Не бойся, ты не умрешь

Николай Смирнов Из Мышкина
Из книги "Шествие образов"


Мы приехали с Колымы

Мы приехали с Колымы. Из Москвы в Мышкин приплыли пароходом. У прис¬тани вышла старуха в проулок и глядит на нас. Я посмотрел на нее и сразу же понял, какая здесь, на материке, жизнь. Мы шли за телегой, полной чемоданов, на мне и младшем братце были матросские костюмчики, купленные в Москве и впервые одетые за час перед этим в каюте. Мать и отец тоже нарядились во все новое, праздничное. А старуха стояла в чем-то цветастом, линялом, сгорбившись, но сильнее поразило меня ее лицо: в каком-то своем оглушении оно будто бы ничего не выражало, пристыло к своему внутреннему, глаза синие, поблекшие, тоже в то свое, невидимое, смотревшие - будто умершая голова была прис¬тавлена к живому туловищу.
Я долго не отрывался от нее: смотрела, но не видела, смотрела, но не отражала - как смотрели слепо обломки кирпичей у ее ног, лопухи и крапива, и серый забор того, за спиной ее, проулка, и скучное небо над бедными, вылинявшими домиками. Какая старуха! - удивлялся я и запомнил ее навсегда, и уже во взрослые годы, узнавая что-нибудь новое из жизни здешних мест, как сажали людей в тюрьмы, отбирали добро, последнюю овцу у голодных, раскапывали могилы и разрушали храмы - сверял с лицом той старухи и понимал, что все это и еще даже больше - она пережила и знала давно. Все убогое, кровавое, серое и неправедное тонуло в  этом утихшем лице, растворялось в белесых пустых глазах, в том, что накопилось у нее не за годы, а за века. В поставе ее фигуры, сгорбленной, слегка осаженной в кирпичный бой и крапиву, я угадал, что ей не нравится, что мы такие праздничные, не деревенские, и что родители так радуются возвращению на родину, а значит, и к ней, в этот проулок с лопухами и козой. Здесь нечему радоваться, скоро вы поймете это - так можно было понять ее молчание.
Я начал озираться вокруг, мне стало скучно, и я услышал, как громко и  бестолково грохочет телега по булыжной улице, удивился, с каким сердитым видом шел все время молчавший возчик, и заметил, что встречные оборачиваются на нас, и мне стало неловко. Но отец и мать шли со счастливыми лицами, ничего не замечая.
Булыжная мостовая быстро кончилась, и мы въехали на замуравленную травой, пустую улицу. На узенькой тропинке у забора, через который свешивались ветки старых яблонь, стояли две тетки, толстая и тонкая. Обнялись, поцеловались, заплакали, вошли в дом, и я опять удивился, что никто из них не заговорил о старухе из проулка, смотревшей на нас таким странным, как бы вечным лицом.

Цветной  карандаш

Все мне теперь видится игрушечным, даже сама дата: 1966 год - так далеко то лето, когда нас, девятиклассников из маленького городка, отправили на сенокос в Куракино, где мы две недели прожили на втором, солнечном этаже старой сельской школы. Несколько понурившихся старых берез приосеняли ее, пошатнувшуюся чуть набок, в полевую низинку, заполнявшуюся сизой жаркой дымкой, висевшей над порыжевшими полями. Под березами - навес с огромной поленницей дров, а ближе к дороге, у корявой ивы - бедный сельский магазинишко, обставленный до окон пустыми ящиками. В нем самом было тесно, как в ящике, у прилавка вмещались лишь три-четыре человека. Остальные дожидались на крыльце или у ивы, где сохли не поддающиеся колуну свилеватые чурбаны. Я вечером пришел в магазин и увидел, как из двери две девчонки выводили деревенскую дурочку. Она была настоящей копенкой в цветастом платье, низко повязана белым платком. Слюдяные глаза ее ничего не выражали, в них застыло какое-то мертвое веселье. Усиливало это впечатление и круглое, отечное до лоска, как у фарфоровой куклы, лицо. И вся она была кругленькая, мягкая, как расписная матрешка. К груди она обеими руками прижимала упаковку дешевых сигарет. Видно, в магазин с провожатыми ее послал кто-то из родственников.
Только она сошла к чурбакам, как с них поднялся толковавший с бабами низенький пожилой мужичок. В расстегнутом солдатском кителе, из-под которого краснела голая грудь, он показался мне неимоверно широким, просто крабом из-за своих огромных темно-синих галифе, и лицо у него было большое, испитое, с длинной нижней челюстью; под козырьком огромной черной кепки ходили рыжие брови, блестели глаза с красными прожилками - и он крикнул хрипловатым, притворным голосом балагура:
- Сколько накупила - дала бы закурить хоть, что ли!
- Вона чего он захотел - закурить! - неожиданно в тон, протяжно и звонко отозвалась дурочка. Лицо ее под платком не дрогнуло, все так же безразличным весельем сияли слюдяные глаза, но по голосу чувствовалось, что она застеснялась.
- Вона, что ему надо, черту! - повторила она уже с явным стеснением, прибавляя шагу и поворачиваясь к мужику от быстро уводивших ее по тропинке девчонок.
Краб по-актерски приоткрыл рот, изобразив недоумение. Я с веселым изумлением запоминал его красноватое пропитое лицо, щеки и выставленную челюсть.
Дурочка уже дошла до школы, девчонки на ходу, зажимая рот руками от смеха, что-то шепчут ей. Перед ними белеет сквозь березы далекий свет ясного вечера. И вдруг тишина оглашается выкриками: дурочка без выражения, механически повторяет по подсказке девчонок:
- Иди пороться! Иди пороться! - И, часто оборачиваясь к нам своим матрешковым лицом, скрывается по теплой, вяло пылящей под ногами дороге, за углом школы. Остаются рыжие поля с копенками, дальше, над темнеющим перелеском - нежное пятнышко заката, оно словно смотрит и слушает тишину, упавшую вокруг школы и магазина.
В детстве я волновался, когда в мои руки попадал новый цветной карандаш - он манил конфетой, праздничной яркостью. Но был еще слепым, неочиненным. Сейчас ровненько срезать бритвой сочные грани и... сам я начинаю прозревать вместе с цветным столбиком глины, заправленным в деревянный футляр... Стихли последние звуки голоса дурочки и улеглась тишина, и душа вся превратилась в паузу, в ожидание, будто и прогретая рыжина полей, и вишневое пятнышко, и слюда глаз что-то пообещали... Только теперь я начинаю понимать это обещание: показано было, что мир, от понурой березы до стайки луговых злаков, и вишневое пятнышко, и даже матрешка-дурочка, и краб в галифе - данная нам в утешение огромная, таинственная игрушка. Это, может, в последний раз мне, пятнадцатилетнему школьнику, показано было. В последний раз я был живым цветным карандашом: сам и чувствует, и рисует мир, и живет в нем, как дерево, как дом и дорога...
Уже лет двадцать, как на месте той школы и самого Куракина - голое поле, а воспоминание это, маленькое и отрывочное, все утешает меня так же таинственно - и обещает какое-то продолжение. А Бога, наверное, тоже можно сравнить с цветным карандашом: он постоянно и рисует весь мир, и нас - и одновременно живет в нас и вовне, рядом с нами.

Кудиныч

Сидит старик за голым дощатым столом. Борода от глаз и разо всю грудь - черная, волосы на голове лохматые. Глаза пасмурные, как две запотевшие виноградины: вдруг глянут длинно и испугаются - снова спрячутся.
Мой отец руки вскидывает, головою принатряхивает, все будто этого мужика уговаривает: поуговаривает-поуговаривает - ну, говорит, Кудиныч, давай еще нальем!
А этот старик Кудиныч, как ни сядет, а все будто на столе лежит, как ни сядет, а голова - все опущена, все рука в волосы заправлена, затылок скребет. И что говорить ни начнет - все будто жалуется: руки от груди отгибает, отламывает: как мне отсюда уехать, Вася, как?
И когда только бражку из поллитровой банки пить начнет - изменится. Борода кверху торчит. С таким видом и значением пьет - будто моему отцу на все его советы и рассуждения разом отвечает. Отец мой уже выпил, молчит и смотрит на Кудиныча, а тот все голову запрокидывает, борода кверху торчит. Важным, огромным во весь угол становится. Выпьет, сморщится, скислится, снова на стол ляжет.
Из слов старика Кудиныча я только и запомнил: отпустят меня, Вася, на материк или нет, как ты думаешь? - их он каждый вечер за столом повторял.
Был он дневальным в бараке. Однажды встал на колени - печку, сваренную из железной бочки, растопить. Я со спины подбежал, радуясь, что у него руки заняты. Озорничал, ноги ему на спину ставил. Да еще давай ему за шиворот поливать!
Он вскочил, заругался, я убежал домой.
В тот же день стоял он у нашего дома, разговаривал с матерью. Я думал - пожалуется на меня. Нет, мать ничего не сказала.
Прошло некоторое время, рано утром говорит отец матери:
«Кудиныч умер, в сушилке лежит... Напился спирта с чифиром. Сгорел.»
Мертвого я его не видел, из дому не выходил, боялся, что он меня схватит. Не видел, как увезли за болото на неровный в высокой траве бугор, не помню, как рвали аммонитом могилу.
С первого, кудинычева креста, и началось, наверное, на нашем прииске настоящее, вольное кладбище.
Лет пятнадцать назад по дороге от сосняка вошел в Мышкин старичок - рубашка по колено белая, ремешком подпоясана, посох - по грудь. Весело по мощеной улице постукивает. Борода от глаз и разо всю грудь - тоже белая. Волосы тоже белые, а глаза веселые, радостные и  - чище, чем у младенца, голубеют.
Из церкви, видать, идет, из Поводнева.
И каждая морщинка, каждая складочка на нем - словно улыбается.
Прошел старичок, ни слова не сказал, только посошок еще весело, долго с камнями разговаривал.
А на душе так стало - будто он о себе да обо мне целую речь рассказал. И на других людей посмотрел, они тут в очередь у магазина стояли бутылки сдавать - и те тоже, будто целую речь о себе самих выслушали.
Больше уж я не встречал таких русских стариков.
Прошло некоторое время, стал я его про себя называть Кудинычем.
Почему - не знаю сам.


Живая  земля

Врыли в землю четыре столба, обшили березовым горбылем, привезли в эту сарайку инструменты и начали строить большую кирпичную коробку - котельную. И все было яркое, странное, как живое: и толстая, отсыхающая кора на горбыле, и высокий сутулый злак, трясунка, вздрагивающий у ног подсобника Тохи, когда он в обед усаживался на порожек сарайки и раскладывал на газете картошку и зеленый лук.
Такие желтые злаки стаями стояли по всему отведенному под постройку мес¬ту, между штабелями теса и груд песка. А силикатный кирпич своим цветом передразнивал ромашки, что белели по обе стороны у кустов на луговинках. Когда все четверо рыли траншею под фундамент, наткнулись на красные, разомлевшие, как георгины, обломки кирпичей. Долго выковыривали их скрежещущими лопатами. Потом за день открылись прохладные и сочные стены траншеи: плавно песок переходил в глину, бурую и сизую, на солнце она стала яркой, ее щупали, похлопывали, гладили, как загадочный кусок какой-то большой картины.
Костер, прозрачный и жаркий на солнце, казался живее и глины, и ромашек, и людей. Устало умолкая перед ним, отдыхали, сидя на кирпичах, подложив под себя голицы. Наконец, Пряников, самый старший и говорливый, в расстегнутой клетчатой рубашке, не выдерживал: он сбивал с затылка на нос особым жестом серенькую кепчонку, вскидывал лицо к небу и, щурясь от солнца, выговаривал: «Эх, ребята! Посмотрите, а вот кто все это устроил, а?!» - так громко, что собачонка его, рыженькая Белка срывалась с места. «Что - все?» - переспрашивал самый важный строитель, любивший пересказывать газеты, краснолицый Сайкин. «Да природу!.. И все...» - повторял Пряников. Пытался растолковать лучше, но путался, умолкал.
Тоха, инвалид по глазам, подслеповато моргая из-под солдатского «фургона», доставшегося от сына, говорил мало, безглазое лицо выпускало клубы махорочного дыма. Часто с похмелья он ложился на доски или прямо на землю: «Ой, головушка моя, не могу!» У головы его копошились желтые злаки, их все четверо избегали затаптывать без нужды.
Еще один мужичок, рыженький, заливавшийся потом во время работы, был точно между небом и землей: глядел в кусты, в поле. В глазах его, пока он курил молча, зацветал какой-то огонек, и тогда он запускал слюну в мундштук и гасил изнутри папиросу. И гас тот загадочный огонек в глазах, и он, очнувшись, возвращался к костру, зацеплялся за первое услышанное слово и напевал его: «Жарко-парко»... Или: «Соль-соль-соль»...
Первым умер Пряников, удивлявшийся: «Кто все это устроил?!». За ним рыженький мужичок, любивший заглядываться в себя. Сайкина разбило параличом. Инвалид по глазам Тоха, едва скрипевший, хоть и сильно сдал, а и теперь жив. Да еще я, самый молодой из этих четверых. И все чаще вспоминаю, как, сняв дерн и нарвавшись на кирпичи, алые, как цветы, будто задышавшие под солнечными лучами, все мы на минуту остановились. Может, и неосознанно - передохнуть, но мне остро почувствовалось, что мы когда-то здесь, на этом месте, уже были - и строили. Ну, если не мы, то точно такие же, как мы, почти, как мы, ничего примечательного после себя не оставившие - память о которых гола, как охра траншеи. И души их где-то рядом, поблизости. И эта глина, и кирпичи, и сутулая трясунка кажутся живыми и странными оттого, что то, что у нас внутри, у них - наружу: безглазые, они видят Бога всей цветной кожей вещества, вплотную, ничем от себя его не заслоняя, и от хранящихся у него человеческих душ. И нам, умной глине, живой земле иногда бывает близка тайна такого зрения.



Морока

Сколько же еще будет томиться мое сердце, видя все это: вымерзшая до дна речушка, сухой снег на берегу, уставленном одинаковыми кустами, кое-где, точно для разнообразия, высокие кочки желтой травы; штабеля бревен из тяжелой лиственницы. Вобравшиеся в холодное тряпье фигурки над ямами. В ямах ночью горели костры, и снег вокруг подтаял, застекленел грязным настом, головешки далеко чернеют вокруг. Лом с всхлипыванием вязнет в грунте - от странной на морозе талости кажется, что ногам еще холоднее. Здесь, на участке у шахты, заключенные, большинство которых не переживет эту военную зиму, ставят столбы, и на них сядет наклонно длинный дощатый желоб прибора для промывки золота. У отдельного костерка - стрелки, в белых овчинных полушубках, в ватных штанах, в серых до колен валенках. Снежный пояс дороги к лагерю продран санями кое-где до камней. Летом здесь уже подымутся синеватые пирамиды промытой гальки.
Сопки от снега и тумана кажутся ближе, чем они есть на самом деле, точно наклонились к людям. И где-то там, за сопками, на другой реке в двухметровой ледяной яме искрят железом в донную скипевшуюся гальку такие же заключенные - там вморозят в дно устои для подвесного моста.
Крутой скат ближней сопки кое-где в черных, не спрятавшихся под снег нависях скальной породы. И вдруг оказывается, что в этом невнятном, низком, будто без неба и уже засмеркавшемся мире, есть и высота, и в ней просторно, мерно, как стоймя вставшие облака, двигаются великаны. Это богатыри, и видна железная складь их одежд и выступы лат на груди, тусклые блики железных шапок: ясноликие, прямоглазые, как на книжных картинках, открытках, папиросных коробках, на театральных сценах и в кино. За первыми рядами знакомых лиц колышутся и менее знакомые треугольные шляпы, камзолы, страусовые перья и подзорные трубы со старых лубочных картинок. Они емко заполнили все светлое место вверху, и большой, простовато-суровый лик самого могучего из них важно напрягается, сейчас он перевалит сопку - и истают жалкие фигурки внизу, в котле долины.
Я все четче представляю богатырей и чувствую, что они догадываются о моем подглядывании. Но как мне втесниться туда, к ним, на воображаемый берег речушки?
Так же, наверное, глухим чутьем чуют богатырей и заключенные. Вдруг один вскидывает лицо, жадно дышит темногубым ртом - нет, не видит. Тут нужно око внутреннее. Только сопки и сумерки отражаются на лице. Богатыри уже скрылись. Стрелок кричит: «Давай! Давай!» Так, может, где-то там, за сопками, в распадке, в ледяной яме дрогнет чей-то голос: «Вон, вон богатыри!» И побегут к ним, воздев к небу руки... и что произойдет?
И меня томила своей явью эта морока - то, что было и не было. И разве в самый явственный ее миг во мне не бился немой крик, обращенный к этим мутно-черным фигурам угрюмой стройки, и не было предчувствия этого крика на их лицах, в их вдруг испугавшихся, заторопившихся движениях? Может, встреча наша когда-нибудь должна произойти в вечности, соединяющей вчера, сегодня и то, что было тысячу лет назад. Распадется всяческое временное и мысленное пленничество. А этот жалкий самочинный мирок, морока - помощь или только помеха на дороге туда?

И  христос  мне  велел...

Скорняков - настоящая колоколенка, он выделяется среди больных высоким ростом, мертвенным фарфоровым лицом, чуть покачивающимся, как у болванчика, и книжкой в кармане халата. Он все время молчит, но однажды, раз в год, останавливает, где придется, хоть в туалете, тоже ветерана этой больницы, Вальку - стриженного наголо, толстогубого, курносого и веселого деревенского парня.
«Вы знаете, я уверен, что этот город существует, - невидяще глядя перед собой, выговаривает Скорняков. - Туда идти вроде как сквозь огненный лес - но деревья небольшие, карликовые, огненные... В поле убранном, примерно так - льняном... стены, может, из литого золота. И вообще, когда войдешь в ворота, то окажется, что это золото - живое... издали город похож на большинство почтенных среднерусских монастырей...» - обрывчато, негромко проговорив все это, он скашивает глаза с высоты своего роста на слушателя.
«Что, ну-ка, как ты говоришь? - растерянно, непонимающе осклабляется Валька. Он - полная противоположность высокомерному Скорнякову. Они оба в одинаковых застиранных черных халатах и в белых подштаниках.
«Каждый такой город - год жизни любимого человека, уже умершего. Туда путь после смерти. Тогда городом станет каждый год и твоей жизни. И моей. И в каждом из них мы сможем жить, сколько хотим. Вечно. Каждый город, Валентин, твой... Но только попасть в эти города никто не попадет, потому что надо сначала победить себя... А это, как я считал, единицы...» - одна рука его тянется к карману, ложится на книгу.
Валька осклабляется еще шире. Крутит головой с мычащим смехом. Зубы у него удивительно хорошие, белые.
Скорняков на его полувопросы не отвечает. Он уже, сбившись с голоса, нев¬нятно бормочет про болотистую речку, избушку и крест. В этих болотах потопил бы я все толпы своих мыслей. Но у меня нет сил победить себя, сотлеваю заживо, сгораю... И вот эти мысли выползают из болот, обступают меня, как лес, загораживают дорогу в вечный город. И в избушке, и у креста, везде мысли, как враги, и у каждой - мое лицо, только искаженное, изуродованное.
Валька, бормоча, приваливаясь к стене и опуская голову, смеется, точно ему чего-то стыдно: мыкнув, шутя пытается оттолкнуть с дороги своего старого знакомого по палате. Скорняков, скосив на него безжизненные глаза и дрогнув карикатурно маленьким подбородком, цедит сквозь зубы: «сопляк».
Валька обиженно моргает и уходит в коридор. Через час он сам с глупым смехом рассказывает Скорнякову, как шел весной по селу и увидел Христа. Голого.
- И что? - напряженно спрашивает его Скорняков.
- И Христос мне велел: «Иди, зажги клуб!» И я зажег! - кланяясь от смеха, белозубо покатывается дурачок.

Как  образуются  города

Умер мой одноклассник Иван Свечкин. А ведь я в школе истории его учил. Оставляли меня заниматься с ним после уроков. Помню, раз все «образование городов» долбили...
«Теперь ему история не нужна», - вздохнула жена.
История ему уже давно была не нужна, подумал я. Учился он слабо, одет был всех бедней. От его замызганного костюма плохо пахло. Я потом узнал, что такой запах, силоса и навоза, стоит во всех деревенских избах, где держат скотину.
Отец у него умер, когда ему было три года. Был меньший брат, да три толстогубых сестры, чуть ли не дурочки. На перемене он покупал булку, ел, откусывая большими кусками. Стараясь не крошить, держал ее бережно, как белый большой цветок. После восьми классов пошел работать на стройку. Круглое, простодушное лицо его было черно, как у цыгана, особенно шея темна, как седло. Я, когда в институте учился, отработал на стройке три лета. А он отработал не три, а тридцать лет. После смерти и квартиру, полученную им, отобрали: сестру выселили. Жил он один, подходящей невесты не нашел.
В последний раз мы с ним встретились на переправе, он ехал с работы из Рыбинска - «помыться и пожрать», как он сказал. Пока дожидались парома, завечерело, и домой к многоэтажным силикатным домам пошли через кладбище, где его теперь положат. Угасали темно-оранжевые призраки берез и кленов. Темнота, неровно сгущаясь, наделала много прорех в пространстве - в них печально серело. Под березами у кладбища мы закурили. Иван страшно закашлялся. Тут я удивился, как он необычно худ. Он в ответ пожаловался, что есть ему почти никогда не хочется, только курить. Заработком он был доволен: «У меня есть кому тратить - сестра куртку купила...»
Погода для похорон была неудобная. После полудня, когда морось чуть поутихла, я, тепло одевшись, пошел к кладбищенской церкви, где должны были отпевать Ивана. Мимо кладбища в поле выходила колеистая улица, по которой ходил когда-то Иван из деревни Вахонино в школу. С брезентовой сумкой на боку, осенью - в резиновых сапогах, зимой - в валенках. У большой кучи старых венков я перепрыгнул через лужу. Березы и кусты уже разделись, на закраинах поля - томительно голо и сумеречно. Я пошел через поле, вспоминая, как Иван стоял у классной доски и, хмуря от усилий брови, взглядывал в потолок, выдавливая из себя по предложению. Говорил он по-деревенски, последнее слово чуть ли не выкрикивал с потягом: «Города образовывались вокруг мона-стыы-рее-й!» - и надолго умолкал, будто у него внутри что-то ломалось. «У монастырей селились ремесленники и вели торговлю своими изде-е-лия-ми!»
Не от этих ли его слов у меня в душе все последние два дня стоит сияющая, как изо льда, белая монастырская стена? Где же его жизнь? Как не было, думаю я, переходя желтое мертвое поле. Усочилась в это поле с моросью, ушла в землю с листвой. Постоял у кустов. За ними еще поле, а там, в разлоге, деревня Вахонино в пять дворов. От дома, где родился Иван Свечкин, теперь осталось только место, заросшее лопухами, крапивой и бузиной. Да, его жизни как и не было. Но в последние два дня она неожиданно выстроилась, завершилась: и откуда-то, точно с сияющей белой стены, образ Ивана смотрит сюда, на нашу нищету осени, нищету жизни. И сам светится, будто он и не имел отношения к этой нищете, к колеям кладбищенской улицы, к заросшей печине родного дома. Действительно, ему не нужна была история, и скоро его забудут, как всех рабов, что ворочали кирпичи и бревна. Но разве это худо? Его круглое, доброе деревенское лицо, как бы умягчившись в эти два дня, радуется, что не принадлежит нашей нищете и нашей памяти. Радуется, что усочился с моросью в землю, растаял, как снег, а вытаял там. Отдал себя Богу. И все вокруг еще полно свершившейся тайны его жизни.
А вскоре он приснился мне в новом черном костюме, в белой рубашке, в которой он ходил по праздникам в школу. Будто бы мы сидим в очереди в больнице. Смуглость его деревенского лица еще более прояснилась, изгладилась от болезненных морщин, приняв образ, как на древнерусских миниатюрах. В душе стало тепло, уютно и грустно, как в часовенке. И та белая стена, что представлялась мне за моросью и сизостью вахонинского перелеска и на берегу навозного ручья у кладбища - окрепла, выросла в белокаменный храм монастыря. И теперь, когда хожу в тех местах, чувствую, как она живой тонкой прохладой со всех сторон едва-едва разделяет нас.

Стельки

Кругленький, румяный, белесый пошехонец. Однажды в учреждении, где мы с ним работали, сказал мне, что очень любит новые стельки:
«Я выписал большую советскую энциклопедию, пятьдесят томов, и на каждом - картонный футляр. Картон - он гигроскопичен, влагу впитывает хорошо...»
Тут он вынул ногу из поношенного ботинка, и мы, помолчав, посмотрели в этот ботинок, где желтела новая стелька из бурого переплетного картона. Почему-то это очень удивило и запомнилось. И я потом, разговаривая с ним, всегда вспоминал эти стельки. К чему бы?
Он вырос сиротой, без отца, в военное время часто голодал. Вот и вся его жизнь пронеслась, впереди болезнь и старость. Я останавливаюсь с ним на улице, взглядываю на ноги, которые он едва передвигает, вспоминаю стельки, а он с туманным болезненным лицом, едва шевеля пухлыми бескровными губами, не может отдышаться - пока шел на почту за пенсией, съел уже две таблетки нитроглицерина.
Когда я завижу его издалека, то обязательно долго провожаю взглядом его маленькую прямую фигурку. Если хорошая погода, он ходит в лиловой бобочке и соломенной шляпе. И вот недавно, когда я приехал из командировки, позвонила родственница и после нужных слов добавила, что сегодня он умер в гостях у своего знакомого, безработного. Жил он несчастливо, женился во второй раз и опять неудачно. Там, у безработного, его и одевали, а гроб стоял в церкви, в холодном притворе - домой сожительница не пустила. А через месяц я по случайному делу захожу к этому безработному и, закончив разговор, вспоминаю: ведь у тебя Валентин умер? И тот спохватчиво рассказывает, как Валентин у него ночевал, а рано утром сходил в туалет, а потом вдруг упал у входа в кухню через порожек:
«Вон, и одежда его в ванной замочена. Так и стоит два месяца. Не знаю, что с ней делать. Выкидывать жалко».
И безработный, сам желтолицый туберкулезник, открывает дверь. Там, в чис¬той ванне стоит белый эмалированный тазик, а в нем лежит новая в крупную клетку рубашка.Что-то придвигается ко мне, какой-то смысл, чтобы приотворить трудную, несчастливую жизнь, и снова захлопывается, теперь уже навсегда. И еще более таинственно, уже до конца, будет вспоминаться мне пустой его ботинок со свежей картонкой и глупый, неразрешенный вопрос: почему он так любил новые стельки?

Ведьма  шепчет

Наш шофер жалуется мне:
«Я купил себе в Некоузе баян, а у него один клапан западает. Поедемте туда, отдадим его в магазин. Только зайдем вдвоем, а то одного меня попрут, скажут, сам сломал. Вы будете свидетелем. Может, клапан от сырости отстал...»
Мы поехали. Без всяких затруднений обменяли баян. Поселок Некоуз в низинке, вокруг голые, сирые места, особенно бесприютные ранней весной, в апреле. Заехали на кладбище, я осмотрел церковь.
На обратном пути в селе Шипилове машину остановила молодая баба и попросила довезти до Мышкина ее тетку. И в кабину, на переднее место, к шоферу влезла старуха, увязанная в темный платок, из-под которого остро, по-птичьи торчал длинный нос. Лицо той коричневой охры, какой закрашивали фон на старинных иконах. Редкие ресницы торчат из красных век. Глаза бледно-голубые, выпуклые, в них светится ледяной огонь. Тяжелые, запоминающиеся глаза, и старуха, верно, сознавала их силу. Она, разговаривая, избегала смотреть прямо, а если смотрела, то становилось холодно, чувствовалось, как ее взгляд упирается в душу.
Разговор начался с того, что я спросил для приличия, куда она едет.
«В Мышкин, в магазины... И в Поводнево», - как бы нехотя, отворачивая лицо, прибавила она.
В Поводневе - храм. Значит, по церковным делам. Шофер, знавший поводневс¬кого священника, что-то спросил ее про Пасху. Она ответила охотно. Я в те поры прочел немало богослужебных книг и примолвил что-то про «Пентикостарион» и пятидесятницу. Старуха быстро начала перечислять службы по «Пентикостариону». Я спросил ее о сошествии Святого Духа и понял, что она говорит, не понимая смысла этого события, как начетчица. Мы поспорили, осторожно показывая каждый свои знания, при этом она склонила голову набок по-птичьи и, взглядывая на меня, так обдала голубым льдом, что я понял - она не уступит, и если сравнивать ее с птицей, то отнюдь не с жалкой, а с гордой, хищной.
«Я читаю «Псалтирь»... - увлекаясь и как бы нечаянно проговорилась она и помолчала. И мы сразу поняли, что читает она по покойникам. И она с легким превосходством, услышав по молчанию, что мы поняли, быстро, напористо продолжила:
«Покойники - все разные. Есть легкие, а есть тяжелые...»
Я против воли пробормотал что-то вопросительное. Она опять, чутко уловив мое смущение, отвернулась и, удивляясь голосом, что я не знаю этого, заторопилась:
«Все покойники разные. По бабке Сане читала ночь, так - так легко! И спать не клонит. Ой, милая, грехов-то на ней нет! Так легко-легко!» - размахивая своей ужасной костлявой рукой, говорила она.
Мы слушали.
Она, пригнув голову, повернулась ко мне до упора. Засверкали глаза:
«А тут недавно по одному... Так ну, не могу! Не читается, и все! Тяжелый покойник. И гроб тяжелый...»
Она с таким весом выговаривала каждое слово, что оно опускалось прямо на душу. Я почувствовал, что дыхание мое заперто.
«А кто это такой?» - опять непроизвольно, почти шепотом, спросил я.
Она только махнула своей костлявой рукой: мол, называть нельзя, на это положен запрет - прочел я в ее глазах. И удивился, как много сумела сказать она одним взглядом. Вдруг она пригнулась, чуть не клюнув меня своим длинным острым носом, и свистящим шепотом прошипела:
«А тем, кто удавиться задумал, им ведьма шепчет: повесься, повесься!»
Не скажу, что я вздрогнул, но мне стало неприятно. Такими ведьмы, наверное, и бывают, промелькнула мысль.
Я, конечно, догадывался, что она хочет поразить своими мистическими знаниями. Но впечатление, особенно от этих ледяных глаз и острого лица, помню и сейчас. Я представил ночь, гроб в тенях и черный, с захватанными листами, запачканный сажей и воском «Псалтирь» в разодранном переплете.
«Начетчица, - сказал я свысока, скрывая раздражение, шоферу, когда мы высадили старуху. - Говорит, а о чем - не понимает!»
Шофер некоторое время ехал молча, а потом, видимо, по-своему передумывая услышанное, повернул ко мне добродушное, толстощекое лицо:
«А вы знаете, какими покойники бывают, когда их похоронят и они немного в могиле полежат?»
Откуда же мне было знать?
«А я, когда прокурора возил, видел. Он ездил могилы откапывать. Пересматривать дела об убийствах. Гроб откроют, а покойник лежит такой белый, как белым пухом порос... Плесень такая, знаете, которая еще на бревнах бывает», - рассказывал он, поглядывая на дорогу.
Потом еще раз повернулся ко мне, глянул с удовольствием на обмененный баян, который был исправен по всем клапанам, и задумчиво добавил:
«А у нас в деревне было - гармонист замерз. Шел со свадьбы пьяный и упал. Его нашли на другой день, а у него лицо красное. Думали, что живой. Внесли в избу, оттаяли, а он и стал серым, как все покойники. Ну, вот и приехали... А теперь сходим, чайку попьем», - закончил он, высаживая меня.
А у меня из головы не шла эта случайная старуха, особенно ее слова: «А самоубийце ведьма шепчет: повесься, повесься!» Сказано это было вроде бы не к месту, в образовавшуюся паузу. Но почему я так насторожился, причем, и старуха, показалось мне, почувствовала это и как-то дрогнула лицом, глянув на меня, но тотчас же отвела свои ледяные глаза.
Теперь я думаю: похоже, что она читала мои мысли, то есть обладала провидческим даром. Недавно я опять случайно узнал и ее фамилию, и деревню, где живет, и молву о ней, подтверждающую мои догадки. Ведь я в те годы не только много читал духовных книг, но и впадал часто в мрачное уныние, а то и отчаяние, и часто, чего греха таить, тешил душу мечтами о самоубийстве, и теперь я почти уверен, что странная наша попутчица знала об этом и, желая, наверное, осадить меня в споре, вскользь, но с силой открыла, что мне ведьма шепчет и кто я есть на самом деле.


Родственник  из  Одессы

Жила в деревне Неверово за Волгой еще до войны семья Ломовых. Была у них любимая дочка пятнадцати лет. И внезапно заболела брюшным тифом. Ломова все ночи молилась и просила у Бога исцелить дочь. Но дочь умерла. Тогла Ломова перестала верить в Бога. У нее было много божественных книг. Она перестала их читать и вынесла в чулан.
Прошло больше тридцати лет. В начале семидесятых годов приехал в Неверово какой-то никому неизвестный еврей из Одессы и говорит:
«Где тут Ломова живет, у которой дочка умерла?»
Ломова удивилась. Жила она уже одна, муж умер. Говорит:
«Откуда вы меня знаете?»
«А вам разве муж обо мне не рассказывал?» - говорит еврей.
Черноглазый, веселый, что ни слово, то шутка, что ни слово, то шутка. И оказывается, что он родственник, хоть и очень далекий, покойному мужу.
«Как он умер, я сразу же узнал, - говорит. - Значит, он обо мне ничего не рассказывал?»
«Нет, не рассказывал...»
Ну, так и договорились. Пустила его Ломова к себе жить. Хороший дачник, хоть и выпить любит. Один - никогда, все время с товарищами. И Ломовой наливал, та смеялась и отказывалась. А раз выпила. Соседи к ней зашли. Вот еврей нашел слово и такой подход сделал, что Ломова и не заметила:
«Чего-то, - говорит, - у вас икон нету? Это после того случая?»
Ломова и не удивилась, все рассказала, всплакнула, хоть и почти тридцать лет прошло, а дочку все жалко.
«Пока не умру - жалеть буду! - говорит, и фотографии показала. - А иконы все в чулане да на чердаке...»
Еврей из Одессы все это выслушал и не стал Бога ругать. И всем это очень понравилось. Только сказал: «Может, мне отдадите иконы, раз вам уже не нужны?»
Жалко ей стало икон. И дочку вспоминает, будто вчера умерла. И захотелось ей в землю, и вспоминает, как заразиться тифом хотела, чтобы за ней, за Людой, в землю уйти...
И опять всплакнула. Полезай, говорит, на чердак, бери иконы. А я в чулан схожу за книгами, бери, чего им пропадать.
А еврей сделался серьезным, даже хмурым. Полез на чердак по лестнице, да как ударится головой. На таком чердаке повесишься и никто тебя не найдет, говорит. А к чему? Ломова не стала спрашивать. Два раза в чулан ходила, на третий вместе с евреем пошла. Он самые тяжелые книги, после разгрома церквей спасенные, нес. Ломовой не поднять, уж старая - каждая книга весом в подъем...
Стал еврей деньги предлагать. А Ломова отказывается. Эти иконы мы покупали вместе с домом, говорит. А книги - из закрытых церквей.
Тогда еврей расплатился с ней за квартиру, дал больше, чем положено было. Ломова не отказалась, взяла. Еврей купил вина, выпили с соседом, и сосед пошел его провожать на паром, чемоданы понес.
Ломова проводила его до калитки, на прощание он обнял и поцеловал ее. Приглашала приезжать еще. Он обещал приехать на следующий год в отпуск, но больше Ломова его никогда не видела.
Прошло некоторое время, как уехал в Одессу еврей. Приезжает к Ломовой племянница из Некоуза и говорит:
«Кока, правда ли, что ты еврею иконы продала?»
«Нина, правда».
«И сколько взяла?» - говорит племянница. Несчастливая задалась, с мужем живут плохо, гоняет он ее вокруг дома.
«Так отдала», - говорит Ломова.
«Так? - разозлилась племянница, - да, может, они тысячи стоят! Спросила бы нас с Григорием... Он тебя обманул - перепродаст».
«Не знаю, сколько они стоят, - говорит Ломова. - Какие, Нина, тут деньги? Он нам сродни...»
«Десятая вода на киселе», - ругается племянница.
А Ломова глядит на нее и думает: вот и у меня бы сейчас Людмила такая была, она с одного года с Ниной...
А ночью встала у кровати на колени и молилась всю ночь так, будто Люда снова здесь умирает. Но не было ей уже жалко ни себя, ни икон, ни дочери.


Не  бойся, ты не умрешь

Сонцово. Приехали... Полная платформа разного дачного народа с рюкзаками и сумками. Приветствует меня старинный двухэтажный дом с раскрытой крышей. Рядом, по косогору, романтичный, с башенками особняк, где жил когда-то немец, управляющий с кирпичного завода. На окраине вздымается в небо мощная труба-одиночка - все, что от завода уцелело. Все это набежало на душу, кричит наперебой: здесь, здесь в тупике стоял вагон-тюрьма, по ночам его открывали и уводили заключенных на допросы, иногда выносили труп - в вагоне сидели убийцы. Сюда же привели и молодого монашка в заплатанном подряснике и лаптях.
Его арестовали матросы у монастыря. Тут же, на воротах, хотели повесить, но комиссар, вынув наган, скомандовал: «Держитесь за меня, не отходите ни на полшага!» И привел его на станцию, в следственный отдел ЧК. Там монашка принимали за переодетого великого князя Владимира. Следователь повторял: «Вы похожи, признайтесь, у нас есть карточка».
Из монастыря ему каждый день передавали бачок молока, творог и большую ковригу хлеба. Этим кормился весь вагон, и убийцы его не трогали. В вагоне он просидел три недели, а в холодную тихую ночь на Покров его с двумя заключенными повели за станцию, к оврагу. Один был черный, цыганистый, которому он первому передавал ковригу, другой - какой-то помещик.
Цыганистый сначала лег у вагона и отказывался идти, но расстрельщики подняли его прикладами. Двое из них, самые молодые, еще днем, в гостях у станционных барышень-сестер играли в карты, пели песни и хвастались: «Сегодня ночью будем пыжа давать».
Когда, загремев, открылась во тьму дверь, монашек испугался и начал молиться. И тут же почувствовал, как у вагонной стенки затепливается круглый, живой, ласковый луч. И то чувство, что было в его сиянии, влилось теплом в душу: «Ты не умрешь, я есть!» И он успокоился, стал видеть все совершающееся сосредоточенно, слитно с тем, что видел.
Монашек шел, видя, что он теперь - ничего не боится: ни страшной ночной пустоты, ни стонов цыганистого, ни пыхтения расстрельщиков, ни того, как странно все эти последние в жизни звуки перекрывает ступота его лаптей. Рядом с ним все шел тот же ласковый луч и согревал, утешал: «Не бойся, ты не умрешь!»
Снег запаздывал, чисто. Осень, как метелкой, подмела. Поставили их на край оврага. Восемь человек встали в десяти шагах с винтовками. А он, как бессмертный, слитно с лучом повторял: «Не бойся, ты не умрешь!» И когда его охватило желтым пополохом выстрелов и стало жарко, луч все говорил: «Ты не умрешь!» И когда один подошел, тронул ногой и сказал хрипло: «Готов», - он тоже хотел лишь одного: остаться с этим ласковым лучом навсегда. И в бреду грезил: «Чего бояться, надо опять вернуться в вагон, теперь они меня не тронут».
Но эти луч и тепло, как понял он много лет позднее, были лишь отражением в его душе лика Христова, и отражение истаяло. Когда ушли расстрельщики, из стога сена вылезли два монаха. Они переодели раненого в красноармейскую шинель, фрунзенский колпак и утащили в монастырь. И монашек вылечился и прожил еще очень долго. И долго еще шел от отраженного однажды в сердце света к подлинному свету лика Христова в вечности: через ссылки и лагеря, которые он теперь принимал, как бездушные, свойственные этому миру обстоятельства. И кто глядел ему в глаза, тот видел всю эту дорогу.

В  глинках

Дом распластался темными крыльями шиферной крыши - как подбитая птица, уткнулся в лопухи. Травы стояли на цыпочках и глядели в окна. И в пыльных, всегда будто вечерних стеклах, и в устало прогнувшихся скатах крыши было бессилие, а в лопухах и травах - напряженное живое молчание. Онемело глядели и высокие голубые цветы, которыми все полыхало вокруг: хозяин, умерший нес¬колько лет назад, был пасечником и развел эти медоносные растения. Мы, как звери, проломили в их зарослях проход к колодцу под хороший еще, покрытый железом навес. Ворот нехотя заскрипел, опуская дырявую бадью в сруб - от черной воды пахнуло застоявшейся затхлостью.
В доме все, что можно было унести - унесено, выворочены из печей чугунные плиты, дверцы, конфорки. На полу - хлам, куча сухого кала на газете. Почему-то уцелело настенное зеркало: я, как вошли, сначала удивился этому. Мутная, облезлая середина не отражала ни широких половиц, ни синей переборки, но зато эта душа дома там, под серыми пятнами забвения, наверное, удерживала в себе образы тех, кто когда-то расхаживал по этим просторным хоромам. Мы обошли двор, коровий терем, чуланы со старинными глиняными и деревянными вещами. Я несколько раз заглядывал в комнату с гладкими брусовыми стенами: желтые, охристые, они почему-то напоминали мне заготовки для больших икон, из которых кто-то собирался вызвать лики, да так и оставил все пустым.
Ни замков, ни запоров. Жена говорила, что она здесь ни за что бы не заснула ночью. Вокруг глушь. А чего бояться? - говорил я. Воры сюда уже не придут, взять нечего. И, может, здесь безопаснее, чем в ином городе. И было бы оно так, да вот округу всполошило недавнее событие. В соседней маленькой деревне нашли в доме старуху с перерезанным горлом. Она возвратилась сюда, в родные места, из Воркуты, от дочерей. В доме у нее незапно погас свет. Пошла искать, кто бы мог починить электропроводку. А навстречу колхозный пастух - человек пришлый, полубродяга. «Так ведь я как раз и есть монтер», - сказал он. И с того часа хозяйка из дома уже больше не выходила. Пастух уже после этого три дня пил и гулял, пока его не арестовали...
Я обошел наш картофельник, обросший по закраинам теми же голубыми цветами, сбросил на них куртку. Солнышка сегодня опять не будет, небо серенькое, сырое. Земля жирная, отдохнувшая, но засорена битым стеклом, обломками кирпичей - верно, остатки от печного гнезда стоявшей здесь когда-то избы. После окучки картофельные ветки окрепли, расправились. Это подметил и старик с корзинкой на руке, выбравшийся из единственного обитаемого в Глинках дома.
«Хороша картошка», - сказал он, останавливаясь перевести дыхание. Указал палочкой вниз по травяному скату, к речке, в сторону сизевшего в дымке за полем леса: «Вы не знаете, там выкошено? Можно пройти или нет? А то я ведь с весны не выходил. Надо за грибами сходить. Больше, наверное, мне не удастся», - прибавил он и медленно, бочком, подволакивая ноги, побрел.
В голосе его не было жалобы. И я лишь позднее узнал, что старик неизлечимо болен, с печки не слезает. Нынешней весной он хотел уже остаться на месте, в Петербурге, но, как только начали собираться в Глинки дети с внуками, не удержался.
Заволакивало, будто серым омяльем, прогал неба между кудрявыми старыми березами. Разогнешься от боровка - прямо за ближними кустами терновника сереет мокрый отвес горизонта. И старика уже не видать. Зачем пошел? Упадет где-нибудь. А потом ищи. Только «по фрагментам одежды установят личность». Такое уже не раз случалось.
«А ты знаешь, как называется лес, в который он ушел? - спросила жена, верно, угадав мои мысли. - Пугино!»
Я удивился. И долго глядел на травяной скат и дымчатый, обычный лесок за ним. Жена мне когда-то рассказывала о том, как в войну здесь одна колхозница, отчаявшись, что ее дети, мальчик и девочка, умрут с голода, завела их в этот лес Пугино и там убила. А людям объяснила, что увезла к родным, в сытое место, в город. Слышали, как она ходила потом по лесу и оплакивала убитых.
Земля сырая, будто прострочена корнями. Мы устали. Дочка заскучала первой. Иди, Настя, к речке, познакомься с окрестностями, сказала мать. Высоко подымая ноги - голубые цветы немилосердно кололись шипами - Настя исчезла за кустами терновника, там, где серым отвесом начинался мокрый горизонт. Наверное, сегодня мы не доделаем полосу, думал я, ожидая, когда закрапает дождик. Жена ушла и через несколько минут появилась жалкая и растерянная: «Нас¬тя не отзывается... Где же она?»
Я глянул в ее глаза и вспомнил убитых детей, зарезанную старуху, воров, что в глухой деревушке пытали инвалида, спрашивая, куда он спрятал иконы. Побежал по откосу вниз, к речке. Трава мне показалась серой... Настя! Настя! Завернул в сторону, чтобы охватить как можно больше места. Только не останавливаться, кричать: если ее схватили, то терзают где-нибудь рядом. Тут пошел дождь, прост¬ранство слиплось, высокая трава заслоняла обзор - всюду я упирался в серый отвес горизонта и, чтобы лучше видеть, мокрый по пояс, выскочил снова на холм, к дому. Я знал, что так просто и пропадают люди. Просто и навсегда. А потом находят их с перерезанным горлом или узнают только по фрагментам одежды. И вдруг из жестких голубых цветов вышла жена и сказала:
«Не кричи... Она уже нашлась. Пошла не в ту сторону и заблудилась».
Я, чтобы избавиться от напряжения, начал ругаться.
«Пойдем в дом, что ты стоишь под дождем?» - говорила жена виновато.
«Я больше в этот дом не пойду! И никогда больше сюда не поеду!..»
В душе, несмотря на облегчение, залег какой-то темный испуг. Неуютно и тоскливо было мне в этом умирающем доме. Зачем мы его купили? Я заделал фанеркой выбитое стекло, и мы под дождем ушли из Глинок.
Через неделю мы туда, километров за двадцать, поехали на велосипедах. Потом разрешили знакомому шоферу сенокосить вокруг дома и стали ездить с ним на грузовике. В первый раз заблудились: увела обманчивая колея по плоским, вымокшим полям в другую сторону. Картошку доокучили. Шофер и без нас приезжал косить, сено убирал во двор. Мы были довольны, что есть человек присмотреть за домом. А то и двери снимут, унесут, и пол начнут разбирать. Шофер помог нам и картошку выкопать. Мы рассчитывали, что накопаем мешков десять. Но едва вышло пять. В середине полосы, в низинке, ветки вымокли, по краям заглохли в траве. Зато я был рад, что управились быстро.
Пошел осмотреть дом к зиме. Голубые заросли померкли, цветы запеклись бурой охрой, будто ржавчиной обдало крапиву и лопухи. Сквозь поредевшие стебли я натыкался на груды прежде незаметных в траве кирпичей, битое стекло. Глаза у меня уже давно слезились, я чихал. Долго копался в чулане, перебирая уцелевшие глиняные кринки, какие-то плетеные короба, худые чугунки. После покойников, думал я. Все больше дом наводил на меня тоску. Будто он живой, медленно умирающий, и заражает меня своим предсмертным томлением.
Парадный вход был заколочен, кокошник крылечка осунулся горемычно набок, порыжевшая крапива и костлявые стебли лопухов понуро, как родня перед покойником, стояли перед ним. А в сенях наивная лесенка в три ступеньки, с маленькими, будто игрушечными балясинами. Здесь же лежала грудка изношенной обуви. Я долго глядел на нее, особенно детские ботиночки погружали в оцепенение. Куда ушли ножки, когда-то стоптавшие эти сапожишки и ботиночки, ступавшие на это игрушечное крылечко? Наверное, туда, где и мое детство. А где это «туда»? И опять я вошел в боковую комнату против кухни. Она была голой, как ящик. Только стены желто-серые создавали странный иконный фон, и в душе начинало что-то светиться, мерцать. Здесь казалось даже теплее, чем в других комнатах. Может, в этой и росли дети? Я вышел в залу, к зеркалу. Оно стало еще заметнее, как прорубь серело, будто кто-то ушел и забрызгал изнутри, за собой это окно в мир иной. И серенькое томление его ощутимо угасало, будто остывал медленно умирающий дом. Я почувствовал, что заболеваю. В теле вялость, физическая тоска, саднило уже и в горле. Мне казалось, что я заражаюсь от умирающего дома. Он не впускал меня в свою жизнь, уходила, утягивалась она в облезлое зеркало. Обязательно надо его снять, говорила жена. Все унесли, и мебель, и дверцы от печей, а зеркало боятся, думал я. Мне стало невыносимо тоскливо наедине с ним, я пошел к грузовику, где жена с шофером перебирали картошку. И тут, запнувшись за груду кирпичного боя, увидел фанерку от ящика из-под посылок. На ней был адрес прежних хозяев, и я прочитал, что их фамилия - Парфентьевы. И вдруг меня кольнуло, что дом вот сейчас, только что умер, скончался, и это - его последнее слово. Почему? Я не мог объяснить это чувство. Так обычно после смерти проясняется, обретая цельность, образ отошедшего. Парфентьевы... Парфентьевы... повторял я.
У крыльца на ящиках шофер раскладывал еду, но я не стал есть, почувствовал сильное отвращение. Когда приехали в город, я от слабости едва поднялся по лестнице в квартиру и сразу же лег в постель. Глаза слезятся, кашляю и чихаю, как от сильной простуды. Подымается температура. Что за странная болезнь завелась? Называют ее аллергией, пристает она каждое лето, особенно в благодатную пору цветения трав, будто ты, как облезлое зеркало, не в состоянии принять в себя этот дар природы. Не по силам тебе жить в деревянном доме у колодца, среди полей, как жили люди тысячелетиями. Умирают поля, огороды, деревни. Лежу, вяло разбираю стихи Горация про Коцит, загробную реку из слез грешников. Задремываю. Возникают передо мной илистые берега, серые, мутные волны, сухой камыш. Вся природа - будто умершая, здесь всегда одна погода, ни зимы, ни лета, и травы не цветут - хорошее место для всех, болеющих аллергией. Но и тут, на топком берегу живут люди. Это - Парфентьевы. Я встречаюсь с ними уже, как со старыми знакомыми. Сидим за столом в доме, похожем на дом в Глинках, и они рассказывают о своей, вывернутой внутрь, ушедшей в облезлое зеркало жизни. Потом идем на реку, к затону, и Парфентьевы опускают за стенкой грязных камышей в стоячую илистую воду ребенка в просмоленной корзинке, как будто это - Моисей.


Бабка  в  льняном  поле

Я долго шел пешком по ясной осенней погоде: кусты уже потемнели, слиняли, и от этого еще сочней налились светом льняные поля под теплым, сияющим из зенита солнцем. Половички расстеленного льна тянулись вдаль и терялись в голубизне чистого воздуха: вокруг сплошное сияние, будто попал я в поднебесное, сказочное золотое царство.
Мне было пятнадцать лет. Мне было весело, легко идти по такому свету. Людей в полях не было. Но вот выплыла из простора, как муха, маленькая фигурка, вот и белый платок. Бабка кланяется льняному полю, захватывает из половичка сноп, подпоясывает его жгутом - несколько таких снопиков, прислоненных друг к другу, называются тоже «бабкой»: снопы, словно мужички в золотых кафтанчиках, перешептываются о чем-то, вокруг все поле уставлено ими. Главная бабка, не отрываясь от работы, глянула на меня - лицо ее было почти такого же теплого цвета, как лен, лишь в морщинках потемнее, будто землей посыпано.
Что же меня так удивило в этой старухе, запомнившейся навсегда? Почему образ этот с годами все чище и радостней, будто, действительно, возносится в поднебесное золотое царство? Я еще раз вглядываюсь в солнечную чашу льняных полей, вокруг обернутую синим холстом горизонта, сверху - солнышко: мягкое, большое, как рассыпавшийся льняной сноп, под солнышком разгибается старуха, и из-под белого платка на меня изливается та же благодать света, последнего, редкого для осени - только очеловеченного и от этого более таинственного, чем земля и небо. Мне думается, что он сотворил и поле, и мое удивление - всю эту радостную красоту вокруг, весь мир.

Золото  молчания

Копал картошку ясным сентябрьским днем, успокоился в ласковом объеме света и почувствовал, как его благодатью все вокруг как бы говорит между собой: без умолку болтает через свет и его живое молчание. Оперся на лопату и стал слушать. И так мне захотелось выучить этот чудесный язык. С удовольствием представил, какую я на нем буду милую чепуху молоть, как буду звенеть золотом его молчания, когда Господь сделает меня ровней и с этой взрытой землей, и лучом, и с другими предметами земного мира. Они послушны Господу и говорят на его божественном языке. А мы выдумали свой...
А сколько у меня объявится там старых знакомых! Я, наконец-то, узнаю, о чем говорит лебеда у глухой треснувшей стены, выходящей на Волгу. Из дверей этого бывшего купеческого особняка тянет нечистым жильем и копотью. Высокие, как зеленые согнутые старухи, стебли лебеды приклонились друг к другу: собрались, как на похороны. А у дома напротив заглядывает вершинкой в пролом крыши, волнуется и вытягивается с шелестом под вечерним небом старая ива. Небо высокое, и ровные облачные полосы в нем так симметрично по ветру выс¬троились тоже не зря...
Будет, что вспомнить с тобой, летний зеленый друг, осот, одного почти со мной роста: у тына, перед входом в теплицу, зачем ты прямо к моему носу выставлял один большой жаркий фитиль на плавно выкованном стебле?
Что ты строишь, отшельник-репей, высотой обозначив своей, перемычками, стойками - храм с семисвечником? Так вот и нам землю греть своим тощим теплом - что мы строим, узнаем потом. Только бы дотянуться сердцами до незримого храма над нами...
Что ты помнишь, мне, пижма, скажи, - твои пуговки так хороши, твоих гроздей иконный желток смешан с охрою райских дорог, и хранят отпечаток стопы ангела - пыльные эти кусты...
Отвечают. Вслушайся. Пусть станет еще, еще тише на сердце... Кажется, вот-вот, сейчас откроется тебе уже полувысказанная тайна. Быть может, похожее чувство испытывает слово в строке, когда его читают. Оно чувствует глаза читающего, и глазами читающего успевает схватить соседние слова. Но весь смысл книги отдельно взятому слову как постичь?

Для  веков

Прошел еще день - замороженный, сонливый - это от уныния...
Ночь, лежишь на постели - хочется подойти и глянуть в окно, и увидеть, как дома змеятся багровым и серым - прогорают... Адское наше время. Все можно претерпеть. Но уныние, богооставленность, кажется, нет сил...
Утро... Снег начинает идти, и снова светлеет в воздухе. Бело. Зима чувствительно мягкая. Идешь куда-то и думаешь: хорошо бы сейчас сидеть в просторной бревенчатой башне, обшитой светлым тесом, и писать на шершавых листах большие алые и темные буквы.
Так писалось для веков.