испарина.

- Я сам был молодым, и могу понять горячность здорового парня на пике буйства кобелиных соков, - проговорил Ауэрбах страшным спокойным голосом, в то время как лицо его начинало опасно багроветь, - но то, что произошло, переходит всяческие границы!

Тут я, признаюсь, вздрогнул, потому что он сорвался и зарявкал, уже не сдерживаясь:
- Такое вопиющее пренебрежение долгом, обязанностями, дисциплинарными требованиями… - Ауэрбах закашялся. – Требованиями, - повторил он со значением, - предъявляемыми к чистокровному представителю нордической расы, который должен помнить, каждую минуту своего существования помнить, что является примером, образцом, эталоном! Офицерский мундир… Мундир офицера СС налагает определенные обязательства, предполагает ограничения, и тот, кто не чувствует в себе сил соответствовать ожиданиям, оправдать доверие, подтвердить справедливость оказанной чести, не имеет права и мысли допустить о подаче заявки на вступление в наши ряды!

Я понял, что в гудящих мозгах коменданта включилась не та из заготовленных речей, что предназначалась мне, а та, которую прослушивал только что Густав. Неожиданно и неуместно мне чертовски захотелось рассмеяться. Я чувствовал себя школьником, вызванным в кабинет директора и тихонько потешающимся над тем, как трясется при каждом гневном слове второй подбородок грозного и грузного небожителя. Это радостное чувство быстро улетучилось – ситуация была посерьезней взбучки из-за разбитого окна или канцелярской кнопки на учительском стуле.

Начальник лагеря замер, выставив в потолок толстый указательный палец, призывающий стремиться к самым вершинам идеала, страшные голубые глаза выпучились на меня. Кажется, он тоже вспомнил про то, что имеет для меня особый дар. К этому моменту я был уже совершенно обездвижен – удавий гипноз сделал свое дело. Мои внутренности сковал мертвящий лед, дыхание, кажется, совсем прервалось.

- Но мы с Вами должны дать шанс оступившемуся, - Ауэрбах сдирижировал кулаком так энергично, будто пытался убедить в правильности сказанного и себя самого. - Бесчеловечно губить молодую жизнь в самом расцвете, непатриотично обрывать на корню блестящую карьеру одного из лучших сынов Германии. Ведь он столько еще может сделать во благо Рейха, ведь он на столькое еще способен… - интонации коменданта стали горестными, и он смолк, отвернувшись к окну.

- В общем… -  нужно, чтобы вы выписали справку… или что там полагается… о том, что дескать, унтерштурмфюрер Густав Вильгельм Штюбен в ночь с 20 на 21 апреля, находился в палате госпиталя под вашим бдительным присмотром с приступом чего-нибудь внезапного и быстропроходящего… Ну, выдумаете что-нибудь. Вы же медик.

В ваших глазах, Эрих, читаю я вопрос, а на кой мол черт все это нужно, и какого дьявола он вступается за этого сопливого нарушителя дисциплины. И, поскольку вы мне глубоко симпатичны, я не скажу вам, что это не ваше дело. Мы близкие, можно сказать, лучшие друзья с его отцом. Густава и определили сюда по моему ходатайству. Он ведь в Вене-то набедокурил… Очень некрасивая история, Эрих. И я вам ее пересказывать не буду, не потому, что не доверяю, а потому, что не старые сплетницы мы с вами, чтобы в чужом грязном белье копаться. Я только скажу вам, Эрих, что мальчик мог бы за свою шалость к нам совсем в другом качестве прибыть. А мог бы и не прибыть вовсе… никуда. Его отец тогда за ночь поседел. А теперь вот я вижу, что Густав наш из тех, кого жизнь не учит.

- Вы отдаете себе отчет в том, что предлагаете мне пойти на должностное преступление? – заговорил наконец я, идя ва-банк, не зная еще в точности, имеет ли Ауэрбах что-нибудь на меня, но помня немудреную истину о том, что лучшая защита – нападение.

Неожиданная ответная мягкость коменданта совершенно обескуражила меня:
- Иногда приходится пренебрегать правилами, чтобы не идти на сделку с совестью, - тихо, медленно, словно с усилием проговорил Ауэрбах, и странно и неловко было слышать это полузабытое, старомодное слово, будто мы оба утратили право им пользоваться. - Делайте, как считаете нужным, но знайте, от росчерка вашего пера зависит жизнь этого молодого человека… И не только его. Отец не переживет.

- Да это просто шантаж какой-то, - я попытался было подняться с кресла, но понял, что ноги меня не держат, и снова сел.

- Ничего подобного. Я никогда не напомню вам об этом, в случае отказа – комендант говорил теперь устало и глухо.

- Что ему грозит, если я не выполню вашу просьбу, герр коммендант?

Ауэрбах выразительно опустил взгляд и промолчал.

- Что ему грозит? – твердо повторил я. – Я должен знать.

- Эрих, - голос коменданта был тише шелеста травы, глаз он так и не поднял, - у Густава очень ненадежное положение, и далеко не кристально чистая репутация. Простым предупреждением или внушением ему не отделаться, - Ауэрбах помолчал, а потом продолжил. – Я знаю Густава с рождения. Он всегда был таким… Неспокойным. И это даже не его вина. Никто не виноват, когда его балуют так, как баловали маленького Штюбена. Что поделать, - поздний ребенок.

- Вы сказали, от меня зависит его жизнь. Не думаю, что все настолько серьезно. Неявка в казарму это… Гауптвахта… Лишение отпуска…

Ауэрбах вдруг будто сломался, вмиг сделался старым и дряхлым.
- Эрих, на него поступила бумага, и делу вот-вот дадут ход. Суть не столько в том, что Густава не было ночью в казарме, сколько в том, ГДЕ он в это время был. Понимаете? На Густава донесли, что он провел ночь с… - Ауэрбах на пару мгновений запнулся, этого хватило, чтобы вся моя жизнь пронеслась перед глазами, а сердце превратилось в ледышку, и липкая изморось трусливого пота покрыла лоб, - … неарийкой. Вы понимаете, чем это грозит?

- Здесь, в лагере? – прохрипел я пересохшими голосовыми связками, отказывавшимися оживать. - С еврейкой?

- Ну что Вы! - брезгливо отмахнулся Ауэрбах. – В городе полно чистеньких горничных из славянок.

- А сами Вы как думаете, господин оберфюрер, где он был этой ночью?

- Черт его знает… Но я подозреваю худшее, - глухо пробормотал в ответ комендант.

**

Для меня так и осталось тайной, что имел в виду Ауэрбах под «худшим», знал ли он, что представляет из себя его «пай-мальчик» в действительности или у коменданта были какое-то собственные предположения, не имеющие ничего общего с действительностью…. Как бы то ни было, я взялся разгребать… ситуацию не из жалости к Штюбену старшему и не в надежде на «прекрасное будущее достойного сына Германии». В первую очередь мне самому нужно было не попасть в ощип. Забавно, что развести тучи над головой Густава по поводу его пребывания этой ночью в моей постели, я мог только, документально подтвердив, что он находился под моим присмотром. 

В лазарете СС я наскоро просмотрел график. Дежурным врачом вчера был Отто Фишер – жизнелюбивый мекленбургский раздолбай. Разговор с ним состоялся обнадеживающий.

- Это ведь Вы, Фишер, ночью дежурили? – сурово поинтересовался я, вызвав его к себе в кабинет.

- Так точно, гауптштурмфюрер, - бегая глазами, ответил Отто.

В критических ситуациях медперсонал почему-то склонен был переходить на нелепый солдафонский язык, хотя обычно мы пользовались нормальной человеческой лексикой.

- Точнее, *должны были* дежурить, - уточнил я, глядя на него исподлобья. – И я даже не спрашиваю, где Вас черти носили до самого утра, но потрудитесь ответить, почему сочли возможным пренебречь требованием долга? 

Я блефовал. Я понятия не имел, был ли он на месте, в то время как мы со Штюбеном предавались половым излишествам, но продолжал сверлить коллегу взглядом, пока тот не опустил глаза и не забормотал невнятно:

- Виноват, гаупштурмфюрер Шайдер… Ребята позвали, и я не удержался. Праздник ведь – весь лагерь навеселе, а я что?.. А в лазарете у нас ведь все равно ни одного пациента.

- Убийственные доводы, Фишер, - холодно ответил я на это, внутренне возликовав, готовый расцеловать нерадивого подчиненного. – Интересно, далеко ли мы уйдем в этой войне, если каждый станет рассуждать подобным образом?.. А Вам не приходило в голову, что дежурный врач как раз и нужен на случай внезапного появления пациентов? Какого дьявола Вы отпустили обоих санитаров? Кто вообще давал Вам такие полномочия? – продолжал я искушать судьбу. -  Между прочим, по Вашей милости, я лично вынужден был до утра возиться со службистом, явившимся к нам за помощью. Полагаю, Вы считаете, что можете разгуливать, где Вам вздумается, только потому, что я все равно днем и ночью здесь. Так вот, я развею Ваши заблуждения – я Вам не сиделка, и впредь за подобные фортели буду требовать для персонала строжайших дисциплинарных взысканий.

- Да, гауптштурмфюрер, - тихонько поддакнул Фишер, который с каждым моим словом съеживался все сильней.

- А теперь можете идти, и имейте в виду, я буду очень пристально следить за тем, как Вы несете службу.

- Да, гауптштурмфюрер, - снова вякнул Фишер, разворачиваясь, чтобы ретироваться.

- Да, вот что еще, - остановил я его, - сегодня к Вам явится мой вчерашний пациент – унтерштурмфюрер Густав Вильгельм Штюбен, - потрудитесь выписать ему справку.

- Будет сделано, гауптштурмфюрер Шайдер, - бодро отозвался Фишер, явно довольный тем, что так легко отделался. – Виноват… Какой указать дианоз?

- Пищевое отравление.


Здесь, кажется, уладил. Теперь нужно было предупредить Густава. Не дело будет, если каждый из нас начнет врать на свой лад. Конечно, мне полагалось кого-то за ним отправить, но я решил, что надежнее сделать все самому. Чем меньше людей в это будет замешано, тем спокойней.

Увидев меня, дневальный уже изготовился выкрикнуть «Ахтунг!», оповещая службистов о появлении в казарме старшего чина, но я вовремя остановил его жестом. Что-что, а лишнее внимание мне сейчас было нужно меньше всего.

В помещении крепко пахло потом, вчерашними возлияниями и мокрыми сапогами. После вечерней поверки и ужина казарма гудела от разговоров и гогота. Оставался еще час до отбоя, и бойцам было что обсудить. День рождения фюрера впрыснул разнообразие в серые лагерные будни – разговоров теперь будет на месяц, не меньше. Впрочем, многие службисты валялись на койках, имея унылый вид и нежно зеленый цвет физиономий. При виде меня они подскакивали, вытягиваясь во фрунт, не вызывая при этом ничего, кроме жалости.

- Где мне найти Густава Штюбена? – поинтересовался я у одного из таких бедолаг.

- Штюбен! За тобой пришли! – гаркнул в сторону дохленький пацан неожиданно сильным голосом.

Через пару мгновений Густав вынырнул откуда-то из-за рядов двухъярусных кроватей и, увидев меня, немедленно просиял улыбкой.

Вот же тварь божья! Ничего ему не делается. У меня весь день желудок от ужаса сводит, а ему хоть бы хны!

- Хайль Гитлер, господин штабной доктор! – весело проорал он, быстрым шагом подойдя ко мне и выкинув руку в полу шутовском приветствии.

Мордашка у него была свежая, голубые глаза так и светились – видно, вчерашний трах пошел ему исключительно на пользу.

- Зиг хайль! – хмуро отозвался я, стараясь не растерять суровости при виде этого ясного солнышка. – Скажите мне, унтерштурмфюрер, наш лазарет – это, по-вашему, такой аналог офицерского клуба или что? – поинтересовался я, мрачно глядя ему в глаза.

- Никак нет… гауптштурмфюрер, - ответил он несколько растерянно.

- Тогда потрудитесь объяснить, кто вам дал право уйти сегодня утром из лазарета, не получив на то разрешения дежурного врача? Это вам, молодой человек, не пивная, куда можно прийти, когда вздумается, и отчалить, когда в голову взбредет.

- Так точно, гауптштурмфюрер! – согласился Густав.

Его губы все еще улыбались, но на лице читалась напряженная работа мысли. Видно, парень изо всех сил старался сообразить, к чему это я клоню.

- Я имел весьма неприятную беседу с комендантом Ауэрбахом, - сообщил я, со значением и с угрозой добавил: - И боюсь, буду вынужден поговорить со штурмбанфюрером Гротом о дисциплине личного состава лагеря. Если бойцам требуются разъяснения относительно существующего порядка выписки, они эти разъяснения получат. В полном объеме.

Моя гневная речь произвела эффект. Казарма притихла, к нашему разговору настороженно прислушивались, и лишь нахал Штюбен сохранял вопиюще беспечный вид.

- Следуйте за мной, унтерштурмфюрер, - грозно бросил я ему.

- Яволь, герр доктор! – весело отозвался парень и рванул к выходу, как собака, которую позвали на прогулку.

На лагерь уже опустились густые сумерки, и сияющая всеми окнами казарма снаружи выглядела празднично, как елочная гирлянда. Чуть поодаль угадывались унылые тени бараков. Мрачно чернел мертвый корпус лаборатории Айзеле. Лазарет СС смотрел одним здоровым глазом – светящимся окном в кабинете дежурного врача. Вокруг было пусто и тихо, слышались только наши шаги – влажный хруст гравия под сапогами. Густав бодро вышагивал рядом со мной, насвистывая нечто неопределенное. То и дело я чувствовал его взгляд на своем лице, но старался не смотреть в его сторону.

- Предлагаю перепихнуться, - вдруг жарко прошептал Штюбен, осторожно коснувшись кончиками пальцев моего рукава, – у нас еще минут сорок в запасе до отбоя.

- Ты в своем уме? – ответил я.

У меня даже дыхание перехвалило. Я тут из последних сил изворачиваюсь, спасая наши шкуры, а ему только перепихи и грезятся.

- А что, герр доктор уже не такой стойкий после вчерашнего? – поинтересовался парень и приглушенно гоготнул.

- Ты хоть понимаешь, что едва не загремел под фанфары?! – шепотом прокричал я, невольно останавливаясь.

- Мы оба, - уточнил Штюбен. – Эк тебя старик Ауэрбах напугал, - даже смотреть на меня боишься. За это в тюрьму не сажают, между прочим. Эрих, ты так и будешь от меня отворачиваться? Эрих… Я ведь весь день о тебе думал, слышь… - говорил он, и в его голосе слышалась странная, ненужная, нелепая здесь теплота, почти нежность.

- Тише ты, идиот! – одернул его я.

- Куда уж тише?.. – пробормотал парень обиженно.

- Значит так, всем говори, что всю ночь был в лазарете – блевал и дристал, - нарочито грубо проинструктировал я.

- Э! Меня же парни засмеют! – возмущенно воскликнул он. - Может, чего другое придумаем?

- А что, прикажешь тебе осколочное ранение третьей степени тяжести диагностировать?

- Ну, не знаю, как там на счет степени тяжести, а болит прилично. Штуковина у тебя, доктор, будь здоров, - криво осклабившись, отозвался парень. - Веришь-нет? Весь день ни сесть, ни встать, да и ходить - тоже не сказка. На совесть отделал, ничего не скажешь.

От этих его слов я покраснел. Я был кристально трезв, и, видимо оттого так застенчив.

- Прекрати это… - сдавленно пробормотал я.

- А что такое? – удивился Густав, явно забавляясь моим смущением.

- Ты ведешь себя… Очень неосторожно.

Мы уже подходили к госпитальному крыльцу, и я поспешил отделаться от Штюбена.

- Сейчас дуй к дежурному, - быстро заговорил я. - Он тебе справку выпишет на счет вчерашней ночи. Отнесешь Гроту – пусть подавится. Ауэрбах обещал все уладить.

- Конечно, уладит, - беспечно отозвался Густав. – Так я зайду к тебе потом?

Я тихо матюгнулся и ушел в свой кабинет.

А Штюбен все-таки явился минут через десять.

- Печать, - пояснил он, с лукавой улыбкой, закрывая за собой дверь. – Доктор Фишер говорит, что это особый случай, и нужна печать главного врача.

- Совсем оборзел! – прикрикнул я на него. – Я тебе сейчас покажу особый случай!

- Покажи, Эрих… Покажи… - прошептал Густав, опускаясь передо мной на колени.


**

Густав был командофюрер. В смысле, руководил рабочей бригадой заключенных за пределами лагеря при маршах на завод и непосредственно на месте прибытия. А, значит, в течение дня его здесь было не сыскать. Данный факт значительно облегчал мое существование, ведь, зная, что он все время где-то в зоне досягаемости, я с утра до вечера не находил бы себе места. Впрочем, дневное спокойствие сполна компенсировалось тем запредельным уровнем тревожности, на который меня подбрасывало ближе ко времени возвращения в лагерь коммандос.

Я испепелял глазами часы, прикуривал одну от другой сигареты, ходил из угла в угол по кабинету, все валилось из рук. Никогда не знаешь, появится он или нет. Это бывало редко. Это было очень опасно. Но инстинкт самосохранения не всегда пересиливал. Поэтому я ждал моего парня. Ждал каждый вечер, не позволяя, однако, заподозрить этого при его появлении. Он был очень самолюбив и легко зазнавался, непременно стал бы манипулировать, сел на шею. Его лучше было держать на коротком поводке и в постоянной неуверенности на счет того, выгорит ли в следующий раз. И, я раскусил его, он так зависел от того, чтобы было кому подставиться, что стал бы ходить передо мной на задних лапках, покуда от меня исходило обещание этой возможности.

Вечерами, загнав людей на территорию лагеря и передав их на попечение блокфюреров, Густав и его коллеги сдавали автоматы и шли ужинать в столовую. Каждый раз, когда они проходили под моими окнами, я не мог отказать себе в удовольствии отследить их шествие. Без фаллически торчащего наизготовку ствола Густав выглядел почти как обычный парень. Его походка становилась разболтанней, он самую малость сутулил плечи и моментально терял часть своего вульгарного солдафонского обаяния.

Густав с автоматом нравился мне, черт побери, несоизмеримо больше, чем без него – то же и с формой. Форма придавала ему демонически непристойную, совершенно аморальную притягательность. Он носил фуражку чуть набок, хотя это не поощрялось. В остальном он весь – от пяток до макушки – будто только что сошел с агитплаката. Иногда казалось, - он всего лишь шутя играет свою роль, особенно с этой вот улыбочкой наискосок. Но при исполнении он черта с два улыбнется – не лицо, а застывшая маска, резко и без излишней мимики подергивающаяся для отрывистых коротких фраз. В такие минуты я совсем не был уверен, что это те же губы, что так сладко целовать, грубо сжимая и удерживая волевой подбородок.

Но именно такой он всем своим видом растравлял во мне какие-то жуткие потаенные инстинкты, которых я в себе и не подозревал до знакомства с ним. Так бы, кажется, поставил раком на глазах у изумленных жидов и пялил прям в этой самой форме, только приспустив его портки, да китель задрав. Ох, как бы я вломил тебе, на всю и слету, ваше эсэсовское великолепие.

Воображение разыгрывалось быстро, буйно, не на шутку. Однажды я, стоя у окна и глядя, как Грот гоняет по спортплощадке свое в чем-то провинившееся стадо, не удержался – полез рукой в штаны. До чего ж гадко было после...

Густав знал, что хорош. И ему это было не все равно – ему нравиться хотелось. И он знал в этом толк, потому, не будучи безусловным эталоном, смотрелся куда выигрышней, к примеру,  красавчика Финка, - подать себя умел.

**

Штюбен не забегал ко мне после ужина уже с месяц, и я был порядком на взводе. Попытки уйти в работу не имели шансов на успех, а невозможность утихомирить желание, утолив его, превращала меня в рассеянное, ни на что не годное нечто с блуждающим взглядом… Блуждающим по плацу перед казармой, по спортплощадке, по марширующим или стоящим навытяжку остолопам.

Короткий стук в дверь. И вот Штюбен на пороге, не дождавшись приглашения войти. Осунувшийся. Бледный. Вчера, уже после отбоя, Грот поднял весь личный состав и устроил им ночной марш-бросок для укрепления расшатавшейся дисциплины. Возможно, дисциплину он и укрепил, зато бойцы весь день ходили, пошатываясь. Кое-кто даже осмелился явиться ко мне с жалобами на плохое самочувствие.

- Чего пришел? – поинтересовался я, отрываясь от бумаг и не желая выдавать, как рад его видеть.
- А у меня голова болит, - заявил Густав, похабно улыбнувшись и пристраиваясь на край стола ягодицей и бедром.

Он без интереса пошарил взглядом вокруг, с легким презрением к кабинетной скуке выпятив нижнюю губу, потом цапнул какую-то брошюрку, раскрыл на середине и торжественно, хоть и не без запинок, зачитал вслух:

- Физические признаки нордической расы. Люди нордической расы высокие и стройные. Средний рост взрослых мужчин один, запятая, семьдесят пять метра, нередко он достигает один, запятая девяносто метра. Мужчины нордической расы кроме высокого роста отличаются широкими плечами и… узкими бедрами. Стройность бедер подчеркивается очень… характерным для нордической расы признаком – так называемой… ан… античной… тазовой складкой, мышечным утол-щением, идущим от спинного хребта через бедро вперед и вниз…

Оторвавшись от текста, Штюбен глянул на меня веселыми блестящими глазами:
- Бля, а работа у тебя ничего! У меня аж встало от вот этого вот! – объявил он.

- Да уж, не жалуюсь…

Я увидел заткнутый за голенище его начищенного сапога небольшой изящный хлыстик – ювелирная работа по сравнению с теми, что были в ходу у лагерной охраны. Тускло блестел открытый обзору край отполированной ручки – сплошь в тонких причудливых восточных узорах, а сам хлыст изогнулся с гибкой упругостью ивовой ветки.

- Откуда такая красота? – спросил я, выдернув хлыст и похлопывая им по ладони. - Натуральная кожа – смотри-ка…
- Парни подарили на день рождения, - сообщил Густав с довольной рожей.
- На день рождения? Я и не знал, что у тебя дата, - пробормотал я.
- Да, вчера, - он все улыбался, все смотрел мне в глаза выжидательно.
- С подарком неловко вышло, а? – сказал я и положил ладонь ему на бедро.

Мышцы под толстым форменным сукном немедленно напряглись, но Густав старался держать марку – и виду не подавал, что его мое прикосновение хоть как-то волнует.

- Ничего… Еще наверстаешь. Так ведь? – он неуверенно осклабился.

Я несильно замахнулся, хлыстик тихо запел в воздухе и стегнул Густава по ляжке. Парень дернул ногой: «Больно! Черт! Больно, Эрих!»

- Какая ж ты сволочь, Густав! Вот зачем тебе хлыст?! – инквизиторски поинтересовался я.
- Пошел ты к черту, - вдруг обиделся он. – Дай мне таблетку от башки и я пошел.
- Ладно – штаны снимай.

**

Так и повелось у нас – эти встречи, редкие, почти всегда внезапные – ведь разве спланируешь заранее… Всегда наспех, торопливо, пугливо, заполошно. А потом отпускаешь его взмокшего, взбудораженного – если у кого хоть капля наблюдательности, непременно поймет, где так помяло унтерштурмфюрера. И дрожишь за это и за шкуру свою, и мучаешься угрызениями совести, что вот ведь, опять не сдержался, что ведь обещал себе больше ни-ни.

А как можно сдержаться, ну как? Когда такая красота сама в руки идет. Тут никакие самобичевания не спасут, никакие само окрики, что мол, с такой гнидой путаться – только руки марать (хммм… руки…), что мол, рискованно непомерно, и вообще куда проще завести себе бабу. Только разве можно сравнивать? Никак ведь нельзя.

Из-за Густава я совсем лишился сна. До сих пор, забывшись рутиной и выпивкой, я засыпал мгновенно, едва щека касалась подушки. Я входил в сон, как пещеру, лишенную света и тени. Чернильная темень, в которую я проваливался каждую ночь, позволяла свыкнуться с серым кошмаром повседневности. Теперь же меня терзала бессонница, и я барахтался на постели, словно выброшенная на берег рыба, мучимый видениями с участием голого и доступного Густава Вильгельма Штюбена.

Лишенный сна и отдыха, днями я ходил, как сомнамбула, натыкаясь не людей и стены, в любом скоплении мундиров выискивая знакомый силуэт. Я был просто одержим идеей обладания этим идеально развившимся телом, хоть и посмеивался над собой по поводу наведенной порчи. А чем иначе, как не порчей, можно было объяснить безрассудство, с которым я бросался в каждое очередное жаркое и жадное слияние с ним?


**

А, между тем, цирковое представление разгневанной Фемиды под предводительством Конрада Хакмана не прекращало наводить ужас на все население лагеря, не одетое в полосатые робы и нелепые шапочки. Из уст в уста трагическим шепотом передавались страшные вести о результатах деятельности комиссии «конрадовцев», предшествующей их знакомству с нами.

Результаты повергали в трепет, приводили в ступор, отрицательно сказывались на сердечной деятельности и заставляли в непозволительных дозах принимать валерианку, спиртосодержащие жидкости, а кое-кого – и морфий.

Стало доподлинно известно, что стараниями Хакмана за жестокое обращение с заключенными и неоднократные убийства были осуждены и казнены коменданты Бухенвальда и Майданека, направлены в штрафную роту комендант Хертогенбоша и начальник охраны люблинского лагеря; за пьянство и аморальный образ жизни смещен с поста комендант Флоссенбурга.

Последнее немного успокаивало. Те, у кого было рыльце в пушку, молили всех древнегерманских богов о взыскании, вроде отставки, без каких-либо дальнейших мер наказания. Ауэрбах уже сделался похож на тень самого себя. Несмотря на то, что он по-прежнему занимал свою должность, его уже неоднократно вызывали в суд. Но наказания пока не понес ни он, ни кто-либо еще.

Внезапно, когда казалось, что уж судьба нашего коменданта-то решена однозначно, Хакман свернул свое расследование и исчез за горизонтом. Говорили, что будто бы сам Гиммлер отдал распоряжение о роспуске комиссии не только по нашему случаю, но и вообще относительно проверок лагерей. Так это или нет, и чем было вызвано такое решение, можно только гадать.

Ходили зловещие слухи, не дававшие спать спокойно никому из лагерного персонала, что Хакмана заставили передать все папки с результатами его изысканий в местное отделение гестапо. Очень не хотелось верить, но я каждый раз вспоминал об этих разговорах, когда видел зачастившего на комендантскую виллу местячкового гестаповского шефа Фогельстеллера. В особенности же настораживала невесть откуда взявшаяся Ауэрбахова обходительность с этим холодным и самовлюбленным подонком. Комендант наш прямо-таки заискивал перед красавчиком «оттуда», и это подтверждало самые мрачные опасения.


**

У нас в лагере ожидали делегацию во главе с какой-то важной шишкой. Чуть ли не сам рейхсфюрер СС должен был пожаловать. Точно не скажу, потому что от всех слышал разные версии. Официально никто ничего не должен был знать и не знал. Вроде бы, Ауэрбах получил сведения из достоверного источника, и все встали на уши.

Заключенных гоняли вдвое больше обычного по поводу уборки бараков и территории. Раз по десять на дню заставляли ровнять граблями гравий на плацу. Правда, прибавили им суточную норму питания. Что-то чуть ли не на двадцать граммов хлеба. Но смертность все равно возросла.

Доставалось и эсэсовцам из охраны – в смысле порядка в казармах я имею в виду. Жрали-то они всегда, как лошади, хоть и жаловались на извечное однообразие завтраков – овсянку с минеральной водой.

В рамках встречи высоких гостей, планировался смотр строевой подготовки охраны лагеря, и Лоренц Грот дрючил своих соколов на чем свет стоит. Свободное время отменили – после загона зеков в бараки, эсэсовцы до самого отбоя отрабатывали чеканку шага и прочие бесполезные армейские выебоны. Пыль над плацем у казармы висела коромыслом. Я иной раз и взглянул бы на процесс муштры, но ведь ей-богу же, ничегошеньки не было видно из-за тумана, поднимаемого топающими сапогами гордости лагеря. Всерьез задумался над вопросом, как же Лоренц-то что-то там видит, да еще и огрехи подмечает? Может, я чего не знаю в секретной эсэсовской медицине? Может, командному составу какие-нибудь противотуманники или, точнее, противопыльники в глазницы вшивают?.. Ну дела…

Не беда. Меня пригласили на контрольный смотр, ради которого плац обрызгали водичкой, и пыль на нем лежала присмиревшая и испуганная наличием такой кодлы важных персон. Все лагерное начальство было в сборе. И в торжественной обстановке комендант Ауэрбах здорово, от души поимел начальника охраны Грота. Нет, что вы, вышагивали парни, как механические, только что без сбоев, которые случаются в технике. Бурю вызвало другое.

- Запе-вай! – скомандовал Грот.

И отборные охранники хором грохнули:

- По вра-жеской стра-не идем,
Песнь дья-во-ла поем!
На Вол-ге и в кра-ю степ-ном
С со-бой не-сем раз-гром.

Впе-ред на Вос-ток и на За-пад
А зав-тра - на це-лый мир.
Отру-бим мы крас-ную ла-пу,
«Впе-ред!» прика-зал коман-дир.


Грот почти приплясывал от гордости за свой выдрессированный выводок, морда его сияла, как новенький пфенниг. Это потому, что он не видел, как все больше темнел зловещий лик коменданта Ауэрбаха.

И вот охрана выстроилась в линию, пролаяла про «служу Тысячелетнему Рейху и великому фюреру!» и взяла «на караул». Только тогда Грот самодовольно глянул на Ауэрбаха, ожидая, видимо, всяческих комплиментов. И комплименты не заставили себя ждать.
   
- Ты соображаешь, что они у тебя поют! – взревел Ауэрбах.

- А что? – недоумевал тот, вмиг побледнев и сделав длинное лицо.

- Вот это вот – «по вражеской стране идем».

- Но это же парадный марш французского легиона СС «Кондор»! – выпучил глаза Грот.

- Кондор?! – переспросил Ауэрбах, да так, что Грот назад попятился. – Кондор тебе?! Удот ты недоделанный, а не кондор! – Ауэрбах плюнул себе под ноги таким смачным густым харчком, что можно было только позавидовать.

- Чем плох легион, я не понимаю? – пробормотал Грот.

- Да хоть лейбштандарт «Адольф Гитлер»! – парировал Ауэрбах. – По вражеской стране! Это в сердце Рейха такое распевать. Это им вражеская страна по твоей указке?!

Я втихую покатывался со смеху, прикусывая губы, чтоб это не стало очевидно. Один подобрал такую песню для наших героев, будто издевался над этими бравыми вояками, другой ухитрился углядеть в ней скрытый вражий смысл. Ну, зоопарк!

Грот расстроился невероятно. Столько времени они репетировали этот концерт, и вот, пожалуйста… Теперь выбирай другую, и все по новой. А времени в обрез… 

Но песню пташечкам пропеть было таки не дано. Никакая инспекция к нам попросту не явилась. Оказалось, ложная тревога.


**

- Что мы имеем… Что мы имеем… - Айзеле расхаживал по кабинету, скрипя сапогами, и  жутко меня тем самым раздражая.

Я отхлебнул горячего чая намеренно громко, зная, как его это бесит. В кабинете главного врача лагеря, как всегда, стоял могильный холод. Йозеф любил строить из себя спартанца. Я б нисколько не удивился, если бы он выкинул какую-нибудь штуку вроде той – с лисенком под плащом, ну просто нисколько.

- Мы имеем неприглядную картину. Приходится признать, что, вопреки ожиданиям, операция не дала положительных результатов.

«Что значит «вопреки ожиданиям»? Это вопреки чьим ожиданиям?» - пронеслось у меня в голове.

Время от времени Айзеле, не оставляя попыток увлечь меня своими изысканиями, зазывал к себе посоветоваться или просто потрындеть на тему собственной гениальности. Я малодушно эти приглашения принимал, вяло отвечал на его реплики, отпускал осторожные комментарии, а то и просто молчал, соглашаясь со всем, что он говорил.

- Но у нас нет морального права опускать руки в самом начале пути. Дорогу осилит идущий, не так ли, дорогой Эрих?

Я машинально кивнул. Я не слушал его, увлекшись собственными мыслями. Печень ныла привычно, протяжно и уныло. Дескать, что же ты, скотина, такое со мною делаешь?! Молодость мою загубил, теперь до старости дожить не дашь?!

Йозеф глянул на меня презрительно и даже брезгливо.

- Вы бы что-нибудь сделали со своим внешним видом, - поморщившись, проговорил он. - Прибыли сюда, на человека были похожи, а сейчас... Не понимаю, почему со всеми здесь эта трансформация? - Айзеле с досадой пожал плечами. - Если служба в глуши — обязательно... опускаться?..

Я бессознательно провел ладонью по волосам, демонстрируя готовность следовать указаниям.

; А что мой внешний вид? - без интереса спросил я.

- Сами не видите? - ответил Йозеф, образцово расправляя плечи и выпрямляя спину.

Я видел. Видел утром в зеркале. Глаза слезятся, мешки под ними набрякли – хоть крематорский пепел грузи. Рожа бледней, чем у мертвяка, губы искусаны. Но я же вымыл голову и причесался, мать твою, чистюля! И надо еще посмотреть, чьи сапоги блестят сильней, и чья пряжка на ремне сияет ослепительней. И кто посмеет заявить, что на моей форме хоть одна лишняя складка?

- Это я просто устал, геноссе, - с вежливой мягкостью ответил я, в надежде, что так он быстрее отстанет.

- Вам нужен отпуск? – спросил Айзеле холодно, без сочувствия.

Отпуск? Мне даже в голову не приходило… Зачем. Я знаю, что такое отпуска, знаю еще со времен фронта – это когда не находишь, чем себя занять, не представляешь, как себя вести и о чем говорить с теми, по кому, вроде бы скучал. Это когда только и ждешь, отправки назад...

- Да нет, не нужен, - отозвался я, помотав головой. - Выспаться бы как следует... А так...

; В чем же дело? Работой перегружены? Вам дать помощника?

Айзеле, похоже, опять решил разыграть роль доброго дядюшки, но актер из него был никудышный — равнодушный тон выдавал с поторохами, раздражение слишком быстро всплывало на поверхность, стоило лишь самую малость затянуться «задушевному» разговору.

- Нет, не то. Бессонница, - коротко бросил я, зная цену заботе начальства.

- Не беда. Я дам вам отличное снотворное, и завтра будете, как новенький, - бодро пообещал Йозеф. - И вот еще что, вам бы прекратить эти ночевки в кабинете. Они вас изматывают и дезорганизуют, - наставнически добавил он. - Ночи в лагере шумные, неспокойные, какой уж тут сон. Имея такой отличный дом в городе, оставаться круглые сутки здесь... Похвальная увлеченность службой, но полноценный отдых нужен и лучшим из нас.

Предельно ясно было, что он имеет в виду на самом деле: наше с Вольтером сообщничество его не устраивает, и он не намерен очень уж долго терпеть у себя под носом неумеренные возлияния.

- Да, вы правы, поеду, пожалуй, сегодня вечером в город, - апатично согласился я и стал смотреть в окно на унылый пустырь.

Вдалеке над лесом в темное мрачное небо взметнулась стая ворон. Вспугнули. В ту сторону сегодня ушло несколько грузовиков с заключенными. Там глубокие ямы и стылая земля. Там будет потом тихо и спокойно. Потом, вот еще чуть-чуть осталось. Только вороны разлетятся, только утихнет лай собак и резкие окрики, только заглохнут автоматные очереди, и упокоятся с миром свежезабросанные песком.

Я отпил еще горячего чаю. Как холодно… Боже мой, как холодно!


Мне доводилось бывать на расстреле. Я знал, что это такое, я видел, как почти до неузнаваемости менялись лица парней. Те, кто вчера расслабленно развалился на стульях в кабаке, кто пьяно ржал как лошадь, стуча кулаком по столу от переизбытка чувств, кто был душой компании и кто тихо сидел в своем углу, безмолвно внимая чужим словам – все они потеряли теперь человеческий облик, индивидуальность. Строй бледных напряженных лиц, плотно сомкнутые губы, выдвинутые подбородки, каски затеняют глаза, скрывая холодный неживой блеск.

Все они сейчас преисполнены сознания своей высокой миссии. Иначе нельзя стоять с оружием наизготовку напротив сутулящихся и поеживающихся от холода беспомощных людей, выстроившихся у рва в ожидании своей участи. Стоять и не двинуться с места, стоять и не прийти в ужас, стоять, пока приказ не приведет в движение жуткую машину. Лагерная охрана зовет ее мухобойкой. Пистолеты-пулеметы самоуверенно выдвинули стволы вперед, дыхание дымочком, вроде сигаретного, клубится у лиц стоящих. Два строя слишком далеко друг от друга, чтобы дыхание смешалось, но воздух, которым они дышат, пока что один на всех. Два строя слишком близко друг к другу, чтобы у тех и других был шанс.

Где-то среди них и Густав. Я долго всматриваюсь в службистов, не узнавая лиц, пока, наконец, с удивлением не обнаруживаю, что Густав стоит ко мне одним из ближайших. И я смотрю на него, смотрю, не отрываясь. Если б хотя бы призрачно повлажнели глаза, если бы уголки губ хоть чуточку дернулись книзу, если бы хоть один мускул дрогнул на твоем лице, когда ты нажмешь на курок, если…

«Бах! Бах! Бах!» - хлопает мухобойка, и я жмурюсь изо всех сил, чтоб не видеть, так, что перед глазами плывут красные пятна, а когда открываю глаза, весь снег был в этих красных пятнах, и двое эсэсовцев идут вдоль рва, зоркими взорами прочесывая его, достреливая подранков. А потом ко рву подводят вторую партию и охота продолжается.

Я здесь для контроля – мое вглядывание не будет подозрительным. Время от времени мы проверяем выдержку службистов, выискиваем готовых сорваться. Нам больше не нужны самоубийства. И взбесившиеся полоумные с оружием в руках не нужны тоже. Бывало всякое. К чести нашего личного состава сказать, редко, но бывало. При мне, правда, всего однажды.


Это случилось глубокой ночью. Меня разбудили – вызвали в казарму.

- Он просто сидит на койке и смотрит в стену, герр доктор… - тараторил сопровождавший меня парнишка. – Но только больно уж долго сидит. Как сел вечером, так и сидит. И не отвечает, когда с ним разговариваешь. И вообще не смотрит даже. Прямо торкнутый, герр доктор, точно вам говорю!

Все так и было. «Торкнутый» сидел на койке в форме, которую, видно, и не снимал. На мои расспросы отвечать не думал, но покорно согласился выпить валерианки. Я не придал значения его апатии, мне жутко хотелось спать, и я заработал бессонницу, когда, уже в коридоре, направляясь обратно в госпиталь, услышал позади одиночный выстрел. У парня было так много мозгов, что они забрызгали полкомнаты. 

- Черти проклятые! – ворчал Эвальд, успокаивая меня на свой обычный лад шнапсом. – Чего ж они их без подготовки?! Раньше дрессировали, натаскивали на дичь, а теперь даже не трудятся объяснить, что дичь – она и есть дичь. Мальчишка только с поезда, а его уже в строй – ясное дело. Эрих, Эрих, старина! Ну, брось ты это слюнопускание! Как дитё, честное слово! Прямо диву даюсь! Что тебя все еще может так задевать?..

- Совесть… - отвечал я, заплетающимся языком. – Орел, выклевывающий мою печень…
 
- Орел, выклевывающий твою печень – это шнапс, а совесть – это выдумка евреев, - расставил все по местам Вольтер.


Теперь только, когда было поздно, я вспоминал подробности – парень так и стоял у меня перед глазами. Как живой. Как живой. Вот я вхожу в казарму, а он не поднимается, не приветствует, как по уставу положено. Я возмущен, но не придираюсь. Не потому, что как врач учитываю его состояние, а потому что скорей хочется уйти отсюда и досмотреть сон. Он мальчишка совсем – такой, знаете, у каких румянец еще на лице, взрослому парню не полагающийся, и губы по-детски пухловатые, и глаза ясные, кристально, и слез полны.

Понятия не имею, что там ему пришлось делать. Может, в «душевую» отводил, может, в крематории поторчал – откуда я-то знать мог! Откуда я мог знать, что он вот этими своими белыми холеными руками еще ни разу человека безоружного не убивал? Ну откуда? Я и подумал, ну, может, девка бросила, или там с ребятами не уживается – мое какое дело?

Блокнот у него нашли на тумбочке, открытый на странице с криво нацарапанным четверостишьем:

«Не вагоны стучат – похоронные дроги,
Газом смерти пропитан мундир,
И рыдают по нам не подруги – остроги,
А по ком и петля, командир.»

Вот и все. Вот и все.


**

И я действительно отправился ночевать в свое арендованное подобие нормального жилища. Отчасти, чтобы Айзеле не раздражать неповиновением, отчасти потому, что уж больно вдруг все опротивело — и лагерь, и ночной лай овчарок, и блуждание прожектора по стенам, и каморка моя серая, и черная желчь Вольтера, и темный омут пьянства... А главное... Ну куда я сегодня? В «Старый фонарь», слушать, как наши орлы будут подвиги свои над расстрельной ямой живописать? Спасибо, сыт.

Умасленный моим послушанием и кротостью, Айзеле навязал мне служебную машину, так что я довольно рано воцарился в необжитых четырех стенах городского дома о двух этажах, окруженного маленьким запущенным садиком. Приличная ванна, сиротливый шорох газеты, мысль, все норовящая убежать подальше от лживого порождения Геббельса, попытки забыться музыкой, попытки забыться книгой, мучительные попытки забыться...

Уже очень поздно вечером в мой дом ввалился Густав, измотанный и злой. У меня не хватило духу заслонить ему путь: Штюбен двинулся напролом с упорством «Тигра», так что беспрепятственно прошел в переднюю, протопал грязными сапогами по паркету и критически уставился на себя в зеркало над камином.
- Можно мне морду умыть? – поморщившись, поинтересовался он.

- Да, пожалуйста, хоть задницу… - пробурчал я, провожая его взглядом до ванной.

Вид парень имел, прямо скажем, непрезентабельный. А уж если вовсе начистоту, учуханный он был – свинья-свиньей.

- Ты откуда такой красивый? Крикнул я ему вдогонку.
- Оттуда.

Да, разговаривать он был явно не расположен. Честно говоря, мне не хотелось слышать, чем он занимался сегодня, и я даже немного побаивался, что моего ангела кинет в разглагольствования на эту тему. Но ангел молча раздевался в ванной комнате, не удосужившись закрыть дверь и швыряя грязную одежду на пол.

Я не удержался от подглядывания – сделал вид, что приглаживаю волосы у настенного зеркала в  коридоре, в то время как сам пялился на отражение обнаженного тела, мелькавшего в дверном проеме. Разоблачившись полностью, Густав нервно почесал между лопатками, повел плечами, будто силясь сбросить навалившуюся на них усталость, и залез в ванну. Зашумела вода. Я призвал себя к порядку и убрался в гостиную. Сидел там на диване с газетой, слушая стук часового маятника, пока до меня не донеслось:

- Эрих, одежда у тебя какая-нибудь есть?

Я принес ему брюки, рубаху, домашние туфли, подал, стараясь не смотреть в его сторону. Густав на это только фыркнул.

В комнату он вошел уже чистый и посвежевший, однако все такой же мрачный. Мои вещи были ему немного тесноваты.

- Ну и что мы будем делать? – спросил я.
- Жрать шоколад и трахаться, - угрюмо отозвался Штюбен.
- Почему шоколад? – поинтересовался я.

Густав пожал плечами и извлек из кармана колоссальную плитку шоколада:
- Говорят, настроение поднимает.

- Мы в дурном расположении духа?

Густав опять пожал плечами.

- Тогда лучше уж вот… - я взялся за бутылку коньяка.

Густав осклабился:
- Я на это рассчитывал.

- Ты здесь, извини, каким образом?

- Увольнительная.

- Ясно.

Нам не о чем было говорить: я трезвый всегда молчун, Густаву, видно морозец на пустыре язык прихватил. Слава богу, я знал верное средство от этой молчанки.

- Это ж собачья работа! - сетовал час спустя захмелевший птенец Гиммлера. – Ты не знаааешь, каково это, чертов врач! – он с силой толкнул меня в плечо, так, что я чуть не свалился с кресла. - Не знаешь ты нихрена в своей лаборатории! Как нас в ненависти купают. А потом кровища, вопли, визги… - он скривился брезгливо и горько. - И штабелями, штабелями… Тыловыми крысами нас зовут… Ссссуки! – Густав плюнул на пол.

- Прекрати! Что ты себе позволяешь?!
- Да иди ты на хер!
- Чегооо?! - я схватил его за грудки и подтащил к себе. – Что ты сказал, щенок?!

Лицо Густава, злое и напряженное, вдруг расслабилось, глаза потеплели, и он приник к моим губам своими. Я сопротивлялся, но меня затягивало в похоть, как в воронку  и не ответить было выше моих сил. Когда поцелуй закончился, дыхание Густава было частым и жарким.

- Ну что, в спальню пойдем или здесь?.. – он уже принялся расстегивать рубашку.
- С пола вытри.
- Что?
- Я сказал, возьми салфетку и вытри свой харчок с паркета, потом поговорим.
- Да иди ты! – он резко отстранился.
- Сильно в лоб хочется, да? Выполняйте, унтерштурмфюрер!

Я блефовал. При желании Густав мог размазать меня по стенке… При сильном желании и непротивлении. Но в данный момент все сильные желания Густава локализировались в паховой области. Он принял правила игры, но был очень зол: его прервали.

Когда он наклонился с салфеткой в руке, чтобы исправить содеянное, я, увидев, как натянулась ткань брюк на его крепких ягодицах, не удержался, шлепнул от души ладонью. Густав вздрогнул, обернулся, хмурясь недовольно и возбужденно. На его щеках горел лихорадочный румянец.

- Эрих… - произнес он с умоляющим придыханием.

- Вытирай, вытирай, - как мог спокойно отозвался я.

Густав, стоя на коленях, старательно выполнил приказ, потом смял салфетку и вопросительно посмотрел на меня.

- На стол клади и шагом марш в спальню.

Парень поднялся на ноги. У него уже откровенно стояло. Мне захотелось прямо сейчас сорвать с него одежду, но правила игры превыше всего.

Я нарочно растягивал ожидание. Не спеша принял душ, облачился в банный халат. Густав, меж тем, навел в спальне пошлого интима – включил ночник под красным абажуром – наследие прежних хозяев дома – и комната стала похожа на бордельчик с претензией. Сам Штюбен лежал поверх одеяла – безраздельно моя покорная жертва.

В свете ночника ложе казалось кровавым, и я опустился на него, окунулся в свою стихию. Я подумал, что сейчас в парне нет совсем ничего устрашающего, и нет ничего от того жуткого тумана, что он напускает на свою личину, исполняя долг перед Рейхом. Он был весь в напряженном ожидании, немного растерянное и испуганное лицо – «что он сделает?».

Я долго гладил его, вспоминая все впадинки и выступы, заново изучая географию разгоряченного нетерпением тела. Потом сказал, чтоб перевернулся. Густав слишком явно спешил выполнить приказ, чтобы верить в искренность его страха передо мной. Он ткнулся рыльцем в подушку, когда я втолкнулся в него, - вздрогнул и еле слышно застонал.

Я был в нем до упора, не шевелился, пока он не начал скулить. Тогда я даванул его затылок, так что лицо Густава с силой впечаталось в подушку, и трахал его самозабвенно, пока он задыхался и хрипел, кое-как ухитряясь ухватить глоток воздуха. Кончил в него и завалился рядом без единого слова. Вдруг заметил, что у него все еще стоит.

- А ну, дрочи! – прошептал я страшным голосом, исключающим возможность возражения.
- Эрих, а может… - пролепетал он.
- Не может. Дрочи, тебе говорят.

Густав долго терзал свое несчастное хозяйство, пока я не сжалился над злосчастным отростком. Хватило пары моих движений, чтобы парень задрожал, отчаянно сопя.

Ближе к утру меня разбудили его горячие ладони. Густав пополз было вниз, но я не позволил – опрокинул на смятые простыни и вкатил ему по полной. Когда я уходил, он и глаз не открыл – спал как убитый.

Весь день воспоминания прошедшей ночи окатывали меня кипятком в самые неподходящие моменты. А к вечеру, когда за грудой дел все, казалось бы, развеялось, я вдруг вспомнил, что сегодня среда, а значит придет Анна – горничная – и застанет там этого несчастного остолопа. Звонить домой было поздно, все уже случилось, а, не зная обстановки, я только хуже сделаю.

Густав вышел мне навстречу в моей одежде и домашних туфлях. Густав в домашних туфлях – явление противоестественное, вроде зайца с сигаретой в зубах.

- Ты все еще здесь? – спросил я недовольно.

- А где мне быть? У меня еще два дня свободных, - пожав плечами, ответил он.

- Почему ты в моей одежде?

- Хочешь, чтоб я расхаживал тут голым? Это можно устроить, - он хитро подмигнул. – Моя форма сушится после чистки. Анна ей занималась.

- Значит, Анна, да?..

- Я ей отрекомендовался как твой внучатый племянник, - хвастанул он своей смекалкой. - Она говорит, мы с тобой похожи, - он ухмылялся.

- Ну да, - сказал я, - прямо два сапога – пара.

Я направился в гостиную, и Густав как привязанный потащился за мной. Он так смотрел на меня, следил за  каждым моим движением с таким любопытством, словно впервые видел. Должно быть, в домашней обстановке и на трезвую голову он воспринимал меня с трудом, да и я не знал, как вести себя с ним при таких обстоятельствах. К тому же, вскоре выяснилось, что нам совершенно не о чем разговаривать. Я впервые осознал, что позволил себе опуститься до такого скотства, чтоб лечь в постель с человеком, с которым у меня нет ничего общего, человеком, совершенно мне чуждым и непонятным, человеком, которого мне даже не хочется понимать. Густав, правда, поначалу еще старался выдернуть ситуацию из области абсурда, однако, только обострил его.

- Как прошел день? – беззаботно поинтересовался он, садясь в кресло, словно благоверная женушка, дождавшаяся возвращения дражайшего супруга домой.

- Чудно, - ответил я, но он не заметил иронии в моем голосе, к таким тонкостям он не прислушивался.

- У меня – тоже, - сказал Густав, с удовольствием потягиваясь.

Я смотрел, как опасно натянулась моя рубашка на его могучей груди – вот-вот пуговицы отлетят.

- Что ты делал? – спросил я, разворачивая газету.

«На южно-итальянском фронте при Венафро, отражено вражеское нападение. В ходе кровопролитного сражения противник понес значительные потери. На восточном участке фронта превосходящие вражеские силы вырвались вперед, форсировав реку Трино. После ожесточенных боев противник был остановлен у юго-восточного городка Истонио…», - известила передовица.

- Отсыпался, - ответил Густав. - Первый раз за полгода выспался. Потом сварил кофе… Пожрать, правда, ничего не нашел. В доме совершенно нечего жрать, - посетовал он.

«…Сообщается о вчерашних налетах британской авиации на немецкие портовые города, в частности, на Вильгельмсхафен, а минувшей ночью, и на города, расположенные на Западе Германии…» - зацепил мой рассеянный взгляд.

- Есть, - поправил я.

- Да нет, я не нашел, все обшарил, - не понял Густав.

- Я сказал «есть», а не «жрать».

«Человеческие жертвы и разрушения особенно велики в Дюссельдорфе. Кёльнский собор снова подвергся…» - не отставала от меня навязчивая листовка Геббельса.

- Ну да… - поддакнул Густав. - Но пришла Анна и сварганила мне обед.

; А потом?

«СГ Хольм – ЛСВ Деблин 3:3. Хольм показал высококлассную, техничную и красивую игру. Однако встреча команд закончилась вничью из-за двух шансов, которые представились Деблину уже в самом конце матча, и которыми команда с успехом воспользовалась, чтобы отыграться», - ликовала спортивная сводка.

- Потом я думал.

Тут я даже от газеты оторвался. Густав думал – надо же.
- И о чем? – усмехнулся я.

- О тебе…  - ответил он, глядя мне в глаза непривычно мягким и кротким взглядом.

- Мой Бог! Избавь меня от этого! – с досадой воскликнул я, опять закрываясь от него газетой.

«Капитан Рудель, совершивший 1500 боевых полетов, и подбивший больше ста советских танков…» - успокоительно затрыднела статьишка.

- А что? Нельзя было? Что такого? – расстроился Густав.

- Ничего. Напоминает сцену из дешевого романа.

- Из романа?

- Да.

Я угрюмо пялился на фото, помещенное в центре страницы и озаглавленное «Панцер-Гренадеры СС купаются в водах Лаго-Маджоре». Там было на что посмотреть.

- Может быть, ты не будешь прятаться от меня за газетой, когда мы разговариваем, - возмутился Густав.

- А что мне делать? – я отложил газету в сторону.

- А мне?

- Не знаю. Почитай что-нибудь.

- Почитать?

- Да. Когда берешь книгу, открываешь ее и складываешь слова из букв и предложения из слов, и абзацы из предложений – это называется «читать». Ни разу не пробовал?

- Да пошел ты! – Густав сложил на груди руки и надулся.

Мне стало жалко Штюбена. Разве его вина, что чердак у него так девственно незахламлен?..

- Ну хорошо, поставь какую-нибудь пластинку, давай, музыку послушаем.

Густав нехотя, все еще сердясь на меня, поднялся и включил граммофон. Я заметил, что за день парень успел неплохо освоиться в моем доме, во всяком случае, быстро и уверенно перебрав небольшую коллекцию пластинок, доставшихся мне вместе с домом и обстановкой, поставил что-то на свой выбор. Некоторое время мы сидели в молчании. Я наблюдал за тем, как его недовольство постепенно рассеивается. Он начал притопывать в такт музыке. На лице отобразилось воодушевление – он стал почти таким же, каким я привык видеть его в лагере. Мне это превращение не понравилось.

- Интересно, сколько раз повторяется в этой песне слово «немецкий»?.. – пробормотал я, хмурясь своим наблюдениям.

- Что? – спросил заслушавшийся Густав.

- Ничего. Говорю, очень немецкая песня.

- Да. Песня хорошая, - согласился он, продолжая притопывать.

Я смотрел на него теперь уже с интересом – бывает же такое. Ах, как уютно тебе в этом мире! Как тебе это удается? Научи меня, покажи мне, как? Я тоже хочу этой беспечности, этого абсолютного приятия…

Почувствовавший мой взгляд парень истолковал его по-своему: обернулся, посмотрел вопросительно мне в глаза и сделал непристойный и недвусмысленный жест. Я видел подобные жесты в исполнении других людей, они использовали для этого пальцы. Густав же несколько раз с силой впечатал кулак в ладонь, что как нельзя более наглядно иллюстрировало его пристрастия.

Меня эта жестикуляция подстегнула, и я уже просто не мог спокойно сидеть на месте. Анна все еще производила какие-то шумы в соседних комнатах, но я не удержался и молча кивнул в ответ на предложение Густава.

Граммофон на какое-то время смолк, а потом разразился очередным маршем. За эту паузу Густав уже успел расстегнуть на мне китель и рубашку – он целовал мое тело – там, где мог добраться, а я дрожал под его сумасбродными ласками, поминутно оглядываясь на дверь. Сквозь шум крови в ушах я слышал, как хлопнула входная за ушедшей Анной, и тут уж мы дали себе волю. Густав разделся молниеносно – его возбуждению и нетерпеливости на руку был опыт казарменных побудок и отбоев. В тот вечер я взял его на полу, а он потом жаловался, что ворс ковра едва не содрал ему всю кожу на спине.

Обессиленные, мы не вставали с пола, пока нас не прогнал холод – так и лежали, распластавшись между креслами и диваном. Густав, кажется, дулся за мою грубость – отвернувшись от меня, он медленно водил пальцем по диванной обивке. Немного поразмыслив, я принялся молча ластиться. Я знал, что слов он не любит. Оглаживая раскрытой ладонью его широкую грудь, я ткнулся носом в висок парня, принялся буровить вкруговую. От волос Густава отчетливо пахло крематорским дымом. Зарождавшаяся нежность облетела с меня, как шелуха со старой иссохшей луковицы.

- Мои волосы пахнут дымом? – прошептал я в ухо парню.

Он разморено, неохотно повернулся и обнюхал мою голову шумно, пофыркивая, как животное.
- Нет, - вынес Густав свой вердикт. – Какими-то лекарствами.

«Куда как лучше, - подумал я с самоиронией. – Вот уж действительно, каждому свое…»

**

На третью ночь в нашей постели установилась обстоятельность и неторопливость супружеского секса. От вчерашней жадности и чумоватости не осталось и следа, впрочем, и сил на нее не было. Я просто лежал усталый и расслабленный, а Густав колдовал надо мной, добиваясь стонов и дрожи – моих и собственных. Он выглядел довольным, откидываясь на подушку, чтобы сделать передышку между партиями. Когда он засыпал, на его лице было сытое, умиротворенное выражение, я же был выжат до последнего, как лимон в стакане лимонада.

Той ночью я не удержался и задал ему давно мучивший вопрос (неожиданно получив ответ и еще на один, о котором умолчал): «как случилось, что такой правильный по всем статьям эсэсовец, такой стопроцентный ариец, пропитанный, как пьяный торт коньяком, упрощенными бреднями Розенберга о чистоте крови пополам с плоскими премудростями из «Майн Кампф» на тот же пакостный мотивчик, и в антисанитарных условиях замешанным Штрайхеровым супчиком из «Дер Штюрмера»; короче, как обалдуй с таким, с позволения сказать, мировоззрением, мог дать проявиться своей педерастии? Да не только проявиться, а взрастить ее, взлелеять и оставаться при этом довольным собой? Проще говоря, я спросил его:

- Густав, а кто был у тебя первым?

Штюбен был не из стеснительных, как уже, наверное, стало ясно из моего рассказа, но он долго мямлил что-то, препирался и не хотел отвечать. Мне удалось его умаслить. Я знал, как с ним обходиться. И только у него развязался язык, кажется, не остановить уже было. Может быть, эта история давно мучила его, а ведь поделиться с кем-то ею было немыслимо.

- Его звали Гансом – начал Густав, теребя уголок одеяла и глядя куда-то в темноту. - Такой был здоровенный лосяра, хоть и на год всего меня старше, - страшный, как газовая атака… Огненно рыжие волосы, ряха веснушчатая, будто ему в нее кто-то ржавчиной плевал, и перекошенная какая-то, словно лопатой он по ней схлопотал, губы бесформенные совершенно. Он учился неважнецки, и за поведение его все время из ГЮ исключить грозились, но не исключали, и даже в лагерь брали, потому что по физподготовке он первый был, и любого сделать мог.

А мне было шестнадцать, когда я в тот лагерь приехал и встретил там Ганса. Я уже был высокий, но как-то так слишком быстро вытянулся, что мышцами и мясом обрасти не успел. Ну, не так, чтоб кожа да кости, но, в общем, довольно хилый, так что рост этот не впрок мне пошел.

Помню, все купались, а я должен был на берегу сидеть и охранять знамя. Ганс этот тоже плавать не пошел. Подсел ко мне с разговорчиками. То да это. Мне загордяк, что старший со мной, как с ровней, разговаривает. А он: пойдем, мол, я там кой-чего притырил в кустах – покажу. Я думал, у него там выпить или сигареты запрятаны. Мне страшно хотелось попробовать. А то! Я знал, что есть отчаянные головы, которые плевали на запреты наших фюреров и запросто протаскивают в лагерь курево и пойло. Изредка кто-нибудь из них попадался, и тогда ему устраивали страшенную головомойку на особом общем построении. Я замялся. А знамя как, говорю. А он мне: да кому эта тряпка сдалась! Про знамя…

Густав со значением выгнул бровь, чтоб я оценил степень святотатства, и я изобразил, что оценил – очень хотелось чтобы он скорей продолжал. Представил себе – лето, жарень, молокосос Густав –  изящный олененок с длинными стройненькими ножками в бурой шкурке гитлерюжонка, золотистый загар на острых коленках, голые руки с выгоревшим пушком волосков. И этот здоровый уродливый сатир, влекущий его в чащу.

 - Короче, пост я покинул. А там в кустах он меня… Ну, ты и сам понимаешь. Короче, не было там ни выпить, ни покурить, а было… Даже вспоминать не хочется. Я думал, с ума сойду от стыда да от боли. Он меня лицом прямо в землю вдавил со всей силы, чтоб я не орал. И так держал, пока трахал. Торопился – жуть. Ведь купаться нам недолго разрешали, так что все вот-вот должны были на берег выйти. Материл меня… Я таких матов отборных тогда слыхом не слыхивал – у нас дома не принято...  он меня ими, вроде как, обезвредил, что ли, мне, почему-то, страшно стало от того, что он меня матом кроет, и обидно так, что прям заморозило. Он все говорил, чтоб я, сука, землю жрал. Ну я и нажрался ее. Потом неделю казалось – песок на зубах скрипит. И если бы тем разом все закончилось. Но, видно, я ему здорово приглянулся.

Продолжалось это все лето, пока нас по домам из лагеря не развезли. Он подкарауливал меня в каком-нибудь тихом местечке, затаскивал за шкварник туда, где нас точно не увидят, и ну наяривать. Я, конечно, всегда отбивался, как звереныш, кусался даже, царапался, когда уж он меня так держал, что рукой не замахнешься. Но что я против него мог? У него кулачина с мою голову. Сейчас встретил бы, яйца бы обрезал, суке! Надеюсь, ему мои слезы тогдашние отлились! – с чувством проговорил Густав, широко, словно после быстрого бега, раздувая ноздри. - После всего он бросал меня, где поимел, я лежал еще некоторое время, захлебывался слезами и соплями, потом выползал. Шорты форменные короткие, все ноги об землю издерешь, колени - так вообще в кровь, а про задницу я молчу. Все там лопушком промокну, потом подорожник – нас в кружке следопытов учили, что он ранки заживляет – помну малость в пальцах, приложу, так чуть легче. В лагерь вернусь учуханный, как трубочист. Еще за состояние формы доставалось от вожатых и за внешний вид. Но я никому бы не рассказал, даже если б меня убить пригрозили. Позор какой, думаю, девчонке стыдно, если ее в кустах отдерут, а уж парню…

Я думал, не прощу ему! Так не оставлю. Вернулся домой - записался в секцию бокса, и целый год тренировками себя изводил. Сперва не нравилось – мне постоянно доставалось от тех, кто покрепче. Дадут в рыло, башка все звенит, как колокол церковный, и кажется, что ни одной мысли в ней больше не появится. Но там были такие парни, в нашей секции, что я просто млел… Уже понимал, что млею, и от чего, и злился на себя, и злость эту свою на ринге выколачивал. А по ночам что со мной творилось – сны всякие и прочее. Я уж думал, пойти – повеситься. До чего меня этот Ганс довел. Сам поверить не мог, что хочу этого, сам теперь хочу, чтобы меня драли, как шавку последнюю где-нибудь в темном углу. Так это себе только и представлял – по-другому никогда. Не знал, что по-другому бывает… вот так, как у нас с тобой.

Зато от тренировок через год у меня были такие плечищи, что следующим летом в походе Ганс не решился уже таскать меня в кусты. В городе-то мы не встречались – он где-то на другом конце жил, не знаю, где. И он, наверное, не знал, где жил я, а то уж навестил бы. А, может, в городе у него было по кому прокатиться… Я в лагере гордый ходил перед ним – мол, подойди только. Но сам на него наезжать не стал. Главным образом, потому, что, как бы я там не выпендривался, только гляну на него, колени слабые делаются и хочется глаза спрятать, и жарко, жарко… И вспоминаю, как он в меня обслюнявленные пальцы толкал, кажется, всю пятерню – до того больно - и раздирал мне там все, чтобы хер потом пихнуть полегче.

Может, мне даже хотелось, чтобы это опять случилось… С ним. Не знаю. Ганс, конечно, мне нисколько не нравился, но он ведь был первым, кто это со мной провернул… И я даже точно не знал, захочет ли кто-то другой от меня того же. Ну, могу ли я в этом плане кому-то приглянуться. Только, Ганс, думаю, нашел себе другую жертву. Мы оба делали вид, что не знаем друг друга.

Тем летом к нам в лагерь приехала целая рота молодежных руководителей. Сам Ширах даже был. Наши фюреры, как сбесились, муштруя нас перед прибытием шишек. Зато как мы гордились потом собой, показывая им, на что способны… Фотограф так и щелкал своим затвором, наводя прицел. То есть, этот, как его… объектив. Тут-то я и попался.

«Ты! Да, ты! Поди сюда», - фоторгаф говорит. Ну, я подошел. Оказалось, он искал кого-то для фотографии с югендфюрером. Такого настоящего немецкого парня – не какую-нибудь вошь. А я как раз начинал входить в возраст, и был для этой его цели – что надо.

Ширах стоял в сторонке и курил. Вроде, он тут ни при чем. А, может, у него фотограф этот в печенках сидел, и фотографироваться ему совсем не хотелось. Он был изрядно на бровях – точно тебе говорю, - Ширах, в смысле.

«Пойди – обними югендфюрера, смотри в объектив и улыбайся», - это мне фотограф. А я чуть в штаны не наделал от восторга и от волнения. Все-таки это ж ОН, понимаешь, прям как с карточки, только, вроде, малость пошире будет.

Ширах отбросил сигарету. Я подошел. Здрасьте, говорю, меня Густавом звать, а сам краснею, как девчонка. А он мне: а меня Бальдуром, и подмигнул. Вот, чем хочешь, поклянусь, так и сказал. Тут я чуть сквозь землю не провалился, но взял себя в руки, вытянулся перед ним во фрунт и уже по форме:
«Герр рейхсюгендфюрер, гитлерюнге Густав Вильгельм Штюбен в ваше  распоряжение прибыл!»

А сам в глаза ему смотрю, преданно так. А глаза у него синие-синие, загляденье просто. Смеются. А потом он и сам засмеялся. По балде меня потрепал. Не дури, говорит, парень – парад уже прошел.

Табачищей от него несло и выпивкой, но хорошо так, не по-мужицки, а по-мужски. Захотелось от этого запаха оказаться с ним за столом в каком-нибудь кабаке, и надраться как следует – хоть я тогда еще не знал, как это – надраться, - и разговоры разговаривать. И, чтобы сильнее этот момент ощутить, я втянул еще глубже воздух, а он, Ширах,  заметил и бровью дернул. Смотрит так вопросительно. Я соврал: одеколон, говорю, у вас хороший (там если и был когда одеколон, то табак и спиртное его давно вытеснили). Какой, говорю, не скажете?  Ну, воображаю, будто я такой взрослый, завтра пойду, такой же куплю. Он сказал название какое-то не по-нашему. Французское, наверно, я не расслышал.

Тут фотограф давай вокруг нас прыгать. Пришлось позировать. Я югендфюрера обнял, как велено было, а фотографу все не так, - то челка у меня не как надо лежит, то улыбнись шире, то ремень поправь. А я уже и не слышу фотографа – стою, и понимаю, что моя рука у самого Бальдура фон Шираха на плече лежит, что он вот тут вот рядом со мной, во плоти, как говорится. Аж дух захватывает, как подумаешь!

Но главное, за эти минуты я успел почувствовать, что он тоже… ну, такой же, понимаешь? В том смысле, что с парнями развлечься не дурак. Он как-то жался ко мне. Не в открытую, но, все равно, как если бы всеми буквами сказал: «А я совсем не против». Только мне одному сказал, на таком языке, какой никому другому не понять. И он тоже понял про меня, - я это в его взгляде увидел. Но он не разозлился, а его это, вроде, позабавило. А я тогда подумал, раз уж герр югендфюрер такой, то мне-то чего стыдиться?

Густав замолчал, задумался, словно пытался еще раз взвесить, правильно ли тогда решил, не прогадал ли, и стоило ли в таком щепетильном вопросе полагаться на авторитет молодежного лидера – ведь это ж на всю жизнь, и когда уже у него в подчинении не будешь, и когда уже совсем на молодежь не тянешь.

- А потом? – спросил я нетерпеливо, прерывая его сомнения.
 
- А потом он ушел. Счастливо, говорит, Густав, и посмотрел так по-особенному. И мне весь вечер от этого взгляда покоя не было, вроде, он меня с собой позвал, только без слов. У нас уже отбой скоро протрубить были должны, а приглашенные все за нас тосты поднимали. Погода стояла такая очумительная, тепло-тепло, и воздух травой пахнет, а от речки - свежесть. Им там стол накрыли длиннющий – прям рядом с нашим на поляне, чтоб показать, что они с нами одно целое или что-то в этом роде.

И вот я ходил, как шальной  и думал, как же мне к нему за этим столом подобраться. Не знал даже, зачем, что скажу-то ему, а только тянуло. Будто он мне растолковать мог, кто я и что. Понимаешь? А там охраны вокруг нашего простого югендфюрера – тьма. И все по сторонам зыркают. Ну, я круги вокруг стола нарезаю, и вдруг вижу, он меня заметил. И давно, наверное. Улыбается. Глаз хитрющий. Вроде и им там за столом улыбается, но я-то вижу, - мне.

Вдруг встал. И ко мне идет. За ним один из его окружения увязался, молодой такой, белобрысый, но он его жестом остановил, еще сказал что-то. Может, что в уборную ему надо, не знаю. Только тот отстал. А меня будто к месту приморозило. Стою, смотрю на него во все глаза. Наверное, взгляд у меня был как у шизоидных, которых на эвтаназию отправляют, чтоб небо зря не коптили. Он подошел совсем близко, глянул на меня и головой мотнул – мол, давай, подальше отойдем. Когда мы уже довольно далеко от всех были, тут он меня за руку удержал, остановил и говорит:

- Ну что тебе, Густав Штюбен?

Тихим таким голосом, мягким, что аж до самой души продирает. И не улыбается больше – лицо серьезное, даже будто насупленное. И тут я как рвану. Да, деру дал. В лес. В самую глушь. Наверное, час бежал, не останавливаясь. И до утра в лагерь не возвращался. Меня, конечно, хватились, но уже после того, как все они разъехались, так что ЧП на смотре я не устроил и никого из нашего начальства не опозорил.

Я не заблудился – зря что ли нас в ГЮ ориентироваться на местности учили? – просто казалось, у меня на лице все-все написано, про что я думал, и страшно было, вдруг кто это прочтет.

Потом ночами, когда здоровался со своим «дружком», представлял, как бы Ширах отодрал меня, вот прям там, чуть в сторонке, в кустах… Или в палатке этой, которую ему приготовили, чтоб он там ночевал, но в которой он на самом деле не остался, а в отель поехал. А еще фотку его держал в «Майн Кампф» - заместо закладки, и разглядывал иногда. Но это мальчишество прошло быстро.

Потом, в Вене уж, когда служил, видел его часто. Он там совсем другой был, будто ему по голове дали или бабушка у него скончалась, и каждый день похороны. Он меня не узнал, конечно, а только взглядами раз столкнулись - в театре это было – я своего шефа охранял - и долго-долго друг на друга пялились. И я понял, он опять меня насквозь видит. И понял, что не ошибся тогда в лагере – есть это в нем.

Он замолчал, и я, боясь, что отхлынет прилив его разговорчивости, поспешно спросил:

- Ну а кто был первым по-настоящему, не так, как Ганс?..

Я видел, как Густав улыбнулся в темноте своему воспоминанию. Я видел, что он где-то не здесь, не со мною, и мне пришлось тихонько тронуть его за плечо, чтобы снова привлечь к себе внимание.

- Его я встретил в Юнкерской школе СС, когда проходил там подготовку. Конрад его звали и был он, как я сейчас, унтерштурмфюрер. За инспектора у нас числился. Наверное, он сразу приметил меня. По крайней мере, в первый же день, после того, как нас загоняли на спортплощадке до того, что дым из ушей шел, в душевой все и случилось.

Уж не знаю, когда остальные успели помыться, но как-то я оказался один, намыливал голову и не видел, как он вошел в душевую, а из-за шума воды и не слышал, пока он не подошел совсем близко. Не боялся, что намокнет мундир. Я просто почувствовал, что кто-то рядом стоит, и глаза открыл. В них сразу попала мыльная пена. Защипало. А он, глядит себе, как я жмурюсь, а потом р-р-р-раз, и брусок моего мыла на пол смахнул с полочки, да как рявкнет:

«Где у тебя мыло, юнкер?!»

Я чуть на пол не навалил со страху. На полу, говорю, герр унтерштурмфюрер.

«А какого хера оно у тебя на полу, когда должно быть на полке в мыльнице?! Тебя спрашиваю! Отвечать!» - облаял меня он.

Не могу знать, говорю, а сам аж заикаюсь.

«Так чего стоим?! Нагнись и подними!» - посоветовал он ласково.

Пришлось нагнуться… И потом я для него все десять месяцев, что курсы шли, нагибался. Вообще-то он был не грубый и сильней, чем другим, за невыполнение нормативов мне от него не доставалось. Я только боялся, вдруг узнает кто. Тогда бы мне крышка. Но, видно, счастливая у меня судьба – не засекли нас.

А после этого всего в Вене уж много всякого было, не упомнишь. Через то и пострадал. Расслабился сильно. Думал, совсем все можно. А чего? Служба не пыльная – сутки дежурство, сутки отдых, жалование, хоть жопой ешь, борделей, как грязи. И везде, между прочим, при правильном подходе, можно найти, чего тебе нужно. Я уж про кабаки не говорю – выбирай любой. В одном таком я с этим змеенышем и познакомился. Точнее, он сам подвалил за мой столик. Челка светлая, завитком, глаза синющие, улыбка, как у молодого Ганса Альберса, ну просто хоть под стол стекай… Я и попался. А кто б не попался?! И кто мог знать, что его папаша – шишка из СД, да такая, про каких шепотом только и говорят?.. И кто ж знал, что пацану всего семнадцать, и он уже так ошалавился, что за ним слежка приставлена?.. Хорошо, не расстреляли, как грозились. А тут еще ничего, жить можно. Особенно, когда вот так вот, с тобой…


**
Когда я проснулся, в комнате было еще темно, но сразу почувствовал – Густав не спит. Не шевелясь, я лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к ночи, пытаясь понять, что меня разбудило. Вдруг услышал, как он шмыгнул носом и засопел, с судорожными вздохами, потом опять шмыгнул и, кажется, утер нос рукой. Это было невероятно – Штюбен плакал.

- Ты чего? – спросил я испуганным шепотом.

Он молчал. Он пытался притвориться спящим. Он лежал на боку спиной ко мне, одеяло сползло, и я видел, как вздрагивают его широкие плечи.

- Густав… - позвал я, осторожно коснувшись его спины.

Он дернулся, выдавая себя.

- Ну ты же не спишь, я знаю. Густав, что случилось?

Он молчал, только весь подобрался, и сопение стало громче, отчетливей. Я, преодолевая его сопротивление, обнял, прижал к себе, и он немедленно разрыдался – уже по-настоящему, со всхлипываниями и подвываниями. Я ждал, когда утихнет буря, не досаждая ему расспросами, а только поглаживая напрягшееся плечо. Выревевшись как следует, он вцепился в мою руку, успокаиваясь, смолкая. А потом, все так же, спиной ко мне, говорил темной комнате о причине своего срыва, заставляя меня холодеть.

Он говорил о страшной тайне, которую никто не должен узнать – он, Густав Вильгельм Штюбен не достоин формы, которую носит, быть твердым в своих действиях при исполнении служебных обязанностей у него не получается, он с трудом заставляет себя выглядеть спокойным. После дежурств в газовой он сам не свой, расстрелы подарили ему бессонницу, но попросить у медиков снотворное – значит расписаться в собственной слабости. Слюнтяй, хлюпик, трус!

Уже пару раз ревел в подушку ночами, когда казарма спала мертвым сном. Он всегда вызывался добровольцем на самые скверные задания, всегда рвался вперед, демонстрируя твердость характера, которой не было и в помине, а потом просыпался с криком в холодном поту среди ночи от того, что чьи-то глаза смотрели на него с упреком во сне, и отвернуться не было сил, и этот взгляд выжимал душу слезами. И что он только ни делал, чтобы это прошло, чтобы стать, как все – твердым, хладнокровным, решительным. Ведь даже в бункер с парнями ходил, а в бункере тако-о-о-е… Его там вырвало и он чуть не упал в обморок от запаха крови. Чертовы жиды измотали ему все нервы, и когда только их уже изничтожат, вырежут под корень, чтоб было чем дышать. Ему было стыдно, что я застал его таким, и я не пытался развернуть его к себе лицом – у меня не хватило бы смелости.


**

Каждый день в лагере был полон нелепых, абсурдных историй, не укладывающейся в сознании жестокости, - такой, словно все человеческое в мире утратило цену, причину и смысл… А контрасты… чего стоило хоть близкое сосуществование щеголеватых эсэсовских молодчиков в полном расцвете сил, кипящих энергией в молодой крови, и жутких доходяг-заключенных – ходячих пособий по анатомии для студента-медика; званых ужинов на вилле коменданта и ежедневного рациона хефтлингов, представлявшего собой смехотворное подобие пищи… А сотрудничество Цолльхаузена с Лебенсборном – фабрики смерти с фабрикой жизни!

Если вам не известно, что такое Лебенсборны, так я вам расскажу. Изначально учреждения эти создавались озабоченным сокращением арийского поголовья рейхсфюрером СС как родильные дома для женщин, носящих под сердцем бастардов. Здесь, вдали от ощетинившейся родни и «доброжелательных» соседей-знакомых, они могли получить наилучший уход и медицинскую помощь, при единственном условии – отсутствии явных признаков расовой неполноценности. Позднее Гиммлер эту идею развил, решив наладить более качественное и эффективное производство голубоглазых, светловолосых бутусов, подключив к их клепанию своих молодчиков в черненьком. Незамужние женщины, желающие завести ребенка, но отчаявшиеся найти достойного… или уж хоть какого производителя, теперь находили помощь в Лебенсборне, где им предлагали плечистых, рослых и темпераментных кандидатов, готовых на благо отечества пожертвовать пригоршю-другую своих отборных сперматозоидов.

Так и случилось, что местное отделение Лебенсборн обратилось к нашему лагерному начальству с просьбой обеспечить легальный женский дом терпимости подходящими, расово чистыми кандидатами для спариваний. Начальник охраны лагеря штурмбанфюрер Лоренц Грот с воодушевлением откликнулся на этот призыв арийского инкубатора. Зная неугасимые половые аппетиты своих жеребцов, Грот, ни секунды не колеблясь, дал лебенсборновцам зеленый свет и право на самостоятельный отбор бычков-осеменителей. Серьезные, сосредоточенные люди в белых халатах засели за эсэсовские анкеты, а казарма наша загудела, как пчелиный улей. Новость о халявных случках вмиг облетела лагерь и вызвала у бойцов здоровый ажиотаж. Теперь среди лагерной охраны только и разговоров было, что о внеочередных отпусках, добавочных выходных, увеличении жалования, пополнении рациона и прочих сказках Шахеризады.

Мы с Вольтером вволю похохмили над очередным идиотизмом, и я думать забыли об этих собачьих свадьбах. Но мне вскоре пришлось вспомнить, и вот в связи с чем.

Как-то вечером ко мне явился Штюбен, бледный, осунувшийся, угрюмый. Он обреченно опустил седалище на стул и долго молчал, отмахиваясь от моих расспросов. Когда же все-таки заговорил, выяснилось – он только что узнал, что его имя стоит в списке «помощников в зачатии», прямо-таки в первых рядах. Отказаться было совершенно немыслимо, - остальные избранники уже потирали руки в радостном предвкушении, отбракованные помирали от зависти. Отказника попросту сочли бы подозрительным идиотом. Густав был убит, раздавлен. Оказалось, он никогда в жизни не был с женщиной, и сама мысль об этом приводила его в содрогание.

- Что я буду с ней делать? Я даже не знаю, с какой стороны к ней подойти… - сокрушался бедный парень.

Это был настоящий анекдот. Слушая его причитания, я долго крепился, но все же не сдержал недостойного смеха. При виде моей реакции на его трагедию, Густав так разозлился и расстроился, что уже и со мною не хотел иметь никакого дела и ушел в тот вечер нетронутой маргариткой, хотя я был очень даже настроен…

А пару недель спустя его, чуть живого, принес ко мне на плече дружок Энгельберг Химмель. От Густава разило, как от завода по производству спирта, он безжизненно висел на друге, уткнувшись тому в плечо, и отчаянно плакал.

- Вы уж извините, герр доктор, что я его сразу к вам… Но он ни на что другое не соглашался. А поглядите, в каком он состоянии… - сокрушался добряк Химмель, с трудом удерживая в вертикальном состоянии подстреленного судьбою товарища. – Явился вот в таком виде после этой поездки в Лебенсборн, и ничего не объясняет, только хнычет всю дорогу… А ему ж за вот это вот просто голову открутят. Да и парни, если таким увидят, на смех подымут. Все ж знают, где он был и уже руки потирают порасспрашивать… Вы уж приведите его в чувство… А мне, извините, на ночное дежурство бежать надо, - оправдывался Энгельберг, уже сгружая расхристанного Штюбена на кушетку в моем кабинете.

Я отхлестал Густава по щекам, полил его холодной водичкой из графина и сунул под нос нашатыря. Немного придя в чувство, Штюбен разразился бурной исповедью о свидании в Лебенсборне, с которого только что вернулся. Им дали день на то, чтобы привыкнуть друг к другу, а ночью Густав должен был исполнить долг перед Фатерландом. Он, бедняга, весь этот день был как на иголках, к вечеру у него даже желудок разболелся.

- Сильно страшненькая попалась? – поинтересовался я, стараясь проявить участие к его горю.

- Да нет… ничего. Такая… прусская кобылка… - гнусаво ответил Густав, глядя на меня опухшими зареванными глазами. – Брунгильдой звать, представляешь?! Но это же просто ужас, Эрих… просто кошмар какой-то… - тут же добавил он, содрогнувшись от воспоминаний в новом порыве разрыдаться. – Она меня целует, а я, как ватный весь… И вот… ну хоть прямо беги. А попробуй убеги… Ага!.. Деваться-то куда? Поздно уже… Хорошо, в комнате темно было… я все время о тебе думал, и так кое-как… ну, это самое… Она на меня взобралась и скакала, скакала… думал, никогда не закончится это… Такое чувство, что ноги об меня вытерли, а потом, как тряпку грязную ненужную выкинули в помойное ведро…

- Ну уж, не преувеличивай! Тоже, трагедию нашел. В конце концов, нет ничего естественней, чем спать с женщиной. И вообще, без женщин жизнь на земле невозможна, сколько бы протянул мир, исчезни вдруг все женщины?.. – понес я успокоительную околесицу, чтобы хоть как-то отвлечь его от горечи унижения.

- Ну-ну… мир. Ты-то вот, Эрих, прекрасно справляешься без них. Что-то я не заметил, чтобы тебе меня было мало, - лукаво заметил он.

- А с чего ты взял, что я одним тобой обхожусь, - ответил на это я.

- Не дразни меня, Эрих… - тут же насупился Штюбен.


**


Это случилось в день рождения Ауэрбаха, как всегда с размахом праздновавшийся на коммендантской вилле, не взирая на лишения военного времени.

В шикарную гостиную, заполненную блестящими офицерами и роскошными офицерскими дамами, сверкающими бриллиантами, ввели высокого худого человека с тусклым взглядом темно-карих глаз. На нем была великоватая рубашка и мешковатые брюки – одежда, явно «одолженная» на этот вечер, чтобы не слишком смущать сиятельное общество неказистой и грязной робой, ибо человек был узником концлагеря. Однако же без смущения не обошлось, гости Ауэрбаха расступились перед евреем, как если бы он был прокаженным.

Охранник довел его до середины комнаты и ретировался. Молодой мужчина, выставленный на всеобщее обозрение, явно испытывал неловкость и, казалось, даже пожалел о том, что эсэсовец его покинул (до этого все было более-менее в порядке вещей). Он перетаптывался с ноги на ногу, прятал взгляд и совершенно не знал, куда девать свои красивые длиннопалые руки.

- Господа! Дамы и господа! Прошу минуту внимания! – заговорил Ауэрбах, хотя все внимание и без того было приковано к предъявленной диковинной зверушке, коей выглядел на комендантском приеме еврей. – Я вижу, многие из вас в недоумении,  вижу, многие из присутствующих возмущены. «Что делает здесь этот жид?!» - спрашиваете вы. Взываю к вашей терпимости, мои дорогие гости. Уверяю вас, немного нордической сдержанности  и вам воздастся сторицей. Кто, как не мы, немцы, умеет ценить музыку! И вот, перед вами прославленный некогда скрипач-виртуоз, лауреат несметного количества международных фестивалей Теодор Грингольц, - за сим комендант поклонился с видом довольства и благодушия.

Последовала напряженная тишина, затем раздались жиденькие неуверенные аплодисменты. Артист кланяться не спешил. Он так и стоял на прежнем месте, озираясь по сторонам, словно затравленный зверь. Я услышал из-за спины шепот склонившегося к моему уху Густава:
- Старик Ауэрбах совсем спятил, похоже.

Комендант, между тем, хлопнул в ладоши. Принесли скрипку. Я заметил, как оживилось неподвижное лицо виртуоза Грингольца. Когда ему подали инструмент, он осторожно принял его – застенчивые руки обрели уверенность, тонкие бледные пальцы трепетно коснулись струн, погладили их с нежностью истосковавшегося влюбленного, узкая ладонь обласкала гриф и нижнюю деку. Неожиданный эротизм разыгравшейся сцены заставил испытать неловкость и желание отвернуться – настолько личным и сокровенным казалось это единение. Грингольц склонил голову набок. Он смотрел только на скрипку. Глаза его были полны слез. Очень медленно, будто бы нехотя, он наклонился и положил инструмент на пол у своих ног.

Это был первый и последний раз, когда я увидел на лице нашего железного Ауэрбаха растерянность. Он неуверенно улыбнулся и с преувеличенной веселостью громко произнес:

- Маэстро, кажется, не понял. Ему дозволено сыграть перед этой почтенной публикой. Мы все в нетерпении.

- Я не буду играть, - тихо, но твердо произнес Грингольц.

- Как это понимать? – недоуменно спросил комендант лагеря, и я заметил, как тень набежала на его лицо.

- Я не буду играть, - еврей поднял взгляд на Ауэрбаха и с неожиданным вызовом посмотрел ему в глаза. - Перед *этой* публикой, - тон, каким музыкант произнес эти две краткие фразы, нес в себе столько презрения, такой заряд первосортной ненависти и отборного отвращения, что вскипевшая и заклокотавшая ярость мецената нового формата стала, кажется, физически ощутима. Она заполнила комнату, подобно газу Циклон-Б, предчувствием скорой и страшной смерти.

Тихий демарш Грингольца был настоящим самоубийством. Я закрыл глаза. В зале поднялся невнятный, но нарастающий возмущенный шумок, будто кто-то сунул палку в осиное гнездо и теперь ворошил ею там. «Каков!» - с чувством произнес Густав где-то поблизости. Комендант побагровел мгновенно и опасно. Я подумал, что пора идти за докторским чемоданчиком.

- Увести его! – рявкнул Ауэрбах.

Давешний охранник выскочил откуда-то, как черт из табакерки, и, схватив музыканта за шкирку, поволок его к выходу, хотя тот и не думал сопротивляться. Заметив как комендант шарит взглядом по собравшимся, я думал, что ему нехорошо, и он ищет меня, но Ауэрбах кивнул кому-то и сделал знак рукой. Из толпы выступил исполнительный Густав и уверенным шагом направился к двери. Его рука скользнула по кобуре и, вроде бы, осторожно ее расстегнула. Под ноги Густав смотреть не привык, так что случайно задел сапогом все еще лежавшую на полу скрипку. Струны отчаянно всхлипнули, заскулили протяжно и жалостно, затихая с убийственным стоном. Осиротевший инструмент прокрутился на месте и остановился, словно помертвев.

Наверное, не прошло и минуты, как с улицы донесся недалекий одинокий выстрел. Какая-то чувствительная дамочка бросилась вон из комнаты, ее муж, извинившись, быстро вышел вслед за ней. Послышались удаляющиеся рыдания. В зале все одновременно громко заговорили. Я вдруг почувствовал, до чего стало душно и вышел на балкон.

Свежий ночной ветер дунул в лицо, освобождая от жуткого оцепенения. В ушах оглушительно громко и пронзительно играла скрипка, плакала навзрыд. Этюды Паганини. Я сижу, затаив дыхание, рядом с моим старшим братом, а на сцене священнодействует долговязый черноволосый парень во фраке – «вундеркинд из Трира» - так его называли, потому что уже в десять лет поражал мировую музыкальную общественность. Он упоен музыкой, его игра чувственна и волнующа, как акт любви. Он то взмывает в поднебесье, то низвергается в бездну. Будто не скрипичные струны, а струны души захватывают сильные пальцы виртуоза в легких, беспечных и взбалмошных пиццикато. Я тихо боготворю его, я не скоро приду в себя – настолько сильны впечатления.

Внизу на террасе послышались быстрые шаги – вначале легкие и нервные женские, затем твердые и раздраженные мужские. Женщина в светлом вечернем платье миновала ступени крыльца и, спотыкаясь в сумерках, побежала по дорожке. Мужчина догнал ее, схватил за плечи – немного, пожалуй, грубовато. Она рыдала отчаянно и безнадежно, у нее была истерика. Он встряхнул ее, и женщина, словно увядшая лилия, сникла в его руках, прижавшись к мужской груди. Она что-то говорила сквозь всхлипывания. Он недовольно утешал и упрекал. Потом они вместе направились обратно к вилле.

Чуть дальше за забором, плохо различимая в темноте, угадывалась какая-то возня. Я слышал, как резким командным голосом кто-то отдал приказ, слышал, как откликнулся исполнитель. Потом уверенно и громко сапоги застучали по дороге. Густав возвращался.

У лестницы он остановился, одернул мундир поправил галстучный узел, оглянулся по сторонам с настороженностью молодого хищного зверя, потом быстро взошел по ступеням и исчез из вида. У меня сильно кружилась голова – скрипичная кантилена не оставляла. Я оперся о перила балкона и жадно глотал воздух ртом. Несмотря на мучившее меня удушье, страшно хотелось курить. Полез в карман за сигаретами, но, стоило сделать первую затяжку, как понял, что курить не смогу. Сердце ныло, отдавая куда-то в лопатку, сбивалось с ритма, приостанавливало ход и после уж стартовало под аккомпанемент такой резкой боли, что я не в силах был совладать со стоном. Швырнул псевдо-окурок в кусты сада. Чтоб оно все сгорело… синим пламенем!

- В такие ночи только стихи писать, - раздалось у меня за спиной.

Я обернулся. Это была Хелена, племянница Ауэрбаха, - облако рыжих кудряшек и искрящиеся зеленые глаза. Хорошенькая, как картинка, со своим юным задором и резвостью она была здесь на диво неуместна. Она раздражала меня.

- Вы не увлекаетесь поэзией, герр доктор? – с мягкой улыбкой поинтересовалась Хелена, беззастенчиво испытывая на мне свое дерзкое, режущее глаз кокетство.

- Нет, - грубо бросил я и вернулся в жужжащую светскими разговорами гостиную.

Там я нашел официанта сновавшего среди комендантских гостей с подносом, полным позвякивавших бокалов с коктейлями. Остановил его и не дал уйти, пока не осушил три дозы подряд. Коктейли были слабенькие и сладенькие.

- Принеси-ка чего-нибудь покрепче, - потребовал я.

Официант кивнул и растворился в толпе. Я оглядел комнату и тут же наткнулся взглядом на яркую и шумную Хелену. Она заливисто смеялась, окруженная сбившимися вокруг нее в стайку молодыми мужчинами.

«Юное чудовище, ты настолько глупо или настолько жестоко?..»  - подумал я почти с восхищением. Давешняя сцена с уничтоженным музыкантом не оставила и облачка на ее небосклоне. Впрочем, и все собравшиеся, кажется, уже с успехом изгнали обозначившиеся было признаки непогоды. Мой же горизонт заволакивало грозовыми тучами.

Я знал, что лучше всего уйти, но сейчас это была бы невозможная невежливость по отношению к хозяину, поэтому я стоял, прислонившись спиной к стене, и мрачно наблюдал за тем, как Хелена осаждает красавчика Финка. Э-э-э нет! Эта крепость тебе не по зубам, малышка! У потаскунчика Пауля уже, разумеется, только что слюни на пол капают, но это совершенно ничего не значит. Он не из тех, кто, так запросто поддавшись какой-то там страсти, забудет, чья ты племянница. «Мне баба – друг, но звания дороже!».

Ауэрбах ревниво отслеживает маневры и перемещения Хелены по комнате. Достаточно малейшего намека на контрнаступление со стороны какого-нибудь зарвавшегося мундира, как… Оберфюрер гордится своими орлами, но желательных женихов среди них для Хелены нет. Хоть сегодня, по случаю ее приезда, и приглашены несколько блестящих сопляков, которым совсем не по чину присутствовать на этом званом ужине. Но это все только, чтобы разбавить молодежью скучное для девчушки общество.

Хелена Ауэрбаху почти дочь. Она рано осиротела и перешла под его опеку. При других обстоятельствах эта родственная привязанность тронула бы меня, сейчас же смотрю на семейку Ауэрбахов как на змеиное гнездо.

Хелена и Густав росли вместе. Как сказал комендант с веселою усмешкой, вместе играли в куклы, и Хелена, держу пари, кукол всегда отнимала. Не знаю, насколько буквально следует его слова понимать, но если буквально, то игры выглядели именно так. Сейчас эти двое с детской веселостью спорят о чем-то, кажется, вот-вот примутся в шутку тузить друг-друга, что было бы забавно, принимая во внимание теперешние габариты прежних детей. Хелена хрупкая, изящная, миниатюрная и здоровяк Густав, возвышающийся над нею, как гора. Его щеки порозовели от выпитого, он безбожно рисуется, принимая картинные позы, одна другой краше. Хелена со смехом встряхивает кудряшками, звенят пара тонких золотых браслетиков на ее запястье, когда она по-мальчишески ударяет его по плечу, явно произнося что-то вроде «Да ладно тебе!». Губы, подкрашенные ярко красной помадой, хищновато улыбаются, глаза лучатся соблазном. Они были бы красивой парой… Несомненно.

А общество лихорадочно оживленно. Вино сделало взгляды женщин томными, а жесты мужчин – решительными. У рояля уже нашлась замена Грингольцу. Ауэрбах призвал добровольцев доказать всем, что арийские музыканты перед евреями в грязь лицом не ударят, и тут же отыскался желающий – Артур Фридман.

Он тоже из компании Густава, но самый политически грамотный из всех них и редко позволяет себе разгуляться. Вот и сегодня, кажется, трезв, как стеклышко. Во всяком случае, это чувствуется по напряженной манере игры. Он принимается, за Листа, но его тут же прерывают. Никому не хочется классики, и гостиную наполняет грохот нацистских маршей. У меня почти закладывает уши, а гости коменданта уже хором запевают, да так слаженно, будто позади месяц упорных совместных репетиций.

Я вижу, как Ауэрбах о чем-то упрашивает Густава, как тот мотает головой, разглядывая носки своих сапог, но потом все же соглашается, встает у рояля, что-то говорит Фридману. И вот уже – и смех и грех – Густав поет дурацкую песенку из репертуара гитлерюнге.

Ярко руна «зиг» горит,
Солнце блещет в лужице.
Югендфюрер говорит,
Надо маму слушаться.

Бодрый шаг и бравый вид.
Кто не трус – за нами!
Югендфюрер говорит,
Выше смерти знамя.

Позже Ауэрбах объясняет всем, что как-то, еще мальчишкой, Штюбен растрогал его таким подарком на день рождения – спел, отбивая барабанную дробь. «Эх, что за время было тогда!». Кто бы мог подумать, что старик комендант так сентиментален…

А мне вспомнилось продолжение этой песенки. Последний куплет распевали не так открыто, и не те, кому следовало опасаться исключения из молодежной организации. Звучал он так:

Дойчланд, Дойчланд победит,
Всем забыть о горестях!
Югендфюрер говорит,
Знамя выше совести.


В тот вечер Ауэрбах представил мне отца Густава, полковника в отставке Бертольда Штюбена – пожилого мужчину с коротко, по-армейски остриженными благородными сединами, отменной выправкой и светлыми, словно бы извиняющимися глазами. Он был еще крепок, но при ходьбе старчески пришаркивал, и в жестах его то и дело проскальзывала неуверенность инсультной старости.

- Просто не знаю, как вас благодарить, господин Шайдер, - понизив голос, горячо проговорил Бертольд Штюбен, заглядывая мне в глаза.

- Ну что вы, не стоит… - пробормотал я в ответ.

Эта навязчивая благодарность смущала.

- Нет, нет, я знаю, что вы сделали для моего непутевого сына, доктор. Я ваш вечный, вечный должник, - возразил он, в волнении беря меня за руку.

- Прошу вас, герр Штюбен, забудем об этом, - ответил я, осторожно высвобождая руку. – Это не составило никакого труда.

Он вдруг скис и почти плаксиво, совсем по-старчески промямлил:
- Если бы с ним что-то стало, мне тогда и жить незачем. Один он у меня остался после того, как Хильдегард Господь прибрал. Один, понимаете… и уж какой ни есть, а ведь сын. Он хороший парень, только очень уж своевольный, но хороший, и сердце у него доброе, - убежденно говорил отец в приступе слепой родительской любви. – Вы не должны сомневаться, что поступили правильно, вы спасли славную, достойную молодую жизнь.

Я кивнул:

- Да, да, конечно…

Я не сомневался.

От Ауэрбаха мне уже была известна история семейства Штюбен. Бравый полковник, дамский угодник и любимец, будучи еще в расцвете лет и на взлете карьеры, после смерти супруги подал в отставку по состоянию здоровья, сосредоточив всю свою любовь на единственном сыне Густаве, и без того избалованном покойной матерью.

По словам Ауэрбаха Бертольд после похорон жены состарился на глазах, здорово сдал, и с тех пор год от года дряхлел. Смысл его жизни был в сыне и только, а редкие и краткие возвращения Густава в родной дом – долгожданными праздниками. Сам же Густав, со всей очевидностью стыдился своего старомодного сентиментального родителя, избегая его в этой парадной гостиной комендантского дома, нарочно стараясь оказаться в противоположном углу комнаты, с недовольной физиономией наблюдая сейчас за нашим разговором.

Когда полковник отошел от меня, Густав тут же возник рядом. От него сильно пахло спиртным, и видно было, что он на взводе – не мог стоять на месте, а глаза так и светились беспокойным чувственным блеском.

- О чем вы разговаривали с моим папашей? – спросил он с натянутой улыбкой.
- О том, что я, теперь, как честный человек, обязан на тебе жениться... После всего, что с тобой сделал.
Густав рассмеялся пьяным неумным смехом.
- И что ты ему на это ответил?
- Что во мне не осталось и следов чести.




**

Дни шли за днями, бесцветные и неотличимые друг от друга. Ситуация на всех фронтах стремительно приближалась к катастрофической, но в нашей маленькой преисподней ничегошеньки не менялось.

Я несколько раз предпринимал попытки встать на путь исправления – завязать с выпивкой, порвать со Штюбеном, даже рапорт об отставке писать принимался. Но мутное опьянение всякий раз оказывалось соблазнительней беспощадно ясной трезвости, недописанный рапорт так и остался лежать в ящике стола, а Штюбену достаточно было поманить меня пальцем, чтобы я напрочь позабыл о данном себе обещании. И, хотя я все еще слишком отчетливо помнил его брезгливое одергивание мундира и кошачью поступь в тени комендантского сада, отмахнуться от его блудливых предложений мне все никак не удавалось.

На сей раз Густав явился поздним вечером – улизнул из казармы под предлогом недомогания. Это было очень глупо. Нельзя слишком часто прибегать к столь примитивному трюку. Но и я оказался не многим умней, ибо снова впустил его. Мы уже с месяц не занимались этим, и я давно был порядком на взводе. Воздух в кабинете был спертый, душный. Пахло медицинским спиртом, формалином, а теперь еще и потом. Густав на всех четырех конечностях, со спущенными портками – времени мало, скоро назад в казарму. Мой белый халат, не снятый в спешке, ограничивает движения. Тихие сдавленные стоны. Мы давно привыкли обходиться почти без слов и на минимальной звуковой волне.

Мне нравится, как он движется навстречу, отвечая моим толчкам. Я наизусть помню каждую впадинку и выступ его тела, но все же задираю влажную от пота рубаху и шарю ладонями по изгибающемуся торсу парня. Ему это приятно – я уже знаю. Хотя… Ему нравится все, что бы я ни делал. Главным образом, потому, что особого выбора партнеров для случек у Густава нет. Будь возможность выбирать, вряд ли он остановился бы на мне. Мне часто говорили, что я красив. Но я почти уверен, что как любовник, бездарен и эгоистичен. Густаву не раз приходилось скрипеть зубами от боли, терпеливо снося мои вольные-невольные издевательства. Впрочем, не удивлюсь, если искал он именно такого подхода.

Слабым, хнычущим  голосом он просит помедленней, и я отвечаю на его мольбы, переходя на совсем другой, сонный темп. От этого Густав дрожит и всхлипывает. А я пьянею от собственной власти над ним, от его беспомощности и абсолютной покорности, от…

Я не сразу расслышал вежливо тактичное покашливание у себя за спиной, а когда услышал, замер, не имея мужества обернуться. Меня, словно окунули в прорубь. Вот так, разом, выдернув из домны. Вроде эксперимента с максимально высокими и низкими температурами.

Густав, видно, все еще был не в себе, потому что капризно прогундел в том смысле, что моя неподвижность ему не по вкусу. Я отдернул бедра и шлепнул его по заду. Подтянул штаны, встал, и тогда только решился столкнуться взглядом с реальностью в виде стоящего у порога с искаженной презрением физиономией Айзеле.

Что ж… Рано или поздно это должно было случиться. Оставаясь неразоблаченными такое длительное время, мы с Густавом становились все беспечнее и неосторожнее. Вот и теперь… Ну надо же быть такими идиотами, чтобы хотя бы не запереть дверь!

Я не видел, а только слышал, как Густав лихорадочно возится с одеждой за моей спиной.

- Как звать, боец?! – гаркнул Айзеле, и в голосе его слышалось наслаждение любителя допинать лежачего.

- Ш-штюбен… - сдавленно отозвался парень, - Густав Вильгельм…

Я бегло глянул на него и тут же отвел взгляд. Смотреть на это не было сил. Взмокший от секса и с перепугу, лохматый, в сикось-накось застегнутом мундире, этот всегда бодрый детина стоял теперь, жалко ссутулившись, опустив широкие свои плечи. Он как-то умудрился съежиться и напоминал дрожащего щенка, вышвырнутого на улицу из теплого жилища.

- Как вы держитесь в присутствии старшего по званию?! – рявкнул Айзеле.

- Г-гер Айзеле… доктор… гауптштурмфюрер… - залепетал Густав. – Пощадите… не выдавайте… Это проклятая случайность. Это не повторится. Я искуплю…

- Малчать! Смир-на!

Но отлаженный механизм для выполнения команд Штюбен от этого окрика только дернулся, будто его пнули, вжал голову в плечи и вдруг позорно несдержанно расплакался, по-детски шмыгая носом.

- Ради бога, пощадите… - промямлил он гнусаво. – Умоляю вас, гауптштурмфюрер… Я искуплю…

- Ради бога, заткнись, Густав! – процедил я сквозь зубы, от злости и стыда за него, готовый придушить его на месте.

- Искупишь – куда ты денешься, - согласился Айзеле, с отвращением глядя на зареванного унтерштурмфюрера. – Как земля только таких носит… - пробормотал он. – Позор нации…

- Я не виноват… я…

- Пошел вон! – не выдержал Айзеле. - Живо!

Густав почти бегом вылетел из комнаты, споткнувшись о порог и едва не поцеловавшись с полом.

- Ну… - обратился Айзеле ко мне. – Что Вы намерены делать, Шайдер?

- Кончать с собой не собираюсь, - угрюмо ответил я. – У меня духу не хватит.

Айзеле посмотрел на меня с противной ухмылочкой, с ног до головы оглядел – презрительно так, дескать, «Ну надо же!». Этот взгляд я выдержал, и даже ответил ему каким-то подобием вызова из-под тяжелых полуопущенных век.

- Мне говорили, что этот Штюбен часто болеет. Так вот, стало быть, какими таблетками вы его потчуете, - ехидно заметил Айзеле. – Неудивительно, что он не поправляется.

- Мне кажется, - ответил я, стирая пот со лба, - что это не очень-то ваше дело.

- Вы тысячу раз правы, дорогой коллега, - любезно согласился мой шеф. - Но, вот незадача, боюсь, я не единственный, кто сочтет ваши методы лечения… неподобающими.

- Боюсь, это не первый раз, когда мы с Вами не сходимся во мнении относительно методов лечения, - мрачно улыбнулся я и уселся на край стола.

Не из гонору - меня не держали ноги. Рука сама нашарила на поясе маленькую фляжку, пальцы привычно отстегнули карабинчик от ремня, отвинтили крышку. Спасительный огонь по горлу, по пищеводу, и сразу таинственным образом – по венам.

- Я бы не пил на Вашем месте, - прокомментировал Айзеле этот судорожной акт возлияния.

- Какая теперь разница? – пожал я плечами.

- Не драматизируйте, Шайдер. Если вы будете вести себя разумно, все еще может закончиться для вас вполне благополучно.

- Разумно? Это как? – мрачно покосился я на него. – И что, по-вашему, означает «благополучно»? Выражайтесь яснее, если можно. Боюсь, у нас могут быть разные взгляды на тот и другой вопрос, а для меня, видите ли, они просто жизненно важны.

- Я подумал, если бы вы стали сотрудничать со мной, это повлияло бы на мое намерение сообщить господам из гестапо вот эти вот интересные сведения о вас, - с готовностью пояснил Айзеле.

- Сотрудничать?..

- Да, дорогой герр Шайдер. Сотрудничать – участвовать в экспериментах, проводимых в моей лаборатории. Собственно, я рассчитывал, что вы рано или поздно сами измените мнение на этот счет и попроситесь в мой штат, вопреки первоначальному отказу, - говорил Айзеле светским тоном. - Мне казалось, вникнув в ситуацию… финансового характера, сравнив свое жалование с жалованием специалистов из лаборатории, вы, как человек неглупый…

- Я понял, - перебил я его. – Если я соглашусь работать за вас, предоставив вам возможность собирать сливки, вы не настучите на меня гестаповцам? Так?

- Не совсем так и менее грубо, - осклабившись, ответил Айзеле. – Я предлагаю вам работать в паре, абсолютно на равных. И ваше имя будет указано рядом с моим на всех совместных работах. В противном случае, да, боюсь, ваше будущее, равно как и будущее только что лишившего нас своего общества юноши, окажется в руках гестапо. И тогда уж я буду бессилен вам помочь.

- Честно говоря, я предпочел бы, чтобы мое имя не упоминалось в связи со всеми этими фокусами над заключенными, - проговорил я после паузы.

- Не пойдет. Мне *нужно* Ваше имя. И именно потому, что оно у вас уже есть. Вы успели его сделать до войны, а я нет. Сейчас в науке такая ситуация, что трудно выйти из безвестности. На слуху все больше давно прославившиеся имена.

Я кисло смотрел на него, прикладываясь время от времени к спасительной фляжке. Это ничтожество не то что признать не хотело свою полнейшую бесталанность, оно и в самом деле ее не осознавало.

- Есть еще шанс у фронтовиков, - продолжал он, - но лично мне совершенно непонятно, как можно заниматься наукой в этой мясорубке. Вы ведь были на фронте, герр Шадер, и знаете, что я прав.

- Да, вы правы. Там нужно работать, пахать… - ответил я.

- А вот этот вот юморок рекомендую… держать за зубами, - ласково посоветовал он.

Так и случилось, что Айзеле взял меня в оборот. Мне очень хочется сказать, что у меня не было выбора, но это слишком похоже на ложь. Второй вариант развития событий вырисовывался в сознании вполне четко, а два варианта – уже выбор, правда же?.. Мне очень хочется сказать, что я боялся за Густава, и всем, во что вляпался впоследствии, занимался исключительно ради него. В таком случае я предстал бы в куда более выгодном свете. Но мне не перед кем оправдываться, кроме собственной совести. А с нею этот номер не пройдет, поэтому скажу прямо: я спасал свою шкуру.

**

Я не могу больше переносить этой жизни. Физически. Мне нужно постоянно быть пьяным, чтобы вообще быть. Мы должны научиться ненавидеть – все мы. Мы должны убивать в себе недостойную жалость, потому что жалость – это сентиментальная слабость. Я слишком сентиментален для того, что требует от меня Германия. Не позволять чувствам брать верх. Закалить сердце до стальной крепости. Разве я могу…  За годы обучения я привык к человеческим внутренностям, привык видеть смерть, привык к виду крови за годы практики в клинике, и уж, конечно, за то время, что пробыл на фронте. Но то, что здесь… Это не анатомический театр, не больничная операционная, и даже не палатка военного госпиталя с периодической нехваткой морфия и хлороформа.

Сегодня опять должен был присутствовать при так называемом распределении. Я в одиночку выпил почти две бутылки шнапса перед тем, как идти туда. При том, что я вообще мало пил до этого назначения. На фронте надо мной из-за этого даже смеялись. Мне еще с утра сообщили, что к ночи прибудет новая партия заключенных. Вагоны открываются, и они спрыгивают на землю, строятся рядами. Мир слегка плывет, но гадливость никуда не уходит. Это, прежде всего, – гадливость к себе самому, потом к Йозефу, потом к ним. Было бы немного проще, если бы проявлялась она в другом, противоположном порядке.

- Откуда эти? – прихлебывая из фляжки дрянной коньячишко, спросил я зачем-то, стоявшего рядом Шольца.
- А шут их знает! Везут со всей Германии, девать некуда – тут со своими бы разобраться. Можно подумать, у нас какой-то комбинат уничтожения. Все-таки мы не в Польше! – оскорблено заметил охранник.
- Действительно, - поддакнул я.

Мы с Йозефом идем вдоль строя с разных концов навстречу друг другу, распределяя вновьприбывших. В какой-то момент я теряю равновесие и, покачнувшись, чуть не падаю, ухватившись для опоры за плечо интеллигентного вида старика в круглых очках. У него умное сухое лицо и очень мягкий взгляд – будь он проклят!

- Осторожнее, мой господин, здесь скользко, - он помогает мне удержаться на ногах.

Шольц подбегает сзади и уже замахивается на старика стеком.
- Все в порядке, Шольц. Этого – для работ.

Я больше не смотрю в глаза старику. Достаточно и того, что я не отправил его в крематорий, или того похуже – в лазарет.

Йозеф привязался к какому-то пожилому еврею, имеющему вид антиквара. Или это мне кажется, что все пожилые евреи похожи на антикваров?.. Он заставляет его показать зубы, будто выбирает лошадь, потом оттягивает нижнее веко, брезгливо касаясь его затянутой в белую перчатку рукой, и внимательно вглядывается в глаза. Наконец, судьба старика решена – газовая и крематорий.  Можно подумать, чертов господин доктор не знал этого с самого начала. Йозеф всех старше  пятидесяти отправляет в печь, а этому явно перевалило за шестьдесят.

Впрочем, черт тут разберет – у пассажиров наших транспортов и дети выглядят как маленькие старички. Распределенный идет в отведенную ему группу покорно – он еще не знает, что это значит. Но самое отвратительное – знал бы, шел бы в том же темпе, уж не извольте сомневаться. Йозеф удовлетворенно улыбается. Он приметил близнецов и манит их пальцем. Два мальчика – лет по десять. Дети подходят, словно затравленные зверьки, дичатся, но быстро покупаются на протянутые конфеты. Йозеф треплет их по кудрявым волосам и передает Веделю. Я не могу на это смотреть. К тому же, меня начинает мутить.

- Близнецы! Близнецы! – раздается тут и там – это старосты блоков бегают между рядами, что твои ищейки, высматривая одноликую добычу. Бывает, они ошибаются, и на материал идут просто очень (и не очень) похожие братья и сестры. Случались и нагоняи за такое, но часто Йозеф сам не замечает подмены, которая совершенно очевидна. Он не любит вглядываться в лица своих пациентов. Нет – это не совесть, - это равнодушное презрение.

Для чего здесь специально отсеивают близнецов, я озадачился в первый же день. И мне не долго пришлось ходить в недоумении. Мне все объяснили.


**
Я впопыхах строчил отчет о деятельности лаборатории за последний месяц. Собирался засесть за него вчера, но, поскольку перспектива скоротать вечерок за ковырянием в грязи была весьма сомнительной соблазнительности, все оттянулось до последнего момента. Вот-вот на пороге появится Айзеле и с отвратительным спокойствием на роже поинтересуется, выполнил ли я его поручение. Обычно он занимался этой работой сам и, доверив ее мне, как бы делал одолжение. Предполагалось, что я должен оценить такое доверие и проявить несказанное рвение. А раз предполагалось, лучше уж проявить, иначе себе дороже.

В дверь постучали.

- Войдите, - встрепенулся я, оторвав взгляд от стыдливого подзаголовка общей сводки, гласившего «Выбыли. Причина: смерть».

Я лихорадочно подыскивал правдоподобное оправдание своей неготовности держать ответ перед начальством, но тревога оказалась ложной.

На пороге образовалась весьма странная пара: рядовой Лотар Ведель и смуглый малец лет десяти, которого Лотар держал за руку. Мальчишка раскачивал руку службиста и шнырял взглядом по сторонам, с любопытством осматривая комнату.

- Это что за дочки-матери? – усмехнулся я.

- Боялся идти, гауптштурмфюрер Шайдер, говорит, родители его всегда за руку водят.

«Правильно боялся».

Лотар присматривал за «детским садиком» и принадлежал к той самой, венской партии. Среди прочих он выделялся своим бьющим через край жизнелюбием и жизнерадостностью, которые все еще не померкли, чего я пока для себя объяснить не мог. Толи это следствие непрошибаемой тупости, толи детской наивности, толи неслыханной жестокости. Его огненно рыжие волосы бросали вызов лагерной серости, голубые глаза с огоньком были необыкновенно ярки, а большегубый рот всегда готов растянуться в улыбке.

- Ну-ну… - пробормотал я.

- Гауптштурмфюрер Шайдер, разрешите обратиться?

- Обращайся, - я снова оторвался от отчета.

- Зачем его в лазарет? Малый, вроде, здоров?

Сперва я даже не понял вопроса и просто смотрел в открытое веснушчатое лицо Веделя.

- Лотар, - сказал я мягко, - почему бы тебе не попроситься на фронт? Тяжело тебе здесь придется.

- Мне сказали, тут спокойнее, - недоумевающее ответил рядовой. Он явно не видел связи между последними фразами - своей и моей.

- Вряд ли, - сказал я, - особенно, если будешь продолжать водить еврейских детей за руку.

Лотар смешался и руку мальчика выпустил, однако лицо его было растерянным:

- Это самое… Ну ведь дети же… - пробормотал он.
- Вот именно, - сказал я к чему-то. – Можете быть свободны.
- Когда прикажете забрать мальчика?
- Никогда, - отрезал я. Ситуация начинала меня злить.
- Нно…
- Вы намерены обсуждать приказы, как мне кажется?
- Виноват, господин гауптштурмфюрер.

После его ухода на душе у меня стало гаже некуда.

Очевидно, кто-то более доходчиво, чем я, разъяснил Лотару положение дел, потому что впоследствии он конвоировал детей в лабораторию, как полагается, его широкое лицо сделалось угрюмым и замкнутым, и однажды, когда я попросил у него прикурить, он – этот заядлый болтун - с молчаливым укором глянул мне в глаза, протягивая зажигалку и лишь пробормотал что-то невнятное на мои попытки разговорить его.

Меня нисколько не удивляла немота парня. Я был в курсе воспитательных бесед штурмбанфюрера Лоренца Грота, - сам слышал однажды, как он рвал глотку на какого-то новичка, незаметно, как ему казалось, передавшего в барак узелок с жалким провиантом – пятью картофелинами и ломтем хлеба.

«Любая жалость, - брызгая слюной вопил Грот, - недостойна эсэсовца! Слабакам нет места в наших рядах и они поступят правильно, если подадутся в монастырь. Мне нужны только твердые и решительные люди, готовые безоговорочно выполнять любой приказ! Я требую, чтобы вы закалили сердца против сентиментальности и сострадания! Кто не согласен с этим – будет списан в штрафники за подрыв дисциплины! Обещаю, я вам это устрою!»

Густав Вильгельм Штюбен полностью соответствовал требованиям начальника охраны. Я не раз и не два убеждался, что спас для Германии достойного сына.


**

Рождество сорок третьего. Я отлично помню его. Помню, как метался в его преддверии, решая, ехать домой или нет. В конце концов, у меня состоялся весьма неприятный телефонный разговор с Ингой, в ходе которого я весьма неубедительно наврал ей, что меня не отпускают. Что делать, я не готов был взглянуть ей в глаза, я боялся, что она увидит в них все то, во что я вляпался здесь, все то, чем я ежедневно пачкал руки, а главное – душу, или что там у меня новообразовалось взамен ее. Всю эту мерзость надо было отложить на потом, когда я буду знать, что с нею делать, как с нею справиться и как ее преподнести. Сейчас я не чувствовал ничего, кроме усталости и желания забыть обо всем на свете, быть свободным от оправданий самоистязаний. Мне нужна была передышка, а отнюдь не очередная битва.

Поскольку Гиммлер никак не мог определиться со своим отношением к церкви, меры против религии и отправления культа то вводились, то отменялись, то просто видоизменялись. По большей части в этой области все находилось в руках местного начальства. Нашего коменданта нельзя было назвать набожным человеком, но и воинствующим атеистом – тоже, поэтому к рождеству эсэсовскую казарму украсили еловыми венками, свечами и ветками омелы. По вечерам, клюкнув как следует, я предавался фантазиям о том, как парочка бугаев в черной форме, застыв под компрометирующим растением, целуется взасос.

На место экспозиционной  виселицы напротив входа в лагерь водрузили здоровенную ель с уродливой Вифлеемской звездой на макушке, и мы с Вольтером строили предположения, является ли этот циничный акт очередным издевательством над заключенными или же напротив – самаритянским желанием комендатуры и охраны поделиться рождественской радостью.

Наряженное дерево смотрелось вопиюще неуместно посреди лагерной серости, в особенности на утренних поверках, когда в мертвенно бледном, холодном свете зимнего солнца, не по погоде одетые заключенные валились с ног от добивавшего их лютого холода, державшегося вот уже неделю. Сусальные ангелы болтались на ветках, словно висельники, напоминая, что аура лобного места неистребима.

Празднование состоялось в столовой. Ауэрбах произнес проникновенный тост о будущем Германии, и пути, по которому ведет нас звезда судьбы. Над столами стояло равномерное гудение приглушенных голосов. Службисты сдержанно поглощали праздничный ужин и пили ароматный глинтвейн. Я позевывал, прикрывая рот ладонью и размышлял, как бы потактичнее сбежать из этого болота, уехать домой, заставить себя забыть обо всем хотя бы на этот вечер, когда ко мне подошел Энгельберг.

- Мы с парнями собираемся в «Старый фонарь», - сказал он. – И вот, подумали, может быть, вы хотите с нами?

Конечно, я хотел, тем более, после того, как поймал брошенный через зал, весьма убедительный взгляд Густава Штюбена. После того, как нас застукал Шайдер, мы с Густавом до сих пор ни разу не осмелились предаться разврату. Вернее, Густав то и дело устраивал на меня облавы, а я избегал его, изнывая от похоти и позорно труся.

Зато пил я теперь каждый вечер и не в пример больше прежнего – иначе невозможно было усмирить навязчивые рефлексии о событиях и деяниях прошедшего дня. С короткого разбега я мгновенно нырял головой в одуряющую муторность опьянения, на всех парусах спешил преодолеть рубеж, когда спирт воспламеняет чувственность. После чего наступало мнимое прояснение в мозгах, любая изреченная ленивым языком мысль казалась сногсшибательно глубокой, любая острота – отточенной до безупречности. Но это быстро проходило, - на сознание опускались сумерки, и я постепенно сползал в зияющую пустоту и черноту, пока не проваливался в нее безнадежно до следующего утра.

Но сегодня было Рождество, сегодня лаборатория простояла без дела, а мне не суждено было пройти привычного пути, чтобы традиционно бухнуться в финале в пропасть бессознанки.

И вот меня втягивают в вожделенное сплоченное единение. Гульбище в самом разгаре – возражающих нет. Сдвигаем столы, чтоб всем было вольготно и тут кому-то приходит идея сыграть в карты. Колода старая и потасканная, как проститутка с Александрплац. На пиковом короле рубашка надорвана, у червового валета стыдливо светится прохудившийся бок.

- Господа офицеры! – реву я в припадке пьяного эстетизма. – И не стыдно вам играть такими картами!

Кидаю на стол внушительную пачку марок и посылаю Мартина Дергеле за новой колодой. На те деньги, что я отстегнул (при новой должности я могу позволить себе швыряться деньгами), можно купить, наверное, сотню колод, но мы, разумеется, не увидим ни одной. Вместо этого на столе появляется три внушительных бутыли шнапса, в подкрепление к тем, что на исходе, и Мартин обнимает меня, как старого друга (очевидно, в качестве компенсации за затерявшуюся в его карманах «сдачу»): «Доктор! Я всегда знал, что ты человечище!». Ну, еще бы.

Окосевшие парни травят байки из лагерной жизни, вроде бывалых вояк, охотников под градусом или рыбаков-фанатиков.

- Я ему уже семь пуль в живот всадил, а эта старая сволочь все не подыхает! – громыхает один из них, выпучив налившиеся кровью от выпивки глаза.

- Не заливай, Отто! – одергивает его другой, свойски хлопнув по плечу. – Если бы ты сказал пять, я бы еще подумал, верить тебе или нет, но семь – это ты через край.

- Друзья!  - восклицает подсаживающийся красавчик Финк. – Друзья, что вы такое говорите. И семь, и даже пять – полнейший нонсенс. Три – это максимум, что я видал!

- Ну чего ты видал, зелень?! – с добродушным презрением обрубает его Отто. – Ты тут, что ли с годик у нас? То-то же! Не спорь с ветеранами, не лезь, когда взрослые разговаривают, детонька!

Отто смеется, но Финк, кажется, обижен и хочет драки. Он петушится что есть силы, но их разнимают и заставляют выпить мировую.

За отто-финковским скандалом и его разрешением я слежу самым краешком сознания, потому что чертов Густав… Густав в парадной форме, Густав с шальными блестящими глазами, Густав, от которого так и пышет жаром, вдруг оказался сидящим рядом со мной. Его колено упирается в мое бедро, а потом с нажимом, как бы невзначай, скользит вдоль по нему, от чего меня встряхивает, как на электрическом стуле. Густав намеренно не смотрит на меня, кажется, увлеченный поднявшимся переполохом, но я-то вижу, как шалаво лыбятся его проклятые губы. В момент особо бурного гвалта, Густав придвигает стул еще ближе и его нахальная горячая лапа под прикрытием скатерти спешно пробирается к моей ширинке. Я чувствую, что вот-вот сдам позиции поэтому встаю из-за стола и с трудом достигаю барной стойки – колени так и норовят подогнуться.


Дальнейшее – в поэтической дымке винных паров. Вплоть до апогея прозы, когда мы с нетрезвым унтерштурмфюрером Штюбеном отчаянно лижемся и обжимаемся в вонючем сортире.

- Я хочу тебя!
- Ну не здесь же! Идем ко мне… Идем в госпиталь…
- Никак нет! – он хватает меня за руку и прижимает ее к своей промежности. – Нужно прямо сейчас, очень нужно прямо сейчас, - у Густава совершенно невменяемый взгляд, и влажная нижняя губа капризно выпятилась – я понимаю, нужно сейчас.

Но кто ж нам позволит. Уже слышны чьи-то нетвердые шаги, и мы отшатываемся друг от друга, как преступники. Цепляясь за стены  к писсуару пробирается Энгельберг в начисто расхристанной форме. Он пытается расстегнуть ширинку, но внезапно передумывает, сгибается пополам и начинает фонтанировать блевотиной, горестно постанывая в перерывах между спазмами.

- Идем… - шепчет Густав и нетерпеливо тянет меня за рукав.

Мы вываливаемся на улицу. Морозный зимний воздух несколько отрезвляет, и я начинаю озираться по сторонам, когда Густав тащит меня за руку в узкий проем между кабаком и прачечной. Я успел накинуть на плечи шинель, и все же меня пробирает озноб – такой стоит жуткий холод – прям Россия. А вот Густав в одном мундирчике, и все же не думает зябко ежиться. Видно, его греет молодая кровь (это только у меня взамен нее прохладный формалин). И ему даже не жалко своих колен, когда он преклоняет их передо мною, опускаясь на стылую землю, укрытую тонким слоем снега. Его руки копаются с моей одеждой, а потом я чувствую, как мое горящее возбуждением естество окатывает кипятком стужи.

- С ума сошел! Я застужу себе все! – ору я на Густава шепотом, и пытаюсь оттащить парня от себя и немедленно застегнуться.
- Ничего… - упорствует он. – Я согрею… - и его жадный горяченный рот заглатывает меня, лишая воли.
 
Я капитулирую – накрываю его шинелью, наспех сооружая полутеплый шалаш для наших утех. Некоторое время я еще, правда, пытаюсь сохранять бдительность, тревожно следя за улицей, но вскоре гораздо важней становится, крепко удерживая его затылок, почетче засаживать в этот ненасытный рот. Густав сдавленно стонет, и я вдруг замечаю, что его правая рука быстро-быстро движется где-то там, внизу.

Я кончаю раньше него, и он еще некоторое время продолжает священнодействовать над собственным возбуждением, уткнувшись лбом в мое бедро. Сквозь ткань галифе я ощущаю его частое горячее дыхание, то, как оно делается рваным, судорожным, сменяется всхлипами.

Наконец, Густав поднимается с колен. Глаза у него сонные, лицо багровое, изо рта – пар клубами. Он пытается поцеловать меня, но я отстраняюсь и не даю ему обнять себя.

- В чем дело, Эрих?.. – спрашивает он тихим, потерянным голосом. – Я так соскучился, я… - тут он опять лезет с объятьями, и на этот раз я просто отталкиваю его. – Да не увидит никто… - снова начинает он, но тут же, вздохнув, сдается.

Теперь Густав мерзнет без шинели. Он обхватывает свои плечи руками и подрагивает от холода. Я окидываю его беглым взглядом и тут же отвожу глаза. Мне становится жалко его, и потом… Я ведь тоже соскучился. Соскучился по его доступному телу.

- Идем обратно, - сухо бросаю я.

- Погоди… Сигарету дай.

Он закуривает, шумно выдыхая дым. Теперь его припухшие влажные губы посинели от холода, и зубы отчетливо выбивают дробь. Но парень не спешит вернуться в тепло кабака.

- Меня на фронт отправляют, - выдает он после затянувшейся паузы и смотрит мимо меня, с таким видом, будто сказанное только что – незначительная повседневная дребедень.

На мгновение у меня перехватывает дыхание и я решаю, что лучшее средство поддержать ослабевшие легкие – сигарета.

- Когда? – спрашиваю я, как можно более небрежно, сплюнув попавший на язык табак.

- Может, через месяц, а, может – завтра, - отвечает Густав, весьма сносно копируя мои интонации. - С нами не больно-то цацкаются. Я случайно узнал.

- Но это точно?

- Абсолютно. Мне еще повезло застрять тут так надолго.

- Да, я думал…

- Эрих, можно, я буду писать тебе? – перебивает меня Густав.

И я не нахожу ничего лучше, как ответить:
- Ты умеешь писать?

- Идиот! – зло выплевывает парень, отшвыривая в сторону окурок, резко разворачивается и уходит в казарму.

Вот и попрощались.


**
Воздух сегодня густ, влажен. Время тянется лениво, сонно. Я сижу на балконе виллы Ауэрбаха. Мой высокопоставленный пациент наконец уснул после укола успокоительного, а я, вроде как, сторожу его сон. Слава Богу, в моих собачьих трудах помогает прихваченная из комендантского бара бутылочка огненной воды, а бокал мне ни к чему, так что порядок полный.

В густой листве деревьев беззаботно насвистывают птицы. Где-то там, внизу, в клумбах копошатся лагерные заключенные – приводят в порядок цветы. Я не смотрю вниз, но слышу, когда садовые инструменты натыкаются на камешки в почве. Я закрыл глаза и играю в слепого. Окруженный звуками и запахами, я растворяюсь в природе, равнодушной к происходящему на этом отрезке планеты.

Пахнет влажной землей, стриженой травой с лужайки, какими-то навязчивыми цветами, прогретой на солнце листвой, и совсем немного тянет дымком от лагеря. Слышно, как на спортплощадке охранники играют в футбол, как они переговариваются, как окрикивают друг друга, как хрустит у них под подошвам галька, и как ударяют по мячу – глухо и упруго. Я не вижу их.  Не хочу смотреть в их сторону. Я думаю об Инге, о том, что стало с нами, о том, как давно «нас» не стало…

Она раньше меня поняла, что мы обречены, но, зараженная моей нерешительностью, долго тянула с поднятием белого флага... или напротив – предъявлением ультиматума. Это ведь как посмотреть…  За последние три с лишним года я был дома пять раз. Мои визиты в Берлин неизменно окрашивались неловкостью и отчуждением, будто совершенно посторонний человек вдруг без приглашения вторгался в размеренную, устоявшуюся жизнь маленькой семьи, вмешиваясь в ее привычки и срывая условленные повседневные ритуалы.

Постель… Постель с Ингой стала настоящим кошмаром, и если позднее память-злодейка, пыталась окунуть меня в него, я с тоскою и отвращением выкарабкивался наружу. А то ведь наготове была издевательская по ассоциации картинка с конфузом Густава в лебенсборнском притоне. Боюсь, Инга презирала меня, и именно поэтому больше не задавала никаких вопросов. Ревновать такое ничтожество – что за вздор?..

Я уезжал из полуразрушенного Берлина в спиртово-формалиновый ад, где мало-помалу успокаивался, забывая о своем позоре и о нескольких вечерах, проведенных в тусклом молчании, или того хуже – никчемных бессвязных разговорах. Я временами начисто забывал о ней… о них. Да, ведь был еще Карл, подраставший, менявшийся, неузнаваемый мальчик… Слава Богу, он нисколько не походил на меня, так что я вовсе не был обязан испытывать какие-то натужные угрызения чего-то там по поводу собственной отстраненности.

Они еще напоминали о себе из телефонной трубки раз или два в месяц, выбивая меня из колеи, по меньшей мере, на несколько часов. Ее длинные крамольные монологи, затененные треском на линии, изобиловали сообщениями о разрушениях, казнях, крахе, от мыслей о которых я сам себя тщательно и, - по большей части, - удачно огораживал. 

- Мне рассказали историю про одного капитана Люфтваффе, - вещала телефонная трубка далеким, незнакомым женским голосом, - расстрелянного просто потому, что, разбушевавшись в компании друзей, которые не смогли его утихомирить, он выскочил на улицу и крикнул какому-то эсэсовцу: «Я больше не верю в победу!». И этих людей ты обслуживаешь, Эрих?!

- Какая глупая смерть… - уныло пробормотал я в ответ, подавляя зевоту.

- Глупая смерть?! Люди пропадают бесследно. Гестаповцы шмыгают по городу на своих пугалах-драндулетах. Прохожих хватают прямо на улице. «Мальчики в черненьком» по десять раз на день проверяют документы водителей и, без объяснений реквизируют автомобили. Скоро здесь вообще не останется другого транспорта, кроме этих фургонов и пожарных машин!

В тюрьмах, не  успевают рубить головы. И эти бесконечные бомбежки, от которых уже не сходишь с ума, а тупеешь… А потом ведь, что страшнее всего, начинаешь привыкать… На улицах каждый день достают из-под обломков трупы, а те, что остаются под завалами, тошнотворно смердят. На днях в убежище скопилось столько народу, что там можно было сидеть только по очереди – по 20 минут. Я четыре часа простояла на ногах – слишком много стариков и детей.

Вчера опять налет - погибло пятьдесят тысяч человек. Трупы не могли отделить от расплавившегося асфальта. На станциях метро люди сгорали заживо. Говорят, когда разнесло на куски отель «Кемпински», в одном из уцелевших боковых коридоров оставшиеся в живых люди, пока не прервалась телефонная связь, умоляли, чтобы в них выстрелили из пушки и избавили от мучительной агонии. Они сгорали заживо. А Геббельс только и знает, что верещать: «Мы все находимся в одной лодке… мы сейчас переживаем трудный момент… давайте сохраним солидарность…». Как же! Наша партия с нами!

Мария Грюн вернулась на прошлой неделе из бомбоубежища. Окна в комнате были разбиты, страшный беспорядок, гарь… А на столе рядом с опрокинутой вазой, лежала оторванная рука английского летчика. По обрывку мундира понятно было, чья. Мария не знала, что делать… она похоронила руку на заднем дворике и теперь трясется от страха, что ее арестуют за пособничество врагу. Видишь, до чего мы дошли…

Постепенно звонки жены становились реже. Я едва ли не всерьез принимал это за проявление милосердия, а она едва ли могла не сделать совершенно очевидный вывод из моего отшельничества.

Теперь же я почти окончательно определился между дулом пистолета и рюмкой… в пользу рюмки. Инга ушла от меня, прихватив сына. Впрочем, можно ли и правда сказать «ушла»?.. Сколько дней нашего, почти десятилетнего брака мы прожили вместе?.. И могу ли я врать самому себе, что хоть сколько-нибудь нуждался в этом чужом мальчике – моем ребенке? Могу ли я врать себе, что нуждался в этой женщине, которая, глядя сквозь призму своих высоких идеалов, заставляла меня чувствовать себя самой низкопробной мразью.

Густава не было… Он отбыл через неделю после Рождества вместе полусотней других бойцов, и больше я о нем не слышал ровным счетом ни-че-го. Рассказывали, что парней из КЦ всегда швыряют в самое пекло… Впрочем, сейчас по всем фронтам было пекло… испепеляющее. Мысленно я уже развеял по ветру его прах и у меня совсем отказали тормоза. Каждый вечер я надирался до полного оскотинения и был, наверное, безобразен… Не помню, не стану утверждать.

Неудачный брак – сказала как-то Инга… Да… Куда как… Что и говорить... Она всегда была слишком прозорлива для удачного брака, а уж такое два и два сложить… Даже странно, что она молчала так долго. Где-то перед отбытием Густава на фронт случился этот ночной звонок. Он выдернул меня из мутного пьяного сна и заставил долго тереть глаза, морщиться, хмуриться… Инга плакала в трубку, и я не сразу понял, что это она. Дрожа, наспех накинул болтавшийся на стуле мундир на голые плечи.

- …знаю, что такое этот твой Цольхаузен. Понимаешь ты? Знаю! – ворвалось вдруг в мое сознание.

Я понимал и потому согласно кивнул, не соображая, что она этого не увидит, и необходимо реагировать вслух.

- Тренировочный лагерь СС! Как же! – продолжала она. – Анна… Анна… У нее подруга была в соседней деревне, там все в округе шепчутся про ваш Цольхаузен, про вашу лабораторию. Как ты мог?! Как ты мог все это время меня обманывать? И я… я спала с тобой… с тобой таким… таким… Господи Боже! Меня мутит при одной мысли… Что ты там делал? Нет, молчи. Я не хочу этого знать… мне страшно это узнать. Мне кажется, я догадываюсь… Рассказывают…

- Молчи! Ради Бога, молчи! – прервал я ее, наконец, с горем пополам проснувшись. – Ты с ума спятила – говорить об этом по телефону… - я устало вздохнул, с трудом заставляя себя собраться с  мыслями; голова гудела, меня клонило в сон. – Послушай, Инга… я приеду… все разъяснится… - запел я привычную песню, которая всегда была у меня наготове, если требовалось отделаться от таких вот жениных вторжений в мое смрадное, но тихое болотце. 

- Не утруждай себя, - отозвалась она сухо и почти спокойно. – Я уже подала на развод. Тебе только нужно будет подписать бумаги, которые тебе пришлют по почте. Я уже узнавала. Сейчас война и все это проще делается – свадьбы, разводы…

Я вдруг с удивлением понял, что ощутил чудовищное облегчение, будто груз заботы и ответственности с грохотом свалился с моих усталых плеч.

- А как же Карл? – растерянно спросил я.

- Если ты станешь притворяться, что тебе есть дело до сына, я возненавижу тебя еще больше.

Она опять расставила все точки над i, она была тысячу раз права… Осветила положение вещей ярким электрическим светом, от которого все еще хотелось жмуриться, но который нельзя было игнорировать. Теперь моя совесть была кастрирована – мне не на кого стало оборачиваться с виноватым взглядом и вечным чувством собственной преступности. Никому на свете теперь не было дела до того, на какие еще пакости я способен.

**

Зимой и ранней весной сорок пятого года в лагере возникла эпидемия сыпного тифа; им переболели почти все заключенные. Разумеется, врачевали на территории сыпотифозных бараков лекари из их же числа. Карантинные учреждения, находившиеся под их патронажем, стали своего рода зоной отчуждения, почти неприкосновенными участками на территории, в целом находящейся под неусыпным контролем.

Ясное дело, кому захочется зайти в барак, воздух которого кишит невидимыми агентами смерти. Заметно поредевшая к тому времени эсэсовская охрана, как могла, увиливала от своих контролирующих обязанностей, зато я (правда, сознаюсь, будучи сильно на бровях, и, поспорив с Вольтером) самовольно решился проинспектировать эти клоаки болезни. Меня хватило лишь на один барак. Увиденное потрясло до такой степени, что я, неделю без перерыва не просыхавший, протрезвел вмиг.

Люди лежали на деревянных нарах в жуткой тесноте вплотную друг к другу. Впрочем, учитывая тот факт, что температура внутри барака почти не отличалась от той, что была за его стенами, такая теснота была, наверное, спасительной.

Я знал, в какой трепет приводило обычно заключенных появление офицера, но на меня прореагировали лишь несколько скелетов, которые медленно повернули головы в мою сторону и равнодушно меня разглядывали отсутствующими мутными взглядами, пока я выслушивал отчет их лечащего врача.

В дальнем углу барака кто-то громко бредил и метался на нарах, расталкивая своих соседей и стуча костями по деревяшкам. Мой здешний коллега пугающе походил на своих пациентов. Судя по сероватой коже и очевидной испытываемой слабости, он сам недавно переболел тифом. Я невольно старался отодвинуться от него. Однако излагал он четко и по форме. Я спросил его, чем он занимался до того, как попал в лагерь, и узнал, что этот доходяга был самым высокооплачиваемым терапевтом в Баден-Бадене.

Видимо, будучи в состоянии аффекта после посещения сыпотифозного барака я ворвался в кабинет Айзеле и потребовал, чтобы он уделил мне время. Айзеле, оторвав глаза от документации, которую внимательно изучал, невозмутимо предложил мне сесть, но я отказался. Стоя я возвышался над ним, что позволяло мне сохранять уверенность. Я размахивал руками и не стеснялся в выражениях, излагая подробности своего обхода лагерных больных.

- Вам вообще известно, что врач, лечащий пятьдесят человек, получает на несколько дней пять таблеток  эрзац-аспирина или кардиозола. И это все, чем он располагает для облегчения положения тяжелых больных?!

Айзеле посмотрел на меня очень внимательно:
- А вам известно, что на фронте не хватает медикаментов для раненых защитников Рейха и они умирают в мучениях, не получив даже укола обезболивающего в награду за свою жертву? Может быть, Вы считаете, что приоритет в обеспечении лекарственными препаратами – за этими никчемными вражескими элементами, паразитирующими на теле страны?

- Я считаю, - ответил я по-прежнему твердо, но уже чувствуя, что пыл мой стремительно остывает, - что мы с Вами, будучи врачами, должны сделать все возможное для облегчения участи любых больных в подведомственном нам учреждении. В госпитале для охраны достаточные запасы невостребованных лекарств, которые можно выделить на нужды заключенных.

Айзеле пожал плечами:
- Я вообще не понимаю, зачем их нужно лечить – все равно они не жильцы. И, кстати же, откуда Вы взяли полномочия инспектировать бараки?


**

Поздним вечером, когда уже порядком стемнело, я вернулся в лагерь из опустевшего и тихого «Старого фонаря». Прежние постоянные посетители, самый лихой контингент эсэсовцев-охранников, перелетными птицами разлетелись по всем фронтам. Шумные пирушки, взрывное веселье и разудалые драки остались только в памяти, да в трещинах и щербинках на мебели, да во въевшихся в пол лужицах пролитого-разбрызганного спиртного.

Мне нужно было доработать статью, которую я обещал передать Айзеле утром, и которая должна была выйти в «Немецком медицинском еженедельнике». Следуя давней привычке, я застрял на лазаретном крыльце с сигаретой и мыслями мрачными, как перспективы фатерланда в этой войне.

Небо горело золотом, - странный световой эффект на закате, в преддверии грозы. И весь мир под этими прекрасными и зловещими небесами ярко желтел, словно светился таинственным светом, но угрюмые, пугающие фиолетово-черные тучи наползали с горизонта, пожирая драгоценное сияние.

Уже много месяцев весь лагерь ожидал приказа об эвакуации, но его все не отдавали, хотя последние две недели бои велись в зоне слышимости. Нередко от грохота орудий в моем кабинете дребезжали стекла и даже подрагивал пол. Город несколько раз бомбили, но лагерь не пострадал, хотя сверху лагерные бараки запросто можно было принять за казармы. Стало быть, союзники знали, что именно здесь находилось, и, ох, несладко нам всем должно было прийтись после неминуемого уже прорыва частей противника.

Эти мрачные думы задержали меня на улице, благодаря чему я одним из первых узнал об аресте коменданта. Вилла Айзеле была отлично видна с крыльца лазарета. Мое внимание привлек звук захлопнувшейся двери и топот  сапог. Вскоре я разглядел в темноте два плечистых силуэта в шинелях и между ними грузную фигуру Ауэрбаха, державшего руки за спиной. Коменданта подвели к машине, которая стояла с заглушенным двигателем у забора виллы и была почти невидима в тени старого каштана. Машина тут же рыкнула, запыхтела, зажегшиеся фары высветили дорогу и группу мужчин в униформе, огибавших солидный черный бампер. Ауэрбах шел, опустив голову, а когда он стал садиться в автомобиль, я заметил что руки за спиной комендант держал не просто так – они были окольцованы наручниками. 

Через неделю, в час густых и опасных сумерек пришли за мной. Накануне с вечера пропал Вольтер, как в воду канул, и теперь поздний визит вовсе не удивил меня. Хотел бы я знать, что за манера у этих господ арестовывать, под покровом ночной темноты… Что это – дань обычаям преступного мира или исполнение обрядов черной магии? Вежливый стук в дверь кабинета (я допоздна засиделся за работой и домой решил не ехать), подчеркнутая сдержанность в обращении, обнадеживающая вежливость в смеси с настораживающим молчанием в ответ на мои вопросы.

Я, как это у них говорится, не оказал сопротивления при аресте и терпеливо ожидал, пока они производили беглый невнимательный обыск моего письменного стола, укладывая почему-то заинтересовавшие их находки в докторский чемоданчик, который вынули из шкафа.

Через полчаса меня привезли в двухэтажное здание из унылого серого песчаника – местное отделение гестапо. У дверей часовой. В гулких пустых коридорах безлюдье и запах плесени. Первым делом затолкали в кутузку – бетонный мешок вообще без всякой мебели. Даже без стула. Ходил кругами – час, может, больше. Пытался сесть на пол. Окрикнули. Встать! Не полается!

Потом замок загремел. «На выход!». Отконвоировали в кабинетик чистенький, беленький. Сразу понял – врачебный. Заходит лысый круглый коллега. На меня не смотрит. Я поздоровался. Он не ответил. Раздевайтесь, говорит. А сам бумажки по столу раскладывает. Из портфельчика вынимает и на стол кладет.  Я стою, смотрю на него, как во сне. И не думаю раздеваться. Дикость какая-то. 

«Зачем это?» - спрашиваю. Он мне: «Медицинский осмотр». Ладно, разделся по пояс. Он искоса глянул: «Дальше. Совсем раздевайтесь». Вначале осмотрел меня, почти по-человечески, потом вынимает знакомые по Польше приборы измерительные, и ко мне с ними. Череп мерить мне собрался и все остальное. Я смотрю на него ошалело. Глазам не верю. Вы, говорю, что, с ума сошли? А он мне: я приказ выполняю. Я, говорю, в СС состою. А он: кто знает, может, вы обманом просочились в наши ряды. Маловато в вас арийского. Но измерил все, записал, и по его недовольной физиономии я увидел, что план по скрытым евреям ему не выполнил.

Без одежды в комнате было холодно, к тому же, нагишом я чувствовал себя каким-то совсем уж беззащитным. Меня охватывал липкий, гнусный страх, от которого к горлу подступает тошнота. «Это всего лишь врач, всего лишь врач…» - твердил я себе. Но когда он заставил меня повернуться к нему спиной, нагнуться и самолично раздвинуть ягодицы, я испытал такое унижение, что глаза наполнились слезами, как в детстве, когда тебя наказывают в присутствии посторонних. Я знал, что ничего не могу с этим поделать, что придется подчиниться, но все же брыкнулся:

- Я этого делать не стану.

Доктор посмотрел на меня тоскливо – видно, такие сцены ему давно прискучили. Он только молча кивнул в сторону амбала, стоявшего у двери, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Амбал сделал шаг ко мне, и я вздрогнул:
- Хорошо, хорошо…

Этот флегматичный гестаповец по дороге обратно в камеру мерзопакостно ухмылялся.

Во время медосмотра все, что я снял с себя, тщательнейшим образом прощупали, вспороли подклад, но позволили одеться снова. Вернули даже шинель. Наличие формы вселяло надежду.

Ночь я провел, кое-как пристроившись на расстеленной по цементному полу шинели. Теперь казалось неслыханным благом то, что меня даже ни разу не заставили подняться на ноги. В голову лезла всякая дичь, было страшно и было жалко… себя. Ужасно жалко. Рано утром (во всяком случае, я решил, что это было раннее утро по тому, насколько сильно хотелось спать) меня снова повели по слабоосвещенным коридорам и коридорчикам. На допрос. «Что ж… Во всяком случае, выяснится, с какой стати меня здесь держат…» - размышлял я.

Допрашивал сопливый оберштурмфюрер. Имени его я так и не узнал, а  вот ледяные голубые глаза надолго угнездились в сознании, не давая спать по ночам. В его узком лице с резкими, будто срезанными чертами было что-то притягательное и отталкивающее одновременно. Он расхаживал по кабинету, заложив руки за спину, и скрип его новеньких, щегольских сапог заставлял мою шальную от отсутствия сна голову гудеть с удвоенной силой.

- Ну что, будешь говорить или применим меры? – в который раз поинтересовался мальчишка-гестаповец.

Я поднял на него мутный взгляд.

- О чем… говорить?

- А это я не знаю, - сладким голосом, растягивая слова, ответил он, и вдруг рявкнул, пристраивая задницу на край стола. - Рассказывай!!!

- Мне не о чем рассказывать.

- Вооот как! Паскуде нечего сказать!

- Я попросил бы вас повежливей, молодой человек. В конце концов, моя вина еще не доказана… и вообще, вы младше меня чином.

- Вы полагаете? – он жутко и криво улыбнулся, неспешно подойдя ко мне.

Мне стоило больших усилий заставить себя смотреть в эти бесчеловечные молодые глаза. От него так резко пахло утренней порцией щедро выплеснутого на рожу или одежду одеколона, что меня даже затошнило.

- Я не в курсе… каких специалистов готовят теперь, - ответил я, наскребая последние крохи ехидства, - но в мое время новобранцев за незнание знаков различия гоняли, только шум стоял.

Он все ухмылялся, глядя мне прямо в лицо. Потом, - я даже не успел сообразить, как это произошло,  - в его руках сверкнуло лезвие. Я невольно всем телом вжался в спинку стула, следя за ножом, как за головой змеи. Оберштурмфюрер тихо издевательски заржал, а потом, угомонившись, в несколько резких движений отпорол петлицы с моего кителя, точнее, выкромсал их вместе с клоками шинельного сукна и швырнул на пол.

Я онемел. Я выпялился на гестаповца, словно на привидение, беззвучно шевеля губами.

- Ну как, доктор, все еще считаете, что вы выше меня чином?

Меня с головой захлестнула беспомощная злость.

-Как… Как… Как вы смеете?! – прохрипел я, подавшись вперед и немедленно ощутив рвущую боль в скованных за спиной руках.

- Смею, - спокойно заверил парень. 

Я не решился возражать.

А мальчишка-гестаповец, между тем, отложил до лучших времен свой пижонский ножичек.

- Так, значит, говорить не будем?.. – ласково уточнил он, и в голосе его слышалось явное удовольствие от предвкушения того, что последует за моим ответом.

Я промолчал. Я лишь настороженно следил за тем, как он, не спеша и с гаденькой улыбочкой, снял кителек и принялся, наступая на меня, неподвижно сидящего, закатывать рукава белехонькой рубахи.

- Не жалко вам? - поинтересовался я севшим голосом, глядя на него исподлобья. - Испачкаетесь ведь…

Он не испачкался. Он не потрудился как следует заняться мною. Но после него меня долго и методично избивали в соседнем, лишенном мебели, помещеньице. Кулаками. И немного еще сапогами поваляли по полу. Потом один из экзекуторов расстегнул ремень и принялся хлестать меня по чему попало, но старательно метя в лицо. Лицо я закрывал, и они здорово пересобачились, когда тот, что не бил, принялся раскрывать мою голову для удара, а другой в это время шибанул ему пряжкой по руке. Грозились все время пустить в ход арматуру. Но обещания своего не сдержали. Вопросов уже не задавали. И на том спасибо.

В какой-то момент я, наверное, вырубился. Потому что очень мало подробностей приготовления из меня отбивной осталось в памяти. Когда снова пришел в сознание, после того, как плеснули на меня ведро ледяной воды, то нашел себя лежащим на полу со скверно ноющим телом и конечностями. Шевелиться не было ни малейшего желания. Но мои суровые, немногословные новые знакомые, в своей лаконичной манере посоветовали встать. Как было не последовать их совету? К моему вялому удивлению избиение не продолжилось. Отвели меня опять в камеру и тычком в спину туда втолкнули, ибо был я после проведенного сеанса массажа медлителен, словно весенняя муха.


На следующий день вместо завтрака опять был допрос. В этот раз нервный сопляк не появлялся. Его сменил типок средних лет с манерами и внешностью конферансье – отвратительным фальшивым лоском и блеском. Этот фрукт был мне знаком. Звали его гауптшурмфюрер Цоллер, он входил в число особо приближенных шавок начальника здешнего гестапо и часто бывал у коменданта Ауэрбаха вместе со своим гнусным Фогельстеллером. Я даже как-то имел честь консультировать Цоллера по поводу его расшалившегося радикулита. Впрочем, время летит незаметно…

Эти господа явно решили применить ко мне метод кнута и пряника. Гауптштурмфюрер был предупредителен и вежлив. Он поинтересовался, как со мною обращаются, и грустно покивал в ответ на мое мрачное «Пока жив, как видите». Пообещал похлопотать о моей судьбе и перешел к делу - начал хлопотать.

Перед ним на столе лежала папка из дрянного казенного серовато-коричневого картона. Такая… с тряпичными засаленными завязочками. В эту папку Цоллер на некоторое время углубился, вроде бы, совершенно потеряв интерес непосредственно к моей персоне, хотя, сомнений быть не могло, - у него под носом было именно мое житие.

Не имея возможности насладиться моментом славы - прочтением труда о себе самом, я внимательно, насколько позволял сильно распухший подбитый глаз, вглядывался в физиономию Цоллера. Он хмурился, морщился, наконец, улыбнулся. От этой улыбки у меня по хребту мурашки побежали. Цоллер вскинул на меня ясные светло-серые глаза.

- Чему это вы так разулыбались? – не слишком учтиво поинтересовался я.

- Забавный вы объект, Шайдер, - ответил он. – Чего только в вас не  понапихано… Оно и ясно – образованный человек. Ну зачем, скажите вы на милость, еще и в адрес бывшего заместителя фюрера высказываться?

- Это Вы о чем сейчас? – искренне не понял я.

- Здесь у меня написано, - в этот момент Цоллер ткнул коротким толстым пальцем в сердцевину папки, - что это вы - автор клички бестолкового пса начальника охраны Цолльхаузена. Не станете же вы отпираться, что каждому, кто готов был слушать, поясняли смысл этой самой клички, иллюстрируя пояснения анекдотами о бывшем втором лице государства?

- Вы это все про овчарку Рудольфа говорите? – невинно поинтересовался я.

Цоллер чуть сжал губы.

- Нет, я это про Рудольфа Гесса, именем, вернее, фамилией которого вы нарекли служебную собаку.

- А что, где-то прописано, что таких вещей делать нельзя? – удивился я.

Следует признать, что кличку упомянутой псине выдумал не я, но после знаменитого, ошеломившего всех полета заместителя фюрера в Англию, после официального объявления его сумасшедшим, пес был просто обречен на нее. То ли по молодости, толи от недостатка дрессировки, он был дурной до изумления, и весь его внешний вид свидетельствовал о внутренней дурости: веселые и глупые глаза, игривый нрав, и левое ухо, никак не желавшее стоять прямо, как это полагается уху нормальной овчарки. Вечно вываливающийся сбоку язык, делал портрет безупречным. 

На самом деле кобеля звали Рудольф, но с некоторых пор все, кроме хозяина, позабыли об этом и стали называть его Гессом. И судьба пса оказалась столь же нелепа в своей трагичности, как и судьба его тезки в человечьем обличии. Где-то в середине весны того же года пса-Гесса съели заключенные. Он не подходил для работы в лагере, - слишком был доверчивой и жизнерадостной животинкой, постоянно ласкался к лагерным коммандос, чем дико злил своего хозяина.

Однажды Гесс просто куда-то пропал, и Лоренц Грот никак не мог его дозваться. Все уже, было, единодушно решили, что бестолковый пес просто сбежал куда-нибудь, но вскоре при очередном обыске бараков были обнаружены собачьи кости. Отупевшие от голода доходяги даже не догадались их где-нибудь зарыть. В тот же вечер Лоренц нажрался вдрызг, и лютовал полночи. Десятерых он просто расстрелял, приказав им выстроиться у стены барака, но это, видимо, не принесло удовлетворения. В течение нескольких часов по бункера для штрафников разносились вопли и стоны. 


- За комментарии вроде Ваших… - процедил Цоллер. - Я цитирую: «У этой ****утой псины мозгов ровно столько, сколько у покинувшего родные пенаты рейхсминистра». За комментарии, вроде Ваших, изрядное количество народа безвременно определилось в концлагеря. В совсем ином, чем Вы, качестве.

- Это было сказано на злобу дня, - отмахнулся я.

- Потрудитесь пояснить Вашу мысль, - попросил Цоллер.

- Извольте, - в тон ему ответил я. – Разве сам фюрер во всеуслышанье не объявил Гесса сумасшедшим?

- Что позволено Юпитеру… - начал Цоллер, и тут же оборвал себя. – Вы распространяли крамольные идеи среди лагерной охраны. Ваши шуточки пересказывали друг-другу все бойцы СС, состоявшие на службе в Цолльхаузене.

- Ну я же не виноват в том, что у них такое примитивное чувство юмора, и плоские остроты в дупель пьяного мудака веселят их… - пожав плечами, отозвался я. - Впрочем, помнится, среди хохм тех дней была пара-тройка стоящих. Не моего, само-собой, авторства. Не спрашивайте, кто рассказал, я не вспомню — упитый в хлам был... Да и дело прошлое, - я усмехнулся. – Они были в ходу в аккурат после публичного отречения Гитлера от своего заместителя, так что… я тоже цитирую: «То, что наше правительство сбрендило, нам давно известно, но вот то, что оно в этом открыто признается – что-то новенькое». И вот еще одна. Рудольфа Гесса представляют Черчиллю. «Ах, так это Вы тот самый психопат?!»  - спрашивает его британский премьер. «Нет, я лишь его заместитель!» - скромно отвечает наш Руди.

Я заметил, что Цоллер мужественно подавил смешок. Очевидно, шутки этой он раньше не слышал.

- Неужели вы не боитесь? – удивился он. – Или просто не понимаете?.. За такие слова ведь запросто к стенке можно.

- Не боюсь. Чего мне бояться? – пожал я плечами, безбожно блефуя. – Когда все это закончится…

- Что «все это»? – заинтересованно, перебил меня он.

- Вот это вот… Ну, когда у нас кончатся евреи. Понимаете, все, все евреи кончатся. Я перестану быть нужным, и при этом, вот ведь какая незадача, буду знать слишком много такого, чего не нужно бы узнать никому другому. Полагаете, мне позволят спокойно гулять на свободе?

- Это не мое дело, - равнодушно ответил Цоллер, откидываясь на спинку стула.

- Не ваше, то-то же! Вот и не спрашивайте, боюсь ли я – не ваше!

Я окончательно оборзел: протянул руку и выдернул сигарету из лежащей на столе Цоллера пачки, завладел зажигалкой, с наслаждением затянулся.

- Не курите, - сухо приказал гестаповец, но сигарету не отнял.

- Не переживайте, - сигарета не убьет меня раньше вас, - заявил я, нахально затягиваясь.

- Как можно вести себя столь неосторожно, а, Шайдер? Ведь у Вас, я знаю, жена, ребенок… - вкрадчиво проговорил он, нащупывая рычаги воздействия.

- Жена от меня ушла, - поспешно вставил я.

- Вот как? Почему мне об этом неизвестно… - пробормотал Цоллер. – В вашем деле ничего подобного не сказано, - заметил он, сверяясь с бумагами.

- Мы не разводились официально.

Это была правда. Инга действительно подала на развод, и мне действительно выслали чего-то там на подписание, чтобы честь по чести обстряпать наше расставание. Но я так ничего и не получил. Возможно, разбомбили почтовый вагон, доставлявший по моему адресу вольную, возможно, общая военная неразбериха помешала бюрократам исполнить свой священный долг. Как бы то ни было,  я по-прежнему числился мужем Инги, я все еще камнем висел у нее на шее.

- Вот как? Где она? - заинтересовался Цоллер.

Я был рад, что в этом не приходится лгать, что голос мой звучит твердо и, кажется, убедительно. Потому что, вообще говоря, врун из меня был прескверный.

- Не знаю. Мы прервали общение.

- Поэтому Вы решили натягивать пацанов из охраны? –поинтересовался он, сделав легкий акцент на «поэтому».

Я дернулся. Он улыбнулся, довольный удачным ходом.

- Это удобней – они всегда под рукой, правда же?

Я не отвечал. Опустив голову, я лихорадочно соображал, откуда ему может быть известно про нас с Густавом? Неужели же, от Айзеле? Тогда почему именно сейчас? Ведь уговор наш я выполнял аккуратно. Айзеле, несомненно, был подонок, но подонок честный. К тому же, я все еще был нужен ему. Без меня к нему так и относились бы, как к бездарному выскочке, а всю его лабораторию воспринимали бы как кукольный домик. Но если не он, то кто?

Некто, увидевший или услышавший, да просто заподозривший такое давно извлек бы свою выгоду с помощью шантажа или как-то иначе. А теперь, когда Густав уже полгода пропадает где-то на фронте… Или вообще полгода, как... Какой был смысл тянуть столько времени… Я спохватился, заметив, как внимательно всматривается в мою мимику ехидная рожа следователя.

Он хмыкнул.

- Пытаетесь прикинуть, кто б это Вас заложил? Неужели, не догадались? А еще ученый. Ну же, доктор! Ведь это так просто.

Он небрежно, и на этот раз почти не глядя, пролистал подшивку в той самой папке:

- Гомосексуализм… неумеренное употребление спиртных напитков… крамольные замечания о режиме и партии… - скучным тоном проговорил он и вдруг глянул на меня остро и жестко.

- Давайте поможем друг другу, доктор. Знаете, у меня ни малейшего желания заниматься такими грязными делами, в какое запросто может превратиться Ваше. Признаюсь, я такие дела не люблю. Они… мне не интересны, и потом, после них будто, простите уж, сам в дерьме вываляешься. Наш информатор уже рассказал нам о Вас достаточно, чтобы наши с Вами вечерние беседы стали бессмысленными. Вы понимаете? У меня материала на Вас, если хотите, на двадцать, двадцать-пять лет вперед. Самого. Строгого. Режима. А при желании, пожалуй, и на вышку потянет… Давайте-ка, облегчим друг другу жизнь. Вы мне поможете с раскрываемостью, а я Вам… ну, там видно будет. Вы, Шайдер, мелкая рыбешка, уж не обижайтесь. Но Вы плавали в одном пруду с крупной бестией Ауэрбахом. И могли бы рассказать о нем то, что знаете.

- Но я же просто был его лечащим врачом… - замялся я.

- Свои врачебные тайны можете оставить при себе и свято хранить дальше Вашу докторскую честь. Я не намерен посягать на них.


**
На этом допрос внезапно прекратился. Меня снова отвели в камеру, накормили призрачным супом и куском черствого хлеба из муки сомнительного помола. Потом оставили наедине с собственными мыслями. Но просчитались — Ауэрбаху в них осталось до смешного мало места. Съежившись под полой шинели, я всю ночь вспоминал Густава – его лихо заломленную фуражку, его бесстыжий светлый взгляд, его горячие руки, его жадное до ласк тело, нежность, то и дело проглядывавшую под напускной грубоватостью…

А на рассвете опять были амбалы, и мерзкий голубоглазый гаденыш, и его сияющие сапоги, и обещанная арматура, и заблеванный давешним супом цемент пола. И приказ вылизать его дочиста. И потоки горячей крови из расквашенного носа, и отбитая селезенка, и одуряющая боль от пинка в пах. И звенящий удовлетворением голос молодого гестаповца. И потеря сознания. И ведро ледяной воды. И сырое, клацающее зубами, окоченение в холодной камере. И новый рассвет.

Чашка сладкого эрзац-кофе, тарелка каши, ломоть белого хлеба с настоящим маслом...

Смутные, как из прошлой жизни, воспоминания о Вольтеровой вводной лекции по поводу лагерного мироустройства... Что-то там о совместных махинациях кюхеншефа и коменданта... «Лагерь, Эрих, это деньги на охрану, вышки и зеков, лагерь – это про-дук-ты! Вагоны продуктов. А у нас в фатерланде, как тебе известно, сейчас пушки вместо масла...»

Не поделился с кем надо наш добряк Айзеле, не умаслил кого следовало, и вот тебе раз! Многолетняя гладенькая, отлаженная торговля пошла прахом... все прахом пошло по вине постыдненького порока — жадности.

День забвения. Два дня забвения. Три дня забвения...

Участливое лицо Цоллера.

«Ну так что вы решили, дорогой Шайдер?»

 
**


В машине нас было четверо. Я, водитель и двое плечистых ребят примерно моих лет. Когда меня затолкали на заднее сиденье, я был за руку пристегнут наручниками к одному из них. Но едва мы отъехали на некоторое расстояние от гестаповской конторы, меня, видимо, в нарушение инструкций, отстегнули. Наверно, тому жлобу тоже неудобно было на привязи.

Всю дорогу гестаповцы оживленно обсуждали повышение по службе какого-то своего коллеги. Причем, один из них был категорически не согласен с тем, что повысили именно этого типа, второй, напротив, бухтел, что давно нужно было это сделать, а начальство вечно не видит людей, на которых все держится, и только третий честно признался, что предпочел бы, чтобы пост достался ему самому.

Когда они наспорились о своих карьерных делах, на какое-то время наступила тишина. Я решился и осторожно поинтересовался, куда меня везут. Вообще, вариантов могло быть сколько угодно. Например, меня могли переводить в здание тюрьмы – в богадельне Фогельстеллера камер было недостаточно. Меня могли везти в какой-нибудь лагерь… или просто решили пустить в расход. Почему не сделали этого на месте? Да кто их разберет. Гестаповская душа - потемки.

В ответ на вопрос один из провожатых повернулся в мою сторону и ласково заглянул мне в глаза, вслед за чем чрезвычайно метко вжарил мне поддых. К счастью, лупцевать в машине ему было не с руки и он тут же остановился на достигнутом. Меня просто согнуло пополам, дышать я перестал совершенно, из глаз брызнули слезы – такая была зверская боль.

- Лучше молчи, профессор, - посоветовал ударивший и принялся, как ни в чем не бывало, смотреть в окно.

Мало-помалу боль отступала, и чернота перед глазами рассеивалась. Мы ехали через центр и, кажется, направлялись куда-то за город. В пространстве между передними сиденьями я заметил свой докторский чемоданчик. Сидевший рядом со мной по правую руку тип держал в руках знакомую папку из скверного картона. Это могло быть что угодно, но я был уверен, что в его лапах моя судьба. Я уставился на нее, словно пытался спалить взглядом. Я бы душу дьяволу отдал за то, чтобы узнать, что подшито между этими двумя картонками, но, к сожалению, душа давно была заложена-перезаложена.

Внезапно, без какого-либо маломальского предупреждения, небо зарокотало, загромыхало, взорвалось оглушительным ревом, и в следующую минуту мир задрожал, опрокинулся и потерял опору. С запозданием заполошно завыли сирены, оповещающая о начавшемся воздушном налете. А потом их вой потонул в грохоте такой силы, что, казалось, барабанные перепонки вот-вот полопаются.

Словно в кино, здание по левую сторону дороги на глазах стало оседать и превратилось в неопределенное крошево, в момент обросшее колоссальным облаком из пыли и дыма. Водитель попытался увести машину от падающих обломков, автомобиль вильнул, жалобно завизжал резиной по брусчатке и с разгону влетел бампером в столб. От удара меня швырнуло на спинку переднего сиденья. Опять сделалось темно и как-то невесомо, а потом лицу стало – горячо. Я почти захлебнулся кровью, хлынувшей из разбитого носа. Я закашлялся, дыша часто и усиленно моргая, в надежде прозреть и восстановить дыхание.

Дышать было нечем от заволокшей улицу пыли и гари. Со всех сторон ревело пламя пожара от разорвавшихся бомб. Стало жарко, словно в печи. Водитель безжизненно висел на руле, пробив головой лобовое стекло. Очевидно, рулевое колесо сломало ему грудную клетку. Меня тащили вон из машины. Я поднял плавающий взгляд на здоровяка, который уже выбрался наружу и орал мне что-то, чего совершенно было не разобрать среди рева пламени, сирен и тарарама крушения.

Третьего гестаповца след простыл. Очевидно, он рванул к ближайшему бомбоубежищу, а этот вот оказался ответственным. У меня сильно кружилась голова, и я не был уверен, что смогу стоять на ногах, но пришлось подчиниться, уж больно разъяренное было лицо у моего опекуна. Не успели мы пробежать несколько шагов, держась за руки, словно счастливые влюбленные, как мой провожатый рухнул на землю. Его череп был качественно раскроен шальным обломком. По серой цементной пыли, покрывшей дорогу, быстро расползалось темное пятно крови.

Несколько мгновений я растерянно созерцал, как оно разрастается, отвоевывая территорию, потом заметил, докторский чемоданчик и папку, которые гестаповец выронил при падении. Пятно задело картонный уголок, и он на глазах напитывался алым. Я схватил папку, после секундного колебания рванул чемоданчик и бросился бежать, не разбирая пути.

Да и нечего было разбирать? Центральная улица выглядела как после землетрясения. То и дело приходилось карабкаться, перебираясь через останки чьих-то жилищ. Самолеты уже пролетели куда-то на север. Город стенал и выл сиренами. То и дело я натыкался на трупы или торчащие из-под завалов части тел. Иногда мимо в панике пробегали перепачканные копотью люди, но по большей части улицы были пустынны. Горожане попрятались в подвалы и бомбоубежища.

Я свернул с Гитлерштрассе на Бернау. Здесь было меньше разрушений, да и не так задымлено. У меня все еще сильно кружилась голова, от едкого дыма я закашливался, как туберкулезник, но ноги сами несли меня вперед. Левой рукой я прижимал к груди папку, правую оттягивала сомнительной пригодности ноша. У ворот вермахтовского госпиталя, занимавшего здание школы, я наткнулся на беспризорный мотоцикл, который, не долго думая, оседлал. Нужно было как можно скорее выбраться из города.

Я не большой мастак управлять такими штуками, к тому же дорога никак не хотела быть четкой, сколько я ни моргал и ни щурился. Все же мне удалось ни во что не вписаться и, петляя, кое-как одолевать улицу за улицей. Дома становились ниже, реже. Вскоре я уже ехал по пригороду, а затем поля потянулись вдоль дороги, пустые, полу заброшенные.

Я ехал, не останавливаясь, хотя ужасно хотелось это сделать. От фырчанья и рычания движка голова грозила лопнуть, от тряски о каждую кочку и резкого запаха выхлопов меня весьма внятно мутило. «Сотрясение мозга», - вяло и отстраненно диагностировал я. Останавливаться было нельзя. Я лишь часа два спустя позволил себе это, подъехав к мосту через мелкую безымянную речушку.

Меня мучила жажда, которая стала уже сильнее страха и инстинкта самосохранения. Оставив мотоцикл на дороге, я спустился-съехал подошвами сапог по шуршащему галькой бережку и долго, с наслаждением пил прозрачную студеную воду, потом как мог тщательно умылся. Еще несколько часов ехал без остановок. После умывания чувствовал я себя несколько бодрей, свежий ветер немилосердно трепал волосы, хлестал по лицу, но не давал задремывать, хотя клевать носом все время тянуло.

Я все-таки не выдержал и остановился. Брошенная в коляску под брезент папка не давала покоя. Сердце гулко ухало, когда я лихорадочно пролистывал верхние страницы – там были протоколы допросов этих последних дней. Они меня не интересовали. Но то, что было дальше… Я обнаружил несколько записей моих телефонных разговоров. Красными чернилами были подчеркнуты различные мелкие свидетельства моей неблагонадежности. Имелся в папке некий странный дневник, в котором педантично отмечались все дни, когда я предавался возлияниям. Разрозненные буроватые листки повествовали о моих выкобениваниях перед лагерной охраной в «Старом фонаре» - вечерах, когда я, будучи в ударе, травил ненациугодные анекдоты. Но большую часть папки занимали подробнейшие отчеты моего закадычного собутыльника Эвальда Вольтера с изложением содержания наших с ним бесед, а так же некоторых деталей моего поведения.

Это были не протоколы допросов, а именно отчеты. Слова расплывались у меня перед глазами, и я едва мог сконцентрироваться на смысле написанного, но одно было очевидно: человек, которого я все эти годы считал другом, был всего лишь штатным осведомителем гестапо.

Я продолжал пролистывать страницу за страницей, выхватывая по паре предложений то тут, то там, пока не дошел до раздела, начинавшегося словами «Объект состоит в гомосексуальной связи с утнерштурмфюрером Густавом Вильгельмом Штюбеном». Здесь же приводилась краткая характеристика на Густава и имелась небольшая невзрачная фотография паспортного формата, на которой Густав выглядел намного младше, чем мне довелось его знать, и был несколько лопоух.

Дурацкая косая челка «под фюрера», какой я никогда у него не видел, скрывала левую половину лба, подбородок был дерзко вздернут, на физиономии застыло туповатое солдафонское выражение, светлые глаза юного Штюбена были пусты. Фотография мне не понравилась. Как во всех снимках, сделанных для документов, в ней было что-то обезличивающее, унифицирующее. И все же я поспешно, но аккуратно, подцепив ногтем уголок, оторвал ее от страницы, к которой она была приклеена, и положил в нагрудный карман. Ни одного снимка Густава у меня как-то не завелось за время знакомства.

Далее папка так сильно увлекла меня в свои недра, что я даже забыл пугливо озираться по сторонам и просматривать перспективу и ретроспективу дороги на предмет нежелательных встреч. Но овладевшее мною возбуждение и усилившееся до крайности сердцебиение не давали сосредоточиться. Все не удавалось собрать воедино ссылки на параграфы каких-то немыслимо вычурно обозванных статей, положений и циркуляров. Короче говоря, только сверхчеловеческие способности позволили бы мне постигнуть суть умозаключений экспертов, ковырявшихся в моей биографии и, прошу заметить, психике.

Да, да, успел оценить пространные выкладки некоего приблудного спеца, скрупулезно препарировавшего мою сексуальность. Тряхнув головой, я нервно пролистал несколько страниц и наткнулся на бурый конверт, слаженный из грубой коричневой бумаги, сильно смахивавшей на оберточную.

Конверт был подшит к делу. На нем в правом верхнем углу имелись какие-то расплывшиеся штампики с буквенно-цифровыми шифрами и еще нечто таинственно невнятное нацарапано было небрежною уверенной рукой. Регистрационные пометки или тому подобная дребедень… Рука эта явно день за днем проставляла великое множество таких закорючек.

Внутри обнаружился конвертик поменьше, лишенный таинственности своего собрата. Это был привычный почтовый конверт с адресом отправителя и получателя. Получателем значился я, отправителем – Густав В. Штюбен. Конверт доставили с Восточного фронта. В нем явно прощупывалось что-то плотненькое. У меня пересохло в горле, и руки вдруг легонько задрожали. Конверт был уже аккуратно взрезан, и я быстро и жадно нырнул в него пальцами.

В неверных моих руках оказалась желтоватая фотокарточка и сложенный вчетверо листок бумаги. На карточке я увидел Густава. Но какого… Я все же узнал это осунувшееся, повзрослевшее и посерьезневшее лицо. Парень на снимке стоял, расправив плечи, и грудь его была, что называется, колесом. Я повидал много подобных героев на присланных с фронта фотопортретов. Но в глазах этого полузнакомого, полуродного, было столько тоски и отчаяния, что фотограф явно зря тратил силы, помогая ему принять картинную позу. Меж бровей залегла глубокая складка, а губы были сжаты сурово и решительно. Фуражка сидела на стриженой голове идеально ровно – совсем не так, как привык и любил нахлобучивать ее мой пацан. Это был уже не он, это был какой-то… солдат. Я поймал себя на том, что провел пальцем по лицу на снимке, неожиданно влажно шмыгнул носом и тут же грубо обругал свою сентиментальность.

Письмо! Датировано сорок четвертым. Месяц размыло и числа не разобрать. Желтая измусоленная бумага. Крупный округлый почерк, каким пятиклассники пишут коротенькие вымученные сочинения - буквы, с нажимом выведенные огрызком тупого карандаша…

«Дорогой доктор Шайдер, или Эрих, если разрешишь.
У нас уже час стоит тишина, ни единого выстрела. Даже диковато как-то. Здесь постоянно адский мороз. Вот прямо пальцы стынут сейчас. И со снабжением полный швах, так что желудки у нас урчат погромче зениток. Повезло тебе, что не попал сюда, хотя я бы, вообще-то, не отказался.

Тогда в лагере ты не сказал ни да, ни нет про то, чтобы я тебе писал, а теперь вот мне больше и письмо-то отправить некому. Сегодня, вроде как, обещали почтарей доставить, а у меня тут завалялась фотокарточка. Нас, еще до того как сюда перебросили, всех отщелкали, а я так и не успел отправить ее отцу. Слышал, улицу нашу в Вене разбомбили, и не знаю, жив ли еще мой старик. Может, в Швац, к тетке Маргарет подался. Хорошо бы. Так если вдруг будешь там поблизости, завези эту самую карточку – всё обо мне какая-то память останется.

Вокруг все только и говорят, что эту ночь мы не переживем, и от таких разговоров на душе радостней не делается. Кошки скребут, чего уж там говорить. Того гляди, в штаны со страху навалишь. Хотя это уже не для письма тема.

Если б еще увидеться после войны, да только чего на такое зря рот разевать, правда же? Так что, прощай, и желаю тебе досмотреть, чем закончится вся эта мировая шумиха.

С армейским приветом,

Твой Густав Вильгельм Штюбен».



**

К вечеру бензобак был пуст. Мотоцикл пришлось бросить. Несколько часов я шел вдоль дороги, пока не увидел далеко впереди огни автоколонны. Я не знал, свои это были или союзнические войска, знал только, что ни с теми, ни с другими встречаться не имею ни малейшей охоты. Скрылся в лесу и, не разбирая пути, продирался сквозь ветви и сучья. Изодрал шинель и уже готов был выбросить свой тяжелый саквояж, когда вдруг увидел впереди огонек. Это светились окна отдаленного хутора. Я выбрался из леса и побрел к нему. Мне было все равно, как и кто меня встретит: несколько часов кряду лил дождь, я вымок до нитки и клацал зубами – к ночи ощутимо похолодало.

Когда я заколотил кулаком в дверь домишки, свет в нем погас, и долгое время тишина была ответом на мои воззвания к хозяевам, на просьбы впустить и обещания не причинить вреда. Наконец, за дверью послышались неуверенные шаги.

- Кто там? – спросил испуганный женский голос. – Ночь на дворе…
- Прошу вас, впустите, ради бога… - взмолился я. – Мне бы только отогреться… Если в вас есть хоть капля жалости, впустите… Иначе я умру от холода у вас под дверью…
- Кто вы? – настороженно спросили меня.
- Я… Я… Я врач…

После этих слов немедленно загремел замок. Дверь приотворилась, и я закрыл глаза рукой, потому что внезапный свет после долгой темноты ослепил меня. На пороге стояла женщина лет пятидесяти с седоватыми волосами, неопрятно выбившимися из простенькой прически. На ее лице был страх, настороженность и отчаяние.

- Так Вы доктор? – недоверчиво спросила она, оглядывая мою шинель и, видимо, мало что разбирая в темноте.

- Военный врач… - поспешил уточнить я, предъявляя в качестве доказательства докторский чемоданчик.

- Заходите же скорей… - хозяйка втянула меня за рукав.

Я вошел и топтался у порога, не решаясь ступить дальше.

- Снимите шинель и сапоги… Какой вы мокрый и грязный… раздраженно и нервно заговорила женщина. - Где сейчас бои?

- Не знаю… Я заблудился… - ответил я, с трудом стягивая набухший водой сапог, – Отстал от своих… Кажется, это конец… Кажется, нас разбили.

- Вот и хорошо… - пробормотала она.

- Что?..

- Вы правда доктор? Правда? – взволнованным, почти умоляющим голосом.

- Извините, диплома при себе нет… - развел я руками, - Но да.

- Тогда… Идемте за мной.

Хозяйка провела меня в соседнюю комнату, где на постели лежала молодая женщина с покрасневшим от натуги лицом. Когда мы вошли, она истошно закричала и я сначала подумал, что ее испугал мой эсэсовский мундир, но потом понял, в чем дело. Это была роженица.

- Вы можете принять роды, герр доктор? – с отчаянием спросила меня старшая из женщин, в то время, как младшая, тяжело дыша, со слезами на глазах таращилась в потолок.

- Да, - ответил я, стараясь придать своему голосу как можно больше уверенности.

Мне приходилось присутствовать при родах, будучи студентом-практикантом, - вот и вся моя сноровка в этом вопросе.

– Мне нужно вымыть руки, нужна горячая вода, чистые простыни… - я торопливо вынул из саквояжа необходимые инструменты. – Прокипятите это, фрау…

- Бляйбтрой…

Быстро снял мундир, закатал рукава рубашки и тщательно вымыл руки. Перчаток у меня не было.

- Герр доктор, я умру? – плаксиво спросила роженица.

- Нет… Вы не умрете. Я обещаю вам, *вы* не умрете.

***

Вечность спустя, когда котовасия из крови, пота, крика и визга, а под конец еще и младенческого плача, закончилась, я сидел на маленькой кухоньке крестьянского дома, обхватив ладонями горячую глиняную чашку, и внимательно разглядывая отколовшийся краешек. В чашке был лучший в моей жизни кофе. Фрау Бляйбтрой сказала, что берегла его для особого случая. Вскоре появилась и сама хозяйка.

- Спит… - сказала она, устало улыбаясь, и села за стол рядом со мной. – Притомилась, горемычная…

- А мальчик? – спросил я.

- Тоже… Сопит. Ну просто ангелочек, правда?

- Правда, - согласился я.

- Просто не знаю, что бы мы без вас делали, герр доктор. Видно, вас нам Бог послал… - сказала фрау Бляйбтрой, благодарно глядя на меня.

- Не иначе… - отозвался я, про себя подумав: «А мне вас…»

- А я даже не спросила, как вас звать…

- Зачем?..

- Грета сказала, что хочет дать сыну ваше имя.

- Густав… Меня зовут Густав, - почти без заминки представился я.

Это был первый раз в моей жизни, когда я назвался чужим именем. Глупо, сентиментально, что именно этим… Мне хотелось, чтобы от непутевого парня, профессионального убийцы, пустоголового солдафона хоть что-то осталось на этой земле. Просто потому, что он что-то значил в моей жизни. Да, в мире полно Густавов, но этот, сегодня родившийся, будет носить именно его имя.

Я соврал легко и спонтанно. Само сорвалось с языка. Черт знает, может, именно в этот момент у меня возникла идея, зародыш плана будущего побега от всего, от себя…

- Грета – ваша дочь? – поинтересовался я, прерывая затянувшееся молчание.

- Невестка, но все равно, что дочь. У меня никого кроме нее не осталось. Мужа война сожрала, сына – тоже… Но теперь у нас в семье опять будет маленький мужчина.

Фрау Бляйбтрой смотрела на меня, счастливо улыбаясь, а потом вдруг погладила по голове с материнской лаской, которой я в жизни не знал. На глазах у меня выступили слезы, я зажмурился, чтобы скрыть их.

- Устали, Густав? Постелить вам? – заботливо спросила она.
 
- Пожалуйста, если можно.

Я долго не мог уснуть. Впервые за несколько лет мои медицинские знания пошли на спасение жизни, а не изощренное ее удушение. Это было так волнующе, что я сдавленно плакал в подушку. На другой день у меня подскочила температура – я чудовищно простыл в своих блужданиях по лесу.

Я бредил. Я видел ад передовой. Я видел, как тревожные всполохи сигнальных ракет озаряют бескрайние поля, устланные трупами. Вповалку, едва ли не в обнимку, лежали Иваны, Йоханы, Яны, Джоны, Хуаны, Янисы, Джованни и Жаны, искромсанные, исполосованные, изувеченные, скошенные, утомленные бойней. И среди них Густав... Густав, являвшийся всегда по-разному. Почти целый, почти невредимый, почти спящий, только темная струйка запеклась в уголке губ. Густав, с оторванными ногами, умирающий от кровопотери в грязном снегу. Густав с зияющей брюшной полостью, заходящийся криком от невыносимой боли. Густав с простреленным легким, хрипящий, синеющий, тянущий ко мне ледяные руки.

Я отползаю от этих рук, забиваюсь в угол, к стене, трясусь и выкрикиваю бессмыслицу, цепляюсь за жизнь. И моя добрая хозяйка успокаивает меня, выдергивает из бредового кошмара, прикладывает  к пылающему лбу холодное влажное полотенце. «Все в порядке, Густав... Все в порядке...» - успокоительно шепчет она.

Да, да, в порядке, в полном порядке…

- Скальпель.

Легкое прикосновение, и я будто рисую тонкую алую линию на бледной коже мальчика. Она ширится, расползается по мере движения руки. Еще мгновение, и она станет беззащитной чернотой нутра. Ребенок в сознании. Крика не слышно, только неправдоподобно и нелепо расширились глаза, и рот корчится, открытый до предела. Это называется режимом жесткой экономии наркоза в военных условиях. Внимательный взгляд Айзеле следит за каждым моим движением над белой линией медицинской маски, что-то для себя отмечает, выражает нетерпение, когда я прерываюсь и долго стою в бездействии.

- Я так не могу. Я так не могу. Я не могу… не могу… не могу…

Прохладное и влажное прикосновение полотенца к вискам возвращает меня к жизни, где я мечусь по кровати, безостановочно бормоча, а фрау Бляйбтрой уговаривает меня потерпеть еще немного: «Надо, надо потерпеть… Вы сможете…»

Ее доброе круглое лицо непонятным образом преображается в узкую породистую физиономию Айзеле, не прекращая утешительного, уговаривающего бормотания «Надо потерпеть… Вы сможете…». И это последнее уже выше моих сил.

Болезнь явилась ужасно некстати, но пришлось проваляться в постели три дня – ноги не держали, а сознание то и дело норовило взять увольнительную. Отступивший жар и вернувшаяся ясность рассудка погнали меня дальше, подальше от лагеря. Я был по-прежнему слаб настолько, что покачивался при ходьбе, но дольше отлеживаться себе позволить не мог.

**

Домик Бляйбтроев, на отшибе, в какой-то глуши, был последним домашним приютом. В моем дальнейшем странствии на запад ночлегом мне служили сеновалы и сараи, а то и сырая земля, да небо над головой, гремевшее более или менее далекими раскатами боев.

Война шла повсюду, и куда бы я ни направился, плен был почти неминуем. Но из имевшихся зол хотелось меньшего – попасть к американцам, на худой конец, к французам или англичанам. Только бы не к русским. Я давно расстался с остатками эсэсовского обмундирования, купив в какой-то встретившейся на пути деревеньке старомодный серый костюм и застиранную полотняную рубашку.

Я избегал больших городов, оживленных дорог и открытых пространств. Я назывался военным врачом, не делая уточнений. Мне, в основном, верили. Но те, к кому я попаду в плен, захотят более веских доказательств, чем отвлеченные, наспех состряпанные сказки. Требовалось отсечь прошлое, ампутировать его без сомнений и сожалений. Не составит труда выяснить, чем занимался Эрих Шайдер во время войны. А за это не погладят по голове ни свои, ни чужие. Эриху Шайдеру нужны были новые документы и новая судьба. Один старик, которого я избавил от последнего оставшегося у него гнилого мучителя-зуба, посоветовал мне, где можно раздобыть фальшивый паспорт. От изготовителя паспорта я узнал, что есть и другой путь, позаманчивей американского плена.

Этот подозрительный тип в подробностях поведал мне о путях бегства из Германии, которыми, как оказалось, уже проследовали многие и многие беглецы от прошлого. Он рассказывал о знойных странах Латинской Америки, где можно было начать с чистого листа, забыв об опасности быть схваченным и призванным к ответу. У меня возникло полнейшее ощущение, что речь идет о туристической путевке, которую мне старательно втюхивает рекламный агент.

Я уже так и видел себя возлежащим в шезлонге, покрытым бронзовым загаром и потягивающим что-нибудь этакое, с ромовым оттенком, под шум океанских волн. И, может быть, будут еще жаркие ночи, и гибкое тело доступного экзотического мальчишки в моих объятьях, и его шальной смех, и бесстыдные стоны, и мое удовлетворение, и покой. И свобода от голубоглазого арийского призрака, сгинувшего где-то там, на далеком фронте далекой войны… А деньги… Опытный хирург еще нигде не был лишним.

Расстались мы на том, что «паспортист» снабдил меня адресами, именами и даже паролями, дававшими доступ к темным личностям, занимавшимся переправкой через границы. 

Вот только нужно было кое-что выполнить напоследок.


**

Германия – нетрезвый ковчег - уже летела к гибели. С треском рушились мачты на головы очумевших от ужаса и растерянности матросов, под шквалом ураганного ветра лопались паруса, рвались канаты. Кормчий зазевался, глазея на золотой и сияющий образ впереди. А я направлялся в Швац, под древнюю мудрую тень австрийских Альп, в старый готический рай на свидание с незнакомкой Маргарет Штюбен.

Я знал, что в городе лучше появляться днем, когда ты не так заметен, не так бросаешься в глаза, словом, когда на улицах побольше народу. Это же увеличивает шансы скрыться, в случае преследования. Я знал. Но меня гнал голод.

Война не коснулась этого клочка мирной жизни в истерзанной стране. Здесь можно было забыться, и внушить себе, что второй мировой бойни и вовсе не было… Вот только мешал американский флаг над городской ратушей, да плакаты на английском, расклеенные тут и там.

Стояло раннее июльское утро, и пустынные улицы кукольного городишки розовели от восходящего солнца. Еще издали я заприметил витой кренделек над булочной и заспешил к нему, как к оазису, не особо надеясь, правда, что мне повезет, и булочная вообще не разорилась в эти времена всеобщего краха и недоедания. Внешне заведение внушало надежду. Во всяком случае, окна не были забиты досками, а за стеклом виднелось опрятное помещение. Но вывеска гласила что, было еще слишком рано – около получаса до начала работы.

У двери дежурил какой-то пришибленный любитель свежего хлеба. Видимо, тоже дожидаясь открытия. Он тихо напевал и насвистывал что-то себе под нос, глядя на противоположную сторону улицы – туда, где ленивое утреннее солнце медленно и нехотя поднималось над крышами домов. Типчик покачивался с пятки на носок и обратно, сунув руки в карманы дурацкой стариковской вязаной кофты противного мышино-серого цвета. Подойдя ближе, я разобрал слова песенки, которую он напевал. Слова были английскими, и я испуганно вздрогнул, услышав этот, не суливший мне ничего хорошего, язык. Впрочем, типчик мало походил на американского военного. И не только одеждой, что успокаивало. Хотя песенку он явно подцепил у янки.

Станцуем джигу под луной
Вдвоем, вдвоем с тобой,
Для счастья душу приоткрой.
Ведь краток век людской
Ну а когда придет война,
Скажу я другу: «Старина,
Не трусь – смелее в бой!»

Типчик вдруг обернулся в мою сторону, и я замер на месте. Его глаза под очками в роговой оправе сперва сузились, присматриваясь, а потом расшились от удивления. Сомнений быть не могло – это были глаза Шираха. Ни дурацкая кофта – камуфляж былой элегантности, ни получившие свободу, отросшие волосы, ни уродовавшие его очки не могли сбить меня с толку.

- Эрих… - пробормотал он обескуражено. – Эрих… Рыцарь стетоскопа и скальпеля! Кого я вижу! – он слабо улыбнулся, но, кажется, в глазах его среди настороженности, затаенного страха и изумления и впрямь промелькнула радость.

- Бальдур… - пробормотал я, все еще не придя в себя от неожиданности. – Бальдур фон Ширах?.. Но почему вы похожи на школьного учителя в отпуске?

- Потому что, во-первых, меня зовут Рихард Фальк, - ответил он, быстро, пугливо оглядевшись по сторонам, будто на совершенно пустой улице вдруг мог возникнуть «наушник», - А во-вторых… Что, действительно, на учителя? Значит, я перестарался, потому что должен – на писателя… Во всяком случае, так я теперь известен… в узких кругах.

Сидя на скамейке в ближайшем скверике, мы дожидались, пока город начнет просыпаться. Я рассказал ему о своих планах: главное добраться до Швейцарии, контрабандисты уже разведали эту дорогу, были бы деньги. Перевозят на машинах или автобусах через Альпы, пристраивают на ночлег во францисканские монастыри. Из Италии лучший путь через Геную в Южную Америку, в Аргентину, например… Там немецкие поселения еще с прошлого века. Должно быть почти, как дома.  Конечно, ни в чем нельзя быть уверенным, но таким путем, говорят, уже бежали сотни. Хотите, едем со мной?! Я помогу раздобыть документы.

Я вдруг загорелся этой идеей – вместе, не быть одному… Рихард-Бальдур лишь молча кивал, слушая меня.

- Аргентина – это очень далеко, - ответил он задумчиво и печально. – Разве вы сможете всю жизнь называться доном Энрике и дрожать в ожидании мести закона или… кого похуже? Нет уж, даже не предлагайте.

Ширах в гриме Рихарда Фалька притащил меня в небольшое кафе, чтобы я мог с горем пополам подкрепиться.

- Первая ласточка мира. Здесь бывают в основном американцы. Но сейчас еще очень рано, так что никакой опасности, - заверил он.

Мне было уже почти все равно, потому что голова от голода кружилась. Я ничего не ел со вчерашнего обеда. Кафе навевало обманчивое ощущение, будто война – лишь страшный сон. Чистенькое, уютное. Улыбчивая девушка приняла заказ. С трудом дождавшись, когда меня обслужат, я тут же принялся, обжигаясь, глотать отвратительный ячменный кофе, заедая его солоноватой черствой булочкой. Тем временем, Ширах-Фальк делился со мной своими намерениями:

- Я собираюсь покончить со всем этим, - он брезгливо прихватил кончиками пальцев свою фальковскую мышиную кофтень. – Не могу больше. Я решил предъявить им себя, сдаться американцам, а там… Будь, что будет.

- Вы шутите, должно быть? – зашептал я и, подавившись, закашлялся. – Или сошли с ума…

- Какой расплывчатый диагноз, герр доктор, - грустно пошутил Ширах.

- Какой уж есть.

- Ээээрих, - протянул он с досадой, - Гитлера больше нет, Аксман на том свете, а ГЮ объявили преступной организацией. Понимаете, что это значит? Вы слышали о международном судилище, которое они планируют устроить? Они же будут судить мальчишек. Ну, хорошо, может, до каждого не доберутся, - хотя с них и это станется, - но кого-то же призовут к ответу! Призовут… вместо меня.

- А что, если нет?

- Уж не сомневайтесь. Им нужны козлы отпущения. Они жаждут крови. Так пускай получат.

- И Вам не страшно?

- Страшно, конечно, но что делать… Я привык отвечать за свои поступки, - виновато улыбнулся он. – Чего и Вам советую. Эрих… - Бальдур вдруг посмотрел на меня почти с мольбой.

– Не делайте того, что задумали - сказал он не слишком убедительно и не слишком убежденно.

- Почему? – спросил я, некультурно облизывая пальцы, на которых еще оставалось масло.

- Вас же совесть замучает…

- Ничего… У меня иммунитет, знаете ли.

- Разве вы не считаете себя виновным?

- Разумеется, считаю. Но теперь уже ничего не исправишь. Ничего.

В кафе заглянули два молодых парня в форме армии США. Бальдур махнул им рукой. Они подошли, поздоровались. Ширах заговорил с ними по-английски, и я не уловил смысла разговора. Я плохо воспринимал этот язык на слух, тем более теперь, когда сердце у меня от страха выскакивало из груди.

Американцы улыбались, показывая белые крепкие зубы, называли его «Ричи», потом отошли и сели за соседний столик. Мне было не по себе от присутствия завоевателей. Я чувствовал себя жалко и униженно. Мне казалось, что меня видят насквозь. Я расплатился (у меня еще оставались кое-какие деньги) и мы вышли на улицу.

- О чем вы с ними говорили? – спросил я Шираха.

- Рассказал, как вы трахали меня на полу в своей прихожей среди раздавленных роз и осколков бутылки шампанского. Джонни – тот, что пониже, сказал, что это, должно быть, было потрясающее зрелище, - не моргнув, протараторил Ширах в ответ.

- Это было так давно, - смущенно пробормотал я, - надо же, Вы помните…

- Еще бы! Чертовски нахально вы это провернули! – рассмеялся Ширах.

- А если серьезно?

- А если серьезно, я плел им о «своей новой книге», а они говорили, что им не терпится прочитать ее. Нужно было отвлечь их внимание от вас. Городок-то маленький, людей по пальцам пересчитать, а вы все еще бросаетесь в глаза, хоть лоск и пообтерся. Принес же их черт в такую рань! Дайте-ка сюда свою бумажку.

Я протянул ему листок с адресом, переписанным из письма Густава. Ширах еще там, у булочной, обещал отвести меня, куда мне понадобится. Я не рассказал ему всего, но он знал, что «я должен передать кое-что по просьбе одного человека».

Все оказалось напрасно. Мне удалось поговорить только с соседкой, выглянувшей из своей квартирки в ответ на мой настойчивый стук в дверь с табличкой «Штюбен Маргарет». Оказалось, сестра Штюбена старшего, действительно, жила здесь, но переехала к каким-то родственникам. Куда – неизвестно. А сам «старый господин Штюбен жил у нее какое-то время перед смертью. Да, похоронку на единственного сынка получил – сердце не выдержало. И, надо же! Сейчас письма вообще никуда не доходят, а похоронки, будь они неладны, пожалуйста, из города в город пересылают».

Когда я опять оказался на улице, где остался ждать меня Ширах, на душе у меня было гаже некуда. Теперь фотография Густава останется при мне. Разве мне этого не хотелось?

- Случилось что-то? – спросил он, внимательно на меня посмотрев.

- Нет, ничего.

- У Вас вид измученный, Эрих… - осторожно заговорил Ширах и, понизив голос, добавил.

– Я недалеко живу… Зайдем ко мне?..

Я кивнул, не раздумывая. Мне не хотелось сейчас оставаться одному.

- Отлично, идемте, - с наигранной бодростью позвал он и повел меня какими-то улицами и улочками, бдительно поглядывая по сторонам и сворачивая в сторону, стоило на пути засветиться мундирам.

Из-за этих петляний дорога к его обиталищу оказалась долгой, но мне теперь некуда было спешить, и я не возражал. Я сто лет не виделся ни с кем из старых знакомых, ни с кем, кому когда-либо было до меня дело, кто знал обо мне хоть что-то… Для кого я был хоть чуточку больше, чем потерявший в бомбежке семью и кров доктор в старом измятом костюме с изможденным и испитым лицом и вечной настороженностью дикого зверя в глазах.

Ширах, как всегда, не умолкал ни на минуту, и мне приятно было слышать его пониженный голос. Он рассказал, как очутился здесь, как бежал из Вены с адъютантом и водителем, как предъявил американцам библиотечный читательский билет вместо паспорта, и как все это сошло ему с рук. Он был отличный рассказчик, а меня устраивало, что он не задает вопросов.

**

Лестница брюзгливо скрипела под ногами. Несвежий душок заставлял подозревать о наличии в доме кошек. Мы поднялись под самую крышу, вошли в какую-то тесную мрачную каморку. Выцветшие обои на стенах, протертая плюшевая обивка кресел, лысеющий ковер на полу. К тому же, в комнате наблюдался удручающий порядок. Ни книг, ни газет не валялось на столе, пепельница сверкала чистотой (хотя воздух был основательно прокурен), даже жалкая мебель стояла симметрически точно.

Помещение выглядело нежилым, а сам Бальдур в его обрамлении – неживым. Он двигался как-то механически, и взгляд у него был пустой, отсутствующий – нехороший взгляд. Я пристально следил за его перемещениями по комнате, ощущая все нарастающую жутковатую брезгливость. На мертвенно бледном, сером даже, лице – неестественный румянец, будто его били по щекам; давно нестриженные волосы, искусанные губы, темные тени под глазами. Да и сам он, как тень. Нервная, дерганая тень себя прежнего.

- Какой жуткий дом, - сказал я. – Прямо хоть в готический роман.

- Не бойтесь, единственное привидение, что тут обитает – я, - отозвался Ширах. – Вы в курсе, что имеете дело с мертвяком?

- Как это?

- Я официально числюсь убитым. Об этом даже по радио объявляли…

Бальдур нетерпеливо рылся в шкафчике, опрокидывая там что-то звенящее и стеклянное. Наконец, выудил из своего странного погребка какую-то бутыль.

- Лакричная водка! – объявил он, будто дворецкий, представляющий гостя на приеме. А потом поморщился, неэтично выражая свою неприязнь к явившемуся, - Жуткая дрянь… к тому же, слабенькая… но ничего другого нет, извините.

- Не надо этого… Бальдур…

- Нет, надо, - настоял он, не дав мне договорить, что от усталости и недоедания я, скорее всего, просто вырублюсь после первого же глотка. А вырубиться мне сейчас хотелось меньше всего.

Он подошел ко мне, приобнял за плечи и почти насильно влил в глотку  этой, и впрямь, дряни. Его ладонь поползла, было, мне на затылок, пальцы с нажимом пошли вверх, но он тут же убрал руку, и отвел глаза, словно смутился. А ему это очень не шло, доложу я Вам. Мне даже стало неловко, что я увидел его таким.

Бальдур запрокинул голову и лихо отпил из горла изрядное количество спиртного, потом еще, и еще, в перерывах щурясь, морщась и встряхивая головой, как мне показалось, для вида. После этого, отдал бутылку мне: пейте. И смотрел – взгляда не отводил, будто хотел проследить, чтоб я не мухлевал.

В напряженном молчании прошло несколько минут. Глаза у Шираха были совершенно шальные. Я понял, что это вовсе не от водки. Он поминутно покусывал и облизывал губы, и все расхаживал по комнате, сунув руки в карманы, будто ему не доставало решимости попросту завалить меня на эту вот самую кровать, куда я уже косился безо всякой утайки.

Мы ни словом не обмолвились о том, чего ради я, собственно, сюда пришел, но оба знали – не обстановку Ширахову посмотреть. Ситуация уже изводила. Сижу, как дурак полный, и жду, когда мне вставят. Причем, даже не знаю, надо ли мне оно? Элементарно *забыл*, каково это. А тут, что же получается, мне еще и просить его об этом?!

Наконец, я не выдержал – молча поднялся со стула и начал расстегивать рубашку, от трусости вызывающе сверля Бальдура глазами. Он прекратил нарезать круги по комнате, вытаптывая дистрофичный ковер, - замер на месте, глядя на меня тоскливо и темно, потом шумно, обреченно вздохнул, приложив ладонь ко лбу, и подошел, наконец, ко мне.

Комнату заливал яркий полуденный свет. Бледная кожа Бальдура была мне чем-то неприятна, я уж не говорю о сильных самовольных руках, щетине и довольно развитых мышцах, на которые повсюду натыкались мои ладони. Бог знает, чего мне нужно! С Ингой я постоянно думал о Густаве, о нем… теперь мне подавай женщину.

Мы без какой-либо страсти целовались на не разобранной кровати, как вдруг Ширах отстранился и молча лег на живот. Я был готов к чему угодно, но только не к этому.

- Бальдур, ты что? Это такая безоговорочная капитуляция, что ли?
- Бери, пока дают, - сказал он куда-то в подушку, и слегка развел в стороны бедра.
- Нет. Я не могу…

Он предоставил мне карт-бланш, он теперь сам предлагал то, что я хотел от него тогда в тридцать пятом. Сейчас это было совсем не ко времени. Я был так раздавлен, что никакое властвование было мне не под силу. Ведь я и шел-то сюда, чтобы лечь под него, чтобы меня вколачивали в кровать до потери сознания, а потом растормошили и сделали это опять. А тут…

Бальдур окинул меня быстрым взглядом, и его губы дернулись в презрительной и болезненной ухмылке:
- Замечательно! Теперь на меня еще и не стоит! – процедил он.

Кровь бросилась мне в лицо, - как у него все просто.

Бальдур снова перевернулся на спину и, заложив руки за голову, мрачно уставился в потолок. Казалось, он начисто забыл о моем существовании – раз я ему не сгодился, что ж, к черту! Его нисколько не смущало, что он полностью раздет, и, между прочим, меня он тоже не хотел нисколько. Плотно сжатые губы еле заметно дрожали, и ноздри раздувались широко-широко, нервно.

Казалось, он вот-вот расплачется, а может быть, просто даст мне по морде от разочарования... И я решился – на то, чем самого жизнь не избаловала. Впервые я, помнится, испытал это, приплатив проститутке, потом – с Густавом, которому надо было приплатить, чтобы заставить остановиться и отлепить от себя.

Мне хотелось сделать это для Бальдура, он выглядел таким несчастным. Он не возражал, разумеется. Его ладони немедленно нашли мой затылок и легли на него без нажима, но с явным подтекстом «я здесь хозяин».

Через некоторое время он и в самом деле уже тихонько и жалобно всхлипывал, но только не от слез. Я, конечно, не умел сделать это как следует, и он, наверное, привык к более изощренным ласкам, но, кажется, для дебютанта я выглядел неплохо. Несколько раз, правда, давился (рвотный рефлекс у меня очень развит, вот в чем дело). Но это рвения во мне не поубавило, когда я уже распробовал умопомрачительное постыдное наслаждение от заполнения рта упругой и горячей, солоноватой плотью.

Одной рукой я придерживал основание, охаживая его восставшего красавца губами, языком, опять губами, со всей ласковостью, на какую был способен; другой – гладил тугое, напряженное бедро, впадая в неистовство от ощущения жестких коротких волосков под пальцами. К собственному удивлению, в какой-то момент я обнаружил, что сильно возбужден и настойчиво трусь о Бальдурову ногу. Или это Бальдурова нога терлась о мой член?..

Мне стало недостаточно отдавать, до изнеможения захотелось взять, брать, брать... Покрывая лихорадочными поцелуями все его тело, будто бы утверждая себя на нем, расставляя повсюду небольшие клейма, я постепенно подобрался  к губам. Бальдур приподнял, было, голову мне навстречу, но я тут же вдавил его затылок в подушку. Теперь я уже хотел его, как ненормальный, меня охватил жар, я задыхался и, кажется, готов был растерзать Шираха.

Он понял. Он вообще был на диво понятлив  - горячая ладонь скользнула по моему боку, задела бедро, обогнула его, юркнула между нашими телами. Пальцы оплели меня, обласкали, пообещали все на свете. Я не выдержал – застонал.

Бальдур усадил меня, совершенно обалдевшего, посреди кровати. Я едва успел опереться на руки позади себя, когда он, изогнувшись, быстро и жадно заглотил мой член, вобрав его полностью, впустив его глубоко, до самой, наверное, гортани. Как ухитрился только, ума не приложу! Зато немедленно пришло на ум, что я, верно, был в этом деле жалок, как рекрут рядом с генералом.

Он обсосал меня таким образом еще пару раз, вынуждая вцепиться в его дугообразно выгнутую спину с трогательно выступающим рядом позвонков; потом покорно встал на четвереньки, предоставляя в мое распоряжение свои белые крепкие полукружья. И у меня потемнело в глазах от вожделения. Он опять предлагал себя – так просто, так откровенно.

Пробудившаяся страсть впрыснула мне в кровь нетерпеливости. Может быть, я боялся, что капризное желание пропадет, может – что Бальдур передумает... Я поспешно так, что матрас под нами заходил ходуном, бухнулся на колени позади него, вцепившись, наверное, до боли, в вызывающе расслабленные ягодицы. Раздвинул их, освобождая себе путь. Обоими большими пальцами чуть не в него залез, растягивая, раскрывая… Он сам насадился на меня, качнувшись навстречу моему рывку вперед. 

Я брал его мягко, осторожно, бережно, а он покачивался, как во сне, бросая временами туманные взгляды поверх плеча, чуть морщась и приоткрывая рот.
Я не заметил, как в этом полубреду, в этой жаркой томительной истоме, ускорился, будто меня подгоняли, взял быстрый темп…

- Постой, не кончай… - просипел Бальдур, почуяв неладное, - я хочу не так.

С большой неохотой я выпустил его, и он тут же освободился от моего вторжения, скользнув на матрас. Теперь он улегся на спину, и я мог видеть его красное взмокшее лицо, приоткрытый рот, надломленные брови. Капля пота стекла по щеке, и Бальдур слизнул ее.

Он развел согнутые в коленях ноги, совсем как это делают женщины в постели, когда от жара соблазна уже не до стыдливости,  и смотрел на меня жадными, нетрезвыми от блуда глазами. Так и читалось в них: последний раз, последний раз – плевать с кем. Мне казалось, я ему глубоко противен был, но мне на это тоже… Главным образом потому, что при виде этих потемневших, расширившихся глаз с каждой новой порцией крови, надрывно выталкиваемой взбесившимся сердцем, белым пламенем по венам проходилось одуряющее желание обладания. Не припомню, чтоб за всю мою жизнь на меня еще кто-нибудь так смотрел. Даже Густав,  со своим бесстыжим лисьим взглядом, был на порядок целомудренней.

Я склонился над ним, упершись рукой в кровать, другой - ероша волосы Бальдура, - стал целовать рьяно, глубоко, грубо, кусая и оттягивая захваченные губы. Бальдур мычал что-то неразборчивое, его руки обхватили мою спину в каком-то садистском объятии, его пальцы немилосердно вцеплялись в кожу, сжимая и скручивая ее, но от этой боли я только больше распалялся. Его глухие просительные и беспомощные стоны доводили меня до исступления, но я не торопился, осаживал свои порывы. Несколько раз он оттаскивал меня, потянув за волосы, и упрямо, с вызовом смотрел мне в лицо.
- Ну, давай же… давай же… - бормотал Бальдур, прерывая поцелуи.

Я осторожно потерся о его член. Бальдур нетерпеливо вздохнул и дернулся. Я повторил свой маневр. Он грязно и зло выругался. Только тогда, приподняв его над кроватью и, заставляя принять вовсе уж жалкое положение, я толкнулся в него резко, с силой. Ширах только охнул и, крепко зажмурившись, задрожал всем телом. Бледная кисть сразу задвигалась быстро-быстро.

- Пожалуйста… пожалуйста… – шептал он, прося непонятно уже, о чем.

Мне хватило нескольких рывков, чтобы прийти к финалу – спонтанным обессиливающим движениям и оглушительной пустоте. Я выпустил Бальдура, отполз на всех  четырех конечностях в сторону и сел рядом, прижав ладони к гудящим вискам. Сквозь стук крови в ушах я услышал, как захрипел мой любовник, как вздрагивал, с затихающими стонами преодолевая лихорадку соития.

Потом он просто дышал тяжело и громко, а я все не решался взглянуть на него, увидеть, какое у него теперь лицо – теперь, когда он получил от меня все, чего хотел. Пусть бы эта иллюзия единения и «нужности» хоть какое-то время продолжала витать в неостывшем еще от наших вскриков воздухе. Мне теперь стало тошно и гнусно оттого, что пошел на это.

Теплая ладонь мягко легла на мой локоть. Бальдур потянул к себе без единого слова. Я неуверенно обернулся.
- Иди ко мне, - в его тихом голосе слышались непривычные неуверенность и робость, от которых сердце мое защемило.
- Боже мой… Бальдур… - я порывисто обнял его, ткнулся носом в шею, куда-то в висок, в щеку. – Бальдур…
 
Его глупые сентиментальные объятия и поглаживания, мое безропотное подчинение. Комок подступает к горлу от подавляемых беспричинных слез. Ладони обхаживают мои щеки, губы ласкаются к губам, взгляд ищет моего взгляда. Бальдур оголтело нежничает, он все целует и целует меня, глядя так, будто я невесть какое сокровище.

Впрочем, этот всполох благодарной любвеобильности угас быстро. Отчасти, из-за моей растерянной мышечной атрофии и безответности, отчасти – из-за взявшей над ним верх усталости. И вот уже Бальдур лежит, прижавшись щекой к моей руке, которую сжимает в ладони. В его взгляде, все еще обращенном на меня, сонливость, утомление и отстраненность. Засыпая, он будто оставляет меня одного в этой жалкой и неуютной комнате, а мне так не хочется, чтоб Бальдур уходил, без него теперь совсем никуда.

Его дыхание стало ровным, глубоким, лицо расслабилось во сне, утратив это беспокойное, напряженное выражение, будто бы он каждую минуту ждал, что раздастся стук в дверь. В нем опять было что-то от беспечного мюнхенского студента, но тот парень был уже бесконечно далеко. Я смотрел на него и чувствовал, что меня переполняет невыносимая нежность, которую я не умел излить. Воспитание, профессия, да и весь ход карьеры приучили меня к сдержанности. Теперь я проклинал это.


Проснувшись, я не узнал комнаты. Мягкий золотистый свет заката превратил ее в святилище. Не видно было серых обоев и протертого ковра, и изношенной плюшевой обивки кресел – золото покрыло все.

- Плачь, Германия, плачь… - услышал я знакомый голос с напевными интонациями.

Бальдур сидел на кровати, в чем мать родила, и грыз кусок шоколада. Чуть вытянув шею, наклонив голову вперед и подтянув колени к груди, он походил на скрюченную ацтекскую фигурку, - золотистая пудра припорошила и его. Я протянул руку и осторожно погладил его бедро. Он вздрогнул, будто очнулся, и еще сильнее подобрался.

- Я не заметил, что вы уже не спите, - недовольно пробормотал он.

- Где вы взяли шоколад? – отводя руку, спросил я, просто, чтобы что-то сказать.

- Переспал с американцем, - буркнул Бальдур.

- За шоколадку?

- Так точно.

- Дурацкие у вас шутки, Ширах, - разозлился я.

- Что-то я не заметил, чтоб вы виртуозно острили, - хмыкнул он. – Хотите? – Бальдур протянул мне небольшой огрызок занесенного в красную книгу лакомства.

- Нет, спасибо.

Он отвернулся, а я вдруг почувствовал, что должен уйти. Я выбирался из постели, когда увидел валявшуюся на прикроватной тумбочке фотографию Густава. Меня дернуло, будто током на колючей проволоке лагерного забора.

- Вы что, рылись у меня в карманах?! – свирепо вопросил я.

- Еще скажите, что я хотел вас ограбить, - издевательски улыбнулся Ширах. – Это выпало у вас из кармана, когда вы раздевались – только и всего. Я подобрал с пола. Думал, вдруг потеряется, а вам это, наверное, дорого…

Я остыл, понимая, что он не лжет, а Бальдур вдруг глянул на меня с любопытством почти детским.

- Это что же, ваш belle ami*********? – поинтересовался он, косясь на снимок, который я уже прятал в карман рубашки, и впервые за долгое время на его лице отобразилось оживление. – Ничего себе, милаха! похвалил Ширах. – Уже на месте встречи, а? Вас дожидается в каком-нибудь заморском рае? – Ширах несильно толкнул меня в плечо.

- Нет, гораздо дальше, - бросил я, не имея охоты петушиться в ответ на ехидство, сквозившее в голосе Шираха. – Он погиб на восточном фронте.

- Простите, бога ради, - стушевался Ширах. – Простите меня, Эрих.

- Ничего. Вы же не знали.

Он был так расстроен своей невольной грубостью, что мне даже захотелось его утешить, но вместо этого я встал, чтобы закончить одевание. Он долго молча сидел без движения, а я не мог уйти, совсем уж не простившись, будто этот ритуал что-то изменил бы. Я сел в кресло и закурил, не спрашивая его разрешения.


- Меня ведь расстреляют, как полагаете? – спросил вдруг Ширах с жуткой надеждой в голосе. - Ах, если бы… В сущности, так бы хотелось еще пожить. Только не так. Никого не гнать, ни от кого не прятаться.

Думаю, он разговаривал скорее сам с собой, чем со мной. Мои мысли на этот счет его мало интересовали. Меня пробрала дрожь.

- Успокойтесь, Ширах, Вам вовсе не обязательно позволять им расстреливать себя… - несмело начал было я, но был прерван его злым окриком.

- Вы мне не приказывайте! Я устал от указаний!

Я замолчал. Не из покорности. Я тоже устал. От всего на свете. От себя, не в последнюю очередь.

Закат таял, и позолота облетала, немилосердно раскрывая истинный облик вещей. Жидкие сумерки заползли в комнату, она казалась теперь еще более неуютной, убогой и даже грязной. Бальдур потускнел и виделся мне постаревшим, изможденным и сломленным, его худоба выглядела болезненной.

- А почему Вы не попросились на фронт?.. Тогда… Вместо этого всего, я имею в виду, - спросил он вдруг просто.

- Заткнитесь, чертов Вы лицемер! Сами сосали хер Гитлеру, а теперь в сутану обличителя влезть захотелось?!

Бальдур долго молча смотрел на меня, сощурившись, будто для того чтобы лучше видеть, как дергается в тике моя правая щека, и мягко улыбался мне, словно я душевнобольной.
 
- Я ему не сосал, - изрек он, наконец.

- Да, это аргумент! – выкрикнул я, понимая, что моя истерическая злоба, нервозность мечущегося, загнанного зверя, проигрывают в сравнении с его апатией все для себя решившего человека.

- Послушайте, а что вы делали с этими евреями, которых посылали в лагеря? – все так же ровно поинтересовался он.

- Можно подумать, вы не знали, что делали с евреями, которых ВЫ посылали в лагеря!

- Не знал… - пожал плечами Ширах. - Или не хотел знать… - в сущности, здесь не такая уж больная разница, правда?.. Теперь знаю, - ответил он просто, - но вы знаете лучше. Расскажите.

- Что вы хотите от меня?! Я, черт возьми, выполнял приказы!

- Чего вы так горячитесь, Эрих? Я – тоже. Приказ – есть приказ, не так ли? – он все улыбался своей всепрощающей и всеприемлющей монашеской улыбкой, вызывая страстное желание съездить ему по физиономии.

- Вы их отдавали! – ответил я, гася сигарету так яростно, что от нее осталось лишь серо-бурое крошево. – Отдавали!

- И это тоже, - без спора согласился он.

- Я не мог иначе… - убеждал я, ловя его взгляд. Мне хотелось, чтобы Бальдур поспорил со мною, мне хотелось в этом споре подыскать аргументы повесомей, в первую очередь, для меня самого. - У меня выбора не было, понимаете!

- У человека всегда есть выбор, Эрих. Всегда, - проговорил Бальдур убежденно.

Я вспомнил доктора Альберта Кестера – своего предшественника в лаборатории, по мнению Вольтера, вспоротого скальпелем от горла, до паха.

- Похоже, вы правы, - пробормотал я.

В дверях остановился. Не мог уйти вот так, без единого слова. Он сидел в кресле - голый, как моллюск без раковины. Странная смесь равнодушия и тоски на его лице.

- С вами все будет в порядке? – тихо спросил я, ощутив вдруг какое-то смутное чувство вины перед ним.

Человека нельзя оставлять одного, когда он такой. Это просто преступно.

Он посмотрел на меня задумчиво, и вдруг улыбнулся:
- Да… Теперь со мной все будет в порядке.

Конец.


Январь 2009





Примечания:

* И.В. Гете «Фауст». Перевод Б. Пастернака.
** mezzo voce - вполголоса – (ит.)
*** П.Верлен «Покорность». Перевод В.Брюсова
****И.В. Гете «Фауст». Перевод Б. Пастернака.
*****И.В. Гете «Фауст». Перевод Б. Пастернака.
****** И.В. Гете «Фауст». Перевод Б. Пастернака.
******* Г.Гейне. «Романсеро». «Помаре».
******** Delirium tremens – белая горячка (лат.)
********* милый друг (фр.)


Рецензии
Спасибо!
Что называется пробрало, прочувствовало. Погрузило в то время и место с головой, начальная воодушевленность и легкомысленность героев, дальнейшее швыряние обстоятельствами и событиями и страшное недоумение в конце «Как, КАК это вообще могло быть с нами?» И даже не жалеешь их, потому что жалеть тогда нужно вообще все человечество так неизменно и глупо позволяющее себя увлекать раз за разом Идеями, будь то выведение лучшей породы псов с красивой шкурой, раздачу земли крестьянам или явление бога истинного, в целом история зиждущаяся на все тех же трех старых китах: чьей то жадности, властности и самодурстве, а вокруг, лупу приложить и вот такие жизни, ломкие как спички, расходный материал не того места и времени, и грустно и ничего не поделаешь. Герои живые до жути, Эрих, ну до слез просто, вкровь изломанный, опустившийся на такую глубину отчаяния что в глазах текст темнеет, а ведь всего то поступал именно так как поступили бы все, где то поддался обстоятельствам, где то элементарное самосохранение сработало и ничего же более. Густав мальчишка во всем, искренний, и не смотря на то что насмотрелся жизни то нифига и не видел, любовь эта его детская совсем, к первому по сути встречному, которого за «своего» признал, неразборчивая и как следствие несчастная, эх. По Бальдуру не буду словоблудить, это долго, у меня то по живому сейчас, а у Вас четыре года спустя))
Очень правильное чувство юмора)) заметно смягчяло довольно гнетущее в целом впечатление от истории, детские годы Эриха чудесные, да! владелец попугая цитирующего Гете не мог быть таким подлючим козлом!!!)))
Эмоций много, разных, титульная – это не забудется, встанет в ряд(как там у ВВМ, вы на Пэ, а..)) в личном рейтинге нетленок.
В общем спасибо Вам за такую сильную, умную, цельную работу! Жаль что забросили записи на Дневниках, думаю созерцание содержимого Вашей красивой головы многим было и будет небезразлично.

С уважением(а если по чесноку, то с любовью)), потенциальный ПыЧ.

Папер Мун   25.09.2013 18:04     Заявить о нарушении
С запозданием (но вдруг Вы все же увидите это), благодарю за такой глубокий отзыв, и за то, что Вы так верно уловили авторскую мысль.
Дневник, кстати, ведется, просто урывками. Так что, если что, милости прошу. :)

Генрих Фламмер   25.10.2015 02:15   Заявить о нарушении
На это произведение написано 7 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.