Струфиан

Николай Семченко
Он знал: никто не решится его  потревожить, даже если случится нечто из рук вон выходящее; уже привыкли к его уединениям,  необходимым ему как воздух, - существовать без этого он уже не мог, и если не удавалось побыть одному, весь день  сердился без видимых причин, и был нервически вспыльчив, и тоска проступала во взоре…  Ах, если бы только во взоре! Она тяжёлым камнем давила сердце, и порой невыносимое чувство тяжести в груди затуманивало голову, и он, не желая выказать нездоровье, слабым манием руки давал понять: оставьте меня.
В этот заштатный, скучный и пыльный городок он приехал без той привычно блистательной свиты, которая испокон веков окружает в России более-менее важные персоны, и уже только по ней одной можно судить, насколько значителен человек, ею оцепленный.
- Обложенный! -  усмехнулся он.  – Взят в кольцо, и сам себе не принадлежу… Захотел вырваться – и что же? Круг по-прежнему очерчен, и от него спасенья нет…
Мужчина вздохнул. Ему всё чаще хотелось стать самым обычным человеком, хотя навряд ли он затерялся бы в толпе.  Сам по себе значительный, во всяком случае,  заметный – высокий, всё ещё стройный, в голубых глазах по-прежнему горит огонь, и этот румянец на щеках, которого он порой стеснялся. «Кровь с молоком! – усмехнулся он. -  И взор горяч… Взор – вздор!  Возможно, мне так хочется думать, а на самом деле…   Отгорел тот огонь, лишь слабый отсвет сохранился, тусклый и невыразительный. Но от жара, однако, глаза должны блестеть…»
Он покосился на микстуры, выстроенные доктором на комоде в педантичном порядке.  Кажется, пора хлебнуть капель датского короля, и вот этой гадкой, приторно-сладкой настойки с солодкой  - тоже, причём две столовых ложки, а потом – порошки принять.  Врач сказал: лекарства надёжные,  жар должен спасть, а то, что голова болит, так это объяснимо, вон какой ветер дует, осенняя непогода  губительна для  здоровья, надо бы поберечься, например,  больше отдыхать, не засиживаться над бумагами допоздна,  меньше есть солёного и сладкого…
- Число тринадцать, - вдруг пробормотал он, - виной всему дьявольское число! Елизавета приметам не верит, считает: всё выдумываю, становлюсь подозрительным,  нервным, видно, бродит во мне кровь родителя…
Отец обожал мистические тайны, и уж, конечно, узрел бы скрытое значение этих двух дат: тринадцатое сентября и тринадцатое ноября.
Тринадцатого сентября к утреннему чаю подали свежеиспечённые хрустящие булки. Разломив одну из них, он обнаружил в ноздреватом мякише маленький серый камушек. Призванный к ответу повар божился: просеивал муку самолично, к тесту никого не подпускал, в ум не возьмёт, откуда камушек взялся. «А может, это кусочек цуката?» - конфузливо предположил Иван Иванович, который исполнял вроде как роль начальника охраны. И тут же получил свою порцию горячих, хозяин не стеснялся в выражениях,  и требовал немедленного расследования инцидента. В камушке ему померещился насмешливый привет от недругов-злодеев, строящих пакостные свои козни.
А тринадцатого ноября ему сделалось совсем плохо. Казалось бы, обычная простуда. Прогуливался, легко одетый, по осеннему саду, рядом -  жена; неспешная беседа, пожухлый куст лиловых хризантем, шуршанье палой листвы,  свежий воздух с горьковатым привкусом полыни – всё это ему нравилось, и он дышал полной грудью. Надышался! Наутро – боль в горле, осипший голос, волосы взмокли от жара, слабость. Впрочем, недомогание началось ещё в Крыму, куда он отправился из Таганрога вместе с женой: доктор считал, что отдых там будет супругам полезен, особенно Луизе, ах, простите, Елизавете: имя, данное ей при рождении, пришлось изменить, да и много чего другого случилось в её жизни после того, как она связала свою судьбу с его судьбой, - и, прежде всего, ей, бедняжке, довелось играть роль. Весь мир – театр, и люди в нём – актёры. Прав, прав Шекспир! 
Последнее время Елизавета недужила; казалось, сам воздух столицы ей противопоказан, да и тут, на юге,  хандрила. Доктор не знал, что делать.  Кстати, отчего он записал в своём дневнике: «Конец». Что эскулап имел в виду? И зачем этот вездесущий Иван Иванович многозначительно морщил лоб и, выпучивая глаза, шептал: «Заговор!»?
Он знал об этом заговоре, и о друзьях юности, которые принимали участие в тайных приготовлениях, тоже знал. Но ничего не предпринимал. Как будто не предпринимал. На самом деле скрытно готовил неожиданный ход.
- Но об этом вы узнаете потом, - произнёс он вслух. – Всё – потом!  Моя третья ночь – это внезапный ход. Наконец -  свобода!..
Разговаривать с самим собой стало уже привычкой, но на всякий случай он оглянулся: не слышит ли кто? Та же Елизавета могла войти неслышно. Хотя ещё не время ей являться. Он посмотрел на бронзовые часы: осталось чуть больше часа. Ещё нужно привести в порядок некоторые бумаги. Что-то, возможно, придётся уничтожить. Может, и вот эту запись тоже изъять?
«Моя биография может уложиться в три ночи, которые я не забуду никогда...»
Первая ночь – та, когда он, обмирая от восторга и страха, ждал известий от тех, кто должен был заставить его отца принять очень важное решение. Но получилось так, что его убили.
- Не хотели,  объясняли: так, мол, получилось, - он покачал головой. – Бедный, бедный Павел!
Его отца звали Павлом. Во всем облике его родителя, в особенности тогда, когда он говорил о своем настоящем и будущем положении, можно было рассмотреть беспокойство, подвижность, недоверчивость, крайнюю впечатлительность, одним словом, те странности, которые явились впоследствии причинами его ошибок,  несправедливостей и  несчастий. Наверное, он предчувствовал ужасный свой исход. Он вообще отличался странностями, и с ним приключались поистине мистические вещи.
Рассказывают,  однажды Павел прогуливался, так сказать,  инкогнито по ночной столице. В попутчиках -  его друг Куракин.  Они с наслаждением вдыхали прохладный воздух, наблюдали за переменчивой игрой теней, которые в ту лунную ночь были особенно волшебны и придавали зданиям романтическую таинственность. На крыльце одного дома Павел  высокого  худощавого мужчину, завернутого в плащ, на глаза надвинута шляпа, скрывающая лицо.  Ни слова ни говоря, он сошёл вниз и пристроился слева от Павла. В ту же минуту молодой человек почувствовал странное холодное дуновение. Его левый бок  даже замёрз, и Павел, поёжившись, спросил Куракина: « Не кажется ли тебе, что у нас довольно необычный спутник?» Но друг никого не увидел. Павел удивился, ведь он совершенно явственно  видел незнакомца. Им овладело какое-то странное чувство, сердце похолодело, а кровь, казалось, стынет в жилах. 
И тут глухой грустный голос окликнул:
  - Павел!   
  - Что тебе нужно?  - спросил молодой человек. 
  - Павел, - повторил незнакомец. – Бедный, бедный  Павел!   
  - Теперь слышишь его? - спросил Павел друга.   
  - Какой ты романтический, однако! – засмеялся Куракин. – Придумал себе привидение, браво!
  А мужчина медленно, почти по слогам промолвил: 
  - Не увлекайся этим миром. Тебе недолго в нем жить, Павел.
  Тем временем вся троица вышла на площадь около Сената. Незнакомец остановился и, глубоко вздохнув, печально сказал: 
  - Прощай, Павел,  ты меня снова увидишь здесь...
  Он приподнял шляпу, и тут  Павел  узнал этот орлиный взор, и пронзительный взгляд, и смуглый лоб, и строгую улыбку. Прадед, его знаменитый прадед!
А прожил отец и в самом деле недолго.
«И в его смерти повинен я. Кровь отца пролилась на меня, и никогда не искупить этот грех…»
  Он перечитал написанное, болезненно поморщился и, скомкав лист, поднёс его к пламени свечи. Бумага мгновенно вспыхнула и обожгла пальцы. Мужчина отбросил пылающий комок на блюдце – сгорая, он извивался и корчился, отбрасывая на стену чудную тень. Она то взмётывалась остроконечным шпилем, то превращалась в подобие изящного паркового павильона, то становилась воздушно-романтическим дворцом, пока не застыла мрачным силуэтом Михайловского замка.
Небо в провал темнеющий
Звезды насыплет скоро.
Сколько осталось ночей ещё
Замку тревожить город?
Снова прохожий крестится,
Пряча глаза… Напрасно!
Мрамор на белой лестнице
Густо окрашен красным.
Замок холодным пламенем
Лед на Фонтанке плавит.
Чтоб в коридоре каменном
Рук не морозил Павел.
 На какое-то мгновение ему почудилось: зябко кутаясь в длиннополый плащ, возле замка мелькнула пугливая фигура. И тут же сгоревший комок бумаги рассыпался серебристым пеплом.
«Тишина… Какая  мёртвая тишина! И как будто кто-то положил руки мне на плечи. Холодные ладони тяжелы как камень. В ту ночь они как будто давили меня. И часы так же равнодушно отстукивали минуты…»
 Бахус развалился на бочке с вином и весело подмигивал то ли девушке, ласкающей голубя, то ли Елизавете, то ли ему, Александру. Девушка – мраморная, Бахус на бочонке – всего лишь часы. Елизавета и Александр – люди, сидевшие молчаливо и недвижно, как статуи.
Он перехватил взгляд жены: в её фарфорово-холодных, неправдоподобно синих глазах на какое-то мгновенье мелькнул испуг, сменившийся странной вспышкой торжества, и снова – полное безразличие. Как будто безразличие. Хотя утром, после того, как он вернулся из церкви, она сказала ему: «Всё будет хорошо». Он не догадался спросить, знала ли Елизавета о том, что ему и брату Константину пришлось клясться на Евангелии в верности отцу. Скорее всего, пожалела его: слишком уж удручённо выглядел супруг. Или всё знала?  Но Александр никогда о том не спрашивал жену.   Она хотела быть первой дамой и стала ею. А его тяготила сама мысль о власти, свинцовое бремя которой способно раздавить даже самого сильного человека. Отец обезумел от неё, и с этим нужно было что-то делать.
«И они сделали. Обещали не убивать. И убили. Кажется, я рыдал. Да, рыдал, как безумный. И ничего не видел. А потом Пален сказал: «Довольно быть мальчишкой!» И я увидел сначала его жесткое лицо, потом – глаза Елизаветы, сухие и жуткие. Она прикоснулась к плечу, успокаивая меня, и тут мне стало стыдно. За всё сразу – и за отца, и за этих людей, его убивших, и за клятвопреступление, и за самого себя, жалкого и ничтожного, за эти мальчишеские слёзы и за то, что жаждал получить всё, а получив, не смог одолеть эту проклятую чувствительность. Или совесть?»
Коротки наши лета молодые,
Миг - и развеются, как на кострах,
красный камзол, башмаки золотые,
белый парик, рукава в кружевах.
Он снова посмотрел на листок с записью о своих трёх ночах. Первая – самая страшная, но, пожалуй, и вторая не менее ужасна. Первая ночь с Луизой, ставшей Елизаветой и его законной женой. О, как он мечтал об этом! Но войдя в опочивальню, долго не мог расстегнуть свой камзол – дрожали руки, слава богу, их скрывали пышные кружева. А вот парик смешно сдвинулся на нос, когда он попытался поцеловать вчерашнюю невесту, ставшую супругой.
«Слово-то какое скучное: супруга! – он поморщился. – Но скучной Лиззи была только со мной… Вот, кстати, и запись об этом есть. Перечту её: «Никогда не смогу забыть этой ночи, в которую не сумел, не смог прикоснуться к ее белоснежному атласному телу, слишком прекрасному, чтобы возбуждать тот огонь, что рождали во мне русские женщины одним видом своим... Неужто глупо выглядел я в ее чудных синих очах?.. О, нет, она поняла меня прекрасно, более чем кто-либо…» Откровенно, однако! Писал без оглядки на соглядатаев своей жизни. А может, потому и написал, чтобы потом, когда нас не станет, правду узнали от меня, а не из мемуаров сплетников».
      Его белокурая Лиззи, сама того не желая, сводила мужчин с ума. Было в ней нечто такое, что заставляло сердце биться сильнее, а голову – кружиться. Говорят, бабка Екатерина, в свои шестьдесят лет не потерявшая интереса к греховной любви, даже пожалела внука: «Такую лошадку объездит только опытный ездок, Александр, увы, неопытен и наивен…»
    Да, он был наивен. Когда бабкин любовник Платон, молодой и красивый как эллинский бог, принялся буквально преследовать молодую женщину и, не добившись её взаимности, захандрил, Александр принародно ехидно заметил: какой, мол, воздыхатель чувствительный, воспылал страстью без ответа и страдает теперь от горячки…
   Лучше бы этого не делать! Потому что бабка, опытная в таких делах, сокрушенно покачала головой и усмехнулась: «Бедный мальчик! Его болезнь излечить легче лёгкого: пусть получит, что хочет. Наигравшись, потеряет интерес». Она устроила Платону тайное свиданье с Елизаветой. Об этом знали все, только не юный муж.
   Впрочем, его удивила неожиданная вольность жены, когда, не конфузясь, она предложила ему в постели то, что не каждая кокотка осмелится сделать. Откуда ж ему было знать об интимных уроках Платона, который, впрочем, довольно быстро потерял интерес к предмету внезапной страсти. Но его сменили другие. Александр узнал об этом позже всех и, как водится, случайно.
    Однажды он без предупреждения вошёл в опочивальню Елизаветы и был обескуражен: его законную супругу держал в объятиях ротмистр Охотников!    Смутившись, он вышел. Но и потом, когда Елизавета, потупив ангельские глазки, явилась к нему, никаких бурных сцен не последовало. Был долгий, тяжёлый и откровенный разговор.
    Александр написал о нём в дневнике совсем коротко: «…она сообщила мне о своей новой беременности — не от меня — и выразила желание уйти... Мне удалось убедить ее не допускать публичного скандала, возбудив чувство долга… Бог с ней».
    Потом, когда Елизавета родила дочку Марию, как он думал, от него,   Павел, глянув на неё, удивлённо спросил одну даму: «Сударыня, возможно ли, чтобы у мужа блондина и жены блондинки родился черненький младенец?" Находчивая женщина, однако, не смутилась:  «Государь! Бог всемогущ». И перекрестилась. А девочка не выжила. Случайно или нет, Александр о том старался не думать.
    И всё-таки Елизавета понимала его прекрасно, более чем кто-либо... Она разгадала его главную тайну: он не был свободен. Все думали: Александру позволено всё, и для него нет ничего невозможного. Но любой, даже самый невзрачный обыватель, был свободнее, по крайней мере, в частной жизни. Александру с детства приходилось быть сущим прельстителем: угождать и отцу, и бабке, и матери, все они хотели от него разного;  друзья искали в нём выгоду – каждый со своими планами и тайными надеждами; учителя наставляли его в науках, думая о своей корысти; даже стены, казалось, были стеклянными: всё, что он ни делал, тут же становилось известным, и даже женился он не по любви, а потому что бабка решила: пора, мальчик созрел, и выписала из Бадена очаровательную немецкую принцессу Луизу.
    Он был слишком юн и романтичен, чтобы сравнить смотрины с собачьей вязкой. Это уже потом, на псарне, ему пришла на ум эта невольная аналогия: принцессу и его, наследника престола, свели как кобелька и сучку, прости господи. Обнюхались, понравились друг дружке… А почему бы и нет? Он молодой, горячий, она – юна и прелестна. Кажется, вожделение он принял за высокое чувство. А была ли любовь?  После измен супруги и своей собственной, с фрейлиной Нарышкиной, Александр не мог ответить на этот вопрос со всей определённостью – «да» или «нет».
      Роман с Четвертинской-Нарышкиной, от которой у Александра была дочь (увы, скончавшаяся),  длился четырнадцать лет. Император вообще отличался постоянством в привязанностях. Однако возлюбленная тоже изменяла ему. Всё кончилось, когда он застал фаворитку в постели с генерал-адъютантом Ожаровским. Никому из них мстить не стал. Генерал-адъютант по-прежнему нёс службу и  получал награды, да и красавица-полька избежала опалы. Разве что государь даже видеть её больше не желал. «Я не был развратен, - говорил он впоследствии, - хотя я и любил и любил всей душой Нарышкину, в чем искренно каюсь».
     А собственная  жена, между тем, любила его, но странною любовью.
Мне нравится ещё, что вы при мне
Спокойно обнимаете другую,
Не прочите мне в адовом огне
Гореть за то, что я не вас целую.
Что имя нежное мое, мой нежный, не
Упоминаете ни днем, ни ночью - всуе...
    «А теперь мы стали мудрее и потому спокойнее, - подумал он. – Всё проходит, и всё начинается снова. Суета сует и всяческая суета…»
    В дверь постучали. Он глянул на часы. Елизавета должна была прийти через полчаса. Кто бы это мог быть? Дверь приоткрылась,  и, оглянувшись, он увидел в проёме сначала нос, а потом и всю физиономию Ивана Ивановича.
    Рыжий коротышка извинительно мигнул и прошептал:
    - Государь, прошу прощения, но…
    - Что «но»? – нахмурился он. – Сказано: никому ни при каких обстоятельствах не входить сегодня  в дом. Мы с императрицей пожелали остаться одни. Неужели это непонятно вам, Дибич?
    - Государь, часовые заметили некий странный предмет, не знаю, как его назвать… Может, это воздушный шар. Похоже на шар, но не шар…
   - Вы, начальник Генерального штаба, не можете распознать воздушный шар? – иронично прищурился Александр. – Да если бы и шар, что с того? Зачем тревогу поднимать?
   - Заговорщики, - прошептал Дибич, - они могут навредить вашему императорскому величеству…
   - Вздор! – отмахнулся Александр. – Снимите, Дибич, часовых и отправляйтесь к себе на квартиру, - и, вспомнив, что должен выглядеть недужным, изобразил болезненную гримасу  и слабо махнул рукой. – Оставьте меня.
    - Но, государь, мы опасаемся за вашу безопасность. Князь Волконский должен находиться подле вас. Однако он удалился неизвестно куда, и не счёл нужным сообщить о причинах…
    - Мне известно, где князь, - Александр резко оборвал Дибича. – Он не обязан вам докладываться. Я не расположен к беседам, дражайший Иван Иванович. Утром, как обычно, пришлите мне доктора Виллие. Впрочем,  понадобятся и другие эскулапы. Но об этом вы подумаете завтра…
    Дибич, втянув и без того короткую шею, послушно закивал, чем напомнил китайского болванчика, и Александр едва-едва сдержал улыбку, но как только дверь закрылась, рассмеялся. Мнимый больной, он исправно и с чувством играл роль, Никто, даже Дибич, не должен знать, что произойдёт сегодня ночью. Пусть пока считают: императору нездоровится, оттого и несколько странен, нервничает и сам не знает, чего хочет. «Это вы не знаете, чего хочу, - подумал Александр. – А я знаю! Хорошо бы купить в Крыму     клочок земли и зажить помещиком. Я отслужил императором двадцать пять лет, даже солдату в этот срок дают отставку...»
     Служака Дибич никак не мог взять в толк, отчего ближайший друг императора князь Волконский в  ночь с 17-го на 19 ноября предложил доктору Виллие не оставаться более подле царственного больного и  расположился на ночь сам рядом с кабинетом самодержца российского. Генерал-адъютанту, самому доверенному из всех членов свиты, ближайшему соратнику и спутнику всех путешествий и походов императора, никто не посмел перечить. И лишних вопросов никто не задавал. Хотя, казалось бы, ближе всех к императору долженствовало быть императрице Елизавете Алексеевне. Но венценосные супруги располагались в разных спальнях.
    Александр знал, что утром 18 ноября князь Волконский удивил таганрогского дворянина  Шихматова просьбой приготовить дом для Елизаветы Алексеевны - на  случай кончины императора. Оставаться в одном помещении с покойным не принято. А ведь  царь вроде как пошёл на поправку.
    - Но князь окажется провидцем, -  подумал Александр, и лёгкая улыбка тенью скользнула по его губам. – Никто не знает, как мне тяжело, но этой жизни, слава Богу, приходит конец…
     Когда его объявили императором, ему было всего двадцать четыре года. Россия попала в его полную власть, как будто ничем и никем не ограниченную. Но самодержец почти сразу понял: он мало что может изменить. Молодой император удалил от трона Палена, Панина и Зубова, но при этом не решился вести себя жестко и круто, как великий Пётр Первый. С волками жить – по-волчьи выть. Иначе опять образуется заговор, найдутся новые князья и генералы, которые покончат с ним так же, как покончили с Павлом. Он приветливо улыбался, милостиво кивал, обсуждал какие-то прекраснодушные проекты, подписывал указы и рескрипты, но как только оставался один, делался мрачным и угрюмым. Император говорил и держался, как  актер, добросовестно исполняющий роль, но своё сердце таил от всех.
Шорох волн набегающих слышен
И далёкое пенье трубы.
Над дворцовою острою крышей
Золочёные светят гербы.
Пол паркетный в покоях не скрипнет,
Бой часов раздаётся не вдруг.
Император играет на скрипке, -
Государство уходит из рук.
     Государству было не впервой уходить из рук самодержца. Но никто из российских императоров пока что не отрекался от власти. Александра она тяготила,  и всё чаще и чаще он говорил близким: «Пора уходить…» Одни считали: император их проверяет  - как, мол, поведут себя, что скажут, - и потому льстиво возмущались: «Да как же мы без вас, государь? Никак не можно!» Другие принимали это за кокетство и своего рода, потому отвечали: «Ваша роль ещё не сыграна…» Третьи знали: ещё  юношей, ничего не зная о страшной участи отца, Александр задумывался о  тяжких веригах власти. Одному из своих друзей он тогда написал: «Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места, как, например, князь Зубов, Пассек, князь Барятинский, оба Салтыковы, Мятлев и множество других, которых не стоит даже и называть и которые, будучи надменны с низшими, пресмыкаются перед тем, кого боятся. Одним словом, мой любезный друг, я сознаю, что рожден не для того сана, который ношу теперь, и еще менее для предназначенного мне в будущем, от которого я дал себе клятву отказаться тем или другим способом. Вот, дорогой друг, важная тайна, которую я уже давно хотел передать вам; считаю излишним просить вас не сообщать о ней никому, потому что вы сами поймете, что это нечто такое, за что я мог бы дорого поплатиться...»
     И всё-таки это был не тот секрет, который он тщательно оберегал. О подлинной его тайне никто даже и не догадался, настолько она невероятна, а если бы кто-то случайно её  проведал, то, скорее всего, вспомнил бы русскую пословицу «Яблоко от яблони недалеко падает». Намёк на  императора Павла, считавшегося полусумасшедшим. Секрет Александра походил на бред. Он знал, что должен исчезнуть, и  как это произойдёт – ему тоже было ведомо. Третья ночь обещала стать самым невероятным приключением всей его жизни. И в предутренней дрёме он всё чаще слышал приглушенный голос отца своего Павла:
     - Не увлекайся этим миром, Александр…
     В начале сентября 1825 года Александр I втайне даже  от ближайших друзей составил документы, необходимые для отречения от престола. Конверт с подготовленными бумагами император вручил московскому архиепископу Филарету.  «Храните до моего личного востребования, - сказал он. -  Вскрыть только в случае моего исчезновения…»
      На  конверте, однако, было написано «кончины», а не «исчезновения». Филарет пришёл в замешательство, услышав про это самое «исчезновение», но спросить,  что именно подразумевает государь, так и не решился.
Император отправился из Петербурга в Таганрог без свиты, глубокой ночью. В пятом часу утра его коляска остановилась у  Александро-Невской лавры. У входа его встретили митрополит Серафим, архимандрит и монахи. После службы в Троицком соборе ему  дали поцеловать крест, окропили святой водой и благословили иконой. Александр попросил положить её в свою коляску, а сам отправился в келью к одному из схимников. В тесной и узкой каморке, обитой чёрным сук ном, к стене притулилась деревянная скамья, напротив неё – распятие, иконы Богоматери и евангелиста Иоанна; под ними тускло мерцала лампадка. Перекрестившись на иконостас, император спросил:
  - И это всё имущество схмника? Где же он спит? 
  – На полу, – ответил сопровождавший его митрополит Серафим.
  Однако старик-схимник, опустив глаза, возразил:
     – Слаб я телом, государь. На полу спать тяжко. У меня есть постель.  Идем, государь, покажу ее тебе.
     Он проковылял за перегородку, которую Александр не заметил в полумраке кельи. Заглянув в проём, император обнаружил  стол, на нём -  черный гроб. Приподняв его крышку, схимник показал  свечи, схиму и все остальные атрибуты, которые надлежало иметь при погребении.
    – Гляди, государь, – шепнул монах, – вот мое ложе, и не только моё, но всех нас. В нее все мы, государь, когда-нибудь ляжем в последний раз и встанем только на Суд Божий. Не увлекайся этим миром, ваше величество…
     Александр вздрогнул и, оборотившись к митрополиту, знаком попросил его удалиться. Схимник, однако, его остановил:
     - Государь, ничего сверх того, что сказал, говорить мне не велено. Знал, что ты придёшь сюда. Все встречи не случайны, и наше свидание тоже. Недужный, я много-много лет не покидаю келью, но пришло время выйти. Возьми меня с собой. В назначенную ночь  помолюсь за тебя…
   Митрополит, ничего не понимая, возмутился дерзости схимника. Как он, тяжелобольной калека, посмел проситься в свиту царственной особы, победителя Наполеона, светоча Отечества, истинного столпа веры нашей? Царь, однако, не слышал владыку: окаменев, стоял в задумчивости, будто прислушиваясь к самому себе. Неожиданно он изрёк:
   - Быть посему. Пусть тебя перенесут в мою коляску. 
(Окончание следует)