Теория невозможного

Екатерина Таранова
               
1.  Итак,  приступим.  Поначалу не было ничего,  кроме желания  говорить.
 Неважно,  как будут сказаны слова.  Неважно, что именно будет  сказано.  Сначала была просто жажда.  Такая же, как желание пить воду в жаркий летний день. 
Потом возникла ещё и потребность  придерживаться плана,  выбранного с самого начала.  Придерживаться пунктов плана —  это,  проще  говоря,  значит лишь  одно,  — это значит всё время нарушать план.
Поэтому:  Амстердам.   
Ты можешь вообразить себе такой город? Мы с тобой живём в маленькой комнатке. Почти без мебели.  Впрочем,  скудность нас  мало беспокоит. Нам вполне хватает того,  что есть.  У  нас есть  старый,  продавленный диван с обивкой,  съеденной молью.  Есть кресло,  деревянная табуретка,  письменный стол.  Готовить можно на электрической плитке.  Полуподвальное помещение.  Довольно сыро.  Зато:  какой вид из большого,  распахнутого настежь окна!!  Два канала, один пошире,  другой  — поуже.  Множество рыболовных барок,  лодок и  крошечных,  малюсеньких  лодочек.  Солёный запах моря. Крепкий запах.  Ветер приносит  песок и соль. По вечерам,  в сумерки, — причудливая паутина мачт,  канатов и парусов на кораблях правого канала.  Ну что,  ощущаешь этот аромат?  Чувствуешь запах океана?
А впрочем,  почему только по вечерам?  И ты,  и я:  мы  смотрим на эти паруса, — утром,  просыпаясь, жадно вдыхая соленую свежесть воды,   запах,  принесённый ветром с  канала,  ранним утром,  и  днем,  когда каждый из нас  ощущает,  что мы можем хоть что-то изменить, что у нас есть еще надежда.  Ты просыпаешься, — может быть,  раньше,  чем я?  А если всё же сначала просыпаюсь я?…   Где мы живём,  в каком времени, —  непонятно. Пятнадцатый век,  или может быть,  шестнадцатый?  Конечно,  мы знаем об этом,  но всё время  забываем.
— Потому что это неважно, — говоришь ты,  улыбаясь.
— Да,  неважно,  — отвечаю я. — Пойдём,  погуляем…
          —  Нет… — откликаешься ты. — Если хочешь,  иди, а я останусь. Останусь дома. 
Ты остаёшься дома и куришь кальян,  подаренный старым арабским торговцем. Ну а я?  Что делаю я?  Наверно,  брожу вдоль каналов,  с трудом преодолевая желание сесть на первый попавшийся торговый корабль и уехать далеко-далеко.  Как можно дальше.  Потому что  у меня такая  болезнь — безудержная страсть к перемене мест.  Соленый запах моря будоражит. 
Но вид из окна!  Мачты,  лес мачт… Верёвочные лесенки,  которык кажутся чересчур хрупкими,  тонкими,  ненадежными.  У  нас с тобой есть обезьянка,  маленькая ручная обезьянка,  которая всё умеет (она умеет даже заводить стрелки огромных напольных часов из красного дерева).  Только не может разговаривать.  Когда мы с тобой спорим или всерьёз ссоримся — это обычно заканчивается тем, что один из нас,  вспылив,  убегает на улицу,  бродить среди каналов,  ну а другой… Другой остаётся, — наша маленькая обезьянка внимательно наблюдает за нами. Мы с тобой ссоримся,   обезьянка крутит головой.  Она смотрит то на тебя,  то на меня.   Это выглядит забавно;  похоже на бесконечное движения маятника часов, туда-сюда.
 Большие, черные как уголь глаза зверька отражают узкие блики морской воды и глянцевость камней,  а кроме того, — мостовые,  каналы,  запах соли,  ажурный керосиновый фонарь над входом в антикварную лавку,  мавританские кофейни.  Обезьянка смотрит чересчур пристально;  по человечьи;  кажется,  что она понимает слишком много.  Ещё чуть-чуть,  и я буду учить её разговаривать.  А читать она уже умеет;  на восточной стене нашей комнаты,  в том месте,  где обезьянка любит сидеть больше всего,  я  повесила пергамент с латинским алфавитом.  Я  сама нарисовала буквы,  очень крупно,  и обезьянка их никогда не путает.  Если я её спрашиваю  (обычно я занимаюсь этим,  если тебя нет дома,  потому что однажды,  когда-нибудь,  собираюсь сделать тебе сюрприз; хочу тебя удивить,  рассказать,  что научила обезьянку читать). Она знает все буквы до единой. Точно также,  как не может спутать запах красного перца с ароматом кориандра.  В  таких вопросах обезьянку не проведешь.
Можно пойти погулять.  Эти лодки. Маленькие,  совсем крошечные.  И еще вода:   ребристая, зыбкая,  иногда — ярко-голубая,  иногда — серая. Можно сказать и так: бесцветная вода…
А дома по берегам каналов?  Старые, коричневые;  с высокими черепичными крышами,  с узкими окнами, с подоконниками,  заставленными глиняными горшками с лимонами, фиалками и фасолью       На крыше каждого дома — флюгер,  меняющий своё настроение вслед за настроением ветра;  на крыльце каждого дома — кошка,  определяющая погоду на завтра,  и кухарка в застиранном переднике,  оттирающая медный котелок от обеденной каши и заодно разглядывающая прохожих.   Черепица на крышах позеленела от сырости;  но кое-где она кажется серебряной, — на таких  крышах черепица похожа на  рыбью чешую.
Мы с тобой всегда вместе.


2.  Или: фьорд в Норвегии.  Так лучше?  Может, и лучше.  Мы  живём на берегу моря. 
Иногда ты уходишь на берег фьорда.  Ты лениво,  слегка рассеянно бродишь по берегу, среди валунов (тебе почему-то ужасно нравятся эти большие камни;  тебе кажется,  что они умеют  говорить;  но сам ты об этом молчишь,  потому что,  как известно,  не все можно выразить словами). Ну а я с тобой не спорю:  глупо говорить об этом.  Валуны.  Эти камни слишком прекрасны.  Если существует легенда исконных жителей этих мест,  легенда о том,  что нагромождение в особенном порядке установленных камней указывает на вход в подземный мир (только дождитесь нужного момента,  не усните,  не пропустите бледный огонек,  указывающий путь вниз,  и — вперед,  то есть вниз,  в глубину,  за сокровищами, за золотом),  — если существует такая легенда,  значит камни — не просто камни.
Возле валунов растёт трава. Голубоватые валуны покрыты толстым слоем серого мха.  На одном из камней древняя надпись;  крупные рунические знаки.
Каждый день здесь новые сумерки.  Они совсем не похожи друг на друга. 
Действительно,  красиво, я  не спорю — черные валуны,  голубые,  серые, гладкие и бархатные.  Но мне кажется,  что они особенно невероятны по четвергам,  когда с  фьорда  наползает  густой, белый,  соленый на вкус и на ощупь туман.  Верхушки камней остаются черными, а снизу их обволакивают хлопья расплывчатой,  причудливой формы.
По вечерам  ты  пишешь повесть;  медленно,  отвлекаясь на разные мелочи:  на короткий,  но резкий шорох возле двери, на закат за окном,  на приход внезапного гостя (обычно это почтальон,  который приносит журналы и глупые рекламные проспекты;  он очень любит поговорить и очень нам надоел.  Ты пишешь повесть,  нанизывая на прочную нитку сюжета переплетения фраз. Иногда,  впрочем,  предложения оказываются простыми  и короткими, — всё зависит от настроения,  от бликов на полу,  от искр,  что летят во все стороны;  искры разбрасывает кошка,  дугой выгибающая спину.
Ты пишешь, а  я играю в шашки со своим зеркальным отражением.  Потом мы меняемся местами.  Ты играешь  в шашки,  а я сочиняю:  «… бледный рассвет настораживается у входа в подземелье ;  хочется отодвинуть камни и спуститься. Вход. Зажмуриваюсь,  заранее подготавливаю себя к сумраку.  Я  знаю: мрак,  сам по себе,  — не плохой и не хороший.  Мрак — это просто мрак,  и точка.  И  всё-таки,  наши глаза привыкли к свету; а теперь нужно,  чтобы они забыли о ярком солнце.   Спускаюсь вниз — сначала в колодец,  цепляясь руками за холодные,  немного влажные железные скобы.  Долго. Полная тьма.  Потом,  уже не сверху,  а снизу, начинает пробиваться свет.  Это свет подземелья.  Наконец ноги нащупывают не очередную скобу,  а твердую опору.  Дальше —  горизонтальное передвижение по  узкой темной норе;  вдоль  стен, шершавых на ощупь,  висят шары фонарей.   Кто бы мог подумать,  что здесь,  внизу,  тоже бывает осень?! Под ногами шуршит палая листва,  хрустят сухие семена незнакомых мне растений;  откуда листья?  Приглядываюсь,  глаза привыкают  к полумраку, начинают различать мелкие детали: карликовые деревья растут на всём протяжении норы,  около стен.  У них  круглые  кроны  и листья — то сердечком, то звездочкой. Деревья пожелтели;  совсем как у нас, наверху.  Осенние яркие цвета различимы даже в здешней полутьме. Я  срываю листок и внимательно разглядываю: цвет охры соседствует с янтарным оттенком, приправленным ржавыми крапинками по краям —  забавная радужка, кайма,  придающая листику аристократичность.
Прохожу мимо куста, который пламенеет, словно оранжевая лисья шкурка.  Спустя некоторое время тоннель выводит меня к указателю.  То,  что это указатель,  я понимаю не сразу, — сначала кажется,   что это памятник.  Он стоит в центре круга,  выложенного из плоских  камней неправильной формы.  Приглядываюсь: памятник,  чуть ниже человеческого роста, то есть ростом с ребенка  лет десяти,  выглядит   вполне обыкновенно — вот только непонятно,  из какого материала он сделан — толи это гипс,  раскрашенный красками,  толи обожженная глина, толи воск,  покрытый росписью.  Костюм указывает на профессиональную принадлежность человечка:  на нём  шапочка с рогами и бубенчиками,  балахон из цветных ромбов и  туфли с загнутыми кверху носами.  Это шут.  Левая рука шута вытянута на запад (я сверяю  направление по компасу),  а с указательного пальца свисают два медных массивных ключа.  Ключи от дверей — думаю я.  Я  пытаюсь рассуждать логически.  Однако,  если подумать как следует,  ключ может подойти не только к двери.  Еще и к наручникам,  и к воротам, и сундуку,  и шкатулочке,  и доспехам,  и много к чему ещё.  Иду,  куда показывает рука.  Снова — узкий коридор,  всюду растения, вьюнок на потолке,  с которого щедро осыпаются высохшие листья.  Начинаю уставать.  Глаза слипаются.  Потом — опять круг камней, в центре — шут с вытянутой рукой и ключами;  только он гораздо меньше ростом.  И  арлекиновая роба на нем выглядит выцветшей,  совсем не такой яркой как на первом.  И  опять нет дверей,  к которым подошли бы ключи.  Я  двигаюсь дальше;  норы становятся всё длиннее,   шуты-указатели всё меньше и меньше ростом.  А дверей нет.  Мои карманы тяжелеют,  набитые увесистыми ключами (у каждого встреченного шута я забираю ключи,  надеясь,  что они пригодятся, — если не мне,  так может быть,  тебе;  потому что о тебе я думаю всегда,  ни на минуту не забываю).  Шуты-указатели всё меньше.  Это уже даже и не карлики. Мне встречается  один размером с кошку.  Тут,  возле него, такого маленького,  я останавливаюсь,  понимая: никогда не дойти до конца,  до центра лабиринта (потому что до меня наконец доходит:  все норы,  ходы и  тоннели здесь расположены в виде лабиринта).   Я  опускаюсь на пол, склоняюсь,  чтобы разглядеть лицо шута.  Но оно,  оказывается,  совсем лишено выражения.  Оно кажется бессмысленным,  только губы растянуты в горькую,  самовлюбленную  улыбку.  Ясно, мне не достигнуть конца пути,  даже если доберусь до самого крошечного шута-указателя,  размером с булавочную головку.  И  я отворачиваюсь,  закрывая лицо руками.  Кажется,  пора  возвращаться.»
Бывает,   я хожу на раскопки.  Неподалеку от того места,  где мы с тобой живем,  археологи раскапывают древнее захоронение викингов.  Близко подойти нельзя;  но котлован,  который они выкопали,  настолько огромный,  что мне,  даже если я не пересекаю условные заграждения,  отлично всё видно. Там внизу,  на дне котлована,  виднеется что-то похожее на погребальную камеру. Погребенье,  раскопанный курган викингов.
Я  смотрю на археологов.    Говорят они по-норвежски,  ну и может быть,  ещё по-английски,  только это совсем не увеличивает мои шансы — я  не говорю ни на первом,  ни на втором.  Остаётся только смотреть;  раз уж говорить с ними нельзя.
Их яркие свитера и куртки с геометрическим орнаментом  (ёлочки, ромбы,  крошечные лабиринты, зигзаги,  полоски,  квадраты и змейки,  окрашенные в голубой,  малиновый и фиолетовый цвета) похожи на пестрые балахоны средневековых арлекинов.  А  потом я всё-таки поговорила с одним археологом.  Точнее,  он сам заговорил со мной,  — на чистом русском языке,  потому что он оказался русским.
— Я  давно тебя тут вижу.  Тебя что,  интересуют раскопки?— спросил он,  причем я совсем не удивилась,  что он сразу стал говорить мне «ты».
—  Мы живём тут неподалеку, вдвоем, — отвечаю я;  и,  помолчав немного, зачем-то,  ни с того ни с сего добавляю;  — мой лучший друг сейчас пишет роман.  А мне нечем заняться, вот я и хожу тут.  Надеюсь,  я  никому не мешаю.  А  вообще-то,  меня и правда интересуют викинги.
— Викинги — слово неоднозначное, — говорит археолог,  у которого заметно испортилось настроение после того,  как я упомянула о своем лучшем друге,   — вот,  например,  «джин»,  что по-твоему,  значит?
Я  знала ответ,  но сказать ничего не успела,  успела только пожать плечами.  А археолог добавил:
—  Джин — демон в мусульманской мифологии,  и джин — крепкий алкогольный напиток.
После чего отвернулся и ушел,  не прощаясь,  вниз, туда,  где продолжались раскопки. 
Внизу были различимы,  помимо археологов,  деревянная лодка викингов, украшенная резьбой,  ну и,  разумеется, доспехи и оружие. Раскопанные места,  очищенные от всего ненужного,  археологи отмечают белыми платками… Похоже на белый флаг,  символ капитуляции.
Кажется,  начинает накрапывать мелкий дождик.
Вот так здесь проходит время.  Примерно так.
Но самое хорошее в этих местах, — это то,  что вокруг много пустынных,  безлюдных пустошей.  Мы с тобой вместе бродим туда-сюда,  порой выходим  на берег.  И   вместе смотрим на море.


3.  Или:  может быть,  Арктика?  Может быть,  тебе понравится Арктика?
Кажется, что в  этих краях умирают все обычные человеческие чувства.  Гаснут прежние иллюзии,  стираются начисто  ненужные замыслы и глупые намерения.
Льды,  бесконечные льды.  Белая,  ослепительная,  отражающая свет поверхность.  Высокие нагромождения мертвых замороженных глыб,  очень похожие на средневековые замки  (вспоминаются нибелунги,  Грааль,  ну и,  может быть,   крепости-бастионы  с остроконечными,  грозными башенками). Роскошные дворцы из дрейфующих айсбергов).  Льды создают собственную модель мира.  Они действуют согласно своей мимолетной прихоти;  холодные подводные течения неспешно несут  белые ледяные постройки,  которые только кажутся хрупкими:  эти стены сплющили не один корабль.
Мы с тобой живём на полуострове,  чей нос уткнулся прямо в мокрую, замерзающую грудь Ледовитого Океана.  И вот  к чему я веду, — эта бесконечность,  которая сгубила столько человеческих жизней (еще бы,  Северный полюс,  разве можно от него отказаться,  разве ты отказался бы,  — ведь это символ Абсолюта?),  она притягательна,  как центр любого лабиринта.  Начало и конец всего.
Мы живем на полуострове;  рыболовы ушли на маленьком кораблике в море, поскольку промысел уже начался.   Они ушли в море;  мы еще помним,  как они собирались,  как медленно,  внимательно сортировали и укладывали свои вещи.  С собой брать только самое необходимое.  Банки с консервами,  рыболовные сети,  ржавые медные крючки,  рацию, тазы для варки варенья из сухофруктов и морских водорослей,  ручные компасы и деревянные клетки для откормленных корабельных крыс (любимцев команды;  ибо,  когда крысы покидают корабль,  это значит понятно что).  И рыболовы ушли в море,  — в туманной пелене холодного,  густого как кисель воздуха долго и ярко горели их красные вязаные шапки. 
Мы их проводили; ты стоял на берегу и махал на прощание рукой,  а  я осталась дома,  в деревянной избушке (справа — жилые помещения, слева — склад для продуктов,  громадные мешки с мукой,  безголовые великаны;  винные бочки,  коробки с макаронами и крупой,  банки консервов).
Мы с тобой выходим на берег. 
— Смотри,  — говоришь ты мне, — Северное сияние.
Ты держишь меня за руку.  На руке шерстяная варежка.  Она немножко влажная, — потому что всё вокруг холодное,  а рука у тебя — тёплая,  слишком теплая.  К тому же ты немного волнуешься. 
Северное сияние — оно очень красивое.  В любом (пусть в грязном и к тому же до невозможности истрёпанном поэтическом  раскладе),  в любом случае сияние похоже непонятно на что:  сполох искрящихся  фейерверков, холодный перехлёст бирюзовых и малиновых полос,  дрожащих,  переливающихся  полос.
Потом возвращаемся домой. 
Холодно;  ничего не остается,  кроме как залезть сразу под несколько одеял.  Так я и делаю;  а  в это время ты бродишь туда-сюда по комнате.
Я   погружаюсь в сон,  пытаясь согреть себя собственным дыханием.  Это мне удаётся,    к тому же шум твоих шагов убаюкивает.  Вижу сон: « жалкая река в маленьком провинциальном городке, по берегам реки домики в три ряда,  с палисадниками и воротами,  курятниками и теплицами для овощей;  там,  во дворах,  сушится бельё и зреют подсолнухи,  впрочем,  благополучно зреют совместно с сорняками. По берегам ничтожной,  неспешной реки  домики с мокрыми крышами,  похожими на плоские шляпки грибов,  липкие,  глянцевые,  с приклееными травинками и надкрыльями безвременно погибших жуков.  Всё как обычно.  В такой картине нет ничего необычного. Но внезапно кое-что меняется; тот,  кто видит сон,  замечает, что река начинает меняться,  впрочем,  слово «внезапно» не подходит для снов.  Река,  заросшая кувшинками,  наполовину увядшими,  заросшая камышом и осокой,  превращается в широкий поток…
А потом река замерзает;  она  покрыта толстым слоем льда, это не вызывает никакого недоумения.  Только что здесь была вода — теперь лед.  Тот, кто видит сон,  идет по льду.  И тут,  примерно  через каждые сто метров,  у берегов появляются мертвые фрегаты;  без команды,  без парусов,  сдавленные ледяными торосами.  И не только фрегаты;  наблюдатель сна,  который движется по течению покрытой льдом реки (неясно, каким образом наблюдатель передвигается — на санях,  на лыжах,  или,  может быть, пешком?),  начинает замечать  новые и новые жертвы льдов. Он видит деревянную лодку,  сплющенную двумя кусками льда, потом,  метров через девяносто, обнаруживает намертво впечатанный в замороженный берег параход с трубами,  со  множеством палуб и иллюминаторами вдоль бортов, типичный параход начала века. Ну а после — снова парусник.  И  все эти суда — мертвые,  потому что река замерзла.  И так далее.  Тот,  кто  смотрит сон,  продолжает свой путь,  снова и снова встречает корабли,  и кажется,  что это будет длиться бесконечно.»
Льды,  льды.  Белизна льдов отражается у меня в глазах,  и у тебя в глазах — тоже.  Ты стоишь рядом со мной.


*****
На самом деле ничего этого нет.  Конечно же,  нет.  Ну вот. Ты далеко,  за тысячи километров.  Эти тысячи,  вероятно,  можно легко преодолеть,  воспользовавшись услугами железнодорожной компании.
Казалось бы,  нет ничего проще.  Тысячи километров,  тысячи всяких ненужных мыслей и воспоминаний,  которые надо бы преодолеть,  но — не хочется.  И  тысячи остаются со мной.  И  пусть они остаются. 
…На самом деле ничего этого нет.  Нет ни Амстердама,  ни норвежского фьорда,  ни Арктики. Есть только стол.  Стол в комнате,  где я сижу.  Коротаю часы,  которые молочной клейкой плёнкой свёртываются в дни (ну почему какао в  общественных столовых всегда покрывается такой  плёнкой?),  а дни в свою очередь —  в недели.
Ничего нет,  есть только теория невозможного, а ещё: стол и окно,  пейзаж за окном.  Ничего нет, а есть:  обезьянка,  прикованная железной цепью к кольцу в стене.  Обезьянка на обложке потрепанного,  читанного-перечитанного журнала,  который давно уже валяется на столе (за обезьянкой,  той,  что на обложке журнала, — голубое море). 
Есть сухая рыбья косточка. Она напомнила о фьорде и о Норвегии. 
И еще есть глянцевая обертка мороженного «Артика»,  которую забыли выбросить.  Всё,  больше ничего.  Ну,  может быть,  душный,  бесцветный и беззвучный воздух комнаты,  где я сижу.  Потому что окна плотно закрыты.