Топь

Екатерина Таранова
ТОПЬ.

Рассказ.
Модель вселенной - молчание. Попытайся создать культ из собственной личности – и ты увидишь, что ничего не выходит. Ничего не выйдет, а виной всему топь, которая простирается вокруг.
Виной всему скука, которая охватывает посреди этой топи. Топь вокруг, и не остается иного выбора, кроме как сидеть в своем гнусном домишке на сваях, в своей каморке, в своём одиночестве. Глукин, который до сего момента разделял мою тоску, исчез, потому что ему захотелось выпить. Ну уж, доложу я вам, этот Глукин. Выпивка спасает его от всех земных бед. Она спасает его даже от скуки, неизбежной среди этой топи. Вообще же здесь пьют почти все. Чтобы забыть. Забыть о том, что происходит вокруг. Забыть о том, что происходит внутри.  С топью природной, то есть с болотом, в котором мы обитаем, геологи-специалисты еще пытаются как-то бороться, а как бороться с душевной топью? И вот результат –  остается только наблюдать, как книги медленно покрываются плесенью, а вместе с книгами обрастают этой сырой, мерзкой пленкой и воспоминания, и надежды…
Не могу себя заставить выйти из дома. Как ни противно сидеть в своем гнусном жилище, только подумаю о том, что надо выйти – становится не просто противно, а тошно, ужасно, невыносимо.  Да и зачем выходить? Разве для того, чтобы дойти до магазина и купить пару бутылочек пива. И вот я напяливаю старую вязаную шапочку с длинными уродливыми ушами, похожими на уши спаниэля, надеваю грязную балоневую куртку, резиновые сапоги – и выхожу.
Вокруг простирается топь. Бесконечные болота. Вдалеке, у самого горизонта – жалкий лес с низкими, редкими деревьями, чьи ветки голы и напоминают мне почему-то грязные пальцы без колец и перстней. А еще – болота, болота и болота. Среди этих болот – редкие кусты, непонятно как растущие и непонятно на чем держащиеся. Балки и сваи, стоящие на них деревянные одноэтажные домишки с дверьми, вечно распахнутыми настежь. Разбитые окна. Пьяные мужики и парнишки, сидящие на лавочках возле своих домов. Старики и старухи. Преимущественно зеленоватые, серые и коричневые тона. Небо. Оно низкое и облачное.
По гнилым мосткам, длинным и снабженным хилыми перильцами, я плетусь до магазина. Он   расположен в кирпичном домике на сваях. Побелка, которая когда-то была розовой, теперь побурела и почернела. Захожу в магазин. Продавщица, слегка подвыпившая тетя Тоня, говорит мне фамильярное приветствие и подает два требуемых пива.
Пока я возвращаюсь домой, меня продолжает мучить тоска. Стараюсь не смотреть на топь, на кусты с тонкими ветками. Конечно, не могу этого не видеть, но все же стараюсь. Это называется - смотреть, но ничего не видеть. Войдя в домик, сажусь за стол, пью пиво и начинаю мечтать. Мечты имеют не только цвет, но и вкус. Вкус засахаренных цукатов и щербета. Скоро все смешивается в этих фантазиях – то вижу бассейн в древнем гареме, то – высокие, величиною с дом, мухоморы, то вдруг представляю маленьких человечков, о которых прочитала в книге, той, что вчера принесла мне Леда. Там написано, что эти человечки носят одежду из паутинки и палой листвы, что носы у них вечно мокрые и холодные, что живут они в гнилых пнях и едят на обед собственноручно выловленных и поджаренных лягушек.
В самый разгар мечтаний приходит Леда. Леда – это моя подруга. Она, как и все, кто привык жить среди топи, временами выпивает. И все-таки она отличается от всех остальных. От всех нас, я хочу сказать. Мне очень лестно, что она дружит со мной.
У Леды белокурые волосы. Они длинные, почти до пят. Когда Леда пребывает в романтическом настроении, она распускает волосы и расчесывает их старинным гребнем из слоновой кости. Этот гребень достался ей от прабабушки. В такие минуты она очень красива, и я чуть с ума не схожу от ее красоты. Знаю свою слабость – не могу переносить красоты,  не могу спокойно смотреть на красивых людей, на красивые вещи. Когда при мне читают стихи или играют на флейте,  столбенею. Наверно, в этом нет ничего удивительного, но мне это доставляет лишний повод для тоски. Красота повергает в отчаяние.
Так и с Ледой. Когда она расчесывает гребнем свои длинные волосы, они похожи на солнечные лучи. А сама она похожа на русалку, на птицу, на цветок. Но она такой бывает, конечно, не всегда. Когда Леда напивается, она становится самой обычной теткой, грубой, капризной и взбалмошной, как и все обитатели топи.
Сейчас Леда заходит, видит две пустые бутылки из-под пива и иронично щелкает языком.
- Пошли ко мне, - говорит она. – У нас еще настойка осталась, и вино есть.
Я лениво поднимаюсь, чтобы пойти к Леде, раз уж она меня зовет, но тут вспоминаю о Глукине. Что, если он вернется домой, а меня нет?
Глукин с утра на меня за что-то обиделся и отправился на лодке в районный центр. Уж там можно напиться так напиться. Так что добраться обратно домой Глукину будет уже труднее. Мы с Глукиным уже давно живем вместе, и я чувствую за него ответственность. Не всегда мне хочется, но я всегда её чувствую.
Тут я неожиданно кое о чем подумала. И вот. В наших местах не всегда пасмурно. Не всегда туман. Не всегда идут дожди.
Иногда сквозь тучи проглядывает солнце, то самое солнце, чьи лучи падают на длинные распущенные волосы Леды. Но я, даже когда ярко светит солнце, все равно не могу избавится от своей тоски. Вот, собственно, и все, что я хочу сказать.
Иногда я даже начинаю думать, что Леда влюблена в меня. Нет-нет, не я в нее, она – в меня. И ещё такое нелепое, необъяснимое чувство – обоюдной нежности и душевного сходства.
Ладно, я не буду больше говорить о всякой ерунде. Мужа Леды сейчас нет дома, и мне незачем беспокоиться. Никто не прервет нашу с Ледой душевную идиллию и не помешает нам. Кстати, может, они сейчас пьют вместе, где-то там, далеко, в районном центре – мой Глукин и муж Леды.
Пока мы* с Ледой медленно идем по мосткам (эти мостки над топью всегда вызывают у меня ощущение зыбкости и расплывчатости), я могу думать о чем угодно – я могу думать о районном центре, куда можно добраться на моторной лодке. Я была там несколько раз, там, конечно, веселее, чем у нас в местечке, и там среди болот есть довольно большие островки твердой земли. На них и расположены все эти заведения – и суд, и районная администрация, и клуб, и жалкая библиотека, где я порой бываю, хотя книг, которые мне нужны, там, как правило, не обнаруживается. Еще в районном центре имеется цирк для детишек, любительский театр пантомимы, ресторан и множество грязных рюмочных и закусочных, открытых круглые сутки. Там-то и зависает обычно Глукин, один либо со своими приятелями, немногочисленными, но верными.
Среди наших есть много таких, кто отдал бы отрезать себе руку, лишь бы его переселили в районный центр. Видите ли, там веселее, да и жизнь там совсем не та. А по мне жизнь одинакова – и у нас в местечке, и в районном центре.
Всюду скучно. Пока мы с Ледой идем по мосткам, к ней домой, я думаю обо всем, не только о районном центре. Я думаю обо всем понемногу. Я думаю об одном «мифе» – миф это или правда, неизвестно. Кажется, кто-то рассказывал мне о бродячих болотных огоньках. Или я сама их придумала? Возможно, они мне приснились? Но почему же я отчетливо помню эту легенду о них, помню слова о болотных огоньках, так, словно мне кто-то о них говорил. Эти огоньки – живые существа. Их можно увидеть в сумерки или ночью, если, так сказать, задремать с открытыми глазами. Сон чудовищ рождает разум. Замечтаешься и непременно увидишь бродячие огоньки, голубоватые и вызывающие одновременно чувство тревоги и освобождения. Увидишь, если заплывешь на старой лодке с веслами подальше от суетного человеческого жилья, в густые камыши, далеко-далеко, в самое сердце топи. Еще я думаю о дьяволах скуки, непрестанно осаждающих крепость человеческого сердца. Пока мы с Ледой молча идем, я представляю самое-самое разное. Я говорю себе – все мы чудовища, и нет нам спасения, и вижу огромную лохматую обезьяну, и светятся только её выпуклые большие глаза-плошки, тускло блестящие и безумно грустые. Откуда она взялась, эта обезьяна? И демоны, одолевающие меня, одолевающие нас, одолевающие деревья, одолевающие всё вокруг демоны скуки, маленькие, кажущиеся такими безобидными… И тем не менее. Иногда я думаю: только они движут землей и небом. Разве не так? Скука рождает все – и благие дела и дурные.
Есть такой город – Прага… Но стоп, об этом я расскажу позже.
Мы наконец подходим к домику Леды.
Мы внутри.
Должна сказать, что в доме Леды меня всегда посещают еще более странные чувства, нежели вообще посещают меня обычно.
Мы вошли, я увидела на грязном топчане сына Леды. Ему недавно исполнилось двенадцать лет, однако он уже работал на перевозке – возил на моторке продукты и шмотки из районного центра в наш поселок. Он крепко спал – наверно, страшно умотался на работе.
Было две комнаты – спальня и некое подобие гостиной. Была еще маленькая кухня.
Всюду на стенах висели старинные гравюры, рисунки пером и акварели. Когда я бывала у Леды, я подолгу их рассматривала. Их нарисовал дед Леды, легендарная личность, Леда мне о нем много рассказывала. Он жил в Петербурге до революции, вращался в кругах художников и поэтов того времени. Кажется, был знаком с Гиппиус.
Что случилось с ним потом, Леда мне не говорила.
На одной гравюре были изображены два горбуна (пилигримы? безумцы? безумным может быть только время. бытие безумно. бытие есть время. бытие не есть сознание бытие есть подсознание освобождаемся освобождаем себя .
Неправда. Не истина. Подсознание есть безумие. Сон разума рождает чудовищ. Также как сон безумца рождает разум. Яйог (искаженная цитата из Гойи.)) Тут закрываем вторую скобку. 
Если уж говорить о безумии. Где его больше – в снах или в реальности?
В акварелях, что висели у Леды, содержалась та самая сместь сна и реальности, которая являет собой наивысший концентрат безумия. На одной из них были виртуозно нарисованы…(чем: тушью, пером, кистью, стальной иглой, столовой вилкой, хвойной иголкой сосны, подушечками пальцев, ресницами, языком, слезами, снегом, яичным желтком, кровью, цветочной пыльцой?) словом, нарисованы два горбуна – близнеца. Художнику удалось изобразить ветхость их одежды. Мне казалось, я чувствую ее тошнотворный (тлетворный?) запах. Художнику удалось еще кое-что. Он нарисовал пораженные злокачественным грибком ногти на руках горбунов, морщины на лицах, родинки и бородавки, пятна грязи и пота на чалмах, закрученных на восточный манер. Один горбун держал в руках пожелтевший развернутый свиток с письменами, другой – птичью клетку с зябликом. Под ногами горбунов вместо земли, вместо скал, вместо берега реки, вместо чего-бы то ни было – крыши и шпили средневекового города. Горбуны стояли  на этих черепичных крышах.
Другая гравюра изображала гермафродита, изображенного анфас. Большие глаза со зрачками цвета засохшего яичного желтка  смотрели прямо на зрителя. Казалось, что в этом лице, слегка удлинённом, заключались знания о всех печалях мира.  Было так, словно он видел всё – битву амазонок и греков, вероломство Юдифи, отрубающей голову Олоферну, Ноев ковчег, переполненный тварями, которых не следовало бы щадить. И всё то, что он видел, отражалось в его зрачках. Гермафродит опирался спиной о высокое дерево, на ветвях которого висело множество средневековых гербов. Изображая гермафродита, художник не особенно сосредоточился на физиологической стороне дела – на женскую природу существа указывали длинные косы и округлая грудь, скрытая под тонкими восточными драпировками. Мужскую природу изобличали широкие плечи. Драпировки одеяния, спадающие до самых колен, были покрыты вышивками с изображениями библейских сцен.
Третья гравюра, которая производила скорее впечатление неореализма (хоть о неореализме дед Леды и не мог иметь никакого понятия), изображала пересохший фонтан. Пересохший фонтан был в какой-то мере антиподом нашей топи.
Грязь на кухне Леды ужасала. По столу ползали тараканы. На столе лежали мешки с крупой. Один из мешков опрокинулся, завалился набок, и из него торчали длинные трубочки итальянских спагетти. Тут же лежали усохшие колбасные шкурки, картофельные очистки и конфетные фантики. Поллитровая стеклянная банка, почти до верху наполненная окурками. Словом, бросалось в глаза, что в доме никто не следит за порядком.
И все же хранились в комнате вещицы, неизвестно как сюда попавшие. К примеру, в буфете, за треснувшим стеклом, стояла на полочке необычная кофейная чашка на блюдце, и рядом лежала ложка. Все три вещички были обтянуты мехом. Меховые чашка, блюдце и ложка.
В тот раз мы с Ледой стали пить настойку. Помню её вкус, горьковатый и в то же время сладкий.  Самая настоящая летейская вода.

***
Кажется, на этой неделе я впервые поняла, какой может быть тоска. А та тоска, которая была у меня раньше… Что о ней говорить. Это была и не тоска вовсе. Оказывается, тогда я была даже счастлива. Может быть. Да и что вообще такое счастье? Можно ли измерить его градусником? И надо ли?
Могу точно сказать. С того дня, как исчез Глукин. Мне стало очень плохо. Было ли то воздействием привычки. Привычки. Было ли то. Воздействием. Сначала я подумала, что у него обычный запой. Он не появлялся пять суток. Я могла бы сделать заявление в милицию, но с Андреем такое уже бывало. Бывало, что он пропадал и на неделю. Волнение. Ожидание. Ожидание бессмысленное и в какой-то мере безумное. Злость. Бессонница по ночам и опустошающая усталость днями. Горькая пыль на веках и грязь под ногтями. Паутина. Сухость во рту. И снова – ждать. В конце концов Андрей все же появлялся, грязный, с похмелья, иногда без куртки, иногда без ботинок. Обычно он пропивал часть тех денег, которые ему удавалось заработать. Остальные, мятые, рваные и грязные, он вынимал из карманов и отдавал мне. Иногда он пропивал все деньги. Каждый раз его мучило раскаяние. День-два ему было плохо, потом он приходил в себя и мог снова работать. Начинался новый круг.
Часто он приходил домой с разбитым лицом. Когда он напивался, его всегда тянуло на приключения. Поругаться к кем-нибудь, подраться. Он отличался хрупким телосложением, и понятно, что ему обычно здорово доставалось. Он называл это так -  «хронический фингал под левым глазом». Иногда бывали ссадины на носу, они очень долго заживали. Вообще же его внешний облик на редкость соответствовал облику « вечно юного» Дон Кихота: редкостная худоба, то, что называется «кода да кости», запавшие щёки, нос с горбинкой, красивые, но совершенно безумные глаза. И так же, как Дон Кихот, всё время рвался куда-то. Поскольку очень любил свободу. Нельзя сказать, что Андрей не выносил сиденье дома в четырёх стенах. Нет, иногда Андрей неделями сидел дома и тогда казался очень-очень домашним. Это была иллюзия покоя. В такие спокойные дни Андрей страшно любил заниматься всякими хозяйственными делами – он жарил картошку и кабачки с настоящим энтузиазмом. Он добавлял туда всевозможные приправы, он изобретал новые кулинарные рецепты.
Со всем этим прекрасно уживалась настоящая страсть к саморазрушению. Он разрушал себя. Прожив рядом с ним несколько лет (сколько – пять, шесть?), я тоже стала разрушать себя. Не в том обычном, банальном, общепринятом смысле. И все-таки именно с ним жизнь была самой настоящей жизнью. Именно с  Глукиным, такой вот странный парадокс. Рассуждая сама с собой о парадоксах, я вспомнила одно красивое слово – оксюморон. Слово красивое, в какой-то степени даже изысканное, но я не могла припомнить точно, что оно означает.
В общем, теперь Глукин исчез. Дни совсем опустели. Я почувствовала, как всё вокруг стало мертвым. Мертыми стали вещи, мертвыми люди, мертвым мир вокруг. Мертвой стала топь, хотя и до этого жизнь в ней отнюдь не била ключом. Но теперь топь стала совсем мёртвой.
Несколько недель после того, как уехал Глукин, я вела существование растения. Я вообще не понимала, что со мной происходит. Плохо, хорошо – черт его знает. Иногда я смотрела на топь из окна. Пару раз (да. Кажется, пару раз) ко мне приходила Леда и рассказывала о каком-то геологе. О геологе, который приехал к нам в районный центр, чтобы заняться исследованием топи. Якобы чтобы осушить топь. Вот те на. Через четыре года здесь будет город сад.
И вот теперь-то речь пойдет наконец об этом геологе. Звали его Глебом. Как они познакомились с Ледой – бог знает. У Леды вообще было много знакомых, о которых я и не знала. Однажды я зашла к ней, просто так, от нечего делать. У нее как раз был Глеб, он, кажется, пришел посмотреть акварели, о которых я уже говорила. Но мне в тот момент было безразлично, кто он такой и зачем пришел. Поначалу я смутилась, потом стала слушать, о чем они говорят.
Часто бывает – видишь человека, совершенно незнакомого, и понимаешь - он будет играть огромную роль в твоей жизни. Как будто его роль заранее определена. Вот так мне пришлось угадать Глеба, как звери чуют землетрясение, которое произойдет лишь через несколько суток.
Они с Ледой говорили сейчас об акварелях. Леда показала ему те рисунки деда, что хранились у нее в папке с позолоченными тесемками (дурновкусие, неправда ли?). Мне она раньше их тоже показывала.
Теперь я слушала, как Леда с Глебом обсуждают эти рисунки, слушала негромкий, слегка меланхоличный, но в то же время уверенный голос Глеба, говоривший, через паузы, придыхания и минуты бессловестного шуршания старой пожелтевшей бумаги: «… Вот это здорово, просто потрясающе – это что, Вавилонская Башня? И странник у подножия. Кажется, она разрушена…»
Потом  стало ясно, что Глеб - своеобразное испытание. На личности Глеба лежал отпечаток совершенства. Думая о Глебе, я вспоминала Оскара Уайльда, сраженного стрелами красоты. Так и я была ранена Глебом.  Навсегда запомнила его лицо – такие лица, исполненные внешней и духовной гармонии, забыть невозможно. Честно можно было сказать только так: глядя на Глеба, я начинала пускать слюнию Безумие относительно Глеба было довольно заметно. Леда, к примеру, сразу меня раскусила, и при каждом удобном случае высказывала  язвительные и критические замечания по этому поводу. Вероятно, она испытывала нечто похожее на ревность. Она видела, что Глеб завоевал мои мысли и чувства, и понимала, что для нее самой почти не остается места.
Мы с Глебом говорили, говорили до бесконечности. Обычно мы встречались в доме Леды, а потом шли бродить по мосткам нашей топи. Осенью здесь стало до невероятности мерзко. Глеб рассказывал о своих проектах. Как-никак, помимо того, что он был художником, он еще и оставался геологом. Он собирался осушить топь. Он предполагал, что на месте прежней топи постепенно вырастет новый город. Самое малое, что могло вырасти, по уверениям Глеба, - это новая Венеция. Насколько я поняла, Глеб рассчитывал на нечто большее. Его неограниченное воображение рисовало что-то бесконечно величественное. У него постоянно рождались новые идеи, и при этом он очень любил говорить о смерти. О мёртвых городах. Однажды он произнёс в ответ на какой-то мой довод (кажется, мы говорили о страданиях) – «Да что ты, Смерть – это сладость». Он сказал эту фразу серьёзно, и в то же время воспринимать её серьезно было нельзя – когда он ее произносил, он улыбался. Да, он был самым настоящим, стопроцентным  циником. В его улыбке, даже очень веселой, по самому ничтожному поводу, я всегда могла различить оттенки презрения (конечно же, презрения по отношению к нашему ничтожному миру) и усталости. И это – несмотря на его юные годы. Ему было всего двадцать два.
Мы  стали обмениваться книгами. Со стороны это, должно быть, выглядело банально – он приносил мне Гамсуна, я ему – энциклопедию мифологических чудовищ. Он мне – биографию Лотрека, я ему – «Голема», который настолько понравился Глебу, что он перечитывал его четыре раза. Леда охотно и самозабвенно издевалась надо мной. Она всё время старалась напомнить о том, что я, во-первых, старше Глеба, во-вторых, что он – «красавец», в третьих, что у меня, вообще-то,  есть муж, то есть Андрей, который в любую минуту может вернуться и учинить какое-нибудь разбирательство, и так далее, и тому подобное.
В конце концов, стоило Глебу увидеть меня, он тут же начинал фантазировать на какую угодно тему. Мы понимали друг друга с полуслова. Когда я говорила ему о топи, о том, как вообще тягостно и скучно здесь жить, он нарочно возражал, утверждая, что в нашей местности не так уж и плохо. Даже весело. И я охотно ему верила. И правда, мне стало весело, после того как появился он. Вернее сказать, весело – не совсем то слово.  И к тому же, говорил Глеб, от топи скоро не останется и следа. «И пить никто не будет», - говорил он. Сам Глеб почти не пил. Даже на бутылку пива его трудно было раскрутить. Его «дурманящими» средствами были книги, а также бесконечные блуждания по окрестностям. Не успел он приехать к нам, как тут же принялся осваивать новую территорию. Я вовсе не была единственным человеком, с кем он любил поболтать. Среди топи у него сразу завелось множество знакомых, и почти всё время он проводил, слоняясь по гостям и внушая им свою идею преображения топи. Он дружил с Ледой. С ней он вообще познакомился раньше, чем со мной. Дружил с её мужем. Дружил с компанией юных хиппи, живущих в четырнадцатом домике и промышляющих рыболовством. Короче, со многими дружил. Он недолюбливал только откровенных алкоголиков.
Его идеи о том, что надо осушить топь, почти никем не воспринимались серьезно, но все слушали его самозабвенную болтовню с удовольствием. То, что для осуществления таких планов требовались огромные капиталовложения, Глеба ничуть не смущало. В конце концов, сейчас он занимался только исследованием топи.  Он брал пробы местного торфа, глины и болотной воды. И всяких минералов. 
А потом из «большого мира» приехала его невеста. Я, впрочем, знала о ней и раньше. Иногда в разговорах проскальзывали случайные, так сказать, непроизвольные упоминания о ней: Аня то, Аня сё, Аня загоняется по чипсам, особенно Аня любит острые  чипсы с паприкой… И вот эта Аня явилась. Маленькая, остроносая, с круглым лицом и крошечными выразительными глазками. И конечно, она совсем не соответствовала моему типу красоты. Должно быть, подумала я, Глеб выбрал её за какие-то совершенно особенные качества. И ещё подумала – разве это соперница? Потом поняла, что ошиблась. Аня оказалась соперницей, самой настоящей соперницей. Чуть позже мне стало ясно, почему Глеб выбрал именно её – она была невероятно активна и невероятно болтлива. Для Глеба, витающего в облаках, она была просто идеальной парой. Она, так сказать, тащила его по жизни, а без неё он занимался бы чистым созерцанием. Без неё он, наверное, просто не шевелился бы. Лежал на диване и созерцал бы потолок, выискивая в узорах плесени топографию райских садов и перевёрнутых лабиринтов. Он всегда строил всякие идеи относительно того, как бы заработать побольше денег. Он просто кипел идеями. Но все идеи были просто грёзами, фантазиями в принципе и в основе - невоплотимыми, невозможными, невероятными. Но я  всегда слушала эти фантазии так, словно говорит мой собственный внутренний голос – мы с Глебом были очень похожи, и к тому же оба одинаково неприспособлены к жизни. 
Мы по-прежнему встречались, чтобы побродить по мостикам и поболтать. Иногда он рисовал, вооружившись картонной папкой с листами отличного французского торшона и акварельными красками. А я наблюдала за ним и слушала бесконечные разглагольствования о Смерти, о Чёрной Королеве, о Мёртвых городах, о менестелях, поющих лирические песни подле виселиц с повешенными, о Маркизе де Саде и о троллях.  Теперь я слушала всё это с оттенком горечи, поскольку время от времени вспоминала об Ане. Не то, чтобы они принадлежали друг другу всецело и ходили друг за другом след в след. Нет, оба вели себя достаточно независимо и свободно. Аня была профессиональным фотографом и целые дни проводила, бегая по окрестностям, вооружённая огромным металлическим штативом и фотоаппаратом «Зенит». К тому же она часто ездила на моторке в районный центр, в ночной клуб, где проходили всяческие шоу, показы мод, праздники со стриптизом и куда порой приезжали с концертами суперзнаменитые (типа Ляписа Трубецкого и группы «Плазма») поп-звёзды из Москвы, расположенной от районного центра на расстоянии всего в четыреста километров. В ночном клубе подружка Глеба работала и заодно развлекалась. Работа заключалась в том, что она делала фотографии для местного сайта «Ночная тусовка. Ru.» Глеб почти никогда не ездил с ней. Иногда я даже думала о том, что он стал всецело нашим . Он больше не носился со своей свежей идеей осушения топи. Топь завладела им. Она постепенно подчинила его своему медленному, засасывающему настроению. К тому же Глеб был предрасположен к созерцанию. Топь – самое подходящее место для прирожденных наблюдателей. Я читала мысли Глеба. Иногда, посреди своей обычной высокохудожественной импровизации, он вдруг замолкал, и я знала, о чём он думает. Он смотрел на топь, на гнилые, шаткие мостки, на поверхность мутной болотистой воды, покрытой слоем мертвых, вздувшихся водорослей, похожих на волосы утопленниц.  Покрытой тиной или зарослями кувшинок. Я знаю – он пытался постичь потаённую сущность топи. Иногда он дня на два исчезал – никто из друзей не знал, где. Наверно, он брал моторную лодку и отправлялся в самые удаленные от жилья места, наиболее гиблые, как говорили наши пьяницы. Наверно, он лез в самое сердце топи, там заглушал мотор лодки, и мечтал, и пытался проникнуть в самую суть. И думал, какой странный мир скрывается во всём этом: в сгнивших пнях, в загадочных маленьких островах, полностью заросших камышами и плакучими ивами, и – под плёнкой воды, там, в зеленой, враждебно густеющей глубине. Я знаю, ему мерещились стоны, плач и вздохи неведомых существ. Он слышал, как эти существа шуршат своими толстыми, пятнистыми плавниками. Он видел огромных подводных обезьян, этих добровольных слуг скуки, воплощающих мировое зло, различал сквозь чернильную толщу вод мутный свет их выпученных глаз,  он наблюдал танцы змей, он знал, в какое время суток пожилые водяные с морщинистыми лицами выбираются на гнилые берега и расчёсывают длинные, пахнущие рыбой волосы.  Ему мерещилось всё то же, что и мне. Мы были так похожи.
Когда он исчезал, я проводила дни с Ледой. Чем сильнее я влюблялась в Глеба, тем безнадёжнее влюблялась Леда. Предметом её всепоглощающей страсти стала я. Меня не особенно волновали её чувства. Иногда, в пасмурные дни, когда я остро ощущала всю безнадежность своего положения (Глеб, Глеб! …меня не любит и никогда не полюбит)… Обычно, когда Глеб пропадал незнамо где, Леда приходила ко мне домой с бутылкой вина. Тем более что мой муж давно исчез. О нём не было ни слуху ни духу. И мы проводили вместе весь день. Мы пили и непринужденно болтали, обходя подводные камни и скользкие темы. Потом, когда я уже теряла всякую чувствительность, я ложилась на диван и начинала изучать потолок. Потолок расплывался, но я ещё различала пятна на нём. Думала о Глебе, о своём муже, о том, что нельзя  ничего изменить, а дальше – еще банальнее. О том, что нельзя войти в одну и ту же реку. О том, о чем мы с Глебом никогда не говорили. Но постоянно думали. Думали оба. Нам это ещё только предстояло. Предстояло разгадать топь. Демоны топи терпеливо ждали человеческого прикосновения. Они жадно прислушивались к звукам наших голосов. Они знали, что мы знаем о них. Они, также как и мы, жаждали этого соприкосновения – только они, в отличие от нас, были уверены, что это соприкосновение возможно. Мы же с Глебом пока входили в расплывчатый отряд сомневающихся. Пока я думала обо всём этом, и мысли текли лениво, подёрнутые дымкой, я почти забывала о Леде. Я вела себя так, как будто была совсем одна – разговаривала сама с собой. Я говорила что-то, бормотала под нос почти бессвязно – говорила о красоте пятен плесени, причудливым узором застилающим потолок. Вместе с тем я не могла забыть, что рядом со мной есть ещё кто-то. Положа руку на сердце, я могла бы любому ответить, что рядом именно Леда – только в те минуты мне хотелось об этом забыть. Было даже неприятно – Леда знала слишком много. Однако её знания не имели никакого значения – сейчас она была беззащитна. Словно сквозь сон я слушала её безумный голос, сливающийся с моим собственным бредом. Чаще всего она говорила – «моё божество». Кому это было адресовано – мне? Я понимала, что кроме нас двоих, в доме нет никого – разве что мои мысли о Глебе, мысли почти вещественные, почти материально воплощённые. Я понимала, что она говорит обо мне – однако была слишком беззаботна, чтобы поразмышлять обо всём этом как следует. Я замечала (и одновременно не замечала), как Леда медленно подбирается всё ближе и ближе ко мне, как она ложится на узкий диван с оборванной обивкой.  Бесцветные шерстяные нитки и лохмотья свисали до пола. Ложится рядом со мной, начинает расстёгивать пуговицы моего длинного шерстяного свитера. Мне - всё равно. Единственное чувство -  полное безразличие к тому, что происходит.
Мне только был неприятен запах губной помады Леды. Не просто неприятен – омерзителен.  Леда не мешала медленному течению мыслей – я сознавала, что она рядом, и оказывала сопротивление лишь тогда, когда чувствовала, что бесконечные ласки Леды начинают утомлять, и засыпала. Я окуналась в сон как в чистую прозрачную воду, утром не оставалось никаких постыдных воспоминаний – аромат горячего кофе создавал новую иллюзию, позволяющую забыть о том, что не хотело забываться. Впрочем, забывалось почти всё. Леда уходила к себе домой рано утром. Иногда я просыпалась одна. И снова возвращались сиюминутные обольщения нетерпеливо ждущего дня.
Глеб почти всегда проводил время со мной. Зато уж когда эта его появлялась злополучная пигалица, Аня, он был с ней всецело, а я чаще всего удалялась «с позором», потому что чувствовала себя, ну конечно же, конечно же, третьей лишней. Иногда, впрочем, я оставалась с ними еще какое-то время, уходила не сразу, порой мы даже курили вместе с Аней, прикуривая одновременно от зажигалки, словно старые подружки, в чём, конечно, заключалась большая доля фальши, поскольку она не могла не видеть… Я сидела рядом с ними, наблюдая сливово-сливочный закат, Аня в это время, оживленно сверкая глазами маленькой нашкодившей мышки, рассказывала Глебу новости, просто болтала о чём-то. Иногда, впрочем, и бывало это часто,  они молчали. Они молчали так, как молчат люди, которые проводят вместе много времени. Молчание людей, которым нечего сказать друг другу. Не берусь говорить об этом наверняка  - но мне очень хотелось, чтобы было именно так. Это было в моих интересах. Я предпочитала добровольно обманываться. Как будто говорила себе: « Вот, им даже нечего сказать, они совсем не подходят друг другу…»   
Глеб занимал все мои мысли. Когда я его подолгу не видела,  обычно в самом принудительном порядке, его лицо даже на миг не исчезало из воображения. Сгоряча говорила себе – «поганый, подлый оттиск в сознании». Я думала о чём-то другом – фоном всегда оставался Глеб.
Помню, однажды мы с Глебом пошли в избушку к этим длинноволосым хиппи, его друзьям. Не помню, о чем мы с ними болтали. Почему-то запомнился этот случай, наглядно показывающий, что Глеб плавал в реальности лучше, нежели я, к примеру. Наверно, он имел какие-никакие плавники, мои же плавники были попросту съедены неизвестным другом или врагом, или же обгорели в пламени. Если только принять за условие то, что существуют рыбы, живущие внутри пламени. Мы с Глебом как-то пошли в гости к его приятелям-хиппи. Я давно знала о пресловутой компании, еще до того, как Глеб появился в наших краях. Но мне и в голову не пришло бы с ними познакомиться.  А вот Глеб – запросто смог. Не помню сейчас о причине нашего визита  к ним, но сам факт – визит запомнился, потому что мы пошли туда вместе, и день ( было утро? или полдень?) казался особенно удачным. Возможно, даже светило солнце. Точно утверждать не берусь. Но какое-то мимолетное, фосфорное свечение, кажется, все-таки было. Помню, поскольку кусочки этого света ложились на лицо Глеба.
Что всего вероятнее? Наверно, мы хотели взять у хиппи какую-то книжку. Мы вошли. Глеб выкрикнул короткую фразу. Глупую шутку про пятый съезд коммунистов. На шутку откликнулись двое.
Помню их длинные волосы, спутанные (у одного – кудри, как у Джима Мориссона), юные лица, бледные, слегка помятые бессонными ночами и неумеренными потреблением алкогольных напитков. Пустые бутылки из-под пива не валялись на полу, а стояли аккуратно возле печки. Были там бутылки из-под шампанского, из-под кагора. А в углу, возле круглого деревянного стола, находилась картонная коробка с книгами. К ней-то и направился Глеб, попутно обмениваясь с длинноволосыми хозяевами ироничными репликами. Покуда он там копался, выуживая необходимый экземпляр, я жадно рассматривала представителей ныне редкой народности,  хиппи. Вокруг одного персонажа светился явный, очевидный нимб гениальности – так бывает. Бледное личико с тонкими, слегка заостренными чертами – не поймёшь, толи юноша, толи девушка, - лик в духе утонченных персонажей с картин Прерафаэлитов. Это существо, отмеченное печатью гениальности, поэт, наверняка поэт, сидел на столе, где, кроме всего прочего, лежала еще и незаконченная акварель в сизых тонах, изображающая гибель Марата в ванне. Тут, пока велась малопонятная мне беседа о каких-то цветных витражах, распахнулась дверь и вошел еще некто.  Черные густые брови, длинные волосы, собранные в хвост. На щеке – царапина. Вошел и тут же начал, бурно жестикулируя, рассказывать про вчерашнюю пьянку. Шутил, смеялся. Дыхнул на мирно спящую возле стола собаку, и та брезгливо отшатнулась от него. Я подумала – от такого дыхания, наверное, можно лампочку электрическую зажечь. К чему я это вспоминаю? Зачем? Чтобы наглядно показать, как хорошо Глеб ориентировался в реальности, а я –плохо? Чтобы снова вспомнить  - были времена, когда мы с ним бродили по окрестностям топи вот так, запросто, вместе? На правах закадычных друзей?
За окном чуть посветлело. Только бы вспомнить. Лишь бы вспомнить. Воспоминание ради воспоминания. Или ради того, чтобы его уничтожить. Исчерпать. Стереть.
Что произошло потом? Размолвка? Нелепое, глупое объяснение? Ни слова об этом. Стереть. Уничтожить.
Страхи. Опасения.
В те дни меня одолевали бесчисленные страхи. Я обнаружила, что боюсь всего. Я боялась предметов, боялась мыслей. И воспоминаний. Боялась живых людей. Страхи одолевали со всех сторон. Они были похожи на музыку. Если я оставалась дома, страх оставлял во мне глубокие следы. У кого-то, кажется, у Сартра, сказано, что с одиночеством нельзя играть по маленькой. Потому что, как пугали они прежде сартровского персонажа, так и меня начинали пугать. Они. Предметы. Вещи. Вещи, которые разделяли это внутрикомнатное одиночество. Если не они, то пугали – воспоминания. Собственные мысли.
Одиночество заставляло меня бежать из дома. Однако, стоило мне выйти, стоило только ступить за пределы скорлупы, сделать шаг, пусть даже самый крошечный, - и страх набрасывался с новыми силами. От сомнений это чудовище становилось более крепким. Сомнения были для него донорской кровью.  Когда я выходила и медленно шла по мосткам, я начинала чувствовать собственную беззащитность. Я вспоминала о Леде. О своем муже Андрее. О Глебе. Даже мысли о живых людях становились источником для безобразного, бессмысленного, ничем не оправданного мучения.
Страхи, страхи.  Неужели однажды эти страхи исчезнут, схлынут? Ясно – они могли исчезнуть только вместе с топью. Но, если пропадет топь, останусь ли я? Все мы, все персонажи – в ней словно грибы в грибнице. Только один Глукин, Андрей Глукин, который уехал…
И почему он не взял меня с собой? Впрочем, тогда, прежде, я не поехала бы с ним. Разве могла я бросить свою подружку Леду и, что существенно, свои книги, вещи, картины, керамических животных? И книги, разумеется, книги. Но вот сейчас, когда я думала об этом…
Ответа не было. Вместо ответа холодной волной накатывал страх. Глеб. Горбуны с акварелей Леды. Что, если они придут однажды за мной? Явятся и уведут в свою страну, страну, где я познаю все секреты топи? Секреты остановленного времени, тайны времени, которое превратилось в трясину?
Потому что время, как и вода, может превратиться в трясину. Источники страха были самые разные – тени на стене, тени, которые возникали, стоило только пошевелить пальцами вытянутых рук или подёргать занавеску. Иногда я опускала руки на металлический блёкло-зеленый абажур настольной лампы и таким образом грела их, слабо закрепленная лампа слегка раскачивалась, и… на стене рождались те самые арабески, бесформенные орнаменты, рисунки, которые появляются из ниоткуда и исчезают в никуда. Это слово, слово «арабески»,  недолюбливал Андрей, который любил ни с того ни сего поворчать: «Арабески, арабески… Слишком уж часто ты употребляешь это слово.» Арабески, пляшущие тени – они словно мои опасения, словно страхи. В их нелепых, танцующих очертаниях можно увидеть все что угодно.  Каждая тень приходила и уходила беззлобно, уступая место своим сестрам. Одни были похожи на обезьян, смеющихся и алчущих взглянуть на то, что у меня внутри. Приходили факиры, несущие в одной руке обоюдострый меч, в другой – взметнувшийся к небу факел. Стоило только им исчезнуть – вместо них являлись отроки-эфиопы, являлась огромная рыба, занимающая полнеба, рыба с улыбающимся человеческим лицом. Помню серый цвет её шкуры, гладкой, похожей больше на кожу кита, чем на пресловутую рыбью чешую. Серой шкуры, покрытой крупными пятнами более темного тона (однако, и это очень важно подчеркнуть, не черными).
С арабесками, рожденными игрой света и тени, более-менее все ясно. Сложнее с другими страхами. Я действовала так, словно исчерпать тему страхов было моей задачей. Отчаявшись, я бросалась им навстречу, раскрывала перед ними свои ладони, дабы эти чудовища могли свободно читать линии моей судьбы.
И они тоже боролись со мной, также как и я с ними. Видимо, я представлялась им достойным противником. Если отступали люди, фобии, рожденные теми или иными отношениями с разными людьми), воинами становились вещи. Рамки фотографий, рамки из высохшей, наполовину съеденной древоточцами липы, квадратный ковер возле двери на кухне, тусклое зеркало в прихожей, и конечно, ну разумеется, незатейливая музыка подоконников, их облупившаяся краска, мыльница, лежащая почему-то (почему?) на подоконнике в спальне-кабинете-библиотеке. Короче, в моей единственной комнате. Нитки, свисающие с обивки старого дивана, сладкий цветочный запах подушек.
А если пойти к Леде? Несмотря на то что в последнее время я не ходила к ней домой, обстановка ее «домашнего очага»  застряла в воображении, виделась очень четко: особенно акварели. Даже мысль, даже возможность увидеть их опять, сама эта возможность  - уже пугала, заставляла внутренне ёжиться. Порой я видела их во сне. Существа этих акварелей приходили прямо в сны, минуя все двери, взламывая все хитроумные замки, устроенные рассудком. Эти создания приходили,  они пили со мной кофе и коньяк из маленьких чашечек, совсем крошечных, размером с наперсток. Мы вместе сидели на каких-то нелепых балконах, расположенных высоко-высоко над землей, или шли по пустынным песчаным пляжам, или бегали наперегонки. Горбуны любили отдавать все свои силы философской беседе, тот, кого я условно окрестила «гермафродитом», по большей части молчал. Якорь молчал тоже, но его молчание относилось к иному роду безмолвия. Помню, однажды в каком-то из этих многочисленных снов, посвященных всецело акварелям в доме Леды, мы с этими персонажами, то бишь с горбунами, и с андрогином, и с Ибисом, и с деревом Аюм, которое временно притворилось человеком, мы все вместе разбирали картонные ящики с книгами. Действо происходило в каком-то парке, декорированном постановщиком сновидений не сказать что причудливо,  но все-таки довольно странно. Неясно было, что это вокруг – парк в стиле Людовика Пятнадцатого, либо дикие романтические заросли, составленные из шиповника и плюща, либо кусок самого обычного пост-перестроечного двора, кусок между многоэтажками и мусорными баками. Одним словом, это было некое пространство. Скажем в скобках, его величество Небо присутствовало.  Пространство, которому сам сон мог придать то одну, то другую форму. Так сказать, перетекающее пространство. И мы с этими «акварельными» существовами, чьи контуры мутнели и расплывались, стоило упасть на них хоть одной капле дождя,  мы разбирали книги, грудой наваленные в картонных коробках. Там было много старинных книг, особенно поразил меня многотомник Стриндберга. Наверно, полное собрание сочинений. И все это принадлежало мне, все эти красные живые кирпичи (Стриндберг был в кроваво-красных переплетах), терпкая, волнующая концентрация духа, живая, всегда живая. Присутствовала там, в числе прочих, еще одна книжица, последнее, что помню. Желтые страницы, вероятно, издание начала двадцатого века, страницы с рваными краями, и особенно помню одну иллюстрацию, глядя на которую мне почему-то взбрело в голову, что эта книга – тюремная исповедь Уайльда. Либо какие-то неизвестные комментарии к ней.  Иллюстрация изображала опять-таки одну из гравюр Леды (гравюра в гравюре, сон во сне) – непонятное существо. Сказать, что это был чистокровный демон – значило попросту соврать. Лучше скажем так – это было нечто зигзагообразное, темное, с рваным зубчатым силуэтом, на голове – то ли рога, то ли венец, в руках то ли цветы, то ли хрустальный шар. Потом все ичезло – и книги, и те существа, которые вместе со мной рылись в картонных коробках. Существа ли забрали с собой книги или книги поглотили существа, приняв их на свои страницы?
Такие вот фобии. И это без упоминания о бессоннице, о всех тех сомнениях по поводу Глеба и его пигалицы, воплощающей для меня мировое уродство и постылую каждодневную размеренность, установленную раз и навсегда незнамо кем. Люди пугали еще больше, чем неодушевленные предметы.
Но вот пора страхов прошла. Образно выражаясь, наступила пора действий.
Понимаю, что какой-то момент в этой истории безнадёжно провис. Надо бы подвязать узелки. Многие «сюжетные» линии остались незаконченными. Ну и оставим их висеть вот так, оборванными ниточками-паутинками. Готическая роза-паутина, похожая на окно католической церкви, окружённое стрелами кружевных каменных башенок-паутина, зияющая кое-где пустотами и дырами.  Незавершенность. Недосказанность. К примеру, сомнительная история с Ледой.  А ещё – окончательный разговор с Глебом.  Что за разговор? Почему он отсутствует в рассказе? И о чём он был?
Но нет. Ни слова о том разговоре. Ни слова о сцене на мосту – об этом бормотании под гул комаров – под медленный дождь, мокрый, холодный дождь.
Потом, после разговора на мосту ( а был ли это вообще разговор?), я вернулась домой. Я повалилась на диван, как бревно. Не помню, спала я или нет. Кажется, в бутылке на столе оставалось чуть-чуть красного вина. Но я совсем не помню его вкуса.
И тут вошла Леда.
Я подумала: «Сопротивляться злу. Не потому, что выбираешь добро или добро, к примеру, больше нравится, и не потому, что нравится зло. Сопротивляться злу изо всех сил не потому, что хочешь со злом заигрывать и кокетничать. Сопротивляться злу просто из вредности.»
Она вошла. Моё отчаяние было так велико, что все ощущения притупились. Только запах мяты. Потому что над моим диваном висел веник из высушенной мяты.  Не помню, что было. Кажется, подступили сумерки.  Возможно, они и не думали подступать. Я   вспоминала.
Какие-нибудь минуты прошлого? Настоящего? Распределяла  давние сны по категориям?  Вспоминала свою катастрофу с Глебом. Вряд ли. Просто упивалась своим очередным отчаяньем (поражением?) Возможно, мнимым. Возможно, подлинным.  И тут вошла Леда. Тихо. Скользнула ко мне.
Во мне вдруг выросло сопротивление. Злость. Нечто такое, чего не случалось раньше.  И в помине. Как сквозь пелену дождя, я видела Леду.  Короче – я её как будто не видела. Её словно не было.  Да, она стояла тут, рядом со мной. Подавляя своей материальностью, своей физиологичностью. А мне не хотелось об этом думать. Но я чувствовала противный запах её губной помады, он раздавил всё – даже воспоминание о Глебе, даже легенды о таинственных существах топи, придуманные нами. Мне захотелось прогнать Леду, сказать ей, чтобы она ушла.  Сказать-то надо было немного. Но уста мои не размыкались. Так бывает во сне – хочешь бежать, чтобы спастись от убийцы, который тебя преследует, а ноги становятся деревянными. Хочешь кричать – а не можешь. И нельзя ничего изменить.  Только лист бумаги. И события, события, говорящие о разрыве со всем этим – с топью, с Глебом, с черным силуэтом, - эта черная неумолимая куртка, похожая своей красотой на какую-то букву, новую, еще не явленную ни в одном из алфавитов, еще не изобретенную. Совершенный силуэт, ясно прочитанный, словно буква на глади серой страницы, дешевой бумаги ( почти папиросная бумага, почти символ бедности, почти полное отречение от памяти, от мира, от целой вселенной, имя которой Глеб). Силуэт чётко читающийся, воспринятый как сказка, как притча, как безумие истинного изречения. Словно безумие. Будто безумие. Рождающее новые слова. И нет спасения.
А потом, снова и снова вспоминая этот силуэт, я смирилась. В конце концов, это ведь Глеб обрекал меня сейчас на забвение. Он. Посему это было мое забвение, мое заслуженное забвение.  Поэтому я сейчас имела полное право забыть о нём – и теперь медленно следила, как тает его силуэт, скомканный, словно так и не написанная рукописная страница, словно стих, словно небрежный, кривой, корявый список действующих лиц.  Да и что я могла сделать? Подарить бессмертие? И Глебу и топи? Топь. Подарить, не задаваясь сомнительной мыслью – а нужно ли ему это бессмертие? Мечтает ли Глеб о бессмертии? Мечтает ли топь о бессмертии?
Я лежала на диване. Мне казалось, что сумерки источают какое-то слабое, фосфорецирующее свечение.  Хотя сумерки по природе своей должны быть серыми. Просто обязаны.  Они должны смягчать очертания предметов и «смазывать» резкие цветовые переходы, и делать мягкими, нежными, прекрасными человеческие лица. Об этом писал Леонардо да Винчи.  Но мои сумерки не были серыми. Они – светились.  Изнутри. Горящие словно уголь сумерки. Горящие словно фосфор сумерки.  И тут, когда злополучный силуэт Глеба почти совсем истаял, растворился,  сгладился, как сглаживается рябь на воде, когда силуэт исчез, тут…
Вместо него в этих сумерках явился мне (нужный ли, ненужный ли, никто не спрашивал) силуэт Леды.  И противный запах ее губной помады. Отметим в скобках – кирпично-красной. Запах, смешавшийся с ароматом засушенной мяты.  И мне захотелось, чтобы она ушла.  Мне хотелось сполна съесть глупую свою безнадежность.  А Леда мне мешала.
Возник её силуэт. Я скорее почуяла ( как чует зверь запах гари, когда пылает лес), чем поняла в полной мере, что она вошла в комнату, и села рядом со мной на диван, и собиралась, собиралась – что…
Я не знаю.
Помню, что на деревянной табуретке лежала книга  - пьесы Ибсена, энный том, внутри был обычный «туристический» набор – «Привидения», «Дикая утка», и еще какая-то малоизвестная пьеса, названия которой я, конечно, не помню.
Кажется, это был шестой том.  Или пятый? Нет, все-таки шестой. Помню эту округлость, пузатую, слегка растянутую округлость шестерки, серой на также сером фоне переплета. Впрочем, этот серый был другого оттенка, с едва уловимой  примесью синевы, тусклой, металлической синевы.  И тиснение – крупные буквы, слагающиеся в слово «Ибсен».  Последняя пьеса в томе, как же она называлась? Помню, что там, как почти во всех пьесах Ибсена, все было закручено на прошлом.  Кажется, брат и сестра, или муж и жена,  - и белая лошадь, белый призрак, или привидение кого-то недавно убитого. Призрак, стоящий на мосту.
Леда села рядом со мной. На мой диван. Приторный запах губной помады. Мне казалось, что в подступившей тишине я слышу звук моторки. Отдаленное жужжание мотора. Я видела, что её лицо клонится к моему, видела её широко распахнутые глаза, в которых электрическими фонариками горело безумие. Кажется, она спрашивала меня, что со мной такое, что происходит. Наверно, она видела – что-то не так. А мне было плевать на все её предположения, неверные, конечно же, неверные. Я не чувствовала ничего, кроме усталости и безразличия. Распущенные волосы Леды елозили по моему лицу. Она собиралась приступить к этому своему дурацкому ритуалу, который доставлял ей столько удовольствия. К тому же с давних пор она была убеждена, что мы обе принимаем участие в этом ритуале. Тогда как я никогда и не считала себя… Одним словом, я принимала то что она делает, поскольку мне было всё равно. А сейчас вдруг неожиданно подступившая брезгливость взяла верх.Я оттолкнула Леду. И сказала: «Хочу спать».
Последовавшая за тем реакция Леды меня удивила. Во-первых, она заплакала. Во-вторых, она заявила, что я причинила ей сильнейшую боль. Мне же пришлось с трудом вникать в её слова, поскольку она не прекращала своих причитаний. Отвернувшись от неё лицом к стене, я тем не менее ощущала, что она опустилась на колени рядом с моим диваном. Её скрещенные руки упирались мне в спину. Она плакала. Она умоляла разрешить хотя бы просто лечь со мной рядом, но я отвечала отказом (со всё возрастающим упрямством). Кажется, она так и провела ночь, провела её на полу возле моей кровати, пока я спала.
Утром, едва я проснулась, Леда набросилась с упрёками. Дескать, почему я так плохо с ней обращаюсь, за что я её разлюбила. Бросив на неё косой взгляд, я заметила, что глаза её опухли от слез. Вся эта истерика вызвала во мне страшное раздражение. Раздражение, которое меня саму удивило. Слышая её упреки, я медленно оделась, выпила кофе и ушла. Леда осталась как была, сидеть на полу возле кровати. Кажется, она обнимала и нянчила, словно ребенка, мои домашние стоптанные ботинки. Я ушла. Целый день я бродила по мостикам. Жадно рассматривала чужие моторные лодки. Сесть бы сейчас в такую вот моторную лодку и уехать, как говориться, далеко-далеко. Я вспомнила об Андрее. Ведь он сделал именно так. Уехал, не взирая на все сопутствующие обстоятельства. Когда я (уже наступили сумерки) вернулась домой, Леда испарилась.
Теперь, поскольку Глукин, которого я считала своим мужем (да он и был им), бесследно исчез, и никому не было известно, где он, и поскольку мысли о Глебе совершенно измучили меня, я погрузилась в оцепенение. Оцепенение было под стать трясине. Я совсем не сопротивлялась этому состоянию.  Было наплевать на всё, что происходило. Человек имеет на это право.  На меланхолию. Ибо меланхолия – это и есть медленный прогресс.
Прошло несколько дней, и я поняла, что легче всего переношу это в одиночестве. Донимала бессонница, но пришлось смириться с ней, как с необходимым злом. Часами я сидела перед окном и рассматривала топь. Теперь топь была мне сродни. Так же, как смирилась с миром, я смирилась и с топью. Больше того, мне начинало казаться, что без этой топи, как без необходимой питательной среды, я вообще не смогу существовать. Иногда я ходила по мосткам в магазин. Тогда топь становилась мне ещё ближе. В ней таилась определенная философия. Возможно, это  была философия упадка и безделья. Философия бездействия.
Я долго думала о  на балконах шестнадцатиэтажек, об огромной панораме ночной Москвы, простирающейся у ног. Сонные троллейбусы, редкие пешеходы, светящиеся квадратики окон в черных как смоль параллелепипедах многоэтажек. Исчезли сны о Праге и Венеции, сны о всех этих готических средневековых городах, которыми мы бредили вместе с Глебом, особенно Глеб, любивший рисовать виды Праги в пепельно-голубых тонах. Все эти сны исчезли. Мне больше не хотелось попасть туда, где есть метро, или – трамваи. Где есть бульвары для влюблённых. Где есть памятники и мосты. Топь, топь – вот и всё. Бесконечная топь вокруг меня – единственно реальная, единственно верная метафора одиночества.
Глеб не мог следовать за мной, потому что был не со мной.
И тогда я пошла одна. Я  была полна решимости идти до конца. Удалилась ото всех этих домиков, построек и сараев. Никто меня не видел, потому что всё скрыли мышиные сумерки. Никого не было вокруг. Понимала – такой я вижу топь в последний раз. Больше это не повторится. Данный вид топи навсегда уходил в прошлое. Процесс совершался на моих глазах. И в данную секунду оставалось только одно – охватить последним взглядом окрестности, дабы задержать их в сознании – задержать всю эту до малейших подробностей знакомую и любимую мной панораму. Всё, даже самое мелкое. Деревья, сараи и домики – где-то далеко. Далеко.
Воспоминание о Глебе, о последней встрече (не-встрече, не-разговоре, не-) заставляло меня шевелиться и двигаться вперёд.
Я  сняла ботинки и ступила босыми ногами прямо в  топь. Теперь я стояла на поверхности топи. На плёнке. На плотном слое ряски и всевозможных водных растений.
Вместе с тем мучило микровоспоминание о ботинках. Воспоминание было таким маленьким, таким крошечным, что при любом словесном прикосновении могло исчезнуть. Могло разбиться, как белая фарфоровая чашка.
Ботинки.
Я  отчетливо видела их перед собой – словно они имели какую-то самостоятельную ценность, равную моей собтвенной. Ботинки как личность. Неторопливая, медленная жизнь вещей. Топь располагает к тому, чтобы проникнуться их жизнью. Разложить их на молекулы.  На атомы. Много времени. Много лишнего времени. Времени, утекающего сквозь пальцы.
Но – этот избыток помогает. Разглядеть пейзаж, разглядеть его во всех подробностях, так, что он накладывается на сетчатку глаза словно фотография. Черно-белая фотография: жалкие домики, жалкие лодки-шлюпки, новоявленный медный флюгер-петух (в скобках заметим,  какой-то странный петух) на крыше дома, где жили-поживали хиппи, приятели Глеба. 
Сейчас я не смотрела на ботинки, но могла бы рассказать о них всё. Я всё знала. Шнурки, замшевая, шершавая поверхность круглых носов, стоптанность старых каблуков. Едва уловимый запах замши. Но ботинки остались в прошлом. Они теперь принадлежали прошлому, как и всё остальное. Сейчас я стояла босыми ногами прямо в трясине, и постепенно она поглотила меня. Я набюдала за тем, как топь поедает меня, кусочек за кусочком. 
И всё исчезло.

Потом, когда я очнулась, я ничего не помнила о трясине.
Я бежала. Паника. Бегство. Вряд ли я понимала, кто преследует меня. Одно было ясно совершенно точно – надо бежать. Бегство – вот что сейчас казалось самым важным. Самым важным. Бегство – только это имело значение. Возможно, никто и не гнался за мной. Возможно, за мной и гнались. Фигурально выражаясь, все они сейчас преследовали меня – и дирижабли из снов, и гигантские заснеженные города на холмах, и Глеб, и его румяная юркоглазая подружка-мышонок, живое воплощение крепко стоящей на ногах обыденности, и влюбленная Леда, и муж, покинувший меня, и старики-гобруны с запредельных акварелей в доме Леды, акварелей, нарисованных дедом Леды. Да, Леда рассказывала мне о своём дедушке. В молодости он жил в Петербурге и был знаком с Зинаидой Гиппиус. А может, и с Мережковским. Да, наверное. Может быть, Гиппиус даже читала ему собственные стихи. Но сейчас, во время бегства, я не думала о своих преследователях. Не думала потому, что я о них забыла. Забыла о том, кто я.  Забыла о топи. Даже не думала о том, что я просто-напросто утонула. Обо всем, что случилось до того, как я сняла свои старые ботинки и ступила босыми ногами на поверхность топи. А топь, эта густая, глухонемая и жирная, как сметана, сущность, не сразу прогнулась под моей тяжестью, нет, топь стала проседать медленно-медленно, так что это было почти незаметно. Почти незаметно. И трясина засосала меня. Она обняла меня своими жилистыми, коричневыми длиннопалыми руками, покрытыми вздувшейся сетью вен. Но это все случилось очень медленно, и случилось потом. А до этого всё прошлое – и страхи, и события, и воспоминания, всё, что так долго носило на себе картонную маску настоящего, небрежно покрашенную белой гуашью, всё, что носило на себе личину сиюминутности,- всё стало прошлым и сгинуло. Так человек, достигнувший определенной границы, оставляет на ней все свое старое тряпье, весь хлам, который называется воспоминаниями и страхами. Оставляет, даже если ему жалко, даже если в состав этого хлама входит потёртая позолоченная рама с каким-нибудь памятным золотистым или лунным пейзажем, или квадратная пуговица с костюма невесты анархистки, или черно белый карандашный рисунок с индрик-зверем, или старенький жестяной чайник с обгоревшей ручкой, или пепельницу, или кривой ржавый гвоздь, или деревянную подставку для календаря, или. Всё приходится бросить – жалко, не жалко. Так надо.
Кстати, о гвозде. После того, как я тогда поговорила с Глебом, и руки наши соприкоснулись, а пальцы переплелись – на какую-то долю секунды, - после  я пришла домой. Я села на свой старый диван. Какое-то время  думала о Глебе, и о том, что произошло между мной и Глебом только что (вернее, не произошло), и о своем муже, и о Леде. Но ведь этот временной промежуток,  до того, как ко мне домой вошла Леда,  был же чем-то заполнен. А вот чем он был заполнен? Я испытывала то, что  в энциклопедиях меланхолии принято называть «полным отчаянием». Во рту пересохло. Руки дрожали. Подумать только – мы с Глебом способны были перевернуть мир! Вместе с Глебом мы могли бы просто разгадать все секреты топи – мы могли бы разгадать и секреты Марса, и Венеры, и вообще всё могли бы! Но тут на меня обрушилось знание, что Глеб не любит меня. И в этот промежуток времени,  до того, как пришла Леда, я внезапно увидела ржавый гвоздь на письменном столе. Он тихо и мирно лежал среди засохших хлебных крошек, оставшихся, наверно, после завтрака. Он лежал среди крошек и рядом с остро заточенным простым карандашом «Кохенор». И гвоздь значил ровно столько же, сколько и я. Сколько и я со всеми глупыми переживаниями. Сколько и топь. Столько, сколько вся топь целиком. Ржавый гнутый гвоздь, брошенный на этом столе исчезнувшим незнамо где Андреем Глукиным, равен топи. Гвоздь равен мирозданию.
Да, у гвоздя были точно такие же радости и горести, как у меня. И в истории этого гвоздя было столько же тайн и загадок.
Но всё это кончилось. И топь исчезла. И я о ней не помнила. Я  бежала. Бежала, хотя у меня почти не было сил. Я ощущала полную безнадежность. И самое главное –  поняла это только потом, – во время  бегства я начисто забыла о топи. Топь с её водяными кувшинками, стеклянными стрекозами, тряпично-черными старухами, геологом по имени Глеб, вообще со всем её скудным населением, с магазинами, где продавали шоколадные пряники и пиво, темное, светлое и крепкое, в аллюминиевых банках и стеклянных бутылках, с её неказистыми сараями и деревянными домиками на сваях, с её мифами и легендами, придуманными отчасти старухами, отчасти мною же, с её музыкой и с её тишиной, с её троллями, воплощающими неосуществимые желания, живущие в каждой человеческой душе, с её огромными черными обезьянами, которые мерещились мне (и уж они то – точно лишь мне), обезьянами – воплощениями Мирового Зла, с её хлипкими, ненадежными, скользкими мостками, с гнилыми заборами, со скучными серенькими пейзажами, с бродячими огоньками – топь, эта топь исчезла. Я и не могла о ней помнить. Я ведь утонула. Моё бегство происходило уже после того, как я утонула. А «после» человек не может помнить то, что было «до».
Помню эту дорогу. По которой бежала. Возможно, она показалась бы странной, если бы тогда не чувствовала себя совершенно измотанной и опустошённой. Да, эту дорогой можно было назвать дорогой или тропкой только с известной натяжкой. Таких дорог я раньше не видела. Она казалась то чёрной, то похожей на ртуть. Босые ноги то вязли в ней, то неприятно, отвратительно скользили. Я задыхалась и поневоле размахивала руками. Не хватало воздуха. И не хватало опоры. Подумала, так, обрывок мысли, половинка мысли, что мне сейчас очень пригодились бы ходули, длинные высокие ходули из полированного дерева, которыми пользовались в стародавние времена люди, прикрепленные к определенной улице, чтобы в положенные часы гасить либо зажигать газовые фонари. К чему я вспомнила об этих ходулях? Продолжала двигаться. Понимала, что скоро совсем выбьюсь из сил – и вместе с тем знала, что пока не достигла цели. Да и была ли цель?
Предстояло увидеть что-то. Или кого-то?
Пока же я понимала, что с ног до головы испачкана в чем-то, похожем то ли на ил, то ли на черную глину. Бежала, но вот поняла, - дорога закончилась. Дороги больше не стало – впереди простиралось некое пространство без физико-химических свойств и  очертаний.
Там, в этом пространстве, я наконец увидела этих детей. Они стояли прямо передо мной  - и всё же меня не покидало ощущение беспокойства. Я казалась себе маленьким гномом, который не успевает привыкнуть к переменам. Заклинания меняются, мода приходит и уходит, как капризные морские волны. Эти дети,- как они были ужасны! Они превосходили всё, что только можно нафантазировать, они были страшнее, чем все наши с Глебом придумки о топи. Сущность топи - оказывается, мы с наши детскими представлениями о водяных и кикиморах ни на шаг ни приблизились к истине. Не то что на шаг, - даже ни на полшага.
А эти дети, которых я видела сейчас – они были ужасающе реальны. Глядя на них, я одновременно почувствовала, как ноги медленно увязают в глине. У детей - у них не было зеленых волос. Я даже не знала, кто передо мной – демоны или ангелы. И понимала - не дано это знать. Только чувствовала страх.  Нечто большее, чем страх.  Они казались самыми обычными детьми: тонкие, слегка вытянутые лица, губы в ниточку, бледные щёки. Их руки висели вдоль туловищ. Приглядевшись, я не заметила в их судорожно сомкнутых кулачках ножей, стрел, копий и каких-либо еще орудий, которых следовало бы бояться. Причин для страха не было. Но страх был рядом.
И тогда я увидела. Их глаза были необычными. Глазницы были наполнены, вместо глаз, маленькими кусочками разбитого зеркала. Серебристыми кусочками, мерцающими и отражающими тусклые солнечные лучи.
Меня охватил ужас. Сколько времени прошло, прежде чем я остановилась, чтобы просто перевести дыхание? Я поняла, что будет теперь. Страшные дети с зеркальными глазами больше не преследовали. Они остались далеко позади.  Я добралась до него. До Собеседника. Мне показалось, что дорога моя закончилась (если то, по чему я двигалась, можно назвать дорогой). Я очутилась в каком-то совсем новом пространстве, а прямо передо мной был он – КРОТ. Но я сразу скорее почувствовала, чем увидела – крот этот совсем не обыкновенный зоологический вид. Он был какой-то бутафорский, этот крот, какой-то ненастоящий, он был ростом с меня, его шкурка напоминала старый полинявший бархат списанных за ветхостью театральных костюмов. Это было не животное. Это была притча, аллегория о животном.  Символ.
Вообще, с таким же успехом я могла сказать, что передо мной – факел. Или – говорящий меч. Или -  белая лошадь. Но так, как было, просто было удобнее. Собеседник, которого я сейчас встретила,   на определённом отрезке пути-бегства, был просто символом. Я понимала – в какой-то степени от меня зависит, как он выглядит. Поэтому сейчас он вырядился в одежды крота. И он говорил. Не помню, было ли какое-либо приветствие, потому что слова его не сразу достигли меня – сначала я слишком была поражена его обликом. К тому же меня полностью поглотил запах бутафории, запах чего-то ненастоящего, фальшивого, который исходил от моего крота. Все это чем-то походило на кулисы кукольного театра. Всё словно обещало – еще немного и вокруг крота возникнет декорация-нора: эти то ли смешные, то ли страшные рамки кротовьего обиталища – исцарапанные коготками земляные стены, дырки в стенах, и узенькие ходы, уводящие прямиком в бесконечность, различимые в этих дырках, и высохшие коренья, свисающие с круглого потолка, и пирамидальная горка сухой листвы – она служит спальной кроваткой для крота. А может, еще и свечка в бронзовом подсвечнике девятнадцатого века? Однако потом я вслушалась в слова – поневоле они завладели всем вниманием – слова, в отличие от всего остального, были настоящими.
Крот пристально смотрел на меня. Внимательно. Словно я должна была нести за всё ответ. Отвечать за всё? А за что – всё? Я словно застыла. Время как будто остановилось.  Как я могла чувствовать какую-то ответственность, если  ничего не помнила? Да, какое-то смутное, размазанное, расплывшееся воспоминание о топи осталось.  Но оно было похоже на акварельный рисунок, почти совсем смытый дождем.
Кажется, крот обо всем этом знал, он знал обо всех моих воспоминаниях, он знал о шкатулке, битком набитой страхами и всевозможными опасениями. И потому смотрел на меня строго – но могла ли его строгость хоть что-то исправить? Могла ли она сдвинуть меня с мертвой точки? Да, я понимала – строгим  своим взглядом он хотел намекнуть на что-то важное – важное касалось прошлого, а может, и настоящего.
-Получается, что… - заговорил он, и чем дольше он говорил, тем сильнее бросалась в глаза его «бутафорность» – словно шкурка его была сшита из старого, съеденного молью плюша, а вместо глаз  имелись в наличии глянцевые пуговицы. Живые пуговицы. Говорил дальше, словно читая мои мысли. Да, он способен был читать  мысли.  И сказал:
- Не думай о том, что я представляюсь тебе плюшевым кротом.  Это лишь видимость.  Я кажусь плюшевой игрушкой, потому что ты об этом думаешь.  Я просто – Собеседник. Представляй меня по другому – и я буду другим.
У меня  возникло желание вставить реплику, что я и сделала:
- Я знаю об этом.
Он посмотрел на меня с упреком.
-Но я – крот. Это прежде всего результат твоей инфантильности. И склонности к подземным жителям. И ко всякого рода подземным личностям. Вот и пришлось нацепить эту пахнующую нафталином оболочку. Что же касается подземных личностей… Вот топь. К примеру, всё, что связано с топью. Ты сумела создать целый мир.
Я слушала, и брови мои медленно поднялись вверх. Во-первых, воспоминания о топи начали просыпаться и ползать по лицу, словно крошечные, маленькие муравьишки. Шутовство. Всеми силами я пыталась отбросить эти предательские мысли о топи.  Воспоминания.  Раздавленные муравьишки. Раздавленные шуты. С каким наслаждением мысль обратилась к шутам. Жаль, что придворное шутовство как профессия отмирает.  Почему? Потому ли, что шуты не нужны больше? Потому ли, что почти не осталось королей? И еще вопрос – почему шуты чаще всего были карликами? Потому, что карлики ни на что другое не годились?
Собеседник снова прервал ход моих потаённых размышлений. Лукаво сверкнули глаза-пуговицы.
-Брось! – воскликнул Крот. – Брось! Оставь эти дешевые, вульгарные ограждения, эти мысленные бастионы, которые ты строишь. Неужели тебе не жаль топь? Неужели не жаль миф о топи, миф, который возник, отчасти, конечно, отчасти, благодаря тебе.
-Ведь топь – реальность на сто процентов, -возразила я, возмущенная такой напраслиной.  – Я не принимала в этом ровно никакого участия. Топь – реальность. Она ужасающе реальна.
Реальность, реальность – слово множилось и шуршало, но лукавинка-ирония-ехидность не желала исчезнуть.
-Реальность, - Собеседник повторил за мной. – Поразмысли.
Я опустила глаза. И почувствовала холод вязкой глины на своих ступнях.
Возможно, он был прав. Я уже не понимала, сколько правды, а сколько лжи в этом его утверждении. Для меня главным было – забыть. А тут приходилось вспоминать. И вот всё возвращалось. И Глеб, и Леда, и лодки, и старики, пьющие самогон на завалинках близ своих домишек – всё, всё. 
Крот продолжал:
-Не отнекивайся. Не прикрывайся своей новой выдумкой, этим «шутовством». Даже если ты сейчас начнёшь исследование о шутах, то бишь станешь создавать новую иллюзию – контуры ее будут одновременно зубчатыми и расплывчатыми – ты не сможешь забыть топь.
Снова топь. Опять топь.  Опять он говорит о топи. Мне захотелось зажать уши ладонями. Страх. Но одновременно со страхом появилось неодолимое желание заснуть.  Навалилась усталость. И вкупе с ней – безразличие. Казалось, в глаза насыпали песок.  И хриплое, тихое бормотание крота доносилось уже едва-едва:
- Теперь всё существование топи под угрозой. Всё может исчезнуть. Всё до последнего микроорганизма. Пускай тебе сейчас кажется, будто я плету словесную паутину. Всё-таки поверь – это правда. Исчезнут лодки, да, исчезнут эти жалкие полусгнившие лодки, вспомни о них, постарайся, разбуди горькое воспоминание, лодки с вёслами и лодки-моторки. Ворох травы и вода на дне. Пустая пачка из-под сигарет. Коробка спичек с наклейкой – с полиграфическим дефектом – слегка раздвоенной водяной лилией. Бесцветной, почти бесцветной. Дешевая печать.  А нужна ли дорогая – если это всего лишь этикетка для спичечной коробки? А ещё – что ещё может быть на дне лодки? 
Я зажала ладонями уши, но бормотанье крота все равно настигало меня, как ропот волны, как шорох опадающей листвы, как истеричный плач прошлого.  Банально – но факт! Факты иногда могут быть банальными – с этим следует смириться.  А он говорил:
- Что ещё может оказаться на дне лодки? (и дальше – каждое слово меня ранило) Книга – оставленная кем? Глебом? Ледой? Тобой? Книга. Грязная, с рваными полями страниц, в пятнах клея, кофе, молока, а теперь еще насквозь пропитанная терпкими запахами болотной травы. Ароматом камышей. И вода – вода на самом дне, жуткая, дремучая, непознаваемая рассудком, вязкая влага, концентрация топи.  Но подожди. Я увлекся.  Без тебя исчезнет всё. Впрочем, всё обречено на исчезновение.  Но ты можешь удержать. А ты не хочешь.
Чем дольше я его слушала, тем… А он бормотал, бормотал:
- Всё может исчезнуть. Опуститься куда-то в самую глубь,  как Атлантида, прости за банальное сравнение (слушая его, этого безумного, злого крота, я зажмурилась, крепко зажмурилась)…А все из-за твоей нерешительности, твоих сомнений.
Я кивнула, я готова была согласиться с ним, с большой легкостью согласиться. Он говорил:
-Не думай больше о себе. Не думай о том зле, которое ты причинила кому-то там (он знал, что я сейчас вспомнила о Леде), не думай, потому что ты вряд ли можешь что-то исправить. И поэтому все твои сомнения ни к чему. Верь только в топь. Ведь она зависит от тебя. Вы с нею словно связаны пуповиной.  И вообще, все твои размышления о добре и зле ни к чему не приведут. Представь себе школьную доску…
Я вообразила доску. Черную глянцевую поверхность, замкнутую в границы вытянутого четырехугольника. Белый кусок мела. Надо же, вопоминания о школе ещё живы.
- И вот,- бормотал крот, - на этой доске теперь разгляди рисунок. Увидишь нарисованное мелом, нелепое существо. Невероятное, в высшей степени невероятное, скажешь ты. С правой стороны у этого существа имеются: а) золотистые локоны до самого плеча, б) за плечом – крыло с белоснежными перьями, в) белоснежное платье, сотканное из света. Левая сторона того же самого существа имеет, как ни поразительно – копыто, рог и ноздрю, из коей вырывается дым… Делай выводы сама. Подумай, возможно ли это – отличить добро от зла? А главное, стоит ли браться за это? Не лучше ли выполнять свою задачу? Ведь твоя задача, как у школьника его задачка про велосипедиста что мчится из точки А в точку В, твоя задача –  это топь.
Договорив свою речь, собеседник исчез. Запах глины и ила растаял. Также внезапно, как и появился. Я снова была в реальности, а вокруг простиралась серая,  зыбкая,  зябкая бесконечность.
Я  стояла на мостике, гнилом и качающимся под слабыми порывами ноябрьского ветра.  Можно было бы сказать, что я ничего не видела вокруг по той причине, что пелена слез застилала глаза. Но сказать такое значило соврать. Я и не помышляла о слезах. И всё же окружающее стало неумолимо расплывчатым. Это заставило меня подумать о природе топи. Является ли расплывчатость, дымчатость, то бишь сфумато, неотъемлемым свойством топи?
Я не могла ответить на этот вопрос. Возможно, только Глеб смог бы найти ответ, если бы захотел.
Да, поскольку вернулась топь, вернулся и Глеб. Глеб как будто стал синонимом топи. Мысль о нём была слишком тесно связана со всеми размышлениями о топи. Эти две мысли,  две любви, две тайны, две страсти – они переплелись.
Глеб мог бы ответить. Он знал о топи всё. Но Глеб не хотел найти этот ответ, насколько мне известно. Я знала, что Глеб мой духовный близнец (хоть иногда, в редкие минуты, посещало сомнение в этом родстве и я осознавала, что вся легенда о духовных близнецах, породивших в своем египетском совокуплении новый мир, есть только моя собственная иллюзия, ложь, порожденная одиночеством).  Но Глеб бездействовал. То есть он бездействовал в моем, высшем смысле, а в общем  смысле отнюдь не бездействовал, он жил, его грезы были тесно,  слишком тесно,  переплетены с реальностью. Он шевелился, лелеял мечты осушить топь и даже прилагал конкретные усилия, дабы осуществить свою цель.
Я могла бы конечно поговорить с Глебом о сфумато, о дымчатой стороне реальности, могла бы,  но теперь в этом уже не было смысла. С некоторых пор уже ничего не имело значения.

Я стояла на мостике. И тут внезапно услышала тихое, едва уловимое жужжание. Увидела моторку. Моторка приближалась ко мне, именно ко мне. Я увидела в лодке человека в спецовке защитного цвета. Человека, который что-то громко кричал. И хотя не могла различить не слова, я понимала, что этот человек – Андрей Глукин, который приехал за мной. Лодка приближалась.  И я сцепила руки, готовясь ступить в неё. Чтобы умчаться на ней, вдыхая терпкий запах бензина. Далеко за пределы топи.