Ты

Екатерина Таранова
Сначала у меня появилось это странное желание написать тебе письмо.
Прямо вот так, среди ночи.


Меня чуть не подбросило в кровати, и это желание было очень сильным, и возможно, когда-нибудь, очень скоро, а может, даже завтра я все-таки сяду и напишу тебе это письмо и отправлю по электронной почте. Хотя в этом смысла, конечно, мало. Что я могу еще сказать тебе? Что я могу еще сделать для тебя? Иногда я думаю о том, что ради тебя, возможно, вполне могла бы пожертвовать собственной жизнью. Хотя, конечно, к этим словам можно отнестись и с недоверием, потому как их ведь невозможно проверить. И вообще, сейчас на дворе стоят времена недоверия к высоким словам.


Может ли быть любовь сильнее, чем моя любовь к тебе?
Три дня назад, ночью, ты снова уходил от меня, и я не могла удержаться от искушения. Я вышла на балкон, хотя было очень холодно, и вышла несколько запоздало, но не настолько поздно, чтобы не увидеть твою маленькую фигурку с зажженной сигаретой, очень быстро удаляющуюся от меня фигурку, которая в ту минуту являлась воплощением моей боли и отчаяния.


И были еще твои следы на снегу, в ту ночь очень сильно мело, как никогда еще в эту зиму, и потому твои следы были единственными на этом снежном ковре, а больше никаких следов не было. Твои следы были как одновременно робкая и уверенная первая строчка на белом листе. Собственно, высунувшись с балкона, я первым делом и увидела не тебя, уходящего от меня среди ночи прочь, к своей жене, а эти следы, ведущие от подъезда влево, к арке.
В убийственно-веселом деле моей сумасшедше-рассудочной любви к тебе нет неважных деталей, и потому изложить все как есть самая что ни на есть моя прямая обязанность, хоть хронология и кажется иногда запутанной, зато нюансов аля Пруст хоть отбавляй, и воспоминания ложатся друг на друга в антикварную стопку, аккуратную и растрепанную, словно стопка карт Таро.


Сейчас я думаю: какой подарок можно сделать тебе? Я представляю себе такую картину, причем довольно отчетливо ее вижу: ты наконец полюбил, ты познал это чудесное чувство. Рядом с тобой твоя любимая. Ты чуть старше, чем теперь, ты немного больше утомлен жизнью, чем сейчас, а она похожа на персонажа японских аниме, на девочку с огромными глазами, нежными и трогательными. Ты холишь и лелеешь ее (вот только я не знаю, как ее зовут, так что имя тебе придется придумать самому), ты на нее не дышишь, и она отвечает тебе взаимностью. У вас была своя любовная история, настоящая, как  у Ромео и Джульетты, свои взлеты и падения, в вашей истории присутствовали свои добрые феи и свои чудовища. Ты много испытал, прежде чем добиться этой своей девочки с глазами персонажа японских аниме. Ее волосы светлые и курчавые, и ты задыхаешься от их запаха. Если бы ты мог, ты бы не отлучался от своей любимой ни на секунду, и даже на тысячную долю секунды. Она идеально подходит тебе по гороскопу, о чем ты всегда мечтал: ты дракон и рыба, она – змея и скорпион (кажется, так). Ваши отношения – это не отношения тирана и жертвы. Ты любишь ее больше, чем Адам любил Еву. Она твоя наконец обретенная половинка. Твоя возлюбленная, которую я дарю тебе, стоит у плиты и варит для тебя борщ с луком (ты говорил мне, что любишь все есть с луком, и жаловался на свою реальную жену Алису за то, что она все готовит без лука,  и вообще плохо готовит…). Так вот, твоя единственная и неповторимая варит тебе борщ с луком. Я вижу вас в вашем просторном уютном жилище, в вашем прекрасном межзвездном доме, где ты наконец устроил все, до малейшей детали, до самой крохотной вещи и предметика, именно так, как всегда мечтал. В той картине, которую я вижу и собираюсь подарить тебе, после того, как нарисую там все до последней черточки, не забыв поцеловать предварительно каждый штрих, - в той картине все так, как ты хочешь. В той комнате уютный полумрак и тот покой, которого тебе так сейчас недостает. Ваш дом плывет в ласковом океане бесконечности. За изящными круглыми иллюминаторами, обрамленными узорами в стиле модерн, где драконы переплетаются с ангелами, простирается открытый черный космос с россыпью разноцветных ярких звезд и множества всяких там млечных путей, и космос совсем не враждебен, хоть он и остается космосом. Ты и твоя любимая, находясь внутри, в доме, испытываете примерно такое же чувство, которое ощущает любой утомленный человек возле пылающего камина, когда любуется на языки огня, иногда, впрочем, поглядывая на зимнюю вьюгу за окном. Твоя драгоценная девочка, помешивая длинным половником борщ (в вашем доме я даже ручку половника готова украсить сапфирами и изумрудами, мне ничуть не жалко), смотрит в иллюминатор.

Она разглядывает планеты и звезды, кометы с искрящимися, как бенгальские огни, феерическими хвостиками, какой-нибудь там Юпитер, окруженный кольцами и браслетами, лунные кратеры и вулканы, русла рек и гималаи на Марсе, пузатые и шероховатые астероиды, метеориты, угрюмые, злобные и такие смешные в своей надменности черные дыры, а также прочий всяческий хлам, которых в космосе полно, и которые проносятся мимо ваших иллюминаторов и видны во всех своих подробностях. Без всяких телескопов, потому что стекло этих иллюминаторов устроено  так, что все видно лучше, чем в самый наилучший телескоп. Дальше – больше. Играет музыка, которую ты больше всего любишь. Присутствие рядом твоей любимой умиротворяет и вдохновляет тебя, и ты потихонечку  трудишься, склонившись над своим рабочим столом, выстукиваешь инструментами по гранитной поверхности камней, которым суждено стать надгробьями. Ты создаешь портреты людей, которые умерли, но кому, как ни тебе знать, что смерти нет, любовь сильнее смерти, и душа продолжает жить после смерти, это совершенно точно. Ты создаешь очень хорошие портреты, ну просто замечательные, твои заказчики, которые недавно потеряли отца, или мать, или ребенка, или невесту, приходят к тебе забирать надгробья с готовыми портретами и всегда благодарят тебя. Иногда они плачут, но светлая тихая улыбка пробивается сквозь эти слезы, потому что ты изображаешь умерших людей со всем прилежанием, вкладывая в это свое сердце, рисуя их губы, волосы, морщинки, складки на воротничках, блики на глазах и капельки на розах, гирляндами обрамляющих портреты. Тебе благодарны не только близкие тех, кто умер, но те, кого ты рисуешь. Их души наблюдают за твоей работой. Благодарные и довольные призраки иногда склоняются у тебя за плечами, высунув язык от удовольствия. Ты настоящий мастер.


Пока ты работаешь, а любимая варит борщ (а может быть, печет блины?), ваши пятилетние близнецы сладко спят в соседней спальне. Ты постоянно ощущаешь, как эти две близняшки баюкают твое сердце. Даже узел на халате твоей любимой способен сводить тебя с ума. Уже поздно, скоро ночь. Уютные лампы над потолком медленно гаснут. Двадцать восемь кошек, которые живут в вашем доме, уже перестали озоровать и примостились каждая на своем любимом месте. Между прочим, я забыла сказать, это волшебные кошки, и они никогда не мусорят. Ты скоро закончишь свою работу, вы будете ужинать при свечах, а потом вы пойдете в постель, и будете любить друг друга так, что от этой энергетической вспышки где-то далеко-далеко за иллюминаторами в космосе родится новая звезда, вокруг которой примерно через полчаса со всей прилежностью начнут вращаться ровно двадцать восемь новых планет. Вдоволь надышавшись волосами своей любимой, которая в изнеможении заснет к этому времени, ты встанешь, подойдешь к окну-иллюминатору, чтобы покурить.
Лучший дар, который я могу преподнести тебе – это способность любить. Пусть твое сердце отогреется и растает, как растаял ледяной осколок в сердце Кая. Если уж с Каем это случилось, почему это не может произойти с тобой? Чудо, с которым ничто не может сравниться. Все это мой подарок.


И в эту минуту, когда ты стоишь у иллюминатора, собираешься потушить окурок, а в постели спит твоя любимая, именно в эту ты неожиданно вспомнишь, ты подумаешь обо мне.
Ну а я нахожусь на другой планете, в своем дворце, живу себе поживаю, на каждом плече у меня примостилось по ручной летучей мышке, я курю кальян и смотрю с высокого балкона на войско собственных персонажей, выстроившихся на площади передо мной, причем их так много, что конца края не видно, и все требуют внимания, попробуй кого-нибудь не накорми, могут ведь и исчезнуть, и обидеться, и навсегда раствориться.
Мой подарок этот не отменяет моей любви к тебе, и всех моих воспоминаний, наоборот, он только все это подчеркивает жирной волнистой чертой (руки у меня дрожат).
Я помню очень много, и мне не больно об этом вспоминать, и воспоминания эти очень причудливы. В этих воспоминаниях трагедия мешается с фарсом. На моей погнувшейся, старенькой, изнемогающей от тяжести красок палитре присутствуют все цвета, и самые тонкие оттенки, которых не увидишь в реальности. Все цвета любви, марианские впадины одиночества и отчаянья, эвересты мистических любовных откровений, когда страсть становится разделенной, наконец-то воплотившейся. На карте любви проложено и продолжает появляться множество дорог, и она разрастается, словно карта в причудливой и захватывающий дух компьютерной стратегии, когда идешь по тропинке, впереди туман, не знаешь, что ждет тебя за этим туманом, но ты понимаешь, что нечто обязательно появится, возникнет, и нет ничего более волнующего, хрупкого. Потому что любовь – это живая карта.
Сейчас я посмотрела сентиментальный фильм, где все заканчивается хорошо, и мне стало очень грустно. И еще. Я все-таки очень люблю тебя, и мне хотелось бы быть на месте той, похожей на персонажа аниме, с огромными глазами – той, которую ты мог бы любить так же сильно, так же самозабвенно, как я люблю тебя. На месте той, которую я только что придумала и подарила тебе.


Что лукавить, мне сейчас хочется быть даже на месте Алисы, твоей жены, которую ты упорно отказываешься считать своей женой, хотя фактически она ею является. Да, да, даже на таком незавидном месте Алисы мне хочется быть, и я ей завидую просто потому, что она сейчас рядом с тобой, и может быть, даже варит тот самый пресловутый борщ без лука.
Этой зимой мои комнатные цветы стали чахнуть, видимо, невозможно любить одновременно и тебя и цветы.


Они являют собой сейчас жалкое зрелище.
Вероятно, необходимо отвлечься, переключить свое сердце на что-нибудь иное. Придумать себе какой- нибудь новый метод, сложный и высоко интеллектуальный, вроде метода радио Мориса Гаше. Чтобы полностью поглотиться этим миром несуществующего в реальности радио. Как бы не так… Сердце нашептывает одно и то же, все тоже самое. Мое сердце косноязычно. Чем являются мои чувства? Лисенком, грызущим живот спартанского мальчика под плащом, прячущим это зверство от холодного и ни о чем не подозревающего мира, или громадными тропическими бабочками (в развернутом виде – два метра), чей крылатый бархат только ласкает и нежит?


Что я чувствую по отношению к твоей жене Алисе? Только ли то, что ее образ совсем не совпадает с образом Алисы Керолла? Где тут правда? Я ощущаю злость, болезненную ревность, отчаяние, чувство, что нам с ней не жить на одной планете, парализующую зависть? Я желаю ей только зла, может быть, хочу, чтобы она исчезла, растворилась, словно соль в воде, соленая вода - это ведь и есть мои слезы, правда? Я хочу, чтобы ты бросил ее и остался со мной?


Что я ощущала в ту минуту, когда Алиса сказала тебе: «Выбирай», а ты молчал, и правильно делал (в твоем случае молчание и есть золото)?
Почему мне так тяжело писать и даже думать о твоей жене Алисе? Когда я постоянно переписываю одно и то же, и думаю о ней, и представляю себе как вы спите рядом, для чего я это делаю? Являются ли такие действия разновидностью утонченного мазохизма, который я уже множество лет практикую?


Успею ли я ответить на этот вопрос прежде, чем засыхающая новогодняя елка жадно выхлебает всю воду из ведерка, в котором она стоит? Воду нужно подливать постоянно. Можно еще посмотреть в окно, в просвет между многоэтажками, чьи стены по цвету и по фактуре похожи на отсыревшую халву, и приметить, как постепенно накапливаются возле мусорки горки выброшенные елки. (А за мусоркой дымят как ни в чем не бывало, мои любимые поезда, и бегают туда-сюда с настойчивостью маятника рабочие локомотивы). Можно вспомнить то, что говорила о елках и платьях подружки невесты незабвенная Марла Сингер из «Бойцовского клуба», что-то вроде: «Они служат людям один день, красивые, очень красивые, в блестках, а потом – заляются на задворках, жалкие, в обрывках мишуры…» На следущий день после праздника их выбрасывают, короче. Не являюсь ли я для тебя чем-то вроде ногодней елки?


Мне так тяжко думать об Алисе, что я постоянно пытаюсь отвлечься на что-то другое. Как ты говоришь: это слишком скользская тема. Можно еще сказать: тонкие материи. Игрушки на елке покрыты толстым слоем пыли, сквозь которую, впрочем, все же пробивается их легкомысленный блеск, в чем-то порочный (на фоне унылой действительности). Поскольку елка стоит уже давно, и новый год давно кончился (само по себе смешно: новый год, потихоньку, и как-то чересчур уж незаметно, превращается в старый), запах хвои стал совсем слабым. Почти неуловимым.


Только чтобы не думать о твоей жене Алисе, я задаюсь праздными и ни к чему не обязывающими вопросами об окружающем мире. Например, почему мне так не нравятся ослепительные солнечные дни, такие, скажем, как сегодня? Почему не очень нравится лето? Вовсе не потому, что я такой уж депрессивный гот. Просто солнечные дни и, в частности, летнее изобилие и одуряющий жар, как бы истошно кричат: радуйтесь, пляшите, прыгайте от счастья. Ну а если не хочу я прыгать от счастья? Кажется, палящее солнце убивает всякую таинственность мира, бесцеремонно высвечиваю все детали мироздания, все сложные углы, покрытые хрупкими паутинными узорами. Солнце словно бесцеремонная мамаша, которая вламывается в спальню сына в самый разгар его влюбленных игр с подружкой и вопит: «Что это за безобразие?» Конечно, без солнечного света нет жизни, и даже тени-аристократки не могут без солнца существовать, спокойно наслаждаясь своей естесственной сущностью. Сдается мне, даже самое ужасающее горе легче переживается ночью. Ммм…


Твоя жена Алиса стоит передо мной как живое воплощение человеческого поражения. Я отчасти понимаю, почему я так сложно к ней отношусь – она похожа на меня в прошлом. Она есть то, что я уже пережила, то, что отчасти мне удалось, что мне так хотелось забыть. Нет ничего странного в том, что теперь, когда мне снова об этом напоминают, мне хочется отвернуться, крепко зажмурить и сказать «чур меня, чур». Ту сумасшедшую любовь, которую она испытывает к тебе, я пережила. Мне было шестнадцать лет. Так давно, так давно. Разве можно забыть то пронзительное ощущение беспомощности, то ощущение предательства и поистине космического одиночества? Да, я помню. Помню.


Ведь вот что такое моя ревность к Алисе? Кто она, ежели представить ее так, как представляют себе живое существо? О ревность, чудище с зелеными глазами… До бесконечности можно терзать себя, представляя, как вы с Алисой любите друг друга, ну скажем, в постели, занимаетесь этим в вашем, тьфу ты, в твоем деревянном домике у подножия громадного городского парка, рядом с древнейшим родильным домом, - в том домике,  где мы с тобой, я и ты, переживали столько счастливых минут, сгорая, пламенея, тая. Дурацкая инфантильность. Теперь ты счастлив с ней. Ревность – громадная черная ящерица с безглазой тупой головой, способной пробить любую стену, проломить самую изощренную защиту.

Ванесса Мэй,  Паганини, Вагнер с охапку с собственным Зигфридом  и Григ с его исподволь  подступающими троллями не способны  умиротворить израненное сердце. Ревность – вот эта вот огромная  дура-ящерица, ящерица-великанша, ее черная кожа покрыта язвами и струпьями. Чего ж в этом плену делает моя беспомощная душа? А моя беспомощная душа, как поглядим, вовсе не похожа на Андромеду с картины Берн-Джонса, Андромеду, запечатанную в тесные объятья дракона, и ее мраморное тело столь выигрышно выделяется на фоне стальных драконьих чешуек (чешуйки налипают друг на друга с математической точностью, что наводит на мысли о механическом, отнюдь не естесственном происхождении дракона). Но это ладно. За Андромедой  уже бегут, ее вот-вот спасут, она просто обречена на спасение, уж не знаю, кто постарался, Персей там или кто прочий, да-да, вот там, из тонкой золотистой расщелины, появляется целая толпа рыцарей, желающих свершить подвиг, бряцающих ржавыми либо, напротив, начищенными и намасленными латами. И все бегут спасать Андромеду.


Моя ревность, моя ревность, увы, она вовсе не такая обреченная на счастье гламурная Андромеда с безупречно раскрашенными ногтями и безлимитным доступом в интернет, и подобная андромедная андромеда никогда не станет внимательно слушать, к примеру, разговор двух пьяющих пиво друзей, разглагольствующих на злободневную и смешную тему о том, как исчезли из всех аптек фанфурики под названием «Настойка боярышника» и «Перцовка», те самые, что все художники да и вообще все весело попивали годика эдак два назад.


Моя же ревность готова слушать какие хош разговоры, любую чепуховину, любую музыку, любую телевизионную жевачку, лишь бы отвлечься, скажем сразу, ей не очень удается. Она сидит себе сиднем в гнилой пещере, и она сама уж не поймет, кто она и что она, то ли она моя ревность, весьма вероятно, что они и совсем равны друг другу, словно две стороны одной медали, словно лицевая, парадная зеркальная гладь и его же обратная, никчемная, развернутая к стене половина.


Смотрю на все что угодно, лишь бы отвлечься: сойдут красные кровавые рыбы в грязной стеклянной банке, с досады даже бросившей отбрасывать предусмотренные физикой блики (красная кровь, коей истекает сердце). Рыбы полощут плавниками туда-сюда, туда-сюда, беспечные малютки. Моя такая безответственная,  несчастная, такая бедная моя любовь к тебе, совсем некрасивая, похожая на девочку-переростка, сидит себе на холодном камушке, в замызганной старой пижамке, чьи выцветшие узоры похожи на неделям не сползающие школьные синяки (такие пижамы выдают больничным постояльцам, ежели нету своих собственных). Девочка сидит там, бедненькая, поглощенная мраком, а дура-ящерица стережет ее и, мало того, норовит выпить все соки.


Как хочется успокоить крохотного родного ребенка, - вижу ее, она забытая, заброшенная. Украсить ее унылую пещеру на манер спальни Хаула из «Ходячего замка» Миядзаки – прямо забить, заставить, загромоздить всяческими оберегами, поющими талисманами, звенящими цветами, мягкими игрушками, летающими трещотками, веерами, масками, птичьими клетками, в которых вполне уживаются между собой, никогда не ссорясь, черепахи и тритоны – украсить, занавесить, обезопасить.


Но ребенок молчит, шмыгает носом и даже уже не льет слезы. Вот и остается наблюдать: рыбы в банке тоже шмыгают носами и не льют больше слез; реальность не поймать за липкий, склизлый хвост, как не старайся, окно многоэтажки напротив таращится рассохшейся рамой, истошно-синяя птица с остатками перьев грызет корешок записной книжки. Кусочки бумаги, откушенные настырным клювом, летят во все стороны, словно одноцветные конфетти. Репродукция пейзажа Эгона Шиле висит на стене, безутешно распространяя вокруг ауру неслыханного, невозможного совершенства. Робкая музыка потихоньку льется сквозь поры мира, рассказывает свои собственные сюжеты, тончашие оттенки цвета танцуют внутри пейзажа Шиле: жемчужно-голубая вода, перламутровое небо, змейки отражений на воде – это только тени корабельных мачт. Тут, на пейзаже, много мачт и лодок, тут пахнет сыростью. Один бок лодки чуть округлен, он выпуклый, эта блаженная округлость ласкает взор, и кажется, может понравится любому ребенку, такому, например, который сидит внутри твоей жены Алисы, той самой, что сейчас такая злая, отчаявшаяся, в бешенстве готовая расцарапать тебе лицо. Угрюмая. Слишком взрослая. И только черные, несчастные глаза-пуговки, остекленевшие и уподобившиеся пуговицам исключительно по причине глубочайшего внутреннего несчастья, напоминают о том, что и она когда-то была девочкой. И наверно, играла в куклы и умела смеяться. Недавно, когда она нагрянула ко мне, прямиком в мой уязвимый, оказавшийся столь незащищенным мир, и она пришла туда, потому что искала там тебя, о ее девочкином прошлом напоминал только розовый цвет глянцевой дамской сумки. Больше ничего. Отражения мачт на пейзаже Шиле, черные и едко, очень глубоко коричневые, похожи на курчавые волосы, или на детское каля-маля; видно, на воде художник всласть отвел душу – верхняя половина пейзажа, та самая, что отражается в воде, смотрится вполне обыкновенно, пусть и пронзительно по свету и тому особенному минорному свечению, что иногда свойственно пейзажам Шиле.


Зыбкость, неустойчивость, размытость – и одновременно, я вижу покой, которого так катастрофически недостает: черные змеи-тени на воде при всей своей черноте не прячут безнадежности и ужаса, а только шепчут: смотри в оба.
Можно на пейзаж-вздох Шиле, можно на пейзаж заоконный: вот в детском саду напротив их выводят на прогулку, вот они рассыпались по снегу (не забудь чернеющие древесные стволы, паутинный, словно процарапанный тончайшей иглой рисунок ветвей и кустиков торчащей из-под снега растительности). Бегающие дети, похожие на мерцающие праздничные огоньки, снег, детсадовские беседки, горки и декоративные мостики собираются словно паззлы в картину Брейгеля младшего, как там она называется… ммм… допустим, что-нибудь вроде «Зимних развлечений». Много у него похожих картин: канатаходцы, охотники и прочее. Смотри внимательнее и насчитай в этом во всем шесть снеговиков, лишь один из которых успел обзавестись головой и выглядит законченным. Голубые и пурпурные детские куртки яркими пятнами выделяются на снегу. Вот девочка тащит лопату с себя ростом.  Вспомни о том, как ты сама в детстве лепила огромные снежные фигуры в парке, ну да, том самом, любимейшем, похожем  не на парк, а на проходной двор – кучка берез, зажатая в тиски между бетонным домом культуры и центральным вокзалом. В этом парке, приподнявшем простуженные плечи, ты под скучным руководством скучной учительницы лепила громадную божью коровку, но самым интересным занятием было раскрашивание: истошная, блестящая голубая вода выливалась из банки на снежную фигуру, и снег впитывал ее… Сейчас уже не вспомнить, почему божью коровку красить в голубой цвет.


Когда за окном начнет густеть вечер, можно продолжить бесцельное наблюдение, но уже за чем-то иным – к примеру, разбирать старые письма, неотправленные или, что еще лучше, полученные больше десяти лет назад. Вот уж тут-то, читая эти письма, ты вполне уподобляешься археологу, раскопавшему то, что и найти никто не чаял. Ты читаешь собственные либо чужие откровения и не веришь своим глазам. Ты написал? Или не ты? Ты явно был другим человеком… Ты испытываешь к себе прежнему жалость и любопытство (гремучая смесь, коктейль Молотова, ерш, противопоказано по состоянию здоровья.
За таким благостным занятием, то бишь за разбиранием писем, меня застает мой  лучший друг Федор. Он заходит в комнату и обнаруживает меня в самом сердце неравной битвы, с головы до пяток облепленную желтыми листками, вырванными из школьных тетрадок в клеточку, либо листами формата А 4, тоже густо исписанными, и разумеется, конвертами (на любом, какой ни возьми, застрял навечно пойманный заботливой рукой и такой знакомый почерк, и каждый такой вот почерк захлебывается и хочет бесцеремонно о чем-то рассказать: об утраченной любви, глупых иллюзиях, растоптанной верной дружбе, преданном доверии, растаявших иллюзиях, погребенных мечтах. Короче, длинный список.


Но я затыкаю буковкам рот и смотрю на Федора. Он похож на нечто среднее между Хаулом из «Ходячего замка» Миядзаки  и Веничку Ерофеева. Черные пряди давно немытых волос обрамляют истошно-бледное лицо с вытаращенными выразительными глазами (один, не поверите – карий, второй – зеленый; до знакомства с Федором я всерьез думала, что так бывает только в книгах). Не подумайте, Федор вовсе не гот и не пытается на него закосить, это у него просто такая внешность, с которой он кстати, бесконечно экспериментирует, - не потому, что что он самовлюбленный тип, так сказать, ярко выраженный индивидуалист, типичнейший тип эгоистичнейшего из эгоистичных художников. Мне кажется, Федор меняет внешность так же естесственно, как береза по осени бросает ненужную боле листву. Вот почему иногда волосы его цветут всеми оттенками свежей зелени и болотной ряски, вот почему однажды он целую неделю ходил на работу в женской одежде, вот по какой причине женился он в пиджаке, сплошь расшитом красивыми пуговицами (ну ясно, что это только самому Федору они казались красивыми), и как раз поэтому одно время он носил то очки с разноцветными стеклами-витражами, то чеховское пенсне. Ну и так далее и тому подобное. Про пончо, разноцветные шарфы, сапоги-скороходы, новогодние маски совсем в неподходящее время я вообще молчу. И обязательно серьги в ушах – чаще всего крупные остроконечные кристаллы, вращающиеся и отбрасывающие вокруг себя искры и блики. Точь в точь как у Хаула, но тот все же персонаж мультипликационный, и к тому же существу высокодуховное, излише магическое и намного более бесплотное, чем мой друг Федор.
Совсем недавно, месяца два назад, Федор бросил пить. Теперь он проходит психологическую программу восстановления и носится со своим духовным возрождением, как с писаной торбой. Ну а я на правах лучшего друга наблюдаю за происходящим со смешанным чувством любопытства и сомнения.


У Федора из кармана пальто торчит грязный носовой платок. Под мышкой зажата толстая кожаная папка с развязанными тесемками, подозрительно похожими на самодельные, приклеенные к папке наспех ботиночные шнурки. На шее болтается, повешенная на шерстяную фиолетовую нитку, громадная ржавая гайка-шестигранник (очередной оберег-талисман; я потихоньку улыбаюсь самым краешком души, так, чтобы Федор не видел). Если вернуться к папке – мне известно, что в ней лежат сделанные Федором коллажи, с которыми он возился всю прошлую неделю. Это одно из заданий психологического восстановления: вооружайся кипой старых журналов, ножницами, клеем «Момент» либо ПВА, пачкой картона и вперед, на бастионы, прыгай как лев на добычу, приступай к созданию визуального образа собственной мечты. Нечего и говорить, что именно я удостоилась чести взглянуть на сокровенные мечты друга и, кстати, полюбоваться портретами чудовищ, которых он заботливо выудил из собственного подсознания. Ну, с чудовищами хотя бы все понятно: ясно, откуда у них уши растут и почему у некоторых из них такие длинные носы, полностью покрытые татуировками. Понятненько, из какой навсегда затонувшей страны они лихорадочно спасают свои ветхие чемоданы, и свои фамильные фотографии, и свои до конца не собранные гербарии, и коллекции музыкальных инструментов, и птичьи шкурки. Я вижу, как двигаются эти чудища: одни худющие, высокие как ветер, другие приплюснутые и переливающиеся, четвертые подраненные, карликообразные, истекающие вместо крови голубой осенней водой и кашляющие вместо мокроты ольховыми листьями, десятые околпаченные, растерявшие свои грязные, засаленные фетровые шляпы, ну и всякие прочие-прочие, не забывающие приволакивать за собой больные ножки и тележки со скарбом. Это что касается чудовищ, которых Федор выклеивал словно мозаику на своих коллажах; я хорошо его знаю, и эти чудовища – мои давние знакомцы. Но вот сусальные сказочные мечты – с ними дело обстояло сложнее. И все же Федор всерьез взялся за нелегкое дело – возвращение сбежавшего вдохновения. Он клеил красочные блестящие картинки, не забывая снабжать их подписями, заставляющими мое внутренее «я» кататься по полу от смеха: «Моя любовь», «Мой идеал женщины», «Семья», «Творчество». Ну и еще множество других. Там были города мечты, куда Федор очень хотел бы попасть: его собственные, аккуратно вырезанные из реального фона фотографии были налеплены на самый разнообразный желаемый фон: барселонский парк Гуэля, Эйфелева башня, Токио, остров Пасхи, вершина Эвереста, великая китайкая стена, постель в пятизвездочном отеле в нагрузку с Анжелиной Джоли. Короче, я как никогда позабавилась. Фокус в том, что на все эти пейзажи Федор должен был наклеить не просто свою фотографию, а свою фотографию радости, то есть обязательно оптимистичную, с улыбкой на лице. Как раз таких у него никогда и не водилось. Подозреваю, ему пришлось пришлось перелопатить все свои альбомы и фотоархивы, дабы раскопать из-под пепла собственное негрустное лицо, такое, чтобы было некислое выражение. Таких вот фотографий с улыбкой в запасах Федора  нашлось всего шесть-семь штук, да и на них, если честно, улыбки оставляли желать лучшего.
Сейчас Федор шмякнул на мой кухонный стол папку и еще снял с плеча рюкзак, зарылся в него.


Я спокойно смотрю, как на белый свет из рюкзака появляются жестяные номерки неизвестного происхождения, старые газеты, железнодорожные билеты и книги. Пока Федор  роется в недрах, явно что-то разыскивая, я придвигаю к себе книги: Лампи, Альрауне, Джон Кэролл, Ёсимото. Имена авторов, названия и необычные обложки дразнят меня, словно блуждающие огни беззащитного путника: попробуй дотронься, тут же сгоришь в бесконечном литературном пламени. Это мы проходили. Тонкие, непрочитанные, неосвоенные миры, множащиеся в геометрической прогрессии библиотек и ярких, до последнего закоулочка освещенных книжных магазинов манят меня, неизбежно манят, как привлекает наркотик законченного джанки, водка – забулдыгу, свежая афиша – завзятого театрала. Отодвигаю книги, чтобы не впасть в очередное искушение, из серии лучших на свете искушений.


Федор выволакивает наконец из недр рюкзачищи то, что искал, и говорит:
- Щас…
Искомым становится небольшая картонная коробочка. Федор открывает ее с важным видом, словно перед ним не меньше чем ящик Пандоры, достает из нее какой-то маленький серый комок, размером с грецкий орех. Приглядываясь, вижу: это засохший травяной комок, темно-зеленые ломкие волокна. Приглядываюсь внимательнее – это высушенный цветок. 
- Это чайная фигура, - говорит Федор. – Нам дали задание: каждый день пробовать новый сорт чая.


Я только пожимаю плечами…
- Видимо, чтобы вернуть вкус к жизни, - говорю.
- Хватит прикалываться, - недовольно бормочет мой закадычный дружище, - лучше ставь чайник и тащи сюда какую-нибудь банку стеклянную… или вон, бокал тот.
Я послушно ставлю на газ чайник и беру с полки большой и пузатый бокал, на который показывает Федор и который стоит себе тихо-мирно и никого не трогает. Этот невозмутимый стеклянный пузан, подаренный кем-то не помню кем, обычно используется мной для никаких целей. Он покрыт толстым, замшевым слоем пыли. Я старательно смываю пыль теплой водичкой, не забывая покоситься на Федора и всем своим видом выразить недоумение: «Вот, мол, намываю бокал, делать мне больше нечего». Чайник кипит. Федор кладет в бокал свой комок чая, заливает кипятком, накрывает крышкой… И дальше мы оба пялимся на это маленькое чудо, чуть ли не прильнув к нему носами, чайный цветок в кипятке начинает медленно раскрываться, разворачивать все лепестки и листья, и становится совершенно точно видно, что это за цветок: коричневая хризантема, большая и круглая, заполнившая своими раскачивающимися словно водоросли лепестками почти всю емкость бокала. Прозрачная вода незаметно для глаза, но неумолимо окрашивается в густой золотистый цвет – цвет чая.
- Ну вот, можно пить, - бормочет Федор, и я готова замахать на него руками, словно он собирается совершить святотатство – я вижу ожившую иллюстрацию к первому тому Пруста.
То самое место, где он рассуждает о японских чайных фигурах, вот оно, то самое, кажется, так, или во всяком случае, что-то очень похожее. И весь Комбре выплыл из чашки чаю.
Хризантема о чем-то рассказывает, бормочет, говорит, наверное, как всегда, о том же, о чем мне говорит весь мир – о тебе. Это долгий разговор, и я даже не обращаю внимание на то, что Федор все-таки разливает нам чай по чашкам, а в хризантему доливает кипяток, «многократное заваривание», только вот цвет чая становится с каждым разом бледней и бледней.


Как ни смешно, но каждый видит в чашке чая свое. Пруст вылавливал из своей кусочек размоченного бисквита вместе с Комбре, а я вижу в чайной хризантеме тебя. Эта хрупкость самого обыкновенного, развернувшегося под воздействием кипящей воды сухого цветка, эта оглушительная словно симфония Моцарта или звук Долби Диджитал в большом кинотеатре прелесть, это танцующее очарование, отдающее весь свой запах и вкус – это только о тебе. В каждом ее лепестке, тонко и четко очерченном, я вижу тебя, твое лицо. Нарисовать такую распустившуюся чайную фигуру, скажем, акварелью – довольно непросто. А может, и совсем невозможно. Только представь себе – передать каждый оттенок, а их так много, этих неуловимо нежных оттенков бежевого, кофейного, оливкового. Уделить внимание каждой линии, каждому полутону, каждой тени, и при этом за деталями не забыть о целом, о его совершенстве. Да, такое можно передать только акварелью. Пригласить бы древнего китайского художника, умеющего расписывать по шелку… Уж он бы точно изобразил каждую деталь, всего то двумя-тремя мазками кисти.
Словом, я смотрю на чай с цветком, пока Федор мне что-то по своему обыкновению рассказывает, но его не слушаю, а только и могу что смотреть, словно надеясь, что бедное ошпаренное кипятком растение решит все мои мировые вопросы, утихомирит мою скорбь. Близится ночь, за окном опять и опять бесконечными хлопьями летит с равнодушных небес снег, как в ночь нашей последней с тобой встречи, и снег этот точно также заметает все без исключения человеческие следы, и твои тоже. С цветка на меня смотрит твое родное и такое далекое, странное лицо, и все слова мироздания бессильны передать блеск твоих глаз, и каждый лепесток обыкновенной чайной хризантемы, которой вскоре предстоит быть выпитой до последней капли, прячет в себе какое-нибудь воспоминание: все ночи, когда я казалась себе морем, в котором ты погладил каждую волну, и пустыней, где ты дотронулся до каждой песчинки, и все твои горькие откровения, ранившие меня словно тысячи острых ножей, и твои безмятежны по детски сны, которые я готова была беречь и греть в своих дрожащих ладонях, и сдувать с этих снов пылинки, потому что рядом с тобой не могла заснуть от счастья, и твои мечты, прилипшие к твоим губам, словно  добровольно сдавшиеся в плен мотыльки, и твое молчание, всеобъемлющее, как молчание самой важной тайны, терпеливо ожидающей разгадки.


Что-то не то отражается, наверное, на моем лице,и я все же наконец-то начинаю слышать, как Федор говорит:
-Ничего себе задание, да? Разные сорта чая. Каждый день. А еще я вчера ходил в кукольный театр.


Очень трудно представить себе Федора в театре, и я улыбаюсь.
История Федора в чем-то банальна. Все началось с необъяснимой подростковой привычки жевать собственные шерстяные шарфы. Продолжилось сочинением стихов, но не обычных для данного возраста, про любовь-морковь, а посвященных, к примеру, экзистенциальным проблемам какого-нибудь танкостроительного завода пятидесятых годов прошлого века, или особенностям внутриутробного развития приматов. Это бы ничего еще; но потом Федор с легкостью, ошеломительной для всей его не имеющей никакого отношения к искусству родни, поступил в престижнейший творческий вуз в столице и с блеском его закончил. Дальше он дебютировал авангардной пьесой, о которой писали все газеты и журналы об искусстве и которую поставили два лучших театра. Ворвавшись в затхлый театральный мир словно тропический ураган, Федор повел себя на удивление спокойно и даже не думал вкушать плоды обвалившейся на него славы. Он писал пьесу за пресой, играючи заработав себе репутацию непредсказуемого и оригинального драматурга. Он написал один киносценарий, за право поставить который сражались два известнейших в мире кино режиссера из разряда мэтров.
И тут случилось что-то. То ли свободный поток вдохновения иссяк, то ли… Сколько я не пыталась осторожно рассспросить Федора о том куске его жизни, он никогда не мог ничего внятно сказать мне. Сказать даже мне. Только лицо его покрывалось зеленоватыми пятнами. Он становился чужим, и я словно видела над его головой летающий остров, со свисающими вниз причудливыми древесными корнями – знак его безмолвного чудачества и одиночества, которое не тает даже по весне.


А после… Федор вдруг застал самого себя за сочинением журнальных статей на темы вроде таких: «Наличие или отсутствие творческого кризиса в романе Пелевина 5П» или «Фиолетовые энергетические волны: стоит ли смотреть «Обитаемый остров» Бондарчука?» Само по себе написание подобных статей не говорит о чем-то с достаточной внятностью, только вот потом Федор пал еще ниже: пару лет он занимался сочинением сценариев для телевизионных шоу вроде «Женской психологии», «Поговорим об этом», «Веселых терок» и прочей белиберды. Сочинение такой словесной чепухи, пусть и высокооплачиваемой, не прошло для Федора бесследно: не сразу, но все же достаточно скоро он обнаружил, что он уже не подающий надежды драматург, а мелкая сошка в подчинении у множества начальников и крикливых режиссеров, заблудившаяся в будничных коридорах суматошных телестудий. День за днем он просиживал перед монитором, в огромном теле-офисе, где томились сотни исписавшихся сценаристов, а он был уже не уникальной, единственной в своем роде личностью, а одним из многих. Всего лишь поставщиком низкокачественного сырья для домохозяек и бездельников, бездумно уткнувшихся в телевизор. Весь последний год Федор писал пьесу под названием «Астролябия», и так и не смог ее закончить (и это Федор, который в лучшие свои времена мог написать пьесу за неделю!). Как раз в то время, когда Федор пялился на монитор в офисе, заляпанном светом, ослепительном и неумолимо осветившем его личный ад, вплоть до последней скрепки, я угодила в психбольницу. Он вымучивал из себя очередные дежурные реплики сценариев, а я мерила лилипутскими шагами больничные коридоры, боясь разучиться ходить, а может, пытаясь обучиться затейливому искусству пешего перехода из «никуда» в «кое-куда» заново, а в голове моей звучали истошные незабвенные хиты группы «Тату» двухтысячного, кажется, года выпуска, вроде «Попроси», «Скажи, зачем я жду звонка» и «Я сошла с ума». В конце коридора меня дожидался остающийся пока в отделении для буйных мальчик-эльф в синей клетчатой-рубашке, с которым мы успели подружиться, ну а Федора дожидался в конце телевизионного коридора начальник отдела, которому он нес написанное (наконец-то, лучше поздно, чем никогда!) заявление об уходе по собственному желанию.


Да, и еще наши с Федором ситуации в чем-то схожи. Почти в одно и то же время я узнала о том, что ты, мой любимый, женат и не собираешься ничего менять в своей жизни, и Федор окончательно убедился в решительном нежелании Иринки, женщины его мечты, уходить ради него от мужа (естесственно, преуспевающего богатого человека, естесственно, коммерсанта).  И мне и Федору – нам обоим, хочешь не хочешь, пришлось во всех доскональных подробностях изучать главную фигуру в любовной геометрии – треугольник. Я всегда недолюбливал его Иринку, справедливо считая ее скучной картинкой с глянцевой обложки, которая только и годится на то, чтобы ее фотография служила вкладышем для жевачки; Федор, соответственно, терпеть не может тебя, считая, что я напрасно трачу на тебя всю свою нежность и эмоции. «Никому нельзя позволять выливать тебе на голову всю грязь своей жизни…» - говорит мне Федор, я же только улыбаюсь в ответ, вспоминая его двухчасовые телефонные разговоры с Ирой. Дело обычно обстоит именно так: Федор прижимает трубку телефона к уху так крепко и ласково, словно от этого зависит судьба планеты или, по меньшей мере, зависит, удасться ли зоологам заново вывести навсегда исчезнувшую с земной поверхности доисторическую птицу Додо. Федор держит трубку, теребит свои разноцветные (розовый, зеленый, голубой) вихры и терпливо выслушивает бесконечные иринкины излияния: обычно она только и делает, что жалуется Федору на мужа. Я знаю об этом только потому, что Ира постоянно торчит у Федора дома (ее муж почти круглые сутки работает, и она сбегает из своей золотой клетки вполне свободно, ибо передвижение по городу у нее ничем и никем не ограничено). Я часто заставала ее, когда заглядывала к нему в гости, и мне приходилось наблюдать, как Иринка разглагольствует о своем муже, о том, что он совсем не уделяет ей внимания, и что он некудышний любовник, ничего не умеет, и прочее, и прочее… Федор же, дескать, - ее запретная, настоящая страсть.  А Федор слушал, слушал, впитывая все подобно губке, впитывающей влагу, и возможно, именно по этой причине он после знакомства с Иринкой так часто перекрашивал волосы: так он, как хамелеон, выражал обуревающие его чувства.


Но недавно и ему довелось отказаться от ярких красок и разглядеть цвета снега. Тысяча новых цветов снега показывается тебе лишь тогда, когда ты понимаешь: несмотря на все усилия ты не способен ничего глобально изменить в собственной жизни. Тебе доступны лишь маленькие, крошечные изменения, вроде покупки новой книги любимого автора в книжном магазине, кофе по новому рецепту или незнакомый маршрут по пути на работу. Он стал настаивать, чтобы Ира ушла от мужа. К нему. И тут выяснилось, что делать это она не собирается в принципе.


Познавший собственное «несчастье» (а для Федора осознание того факта, что ему придется до конца своих дней делить женщину мечты с мужчиной, стало настоящей драмой в духе шекспировских трагедий), он не стал, разумеется, вести себя так, как я вела себя в подобной ситуации. Мне похожая незаживающая рана была нанесена только тобой, только твоими одновременно нежными и жестокими руками. Федор не сидел целыми днями в изрядно затемненной комнате, поедая из трехлитровой банки клубничное варенье столовой ложкой и заливаясь горючими слезами под звуки итальянских опер. Каждый страдает по своему, примеривая лишь свой собственный костюм Пьеро, сшитый по индивидуальному заказу лучшими модельерами столицы Тщеты и Безысходности. На таких костюмах может недоставать пуговиц, зато всегда хватает карманов, и в них каждый страдалец складывает исключительно свое: кто-то – запотевшие розовые очки с треснувшими стеклами, деревянные крошечные гробики с мертвыми мечтами внутри, открытки-сердечки, написанные когда-то в давнем прошлом  возлюбленными-предателями, фотографии и письма, ну а кто-то – водку, баночное пиво, свежие железнодорожные билеты, чье место назначения: отсюда подальше. Федор пытался пережить момент истины по своему: сделал вид, что ему наплевать, что Иринка для него не единственная и неповторимая, а лишь одна из многих. Как-то он пропал из поля моей видимости на целых два месяца – потом уже общие знакомые рассказали, что он сутками зависал в ночном клубе «Бешеный аист». Целыми днями он только и делал, что пил, изредка посещая кинотеатры и ипподром, превратив свою постель в проходной двор, где фасонистые блондинки сменялись брюнетками, длинноногие манекенщицы – пышками, финки – японками (и где только он их откапывал в наших отнюдь не экзотических широтах?), молчуньи – болтушками, скромницы – вертихвостками, и все это происходило с той же пленительной естесственностью, с которой ледяные кристаллы под воздействием тепла превращаются в талую воду… Фотографии Иринки исчезли отовсюду: с книжной полки, где теперь зиял чернотой пустой остов рамки, из бумажника и из компьютера. И только я знала – все это бесполезно. Появившаяся на лице Федора борода и состояние рассеянного ежедневного похмелья не были для меня загадкой, тем более что со мной происходило то же самое, и я тоже потерялась на просторах собственного бермудского треугольника, почти до костей изглоданная ревностью к твоей жене Алисе. Что с того, что вместо водки я употребляю молоко – моя печаль той же породы, что и печаль Федора, только вот она покрашена в другие цвета. На нее ушли, к счастью, не все мои запасы краски, и теперь я, окончательно и бесповоротно впадая в детство, перекрашиваю коллекцию своих мумитроллей, расставленных на потресканном, слегка скрипящем подоконнике. Не забыть покрыть их лаком. Сухой репейник под окном разросся чересчур бурно, иголки на каждой колючке щетинятся в разные стороны. Если приглядеться, можно увидеть, как с бархатным шумом расхаживает по ж/д перрону пожилая ворона – сама невозмутимость, живое воплощение душевной глубины и внутреннего достоинства. Теперешний январь окрасил городской пейзаж в лаконичные цвета. Минимализм: черное и белое. Цвета шахматной доски. И все же – множество оттенков – кофейная грязь под ногами прохожих, сутулые спины серых домов, густая каряя глубина древесных стволов, дымчатость четко отрисованных веточек, выделяющихся на фоне сырого, немного прихворнувшего неба. Бывает, что эту лаконичность нарушают какие-нибудь яркие пятна – кричат апельсином спецовки железнодорожных рабочих, снующих меж путей.
Однажды Федор, когда я зашла к нему утром, ушел за пивом, а я осталась ждать его. Он запер дверь своим ключом (у меня не было дубликата). В квартире Федора (с отключенным телефоном и пустым холодильником), я просидела неделю. Как выяснилось после, Федора забрали в милицию, а поскольку он повел себя очень агрессивно, и у него не было ни денег, ни документов, его оформили на пятнадцать суток. Чудо еще, что его выпустили досрочно, через неделю, ибо ему каким-то загадочным образом удалось обаять одного сержанта.


С тех пор я ненавижу макароны и кактусы в любых их проявлениях. Ну да, целую неделю мне приходилось есть одни только макароны. Я восемнадцать раз посмотрела фильм «Кин-дза-дза». Я прочитала томик писем Чехова и телефонный справочник (единственные книги, которые на тот момент обнаружились в квартире Федора). Во время пристального, вызванного катастрофическим бездельем обследования квартиры я нашла на антресолях старый чемодан с акварелями Федора, как видно, сделанными еще в период студенчества, обучения в архитектурном училище. Здесь были скучные городские пейзажи, натюрморты с гипсовыми античными головами, но одновременно обнаружилась  целая папка акварелей, нарисованных им как видно, исключительно для себя. Множество образом глядело на меня с этих ободранных старых листов, пахнущих бумагой и пылью. По большей части Федор рисовал одно и то же. Я подумала, если изучить все это с чисто психологической точки зрения, может, получиться сделать кое-какие воды. Из того, что рисовал Федор, возник целый список. Такой: «Чувственные губы. Улитка. Глаза, ресницы. Маленькие существа. Взгляды. Обезьяны. Сосредоточенность на том, чтобы нанести точный удар мечом. Плывущие в ручье бочки. Детские комиксы. Гений-маньяк (парфюмер). Жук. Стрелок из лука. Неудача. Время. Полураскрытые губы. Семья. Детские комиксы. Морская ракушка. Маленькие собачки в клоунских костюмах. Лица, на которых застыла сосредоточенность на собственных чувствах. Черепаха. Жираф. Верблюд. Жирафы, прильнувшие к спинам Алисы и птицы Додо. Паук. Бабочка, на крыльях у нее закрытые женские глаза. Портрет Хичкока с поднятыми руками (пальцы растопырены, на лице выражение ужаса. Улитка. Кожа ящерицы, вместо ящеричного глаза – портрет Марлен Дитрих. Две девушки с длинными волосами. Задумчивый парень под зонтиком, с которого свисают стеклянные лампочки. Мелкие существующие и несуществующие зверюшки. Окно, за решеткой (крест-накрест) – обнаженная женщина. Повторение позы: ссутулившийся мужчина и девушка-скульптура-Гулливер, тоже сутулая, со спадающими на плечи вьющимися прядями волос, держит за ниточки маленьких человечков, и под ногами у нее целый крохотный мир. Еще – надменная девушка с чувственными губами. Бабочка – на крыльях та же девушка, разрезанная пополам, на правом крыле – левая половинка лица, на левом – правая. Старик. Бог майя, требующий жертвоприношений. Паук. Глаз. Здание Антонио Гауди, кажется «дом из костей». Рисунок парусника, из которого проросли деревья с пышными листьями, имеющими форму сердечек. Детская кукла-пупсик, плывущая среди водяных кувшинок. Еще бог майя. Полуобнаженные девушки. Еще одна девушка с длинными волосами и задумчивым лицом. Погружена в себя. Телефонная трубка, из которой растет дерево, улитка. Хамелеон. Эльфы-бабочки с непропорционально огромными глазами. Цветок, чьи лепестки – человеческие глаза и лица, окунувшиеся, опять-таки, в себя. Ящерица. Опять глаза крупным планом. Снова улитка. Колеса, валики и шестеренки какого-то неизвестного мне сложного механизма: все это поросло остроконечной травой. На этом фоне солдат с сигаретой в зубах, сидящий верхом на огромной жабе с огромными печальными глазами  (снова эти глаза!) и растопыренными пальчиками, которые кажутся такими беспомощными. Перевернутые вниз головами обнявшиеся влюбленные.  Трава. Ветви деревьев. Кукла с большими глазами (опять!!!). Ящерица, вместо глаза – портрет кисти Левицкого, вырезанный из журнала «Художник», какой-то чиновник в завитых буклях. Носорог, насекомое. Деревья без листвы и пейзаж с готическими окнами. Насекомые крупно, очень крупно, красивое лицо юноши, закрытое так, что видны одни глаза. Кусок густой человеческой толпы. Кирпичная стена. Полураскрытые в экстазе желания или наслаждения губы. Круглый огромный глаз ящерицы.»


Ну и так далее. Акварелей было много, так что список получился длинный. Я определила, что чаще всего повторялся образ чувственных женских губ. Человеческий глаз. Ящерицы. Хамелеоны. Улитки. А потом, к счастью, вернулся Федор и освободил меня. Я ничего не рассказала ему о том, что нашла в чемодане его старые акварели, не потому что боялась в этом признаться, а скорей, из-за того, что чувства, посетившие меня при пристальном рассматривании их и простом перечислении увиденного, вроде: «Кирпичная стена, рассыпающася на куски. Сквозь трещины пробивается яркий желтый (солнечный!) свет. Домик из костей Гауди в компании с Меланхолией Дюрера. Лицо под маской, трава  и бабочки…», так вот, что эти чувства слишком невнятны даже для меня самой. Поэтому я просто выслушала рассказ о злоключениях Федора и пошла домой.
Дорога домой после недельного затворничества радовала живописными откровениями: сверкающим на солнце камушком, причудливым рисунком зимних черных ветвей (каждое дерево ошеломляло своей яркой индивидуальностью, к тому же ни имело ничего общего с соседним деревом, словно не относились они оба к одному и тому же прекрасному древесному народу, а были словно, скажем, жаба и птица, которые, как известно, совсем друг на друга не похожи)…


Внезапно, ни с того, ни с сего, я вспоминаю свой сон. Среди ночи я просыпаюсь (мне только кажется, что просыпаюсь, на самом деле это типичнейший сон во сне), и поднимаюсь с постели, и вижу, как дверцы рассохшегося шкафа открываются, оттуда выходит уставшая бабочка. Она длинная, высокая, длинноносая, вся такая нескладная, подходит ко мне ближе, с крыльев, явно находящихся в нерабочем, невостребованном состоянии, свисают длинные комки и ошметки пыли.
Бабочка говорит:
- Знаешь, я ведь посетила эти области тьмы.
Она кашляет, в горло ей, как видно, налетела собранная пыль, но она продолжает говорить, а я не могу ее остановить, не могу ей ответить, хотя и мучительно пытаюсь, у меня зашит рот, и я не способна разжать губы, это такое неприятное ощущение… Да нет же, у меня совсем нет рта!!! Вместо него, сразу под носом – гладкое место, натянувшаяся кожа. Вот почему я не могу ничего сказать, не могу никак ее остановить, хотя совсем не хочу ее слушать, потому что она говорит о больных для меня вещах, сталкиваясь с которыми я всегда предпочитала крепко-накрепко зажмуриваться. Бабочка кладет свои старенькие, сломанные костыли ходули в угол спальни, присаживается на табуретку, говорит:
- Эти области очень опасны. Черные дыры человеческого души, отчаяния и мрака достойны исследования. Я знаю, что ты смелая и мужественная, я тоже была такой. Когда-то. До того, как мне пришлось воспользоваться уже не крыльями, а этими вот костылями, - они такие длинные, чтобы не утонуть в болоте сомнений, не буду рассказывать, ты сама отлично знаешь, какого оно цвета. Ну так да… О чем я говорила. Области зла чрезвычайно опасны. Путешествие туда – одно из самых длинных путешествий, какие только возможны. Ты собираешься, берешь с собой рюкзак, уходишь туда вроде всего на день (совсем ничего), но на деле, а реальном времени то есть, застреваешь там на долгие годы. Оно, конечно, того стоит – посетив их, я очень многое узнала. Тут вся штука в том, чтобы выбраться оттуда живой. Чтобы тебя не уничтожил собственный ужас, притом что у каждого он свой: у кого-то алкоголь, у кого-то бесчисленные страхи, у кого-то – совершенная зыбкость, ревность, отсутствие почвы под ногами, потрясение от увиденного разнообразия черного цвета. Много всего. Слишком много, чтобы даже просто перечислить. Я видела их все. Повторюсь, фокус в том, чтобы уйти оттуда и уцелеть. Поскольку после определенных поворотов, мостов, порогов и открытий внутри таких черных дыр очень трудно становится вернуться обратно, в обычный мир, где все остается в равновесии…


Бабочка шмыгает носом, и я понимаю, что она простужена, у нее насморк.
- Тебе нужно сделать всего ничего. Всего две вещи. Чтобы уцелеть. Посмотри, что стало со мной. И с тобой вполне может случится тоже самое, особенно если учесть, что у тебя и костылей-ходулей даже нет…Ты тоже забрела достаточно далеко. Нет-нет, я ничего не хочу сказать, ты ускреблась, ты вовремя улизнула оттуда, ты унесла ноги. Но ты сильно покалечена. И ты не закрыла за собой дверь. Черная дыра просачивается сквозь эту щель, вот почему тебе так холодно.
Тебе надо сделать вот что: верни свой тотем. Свое священное животное, свой талисман, называй это как хочешь. И посети свою страну, вход в которую долгие годы был для тебя закрыт.
Всё, бабочка больше ничего не говорит, а берет с книжной полки старую щетку для одежды и пытается, более-менее безуспешно, счистить со своих вяло свисающих крыльев пыль (а может, это и не крылья вовсе, а просто такие чуть вздыбленные складки плаща). Я пытаюсь разорвать на своем лице рот, чтобы сказать ей что-то, чтобы оправдаться хоть как-то, но ничего не получается, и все мои слова остаются неозвученными, несказанными, невнятными для меня самой.


И я просыпаюсь. Черных дыр в жизни любого человека обычно бывает несколько, случаются «счастливцы», у которых таких дыр бывает множество. Ну а что такое черные дыры в моей жизни… Опять-таки повторюсь, у каждого они свои. Черная дыра – это когда я наелась таблеток, пытаясь покончить с собой. Черная дыра – осень, когда меня в двадцать пять лет разбил ни с того ни сего старческий паралич, болезнь, которая бывает только у стариков, и врачи в недоумении развели руками. Черная дыра – это ноябрьская ночь, вернее, самый ее конец, когда мы с тобой спали обнявшись, а разбудил нас оглушительный стук в дверь – это пришла разыскивающая тебя жена Алиса (твоя, конечно же, твоя жена).
Каждую такую черную дыру можно рассматривать бесконечно. Не забывая при этом, что возвращаться, пусть даже в воспоминаниях, в такую вот черную дыру – довольно опасное занятие, требующее необходимой экипировки и специальных духовных инструментов. Сейчас мне не до этого. Я займусь этим обязательно, когда-нибудь после. А сейчас я постараюсь сделать то, что посоветовала бабочка в полосатых длинных носках.


Я отлично помню, о чем она говорила. Как следует пошарив в памяти, обнаруживаю свой тотем. Да, мне было пятнадцать лет. А сейчас мне тридцать. Да, тогда я целыми сезонами жила на даче, в Первом Дачном поселке, от города ехать на электричке ровнешенько один час семь минут. Я проводила там весну, лето и осень, жила со своей старенькой бабулей, и только зимой возвращалась к скучным родителям. А в то лето я поступила в архитектурное училище, там как раз мы и познакомились с Федором, вот с каких лет тянется наша дружба, поразительное дело, ведь сейчас и мне, и ему, уже… далеко не пятнадцать.
На чердаке, большом и просторном, с огромным окном и треугольным потолком (находясь там, я чувствовала себя словно внутри пирамиды, только в отличие от египетских, переполненной  светом), уютно располагался мой мир, куда не было доступа скучным родителям, а старая любимая бабушка никогда туда не поднималась. Так что там было исключительно мое царство.


В то время у меня были сложности в отношениях с родителями. Находясь в городской квартире, с родителями в соседней комнате, я чувствовала щемящее, невероятное пятнадцатилетнее одиночество. Моя деспотичная, не в меру суетливая мать, могла наорать на меня за то, что я не там повесила мокрое полотенце на кухне. То ли дело бабушка. Тут, на дачном чердаке, я наконец-то обретала долгожданный покой.
Тут, среди кукол и рисунков в стиле аниме, светильников, купленных по дешевке на блошином рынке да и просто самодельных аромоламп, может обнаружиться мой тотем – небольшая, величиной с маленькое яблоко, нефритовая жаба, которую я очень любила. Среди множества нецке (дракон, крылатый жук, хотей, черепаха…) я выделяла именно эту фигурку из бледного камня, местами зеленоватого, а кое-где с вкраплениями бежевого оттенка. Внутренняя замерзшая ласточка, на которую не досталось Дюймовочки (и надо было такому случиться, что всех Дюймовочек разобрали другие замороженные ласточки), при взгляде на такой вот нефритовый волшебный камень успокаивалась, прекращала волноваться  и постепенно, медленно обретала способность спокойно пережить самые никчемные, горестные времена. Теперь она знала, что у нее есть свой укромный уголок. Надо только зажечь свечи и лампы, на чердаке повиснет сладковатый запах бадьяна, или лаванды, или корицы, и только тогда…


Сейчас надо ехать. Чтобы забрать с чердака жабу (ежели, конечно, она совсем не потерялась, если сохранилась), нужно сесть на электричку и пиликать до платформы, которую все свое детство я называла «платформа Зентагрия», хотя на самом деле она называлась куда более прозаично: Первый дачный поселок. Нравилось в тогдашние времена давать местам и предметам другие имена, которые признавались более красивыми, причудливыми, что ли.


Ехать туда, на дачу, сейчас – это кажется нелепым. Ехать куда-то, чтобы забрать тотем, всего лишь следуя собственному сну – это как-то мутно. Как-то чересчур по-детски, и я подчиняюсь этому чувству и этому заданию только для того, чтобы хоть ненадолго забыть о тебе, о тебе и о твоей жене Алисе, конечно. А попасть снова в Зентагрию – значит угодить прямиком в прошлое, в свои пятнадцать лет; вероятно, мне повезет, и шероховатый, замшево-нежный механизм машины времени будет снова запущен, невзирая на то, что все его шестригранные колесики и треугольные винтики густо покрыты плесенью и пылью. И я вспомню, возможно, и детство, если повезет, найду и любимые детские книжки, например, «Дочь болотного царя», где на картинках найдется та самая девочка-жаба, что по ночам была такой доброй и глядела на Луну огромными, симпатичными, печальными глазами, - и ночь задышит слепым, влажным бархатом, и этот несуществующий бархат тайны, которому веришь только в раннем детстве, пока его не разрушит первое сомнение своими неотесанными лапищами, - этот бархат живой тайны не сравним с никакой даже самой настоящей разнастоящей бархатной бумагой, и камнями сумрачной Венеции, и ветрами Скандинавии, и кстати, даже с «Синим бархатом» Линча не сравнится. Если повезет, хочу найти не только ту, шедевр Андерсена, где кроме жабы на пожелтевших и пахнущих корицей страницах есть, конечно, и принцессы, любимые дочери фараона, изображенные в профиль, разумеется, нарисованные в египетском стиле, и желтая трава, и аисты с красными ногами, ну и викинги, - хочу найти «Калиф-аист» Гауфа, и фото Муфты с Полботинкой, и обнявшихся Тофслу и Вифслу, склоненных над своим сверкающим рубином, и, конечно, обязательно разыщу голубоватый, затисканный моими детскими руками томик «Капитана Тин Тиныча».
Но сегодня, пока я собиралась ехать на дачу, зимнее солнце жарит вовсю, едва я успеваю высунуть нос из дома, ненавижу такую погоду, и вообще ощущаю апатию и растерянность, каждый шаг дается с трудом, словно идешь по непрочному льду, все страшно и невнятно. Может, я сплю? Но нет, солнце слишком уж натуральное. Вот оно бестактно освещает грязную колбасную шкурку, выпавшую из мусорного ведра, которую тетя Лоша недавно отнесла на помойку, вот оно мерцает на осколке бутылочного стекла, словно это не кусок пивной бутылки, а изумруд чистейшей воды, вот пялится на сломанную ветку березы. Солнцу не до шуток, ему не ведомо изощренное искусство туманных полутонов, его искусство – освещать.
Сажусь в полупустой вагон электрички: ржавого цвета кожаные сиденья – «Джины улыбнись хоть разок» тут даже и не ночевало (а я так хочу ее увидеть; знаю – она спрятана в книге «Капитан Тин Тиныч», с ее голубыми глазами, всклокоченной непослушной прической, платьем, затянутым в талию, шпильками и здоровенными револьверами в каждой руке…
А здесь, в электричке, только ржавые сиденья, глиняные люди с растянутыми ртами, старухи с клетчатыми сумками. Электричка трогается с места, мне хочется прислонить голову к стеклу, но стекло очень грязное, и внезапно прямо с этого стекла, глазами этой многодневной грязи, на меня смотрит пустота бытия.


Такие вот микроскопические черные дыры захватывают по нескольку раз в месяц. Их бывает и по три-четыре в неделю; если уж говорить совсем честно, день, прожитый без появления черной дыры (или даже воспоминания о ней!) можно считать удачным.
Она, эта тьма, подкрадывается всегда незаметно, и для нее не существует преград в виде, кстати, пресловутого солнечного света – она может возникнуть средь бела дня (вот как сейчас, когда ничто не предвещало такого перепада настроения, когда она поймала меня на пути в Зентагрию). Черная дыра бывает маленькой – на час, на два, а бывает, что растягивается на полгода. Рекордный обнаруженный мной период жизнестойкости –несколько лет, скажем, три или пять. Как ее не называй, она всегда остается самой собой. Между прочим, никто не говорит, что она – это именно она, то есть сущность женского пола, мировая тьма, черная дыра, космическая пустота, невыносимая боль, тоска, бездна, печаль, грусть, хрустящая как замерзший капустный лист или песок на зубах, или депрессия, меланхолия, «а проще русская хандра». «Тошнота» - определение, придуманное Сартром. Это вполне может быть и он – вселенский хаос. Это может быть даже оно – мировое ничтожество. Как-то я рассказала о «черных дырах» Федору, и он признался, что лучшие куски своих сценариев и пьес он написал, именно находясь в черной дыре.


-Я называю это по-другому, - сказал он тогда. – Ну и что? Каждый называет это по-своему. Ах да, и кстати, я тут подумал. Твой любимый фильм. «Сны Аризоны» Кустурицы. Почему застрелилась Грейс.


Я пожимаю плечами.
- Так вот… Не потому, что она была сумасшедшая, как ее мать. Не потому что безнадежно любила Джонни Деппа. Тьфу, то есть Акселя, я хотел сказать. А всего лишь потому, что попала в то состояние, которое ты сейчас называешь черной дырой.
- Но как? – спросила я. – Как…То есть как, я хочу сказать, как ты можешь сочинять (да и вообще писать!) в состоянии такой боли?
Федор усмехнулся:


- Ну… не всегда я пишу. Иногда предпочитаю напиться. А вообще, не забывай, что именно об этом состоянии пишут многие мастера – это из-за него появились на свет Волан-де-Морт, око Саурона, Воланд сотоварищи, Грегор Замза… Список продолжить?
Я только сделала жалкую попытку улыбнуться.
Электричка тронулась с места (наконец-то!), и черная дыра медленно отползает, отступая в свои сырые тени – под гнилые сараи, в трухлявые домики, где давно уже никто не живет – все они проносятся мимо.
…Смотреть на баржи, на дырявые лодки у берега. Смотреть на спокойную реку, заметить рябь на воде и подумать: это такое милое существо, что воду так и хочется погладить. Потом выйти на платформе. Это больше не Зентагрия, не Зентагрия моих пятнадцати лет, когда почти всегда хотелось носитьтолько черную одежду и подводить глаза так, что их было видно за километр. Теперь тут все слишком обычно: окурки на перроне, грязная каша снега под ногами, и даже башенка с часами и остроконечной крышей кажется уже не сказочной, а жалкой, на витражах не хватает стекол, голубой совсем выцвел, а тот, который я помню как густо-фиолетовый, превратился даже не в лиловый, а в какой-то грязный, коричневый. Пройти в платформы прямиком в дачный поселок. Дачное хозяйство «Восточное». Лают собаки. До дачи протоптана тропинка, но она узенькая, и ведет дальше, к двухэтажке сторожа. Калитка дачи завалена снегом, и ее еле-еле получается открыть. Ну а дальше… Найти ключ в потайном месте, под крыльцом (чтобы откопать туда дорогу, приходится брать в руки лопату), открыть дверь гаража, где когда-то, очень-очень давно, стояла дедушкина машина, и оттуда уже подняться по железной лесенке, вот уж действительно ржавой-прержавой, на чердак.


Здесь окутывает запах пыли. Ветхости. Первым делом - наткнуться взглядом на полку со старыми, двадцатилетней давности журналами и книжками. Вот она, тут, среди прочих, затертая и раскрашенная вручную цветными карандашами сказка. Капитан Тин-Тиныч. Вспомнить собственное обожание этой книги, со всеми ее волнующими приключениями, пиратами и говорящими белками, ласточкой, как же ее там звали, кажется, Два пятнышка… Вспомнить Джину Улыбнись Хоть Разок, ее приклеенную улыбку, потому что по-настоящему она ведь была злодейкой. А носила на лице эту приклеенную улыбку… ну, чтобы никто не догадался. Вспомнить, как сильно мне хотелось раскрасить эту книгу, и как одолевало смешанное чувство желания и стыда. Иллюстрации были серые, то есть черно-белые, и казалось просто необходимым, жизненно важным раскрасить их цветными карандашами, потому что я относилась к персонажам как к живым существам. Но раскрасить книгу… Ведь это значит совершить что-то запретное, неправильное… Ну да, мама уже отругала меня за то, что я вырезала несколько иллюстраций из дорогущего журнала по искусству. И за то, что приклеила на кастрюлю крошечную раритетную марку с марроканскими аистами, украденную из альбома. И уж, конечно, больше всего крику было, когда я раскрасила гуашевыми и фосфорными красками панцирь нашей черепахи Светы, и двое суток Света радовала меня и днем и ночью – днем солнце улыбалось и блестело на голубых, пунцовых и изумрудных ячейках панциря, а ночью тот же панцирь светился в кромешной тьме комнаты зеленым кладбищенским мерцанием, если, конечно, Света не уползала под шкаф, диван или свое любимое кресло.


Всякий знает, что раскрашивать книги нехорошо. И уж тем более знала это я, умудрившаяся закончить первый класс без единой четверки. Я долго собиралась с духом. И все же в один прекрасный день я собралась с духом, и… Думаю, персонажи на меня не в обиде. Пока я раскрашивала их цветными карандашами, я словно сама, собственной персоной, попала в тот мир, вымышленный, но для меня и тогда да и теперь более реальный, чем реальность.
Теперь можно, рассматривая эту старую книгу, смотреть и удивляться, что у меня, маленькой девочки, хватило терпения заполнять этот мир цветом: синие куртки пиратов и матросов, черные карманы, серебристо-жемчужные пистолеты, нежно-голубое платье Джины и ее же глаза, зеленые штаны, коричневые мачты, желтые доски палубы, красные губы, золотистые гроздья сосисок на корабельной кухне. Сейчас так ни за что не раскрасить. Чтобы хватило желания расцветить карандашом каждую, даже самую крошечную деталь.
Здесь же и толстая, словно энциклопедия, книга сказок одного юного гения. Гауф. Причудливый мир, бесподобный в своем совершенстве и великолепии.
Глянцевые страницы слегка лоснятся в свете ламп, которые мне еле-еле удалось зажечь при помощи своих отсыревших спичек. Там, внутри этих круглых стеклянных ламп, каким-то чудом сохранились свечные огарки из прошлого. Иллюстрация, которую я больше всего обожаю. Здесь, на развороте, запечатлен момент превращения, точнее, образ Якоба «до» и «после» (это концовка сказки): юноша с задумчивым, затуманенным прошлым несчастьем взором, в черном бархатном берете, старинном костюме со всеми этими оборками, широкими плечами и пышными рукавами, в остроносых длинных туфлях с пряжками, - и рядом, у его ног – горбатый карлик на паучьих ножках, в точно такой же одежде, с точно такими же белокурыми волосами и цветом глаз, но с длиннющим носом, следовательно, совсем другое, рабское, подавленное, глубоко несчастное существо, семь лет протомленное в плену, без надежды из плена выбраться… Смотрю и смотрю… Карлик вдыхает аромат волшебной травы, заколдованная гусыня за его спиной наблюдает за этим, складки тяжелой пыльной портьеры скрывают какие-то свои жуткие секреты, горечь и тайны. Я нахожу холщевый мешочек со звездочками бадьяна, с наслаждением вдыхаю давно забытый, любимый запах. Две курильницы на полке. Зеленый осенний ботинок на высоком каблуке, в котором я давно-давно посадила кактус и он даже теперь почему-то не засох. Поразительно. Калибаса для мате, собственноручно сделанная из огородной тыквы. Сухие букеты репейника – стоит только прикоснуться, и они осыпятся в мелкую пыль. Чувствую усталость. Хочется прилечь прямо сюда, на облезлый, грязный, отсыревший топчан, а вовсе не искать нефритовую жабу. Но приходится осматривать полки, вещь за вещью, предмет за предметом, как будто погружаешься в клей, или в болото, или в липкий сладкий кисель; запах бадьяна для меня – это запах прошлого, да еще такой густой, что возникает риск не вернуться сюда, в настоящее. Посмотреть, что ли, еще большую картонную коробку с игрушками. Как бы не превратиться в карлика – у него ведь был собственный запах для превращения, у меня – свой, и я в отличие от него, боюсь превратиться не «туда», а «обратно». Полки чуть покосились.  Стопки с пластинками Паганини, Шонберг, звуки грозы, акварельные краски с пустой ячейкой из-под фиолетового, который словно жираф слизнул языком. Более или менее неудачные копии некоторых зданий Гауди, их я пыталась лепить из пластилина и воска. И выклеивать из плотного картона. Металлическая негритянка с барабанами и острой иглой для насаживания на нее, надо думать, салфеток; горько осознавать, что это чудесное существо с выпуклым гладким лбом, полными губами и алым платком на волосах было всего-навсего салфетницей; когда была маленькой, мне нравилось пробовать кончик иглы на остроту: он казался действительно - очень-очень острым.


Тряпичные куклы, те, что успешно выклянчивались у родителей и те, неуклюжие, нелепые, то хромые и кособокие, а то и вовсе безрукие и безногие, что были состяпаны из пуговиц, опилок, лоскутков, канцелярских скрепок и прочих блестящих подручных средств, словно сорокой утаскиваемых мной в свое гнездо, на чердак.
Больше всего нужны были пуговицы – для глаз и поистине королевской отделки костюмов и платьев. У этих кукол волосы были в полном беспорядке – говорило ли это о подсознательной любви к хиппи, либо мои куклы изображали средневековых  влюбленных комедиантов, где девушка нежно выискивает в шевелюре возлюбленного вшей? Как бы ни было, на пол падают неосторожно задетые мной папки с черно-белыми репродукциями Эгона Шиле, которые я раскрашивала фломастерами (надо же, Шиле даже фломастерами не испортишь). Кукольные волосы продолжают воинственно торчать во все стороны. И вот я нашла, вытащила из общей свалки Ёши. Кукла-пират, моя любимица. Я сшила ее сама, кажется, лет в тринадцать.



Вряд ли я думала об этом тогда, когда мне пришла в голову мысль сшить ее.  Но сейчас она показалась мне очень точным портретом разбитого тобой сердца – жалкая, никчемная, отвергнутая несмотря на всю свою трепетность и нежность. Отвергнутая тобой, любимый, несмотря на весь тот океан любви, который я могла бы подарить тебе, но так и не подарила.
Кроваво-красный, зловещий платок в волосах. Черная повязка на одном глазу, матросская тельняшка, торчащие во все стороны лохмы с репейником, ботинки с разноцветными шнурками, связка ключей (наверно, от сундуков с сокровищами!) на поясе. 
Иногда бывает полезно посмотреть на свое отражение в зеркале. Словно лицо постороннего человека. Кто это, неужели это я, что за мрачная, или, наоборот, идиотски веселая физиономия, чьи это абсолютно стеклянные, чужие, незнакомые, таинственные глаза смотрят на меня? Но вот сейчас в такое зеркальное отражение превратилась старенькая кукла Ёши – я видела глаз, свой и вроде как не свой, видела ее неприкаянную пиратскую душу, душу закоренелой неудачницы. И там, в этом единственном глазу я разглядела одну из черных дыр собственной жизни, ноябрьскую ночь, когда пришла Алиса.
Если вспомнить фильм Ким ки Дука, «Время». Если только вспомнить, с какой яростью и бесстрашием Дук вгрызается в свою черную дыру под названием «Любовь». Только он мог так снять любовь. До него, кажется, никто не отваживался на подобное изображение любви. Рассматривать под микроскопом такое отчаяние, такую боль. Такое всеобъемлющее, подавляющее отсутствие розовых тонов и надежды.


Выразить невыразимое. Рассказать о том, о чем невозможно рассказать, не только потому, что говорить не можешь, и уста твои поневоле сковывает немота, словно ты находишься в древнем святилище, в царстве непознанного, в царстве непознаваемого. Алиса. Смогу ли. Мы с тобой уже давно спали, и собственно, ночь уже превращалась в утро. И тут она стала стучать в дверь, и кричать, что не уйдет, пока не поговорит с одним человеком. С тобой то есть. А когда я спросила, кто там, она ответила: «Алиса». Я знала ее, когда-то давно она была замужем за твоим младшим братом. Вот поразительное дело. Кого-кого, а уж ее я не могла представить рядом с тобой. Твой младший брат в новогоднюю ночь поссорился с Алисой. И ушел прямо вот так, ночью, хлопнув дверью.  И я помню, как пыталась утешить, а она плакала, и слезы текли по ее щекам, и размазывалась косметика. И я вспомнила времена своего романа с Ольгой; потому что когда ты гладишь допустим, женщину по голове, это совсем другое ощущение, нежели когда ты прикасаешься к мужчине. Но все это было давно. Ужасно давно. События, погребенные под мраком множества ночей.
Теперь же я открыла дверь, и передо мной стояла та же самая Алиса. Теперь она была твоей женой!!! Это не укладывалась у меня в голове, и одновременно это было вполне предсказуемо.


Ну да, ну да, Алиса теперь твоей женой, а ты просто-напросто скрыл от меня этот факт.
Ты молчал. Алиса села на стул на кухне, что-то говорила, я из последних сил пыталась сохранить лицо (известно, что для японцев самое страшное – это потерять лицо). Я отчаянно пробовала шутить и, чтобы не сойти с ума, вертела в пальцах спичечный коробок.  А ты молчал, и Алиса заявила, что ты молчишь просто потому, что ты трус.
Труднее всего было пережить тот день. День, который был после той ночи, когда ты сделал свой выбор: ты ушел с Алисой домой, хотя вполне мог остаться со мной. С самого раннего утра я как будто находилась в настоящем аду. Конечно, и прежде в жизни были черные дни. Но в последние несколько лет я привыкла справляться с любыми неприятностями с помощью алгоколя. Алкоголь, конечно, и это всем известно, не способен убить настоящую душевную боль. Он даже где-то ее усугубляет, особенно, если пить подряд несколько дней. Но первую, самую острую боль он притупляет. Он делает ее не такой мучительной и даже вполне выносимой, это как выпить таблетку при дикой зубной боли, зуб этим конечно не вылечишь, но до утра, возможно, удасться задремать.


Но в то утро я понимала, что боль придется мне переживать просто так, без анестезии. Рана была нанесена, и из нее хлестала кровь.
Спас меня, кстати, говоря, Федор, которому я просто позвонила в восемь утра и сказала, что мне очень плохо. И сказала, что приеду часов в двенадцать. Мы с ним просто посидели, попили чаю, посмотрели на поезда. У него был такой вид из окна – на поезда и на скучный, целиком и полностью затуманенный осенний лес. Ну и еще, конечно, ты, может, и рассмеешься, - компьютерная игра «Магия меча». Снова и снова я, являясь уже не самой собой, а крошечным человечком, выходила из магического портала, шла по узенькой вьющейся словно змея тропинке, убивая поначалу громадных пауков и жуков высотой с добрый двухэтажный дом. А после убивая троллей и гоблинов, которые, сколько их не убивай, снова и снова возникают из своих магических святилищ. Металлический звук ударов сражения бодрил меня, и я разила врагов с самозабвением, в общем-то достойным лучшего применения.
В  тот день, да и последующие дни, компьютерные игрушки спасли меня от той черной дыры.
Черная дыра… Снова и снова оказываешься в ней, и ты чувствуешь, что ты всему и всюду чужой.


Ты бесконечно чужой самому себе и этому миру.
Искусство и красота деревьев  больше не трогают твоего сердца и не ласкают твое воображение. Если ты, ощущая эту черную зияющую прореху в тщательно отполированном зеркале бытия, бесконечно раненый, бесконечно больной, побежишь за помощью к своим друзьям, ты добьешься только одного – еще острее почувствуешь свое одиночество. Все тепло твоих друзей не способно растопить эти антарктические льды твоего и только сугубо твоего отчаяния, с которым способен и должен разобраться только лишь ты.
Есть еще способ – алкоголь. Он притупляет эти муки, и если ты сумеешь самозабвенно пить несколько дней, твои муки превратятся в мучения чисто физические, и экзистенциальная вина твоя станет уже не смутной и вроде как трудноуловимой и недоказуемой (в чем виноват Франц К., разве внятно скажешь?), а вполне социальной, и объяснимой, и доказанной, ибо ты виноват уже и перед самим Богом и людьми, потому что ты такая скотина, и вина похожа уже не на туман, а на спелое созревшее яблоко, от которого тяжело ладони.
Ну а если справиться с черной дырой при помощи твоих любимых игрушек? Но с пробоиной в «Титанике» разве можно справиться при помощи медицинского пластыря? И все игрушки и талисманы в спальне Хаула тут становятся бесполезными. Звенящие колокольцы, искусство быть посторонним, музыка ветра в четырнадцати вариантах, старинные карты Датского королевства, флаконы ароматов, прилетевших прямиком из прошлого, погремушки с сухим репейником и королевскими пуговицами, китайские фонарики и волшебные сапоги Мука-скорохода – ничто не способно заштопать экзистенциальную дыру, и любое веселенькое занятие вроде отпаривания карманов на на кукольных платьях или рисование акварелью на разбитом стекле – оно здесь бессильно.


Черная дыра зыбится и наступает.
Бегство от нее само по себе – вещь невозможная и глупая. Находясь внутри черной дыры, можно:
1. Слушать группу «Гражданская оборона».
2. Бросать камушки в несуществующую воду несуществующих рек.
3. Послушно расчесывать костяным гребнем волосы подводным ведьмам, находясь у них в добровольном плену.
4. Гулять по улицам и фотографировать все подряд на цифровой фотоаппарат, заглядывая в сумасшедшие окна домов.
5. Ковырять ножичком в собственных ранах.
6. Посмотреть хороший  художественный фильм о наркоманах и понять, что в твоей жизни еще не все безнадежно испорчено.
7. Выкармливать с ложечки собственных призраков, мертворожденных и бегающих по городу, покрытому зимней испариной.
В очередной раз мне удалось спастись от черной дыры. 
Это было в ноябре. В черном ноябре. А сейчас середина февраля.
Между прочим, после того первого раза Алиса приходила ко мне еще несколько раз. Что она хотела сказать мне? Что она хотела от меня услышать?
Я больше не открывала дверь; мой дом – моя крепость.
Твоя жена Алиса, как сумасшедшая, стучала и колотила в дверь, кричала и подняла такой шум, что я не знаю, как только мои добропорядочные соседи-пенсионеры не вызвали милицию. Очаровательная такая супружеская пара, не вызвали милицию. Ну, во всяком случае, они потом перестали со мной здороваться.


Дни после ночей, когда Алиса приходила. Дни. Бесконечные дни. Когда можно было вновь и вновь переживать это странное чувство вины, непонятно за что, - ведь я совсем не чувствовала, не хотела чувствовать себя виноватой. Чувство экзистенциальной вины – просто потому, что люблю тебя. За то, что люблю тебя.
Ощущение бесконечной тяжести жизни. Ощущение бесконечной ее невозможности. Для чего приходила Алиса? Что она хотела услышать? Что она хотела заставить меня сделать?
Вообще, когда я узнала о том, что у тебя есть жена, мир женщин окончательно стал для меня вражеской территорией. Он стал враждебным, чужим.


Конечно, конечно… Женский мир всегда был отчасти враждебен. Угрюмые, занудные, до невероятности скучные учительницы в школе, коварные одноклассницы, которые дразнят меня за неуклюжесть и смеются над моими чудачествами, с их дурацкими розами-цветочками, альбомами-песенниками и глупым кокетством. Всегда… Потом, позже, мне понравился мир мужчин, и даже легко было с ними вместе пить и отправляться навстречу каким-нибудь небезопасным приключениям – мужчины тоже оставалисть терра инкогтита, неизвестной землей, но с ними при наличии достаточного градуса алкоголя в крови можно было хотя бы разговаривать свободно, и порой даже на серьезные темы, и к тому же мужчины могли доставить хоть какое-то удовольствие. Женский же мир всегда источал требования: надо хорошо учиться, хорошо выглядеть, просто необходимо уметь готовить и некогда нельзя врать. Выглядеть красиво – вот что тоже просто обязательно, и если у тебя грязные волосы или нитки свисают с подкладки зимнего пальто – это вообще верх неприличия. Женский мир – это мир стыда. Мать всегда старалась вызвать у меня это причудливое чувство стыда, стыда за сам факт своего существования, за единственную случайную двойку в череде сплошных и безупречных пятерок, за свою непохожесть и нестандартность на остальных «нормальных» детей. Стыд за свою любовь.


Женский мир набрасывается, вынуждая тебя чувствовать чувство стыда. Причем порой – ни за что. Но чаще за свою любовь, и за то, что ты пытаешься жить свободно, не так, как они.
Анархистка и беспредельщица внутри меня ноет, когда я иду по зимней улице и встречаю то молодую мамочку с коляской, то выводок детей за оградой детского сада, ведомый занудной воспитательницей, то тетеньку на пенсии, с чинной улыбкой на лице и в благообразной шапке, в каких ходят полгорода пятидесятилетних женщин.

 О, эта шапочка, свидетельствующая о среднем достатке, наличии невестки либо зятя вкупе с коллекцией таких обтрепанно-пыльно-житейских, таких упоительных жилищно-бытовых проблем! Я иду по улице, под ногами хрустит снег, в сушилке справа сохнет постельное белье (еще одна принадлежность семейного мира), иду и внутренне съеживаюсь от ветра и тоски. Женский мир, восьмое марта, праздники с рядами салатов в хрустале, мир наставлений и рамок, упреков и бесконечных иллюзий, ограничений и правил, в которых начинаешь с самого рождения вязнуть, словно в цепкий, пресных водорослях.


Когда Алиса приходит ко мне с упреками и обвинениями, - она приходит не просто как довольно-таки хрупкое существо с выпирающим круглым животиком, почти как у беременной месяце на пятом. Алиса – это не только круглое (опять этот круг!) лицо, слегка на восточный манер, обрамленное неряшливыми прядями темных волос, с полукружьями темных бровей и червивой пиявкой ядовитого рта (потому что каждое слово, которое вылетает из ее уст, смертельно ранит меня). Алиса – это прежде всего парламентер всемогущего женского мира, наступающего на меня, мира моей матери, моих учительниц, подруг, которые уводили от меня моих любимых. Вот кто она.


А кто я? Что я могу противопоставить этому миру с его правилами. Я только лишь твоя любовница, и то какая-то неправильная, некрасивая маленькая девочка, которая лишь однажды случайно получила двойку и все же была за это наказана, я только непризнанный гений в грязном черном пальто и с пачками рукописных пьес и киносценариев в карманах, я только твоя сумасшедшая возлюбленная, с бледным лицом, с пересохшим ртом, с дрожащим дыханием и дрожащей, неустойчивой душой.


Только музыка Стрекодельфии может заставить этот враждебный женский мир замолчать. При звуках, которые доносятся оттуда, из-за ворот Стрекодельфии, истеричные вопли женского мира стихают. Они становятся бессильны, они больше не способны убить меня.
…И тут, именно вот так, вроде совсем случайно, совсем внезапно, я вспоминаю Стрекодельфию. Я стою на чердаке старой дачи, держу в руках Ёши и вспоминаю эту свою любимую страну, потому что Ёши тоже – стрекодельф.


Да, бабочка велела найти тотем, священное животное, нефритовую жабу. Я найду. Уже занята поисками… Но сейчас, не в силах выпустить из рук пиратку Ёши, я вспоминаю еще один совет бабочки. Вот что нужно делать еще, для того чтобы окончательно вернуться из черной дыры.  Вот она, жаба, рядом с проросшим картофельным клубнем. И здесь же -возникает Стрекодельфия. Она прорастает откуда-то очень издалека, из дальних-дальних глубин моего воображения. Это сокровенная страна. Я не посещала ее много лет, и думала, что ворота ее навсегда закрыты для меня…


«Нужно вернуться в страну, о которой ты давно забыла». Такой страной для меня всегда была Стрекодельфия, со всеми ее дорогами, ее замками, дворцами и замерзшими даже в разгар лета реками – мне нравился лед. К тому же он всегда замерзал, складываясь в мозаику из особенно красивых кристаллов, не таких, какие бывают в реальности, а тех, что можно увидеть только во сне.


В этой стране живут стрекодельфы, существа, в самом имени коих таится нечто длинноногое, похожее на кузнечика, и одновременно на эльфа и дельфина. Но стрекодельфы, рожденные и живущие в стране, где всегда дует ветер и пахнет подснежниками, не всегда похожи на стрекоз и эльфов (хотя, конечно, и такое случается).


Я так взволнована, так устала от своих открытий, что валюсь на диван словно куль с песком, и засыпаю. Во сне я вижу кусок своего собственного будущего. В этом сне я люблю кого-то другого, не тебя. Я вижу собственный день и не верю этому, просто не могу поверить. Приглядевшись, придышавшись к сну, наблюдаю за этим днем. Утром я рисую один за другим несколько этюдов, масляными красками. Это зимние деревья с черными, точеными, похожими на изысканные ювелирные украшения ветками; но когда я их рисую, я понимаю, что занимают меня не столько деревья, сколько передача моего душевного состояния. В этом сне я люблю уже не тебя. Сначала, когда я начинаю это осознавать, мне вообще не верится, что такое возможно. В этом сне я люблю не тебя, а Сергея.


Я и сейчас знаю о нем. Это мой давний друг, старая любовь, мы познакомились с ним очень давно, еще до того, как я встретила тебя, и здесь, в этом будущем, которое я вижу во сне, у нас опять с ним роман; старая любовь, как известно, не ржавеет.
В этом сне я думаю только о Сергее, о предстоящем свидании с ним, о предстоящей ночи, ты знаешь, я просто не могу даже думать о чем-то другом, и это так волнует меня, что рассматривая сон, я не сразу открываю в себе способность в такое вот поверить.
Я смотрю сон о будущем и думаю о том, как непостоянны люди. Кто я? Где они, наши чувства? Где они плывут? Что они значат?


Что за сон?
Неужели и правда такое возможно? Неужели такое случится?
Я замерзла. Тут, на чердаке, холодно. Пока я спала и видела этот сон, где я гадаю всеми возможными способами, на картах таро, рунах, и на книге репродукций Густава Климта, как всегда делаю, когда очень взволнована, гадаю не о тебе, и о Сергее, и о том, какой будет наша с ним встреча, пока я спала на дачном чердаке и видела этот странный сон, стало еще холоднее.
Лампы уже погасли, и совсем стемнело. Пора возвращаться домой.


Я иду, проваливаясь в глубокий снег, и снова думаю о Стрекодельфии.
Света Одинцовая, моя лучшая подруга в последнем классе школы, тоже была стрекодельфом. Несмотря на такую свою, вполне обыкновенную фамилию, и вполне человечий облик. Она была невысокая и очень-очень худенькая, за что получила от одноклассников убийственную кличку «Гвоздь».


Мы подружились в те времена, когда я познакомилась со своим другом Федором. Хотя нет, все-таки чуть раньше. К тому же Федор, несмотря на отчасти стрекодельфью внешность и стрекодельфьи замашки, все-таки являлся человеком. А Одинцова, несмотря на все человеческое, присущее ей, все же принадлежала к этой призрачной стране, стране духа. В ее черных и вроде таких холодных глазах я уже тогда видела, не понимая до конца, что это, и откуда, - видела в них стены, окружающие Стрекодельфию, и ее врата, густо покрытые рельефами и росписями, и чуть дальше – рассветы моей прекрасной страны и ее долины. Да, Одинцова была стопроцентным стрекодельфом, таким же, как пиратка Ёши. Больше того, беглецом из Стрекодельфии мог стать не только человек, не только кукла, но и предмет, и запах, и даже воспоминание.


Стрекодельфом мог быть шум дождя, и блеск отполированной железнодорожной рельсы, и муха с голубой спинкой, и кусок стекла под ногами, и рой мыслей, возникающий вокруг  меня, скажем, после прочтения какой-нибудь главы «Волшебной горы» Томаса Манна…
Со Светой мы слушали пластинки. Мы слушали кассеты. Паганини, «Дорз», «Лед Зеппелин» и «Гражданскую оборону» (не забудем и Яночку Дягилеву с ее обязательным: «И телевизор с потолка свисает, и как х…о мне, никто не знает». Мы курили дешевую сигарету и пили водку, украденную Светкой у ее отца. Мы всерьез и совершенно без смеха рассуждали о тщетности мироздания и о самоубийстве.


Мы не боялись подобных тем, и смерть нас не пугала.
Что значит вернуться в Стрекодельфию? Это значит вернуться в свою раннюю юность, туда, где спят твои погребенные мечты.


Быть стрекодельфом – значит быть не таким как все. Света уж точно была не такой как все. В то время как все в том возрасте думали только о сексе, она с самозабвением разглядывала репродукции картин Климта и изучала чуть ли не с лупой сюжет «Золотого храма» Мисимы, знала наизусть стихи Бодлера, Малларме и Верлена, чуть ли не сотнями. Таких книг было тогда не достать, литературный бум девяностых, когда в страну наконец хлынули книги, которые прежде были недоступны, только начинался. Это сейчас доступно все. А тогда литература только появлялась – именно тогда большинство моих знакомых приобретали черный двухтомник Ницше, другие книги по философии, поэзию серебряного века, ну и так далее.


И мы со Светой тогда, этакие шестнадцатилетние сверхчеловеки, рыскали по всем букинистическим и обычным книжным магазинам города в поисках книг. Однажды я допустила ошибку – подарила Светке на день рождения пластинку Оззи Осборна. Почему я сделала такую глупость? Ну просто наверное, не было денег, и я знала, что Света слушает рок. Рок, да не такой. Короче, с этой пластинкой я прогадала. До сих пор помню разочарованное, хоть и тщательно приветливое лицо Светы. Как жаль, что некоторые ошибки невозможно исправить. Что я сейчас подарила бы стекодельфу Свете, будь это возможно? Горные вершины Килиманджаро, билет на спектакль Ибсена где-нибудь в старом театре, старой Праги, браслет на ногу из лунного камня. Но это уже невозможно.


Зачем сейчас, возвращаясь в город, я вспомнила Стрекодельфию и вновь ощутила на губах весенний вкус надежды? Целиком моя страна, прозрачная, прекрасная, гармоничная, где мне всегда было спокойно и радостно, где каждый предмет хранил в себе собственную важную тайну, где ни одно чувство не было безответным… Я вспомнила Стрекодельфию и снова почувствовала себя счастливой. Почти как в детстве.


Даже несмотря на то, что Света Одинцова и остальные стрекодельфы моей жизни давным-давно исчезли. Света вышла замуж и уехала в Данию. А другие стрекодельфы становились все прозрачней и прозрачней, в то время как реальность опухала, превращаясь в нечто очень тяжелое, вязкое, труднопроходимое. В реальности нет места стрекодельфам, вот почему они в конце концов совершенно выветрились из памяти. Чудо, что я вообще о них вспомнила.
Но вот, благодаря им, очередная черная дыра осталась позади.
Прошло две недели, и мне позвонил Федор.


Оказывается, корейский режиссер Ким Ки-Дук собрался снимать снимать очередной свой фильм на юге Монголии. Он прочитал один из сценариев Федора в интернете (каким образом случилась эта потрясающая воображение случайность, остается только гадать) и предложил Федору работать в соавторстве. Конечно, сценарий будет переделан, и именно поэтому Федору желательно присутствовать на съемках и приехать в Монголию.
- Без тебя не поеду, - заявил он мне. – Оформляй загранпаспорт.


Не верилось, что происходило это на самом деле.
Ким Ки-Дук был одним из любимых моих режиссеров. Как-то не верилось, что и Федору да и мне тоже, улыбнулась такая удача.


Снег за окном валил хлопьями, ты ничего не знал о том, что я скоро уезжаю. Ты ничего не знал. Я не могла сказать тебе, я не могла себя заставить позвонить тебе, и не только потому, что трубку могла взять Алиса. Я просто не могла сказать, что уезжаю, возможно, надолго.


Перед отъездом бывшая жена Федора решила устроить что-то вроде прощального ужина.
Бывшую жену Федора, с которой давным-давно они разошлись, зовут Наташа. Это поистине выдающая женщина потом вышла замуж второй раз, и сейчас у нее уже двое детей. Она по-прежнему очень хорошо относится к Федору, и считает, что они расстались только по причине его выдающейся гениальности, и только лишь из-за нее, из-за того, что она не смогла его понять, как он того, без сомнения, заслуживал.


Наташа очень здорово готовит. По сути, это ее призвание. Вот и сейчас, узнав о том, что мы с Федором уезжаем в Монголию, она просто не может не устроить по этому поводу самое настоящее гастрономическое пиршество.
Мы с Федором сидим на кухне, за столом, мечтаем и бездельничаем, а Наташа стот у плиты. Кажется, она одновременно готовит несколько блюд. Ее полное, круглое лицо блестит от пота.


- Даже не верится, что вы скоро будете очень далеко отсюда, - говорит Наташа.
- Ну да, ну да, я сплю, я сплю, ущипните меня, - отзывается Федор.
- Скоро, кстати, Сергей придет, - неожиданно добавляет Наташа.
Я понимаю, что это, во-первых, мужчина из сна-предчувствия, а во-вторых, он один из моих лучших друзей в прошлой моей жизни, где все было еще довольно радужно, где я порхала словно бабочка – пока не встретила тебя.
В кухне плавает запах индийских благовоний. Наташа одновременно готовит рис карри и какие-то там пельмени с рыбой.


Я думаю: вот если бы все представительницы женского мира были такими добродушными, как Наташа, мне не пришлось бы спасаться от него бегством. Потому что Наташа излучает покой и тепло. Она способна только дать вам что-то, но у нее и в мыслях нет что-то отнять.
- Только подумайте - скоро мы окажемся уже в бескрайней монгольской пустыне, под раскаленным солнцем, и может быть, даже задохнемся от ветра, - вещает Федор, который сейчас почти романтически настроен.


Я не видела его таким уже лет десять, с тех самых пор, когда я еще верила в Стрекодельфию и ворота этой исключительно моей золотой страны еще для меня не затворились. В те времена мы с Федором лелеяли анархический план – мы собрались ночью проникнуть через крохотное чердачное окошко в старую церковь, где тогда располагался библиотечный архив. Собственно, в поисках редких книг мы и стремились туда попасть, так жадно и нетерпеливо; сейчас, столько лет спустя, храм восстановили, и там идут богослужения. Кстати, мы тогда так и не осуществили этот план, как и множество других…
Мы с Федором выходим на лестничную клетку, и он курит сигареты – одну за одной, так что его окутывает настоящее дымное облако.


Из лифта выходит Сергей. Я вижу его стеснительную улыбку, которой не видела уже много лет. От кого-то из общих знакомых я слышала, что он сейчас переживает не лучшие времена. Он ведь декоратор, каких мало, но сейчас поток заказов вроде как иссяк. Когда-то у нас с ним был роман, он вроде как начинался, но потом что-то пошло не так, и провидение развело нас по разным тропинкам.


Кто там из великих сказал, что невоплощенная любовь – самая прекрасная. Сейчас, глядя на Сергея, охотно верю: ничего не испорчено разочарованиями, и все еще возможно. Почему я не позвонила ему? Почему он перестал звонить мне? Кто знает, сложись бы у нас с ним все тогда иначе, я, может, и не попала бы в паутинные сети рабской любви к тебе. Любви к тебе.
«Сидите тихо, будьте спокойны, не лезьте не в свои дела, сократите круг знакомств и не ждите от человека больше того, на что способно это существо, – с каждым днем вы будете все больше убеждаться, насколько верно мое описание еху, – поучал Свифт своего младшего друга Томаса Шеридана. – Вам надо обращаться с каждым человеком как с негодяем, не говоря ему этого, не бегая от него и не относясь к нему от этого сколько нибудь хуже. Вот старая истина».


К чему я сейчас вспомнила об этом? Наверно, к тому, что я ждала от тебя слишком многого. Чересчур. Не надо было ждать. Любовь – это чудо, и именно поэтому она так прекрасна сама по себе.
Негодяй ли ты? Смешно даже так рассуждать. Но ты так долго был для меня всем. Солнцем и луной, что само по себе удивительно.


Словом, если бы я не ввязалась во все это, отношения «тиран и раб» еще надолго, если не навсегда, остались бы белым пятном.
- Взяли бы, что ли, меня с собой, в Монголию, - шутит Сергей. – Я бы Ким Ки-Дуку декорации к фильму наваял бы.


- Ки-Дук будет снимать пейзажи, как я понял. Экстерьер, экстерьер и еще раз экстерьер, - отзывается Федор. – Так что твои оформительские таланты нам ни к чему.
Они с Сережей продолжают подкалывать друг друга, а я, чтобы скрыть подступившее смущение, пытаюсь помочь Наташе, но она доверяет мне только вполне простое занятие – нарезку хлеба.


Федор разливает водку и вино. Мы выпиваем за удачу. Все вот так вот, чинно-благородно, но меня совсем сейчас не тяготит застолье, хотя оно уж точно тяготило бы меня, окажись я в другой компании.


Сергей смотрит на меня, осторожно улыбается, и в эту самую минуту я понимаю, что больше тебя не люблю.


…А потом я возвращаюсь домой, иду одна по набережной. Снег густо покрывает реку; даже не саму воду, конечно, а лед на реке. Уже сумерки.


Полная луна кажется очень большой. На набережной кроме меня больше никого нет, и некому даже подвердить, что луна бывает такой огромной. Тут есть только Луна. И моему кровавому сердцу, как всегда переполненному болью и надеждой, остается только одно дело – говорить с этой луной.