Без названия.
Я старалась не замечать, как безнадёжно и тоскливо это место. Но любопытство всё же одержало верх, и я обратилась к самой юной в палате пациентке:
– А что это за больница?
– Для смертников.
Лена смотрела на меня таким взглядом, какой бывает у людей, уже не обращающих внимания на мелочи. Каждый жест выверен, каждое слово – на вес золота. Я поняла, что с ней можно говорить откровенно.
– А что у Вас?
– Цирроз печени, – и тут же несколько отстранённо, очень мягко, и, как будто озвучивая мою реакцию, добавила, – И ведь ещё молодая. Тридцать лет.
Её койка – вторая от окна. Красивое лицо, большие выразительные глаза, тонкие, болезненно-худые плечи, а дальше – туловище. Вздутый живот и почти негнущиеся «слоновые» ноги. На ней больше всего было мух. При том, что стояла невыносимая жара, в палате было относительно прохладно. Тем не менее мухи – эти безмозглые создания!– каким–то невероятным чутьём безошибочно находили места гниения. И по тому, как назойливо они обсиживали того или иного больного, можно было без особого труда определить тяжесть заболевания пациента.
Рядом с Леной на койке, что ближе к выходу, мучилась в агонии женщина лет 50-ти, с огромным обвисшим животом. «Ой, папа, папа...,– звала она мужа. Мужчина, который ещё пять минут назад дремал в коридоре, – он сидел в инвалидном кресле, и я ошибочно приняла его за больного – бесшумно подсел на кровать, приподнял жену так, чтобы она обперлась спиной об его грудь, взял её руки в свои, и, как бы обнимая её, начал делать некое подобие физических упражнений. Если бы не комические коротковатые штаны, подпоясанные ремнём почти под грудь, да не разваливающиеся на ходу от долгой носки стоптанные башмаки, он вполне мог сойти за какого-нибудь знаменитого, барственного вида, оперного певца. Высокий рост, крупная фигура и прекрасная шевелюра седых волос, рассыпающихся крупными волнами, выдавали в нём ту благородную породу, которая неожиданно встречается среди простых, «от сохи», людей. Но как одежда потеряла свой натуральный цвет, вся износилась, так и её хозяин от времени и от жизни поблёк и износился. Измученное лицо уже не выражало никаких эмоций. Одна покорность. Раз-два...Вялые хлопки. Женщина стонала.
– Галина Александровна, а как же, надо двигаться. Залежались ведь,–подбадривала её соседка сбоку, Елена Павловна.
Галину Александровну вырвало.
Нетрудно было догадаться, что скоро конец. И если бы не стоны, слышно бы было, как все затаились. Кто знает, может, таким образом, через телесные муки, душа, пребывая в чистилище, освобождается от грехов? А монахи даже говорят, что лучше здесь отмучиться, очиститься, чем вечно вариться в адовом котле.
«Ой, папа, папа...» – женщина продолжала звать, хотя муж никуда не отлучался. Трудно было определить, к кому всё-таки она обращалась – к мужу, моля о сочувствии, сопереживании, или ещё к кому-то. Широко раскрытые от невыносимой боли глаза утратили выразительность. Они были мутны и скорее всего уже ничего вокруг не видели. Зрачки закатились вверх, а вместо них – два белых «яблока». Такое физиологическое выражение ужаса я видела в картине Брюллова «Последний день Помпеи». Теперь, находя некоторое сходство с жизнью, я могу для себя объяснить подлинный смысл картины, о чём раньше только догадывалась. Художник зафиксировал последнее мгновение жизни перед сокрушительным разрушением. И не надвигающаяся раскалённым потоком лава, не разбушевавшийся вулкан Везувий, и даже не скорая и жуткая смерть явились, как мне кажется, источником, причиной обуявшего помпейцев страха. Люди были скованы, они застыли в каких–то немыслимых скрюченных позах, и в их глазах угадывалось нечто большее, и до того ужасное, что никакая метафора не в состоянии выразить и что вообще человеческому сердцу невозможно вместить. Настолько это непостижимо – карающая десница Господа. Как сформулировать этот невероятный, почти животный, до полного изнеможения страх? А написать, пожалуйста, – два белых глазных яблока. Зрачков нет, они будто запрокинуты куда-то внутрь. И что эти люди видят теми зрачками изнутри, никто не знает.
На следующий день Галины Александровны не стало. Ещё на следующий день её место заняла новая больная. Она способна была передвигаться, и её состояние не было таким катастрофическим, как у её предшественницы. И что самое поразительное, только что разыгравшаяся на глазах у нескольких людей смена жизни не оставила после себя никаких свидетельств. Ни одного напоминания о только что свершившемся акте отдания Богу души... Обитатели палаты, по-видимому, только вздохнули с облегчением. Больше не будет стонов. А что будет с ними, об этом они предпочитали не думать. Или панически боялись об этом думать.
Через несколько дней домой засобиралась Лена. По-хозяйски разложила на кровати вещи, предварительно вытряхнув их из затёртого грязного кулька. Секондхендовская с пятнами, давно не стиранная куртка, полотенца, бельё, платье–халат – всё это она ещё отдельно вытряхивала, совершенно не заботясь о том, что из шмотья сыпались и разлетались в разные стороны крошки, струпья и ещё не весть какая грязь. Потом она легла на кровать, укрылась одеялом и приготовилась ждать отца. Матери, как я догадалась, у неё не было. Заснуть ей не удавалось, и она то и дело произносила первые приходящие на ум мысли: то ли чтобы поддержать разговор, то ли она таким образом цеплялась за эту палату, за этих смертельно больных женщин – они стали ей как родные, – наконец, за уходящее время. Неизвестно ведь, что её ждёт дома, будущее ведь мало что сулило. Не уезжала ли она домой насовсем, умирать? В её положении, если здраво рассуждать, палата для неё была своего рода надеждой, хоть и призрачной, но здесь как-никак лечили, а собственный дом уже превращался в гроб.
– Блин, и косметика же есть, а не хочется краситься, – потом немного подумав, – да и кто меня увидит в машине?
Соседки по палате вряд ли могли разделить её сомнения. Самой младшей было около шестидесяти. Какая тут косметика. Протянуть бы ещё. Пожить маленько.
Тут в палату вошла чужая. Солнечная бабушка в белом платочке. Она, точно блаженная, мило улыбалась, и, по всей видимости, даже вела сама с собой беззвучный неспешный диалог. Шевелила губами, потом как бы отвечала, кивала головой... Все, как заворожённые, наблюдали за действиями непрошеной гостьи. Она подошла к умывальнику, открыла на полную мощь кран и стала мыть одну единственную тарелку. Та, что заняла место покойной Галины Александровны, нарушила идиллию недовольным замечанием.
– Что-то Вы повадились к нам. У вас что, нет умывальника в палате?
Старушка не реагировала. Она вообще вела себя так, будто в палате никого не было. «Да она ж глухая», – кто-то догадался. Поражала прежде всего её непосредственность. И, судя по всему, у неё отсуствовал инстинкт самосохранения. Да и что, собственно, произошло? Что им, воды жалко? Бабуля тщательно вымыла тарелку, закрыла кран и тихо удалилась.
Кровать Елены Павловны вот уже второй день пустовала... Елена Павловна сразу произвела на меня впечатление самой здоровой больной, разумеется, по сравнению с другими. Я, конечно, осторожно поинтересовалась, чем она страдает. Ничуть не смутившись, она с готовностью поведала мне, что у неё из легких выкачали жидкость, уже во второй раз, в прошлом году она лежала здесь почти месяц. От неё исходило такое душевное тепло, и во всём её облике была такая трогательность и сердечность, что буквально каждому она могла стать родной бабушкой. Да и голос у неё был типичный старушечий, и говор мягкий, шамкающий. Когда я в очередной раз проведывала Марию Евгеньевну, Елена Павловна вослед мне сказала: «Почаще приходите к ней, она Вас любит»...
Прошло какое-то время, и на место Елены Павловны поселили новенькую. С отсутствующим взглядом и заторможенными движениями. Соседняя кровать, долгое время пустующая, тоже была занята. На кровати циррозницы Лены лежала слепая женщина. Естественный ход вещей – смена людей, жизнь, смерть – здесь можно было наблюдать в течение одного светового дня. Чем и занималась Мария Евгеньевна. Она уже месяц жила в палате, в которой больные, как пассажиры на автобусной остановке, менялись с обыденной регулярностью, одни за другими. У Марии Евгеньевны кровать стояла на выгодном месте – в углу, у окна. Почти что наблюдательный пост. Она замечала всё. Её единственный живой глаз не пропускал ни одной малейшей подробности. И если она спала, казалось, что всё равно бодрствует: «смотрел» её второй искусственный глаз. А потом она рассказывала мне и ещё трём людям, что её навещали, последние новости: «Она уже...», – показывая на кровать, которую занимала сначала Елена Павловна, а затем та, у которой был отсутствующий взгляд. И я так и не поняла, которая из них. А впрочем, какая разница. Рано или поздно все переходят этот порог «уже». Одна Мария Евгеньевна в свои девяносто пять с половиной лет отличалась каким-то невероятным сопротивлением к смерти. Находясь ещё «по эту сторону порога», она как будто не решалась или не хотела перейти эту черту. При полной памяти и сохранившихся капризах, одинокая, неутомимая, она представляла собой редкий экземпляр крепости человеческого духа. Ещё месяц назад здесь, в этой больнице смертников, она буквально умирала на глазах, а теперь умудрялась даже без посторонней помощи добираться до уборной.
Удивительная всё-таки вещь – долгожительство. До болезни Мария Евгеньевна часто рассказывала, что вот опять ей приснился сон: «Пётр Емельянович, покойный муж, зовёт меня». Дескать, пора, она уже измучилась, устала жить без него. Она так и говорила: «Скоро мне предстоит длинная долгая дорога». А путеводной звездой, неизменным Данко, освещающим ей путь, выступал в её рассказах, конечно же, Пётр Емельянович. Её дорогой и нежно любимый муж. Она порой так увлечённо о нём рассказывала, что, казалось, будто он проступает из воздуха и делается видимым, берёт за руку свою незабвенную супругу, вернее, под руку, она ведь еле передвигается, и ведёт ее куда-то вдаль, поверх сосновой рощи, которая простирается далеко-далеко за их домом, на несколько километров; они плывут по воздуху дальше, всё дальше... И так каждый раз, когда Мария Евгеньевна вспоминала о своём муже. Но стоило ей серьёзно заболеть, имя Петра Емельяновича больше не произносилось. Ни разу она не вспомнила и про длинную долгую дорогу.
Мария Евгеньевна пробыла в больнице сорок дней. Она уже не помнила, как её с высокой температурой в одной рубашке забирали в больницу, и какая жара стояла в то время в июле, и кто к ней потом приходил, и как ухаживали за ней, как за ребенком, кормили из ложечки. Ничего из всего этого она – увы! – не помнила. Но тут же со свойственным старикам упрямством твердила, что в больнице её никак не лечили, и что ей не дали ни одного порошка, и ни одного укола ей не сделали.
Первым делом, когда за ней приехал её опекун Сергей Васильевич, она схватила его за руку и решительным, не терпящим возражения тоном, скомандовала: «Идёмте в гардеробную, там я сдавала свой чемоданчик с брюками, белой блузкой и туфлями».
А на следующий день уже дома она просила прощения за то, что была без памяти...
Вскоре Мария Евгеньевна умерла.
Ирина Колесникова
24 августа 2002 года.